Понедельник, 2 января. Я начинаю чувствовать настоящую страсть к моей живописи; не считаю еще себя вправе сказать «мое искусство»; чтобы говорить об искусстве (о своих стремлениях в этой области), нужно что-нибудь из себя представить.

Среда, 4 января. Жулиан целый вечер забавлялся насмешками над нашим увлечением Тони и его маленьким пристрастием к нам. В полночь мы пьем шоколад. Д. была очень грациозна… впрочем я понимаю, что можно приберегать свои прелести для знатоков.

Я всегда одеваюсь с особенным тщанием для художников и притом — совсем особенно: длинные платья, без корсета, драпировки; в свете мою талию нашли бы недостаточно тонкою, а мои платья недостаточно модными; но все мои наиболее красивые измышления, слишком экстравагантные для света, пригодятся мне для министерства изящных искусств… Я все мечтаю составить себе салон знаменитых людей…

Пятница, 6 января. Искусство возвышает душу даже самых скромных из своих служителей, так что всякий из них имеет в себе нечто особенное сравнительно с людьми, не принадлежащими к этому возвышенному братству.

Воскресенье, 15 января. Я всецело предалась искусству; мне кажется, что я вместе с плевритом приобрела где-нибудь в Испании и священный огонь. Я начинаю обращаться из ремесленника в художника; в голове моей создаются чудные образы, которые сводят меня с ума… Вечером я сочиняю; теперь передо мной носится образ Офелии… Потен обещал показать мне сумасшедших; кроме того, меня сильно занимает старый араб, который сидит и поет с чем-то вроде гитары, а для будущего салона я обдумываю большую картину — сцену из Карнавала… но для этого нужно ехать в Ниццу. Да, взять Неаполь для моего Карнавала будет хорошо; чтобы написать эту картину на открытом воздухе в Ницце, у меня есть вилла и… Я говорю все это, а мне хочется остаться здесь.

Суббота, 21 января. M-me С. заехала за нами, чтобы вместе отправиться к Бастьен-Лепажу. Мы встретили там двух или трех американок и увидели маленького Бастьен-Лепажа, который очень мал ростом, белокур, причесан по-бретонски. У него вздернутый нос и юношеская бородка. Вид его обманул мои ожидания. Я страшно высоко ставлю его живопись, а между тем на него нельзя смотреть, как на учителя. С ним хочется обращаться, как с товарищем, но картины его стоят тут же и наполняют зрителя изумлением, страхом и завистью. Их четыре или пять; все они в натуральную величину и написаны на открытом воздухе. Это чудные вещи. На одной из них изображена восьми или десятилетняя девочка, пасущая коров в поле; обнаженное дерево и корова вдали полны поэзии, глаза малютки выражают детскую, наивную задумчивость, — по-видимому, он очень доволен собою, этот Бастьен!

Пятница, 27 января. Гамбетта уже не министр, но по-моему, это ничего. Но обратите внимание во всем этом на низость и недобросовестность людей! Те, которые преследуют Гамбетту, сами не верят этим глупым обвинениям в стремлении к диктатуре. Я всегда буду возмущаться низостями, которые совершаются ежедневно.

Понедельник, 30 января. В субботу я хорошо провела день. У нас был Бастьен, которого я встретила накануне на балу в пользу бретонских спасательных лодок; он остался более часу; я показала ему свои работы, и он давал мне советы с лестною для меня серьезностью. Впрочем, он сказал мне, что у меня замечательное дарование. Это не было сказано тоном, допускающим подозрение в снисходительности; и я почувствовала такую сильную радость, что готова была обнять маленького человечка и расцеловать его.

Все равно я рада, что слышала это. Он советовал и говорил мне то же самое, что говорят Тони и Жулиан. Впрочем, разве он не ученик Кабанеля? У всякого свой темперамент, но что касается так называемой грамматики искусства, то ей следует учиться у классиков. Ни Бастьен, и никто другой не могут научить своим отличительным свойствам; выучиваются только тому, чему можно научиться; все остальное зависит от самого себя.

Понедельник, 13 февраля. Если бы я могла продолжать работать, как в эти дни, я была бы счастлива! Дело не в том, чтобы работать как машина; но быть занятым все время и думать о том, что делаешь, — это счастье. Против этого не устоит никакое другое занятие. И я, которая так часто жалуется, я благодарю Бога за эти три дня, и в то же время дрожу, что это не будет так продолжаться.

Тогда все получает другой вид, мелочи жизни уже не тревожат поднимаешься выше этого и все существо проникается каким-то светом: божественным снисхождением к толпе, которая не понимает тайных, переменчивых, разнообразных причин вашего блаженства, которое более непрочно, чем самый недолговечный цветок.

Вторник, 14 февраля. Какие восхитительные наблюдения можем делать мы, читавшие Бальзака и читающие Зола!

Среда, 15 февраля. Глаза открываются мало-помалу, прежде я видела только рисунок и сюжеты для картин, теперь… О! Теперь! Если бы я писала так, как я вижу; у меня был бы талант. Я вижу пейзаж, я вижу и люблю пейзаж, воду, воздух, краски, — краски!

Понедельник, 27 февраля. После тысячи мучений я прорвала полотно. Мальчишки плохо позировали; объясняя мои неудачи моею неспособностью, я все начинала сызнова, и наконец… это отлично. Эти ужасные мальчишки двигались, смеялись, кричали, дрались… Я просто делаю этюд, чтобы не мучиться больше с картиной; все, что я предпринимала, выходило или банально, или неуклюже, или претенциозно, хотя сначала очень нравилось мне… Впрочем, лучше делать простые этюды; я переживаю такой критический момент, и так много времени потеряно.

Суббота, 20 мая. Процесс был большим несчастьем, но это кончено. Значит, нападают на другое, на меня… И когда я спокойно сижу одна в моей комнате, среди моих книг, после восьми или десятичасовой работы, я думаю о том, что могут рассказывать обо мне; что меня нравственно вырывают из этой могильной среды, раздевают, обезображивают, сплетничают обо мне; что мне приписывают такие мысли, такие поступки… Говорят, что мне двадцать пять лет и обвиняют меня в такой оскорбительной независимости, какой у меня никогда не было. От всего этого опускаются руки и хочется плакать.

Вчера мы были в Салоне с братом Бастьена и с Б. Бастьен-Лепаж напишет портрет крестьянского мальчика, смотрящего на радугу; это будет превосходно, я вам говорю. Что за талант, что за талант!

Понедельник, 22 мая. Я думаю, что могу полюбить… только одного, и вероятно он никогда не будет любить меня. Жулиан прав; чтобы я могла отомстить, это должно быть уничтожающее превосходство… выйти замуж за великого сего мира, богатого, известного. Это было бы отлично! Или же иметь такой талант, как у Бастьен-Лепажа, благодаря которому головы всего Парижа, оборачивались бы, когда вы проходите мимо. Нечего сказать, я хороша: говорю об этом, как будто это может со мной случиться! У меня одни только несчастья. О. Боже мой, Боже мой, дай же мне, наконец, отомстить! Я буду так добра ко всем страдающим.

Четверг, 25 мая. Сегодня утром мы были у Каролуса Дюрана. Какое удивительное и прелестное существо! Позер, комедиант, все, что хотите! Не стану скрывать от вас, что имею отвращение к бесцветным людям, и тем хуже для тех, кто видит только комическую сторону этих исключительных натур, которые рисуются, ломаются, но вместе с тем прелестны. Вы будете противопоставлять им высокие таланты, которые остаются скромными и спокойными, — тем хуже для них и для нас!

Когда небо осыпает вас всеми своими дарами, вы будете несовершенным существом, если будете сидеть в своем углу и не воспользуетесь вашим истинным достоинством, чтобы немножко поломаться, как говорят вульгарные дураки.

Воскресенье, 28 мая. Герцогиня Фиц-Джемс приезжала сегодня, чтобы сказать, что представит нас вечером своей невестке. Там был бал. Мама уверяла, что это дама чрезвычайно любезна; они видятся довольно часто, но верного о ней я ничего не знаю. Итак, мы заехали за ней и отправились вместе. Все было самое изысканное: настоящее общество, настоящие молодые девушки, свежие и очаровательные; настоящие туалеты. Имена, которые здесь называли, самые известные и аристократические, и немногие известные мне лица как нельзя более элегантны. Что до меня, то я была в восторге от того, что нахожусь в этой гостиной; но это однако не мешало мне все время думать о пастели, деланной утром, которая казалась мне неудачной и мучила меня.

Конечно, нельзя выезжать таким образом. Мне нужно было бы по крайней мере два месяца ездить в свет, чтобы увлечься этим. Но неужели вы думаете, что это действительно доставляет мне удовольствие? Если ли что-нибудь более глупое, пустое и пошлое? И подумать, что есть люди, которые только этим и живут! Я бы желала выезжать редко, только для того, чтобы не удаляться от общества — как, знаменитые люди, которые бывают в обществе только для отдыха; но все-таки нужно бывать довольно часто, чтобы не производить впечатления готтентота или обывателя луны.

Понедельник, 29 мая. Сегодня утром я видела Жулиана; он находит, что портрет Дины пастелью очень хорош. Но теперь дело идет о большой картине для будущего года; сюжет не нравится Жулиану, который слишком легкомыслен и не углубился в него. Я очень увлечена и не смею признаться в этом, ибо только талантливые люди имеют право увлекаться сюжетом; с моей стороны это смешные притязания. Я подумывала было о сцене из карнавала, и отказываюсь от своего намерения. Это было бы только хвастовство красками. Я чувствую глубоко то, что хочу сделать; ум и сердце охвачены, и иногда по целым месяцам в течение двух лет это занимало меня… Не знаю, буду ли я достаточно сильна нынешней зимою, чтобы сделать это хорошо. Что же, тем хуже! Пусть это будет посредственной картиной, но зато это будет исполнено всеми другими достоинствами — правдивостью, чувством и движением. Нельзя сделать дурно того, чем полна вся душа, особенно когда хорошо рисуешь.

Это тот момент, когда Иосиф Аримафейский похоронил Христа и гроб завалили камнями; все ушли, наступает ночь, и Мария Магдалина и другая Мария одни сидят у гроба.

Это один из лучших моментов божественной драмы и один из наименее затронутых.

Тут есть величие и простота, что-то страшное, трогательное и человеческое… Какое-то ужасное спокойствие; эти две несчастные женщины, обессиленные горем… Остается еще изучить материальную сторону картины…

Четверг, 8 июня. Уже больше четырех часов, и уже совсем светло; я закрываю наглухо ставни, чтобы искусственно продлить ночь, между тем как на улице мелькают синие блузы мастеровых, идущих уже на работы. Бедные люди! Дождь идет еще раньше 5-ти часов утра; эти несчастные трудятся, а мы жалуемся на наши беды, покоясь на кружевах от Дусе! Однако, какую я сказала пошлую и банальную фразу! Всякий страдает и жалуется в своей сфере и имеет на то свои причины. Я в настоящее время ни на что не жалуюсь, так как никто не виноват в том, что у меня нет таланта. Я жалуюсь только на то, что несправедливо, неестественно и противно как многое в прошедшем… и даже в настоящем, хотя это уединение есть благо, которое, может быть, способно было бы вызвать во мне талант.

Я поеду в Бретань и буду там работать.

Вторник, 20 июня. О, как женщины достойны сожаления! Мужчины, по крайней мере, свободны.

Совершенная независимость в повседневной жизни, свобода идти куда угодно, выходить, обедать у себя или в трактире, ходить пешком в Булонский лес или в кафе — такая свобода составляет половину таланта и три четверти обыкновенного счастья.

Но, скажите вы, создайте себе эту свободу, вы, выдающаяся женщина!

Но это невозможно, потому что женщина, которая освобождает себя таким образом (речь идет о молодой и хорошенькой, разумеется), почти исключается из общества, она становится странной, чудачкой, подвергается пересудам, на нее обращают внимание — и она делается, таким образом, еще менее свободной, чем если бы она не нарушала этих идиотских правил. Итак, остается оплакивать свой пол.

Среда, 21 июня. Я все соскоблила и даже отдала холст, чтобы не видеть его больше; это убийственно. Живопись не дается мне. Но только что я уничтожила то, что окончила, как уже чувствую себя легко и свободно и готова начинать все снова.

Сегодня, в 5 часов, мы ходили в мастерскую Бастьена-Лепажа смотреть его эскизы; сам он в Лондоне и нас принял брат его Эмиль.

Я взяла с собою Брисбан и Л…, и мы провели превесело целый час, смеялись, болтали, делали наброски — и все было так хорошо, так прилично. Если бы я услышала о чем-нибудь подобном относительно Бреслау, я наверно стала бы жаловаться и завидовать тому, что она живет среди художников. Я имею то, чего желала — разве у меня от этого прибавилось таланта?

Пятница, 23 июня. В 5 часов Дина, Л… и я были у Эмиля Бастьена, который позирует для меня.

Я работаю с настоящей палитрой настоящего Бастьена, его красками, его кистью, в его мастерской и моделью служит мне его брат.

Конечно, все это глупости, ребячество и предрассудки; маленькая шведка хотела дотронуться до его палитры. Я оставила у себя его краски, бывшие на палитре; рука у меня дрожала, и мы смеялись.

Среда, 12 июля. Я готовлюсь к своей пресловутой картине, которая представит множество затруднений. Надо будет найти пейзаж вроде того, какой я себе представляю… и гробница должна быть высечена в скале… Я бы желала, чтобы можно было сделать это поближе к Парижу, на Капри: там настоящий Восток и не так далеко скала… скала… какая-нибудь скала… Но мне нужна была бы настоящая гробница, какие наверно есть в Алжире и в особенности в Иерусалиме — какая-нибудь еврейская гробница, высеченная в скале. А модели? Там-то я, конечно, найду отличные модели, в настоящих костюмах. Жулиан считает это сумасшествием. Он говорит, что понимает, если мастера, которые уже все знают, отправляются писать свои картины на месте, так как они едут искать недостающего им местного колорита, сочности, настоящей правды; мне же недостает… всего! Пускай! но мне кажется, что я именно этого и должна искать, потому что я могу иметь успех только при полной искренности: как же он может требовать от меня, чтобы я отказалась от того, что составляет мое единственное или почти единственное достоинство? Какой смысл будет иметь эта картина, если я напишу ее в Сен-Жермене с евреями из Батиньоля, в аранжированных костюмах? Тогда как там я найду настоящие, поношенные, потертые одежды и эти случайно подмеченные тона часто дают больше, чем то, что делаешь преднамеренно.

О, если бы я могла сделать это хорошо! Жулиан вполне понимает мою идею; я не думала (и очень ошибалась), чтобы он мог так глубоко проникнуться красотою этой сцены. Да, это правда. Нужно, чтобы в этом спокойствии было что-то ужасное, полное отчаяния, глубокого отчаяния… Это конец всего. В женщине, которая сидит там, должно выражаться больше, чем горе, — это драма колоссальная, полная, ужасающая. Оцепенение души, у которой ничего не осталось. И если принять во внимание прошлое этого существа, то во всем этом есть что-то до того человечное, интересное и величественное, до того захватывающее, что чувствуешь точно какое-то дыхание проходит по волосам.

И я не сделаю этого хорошо? Когда это зависит от меня? Я могу создать это своими руками, и моя страстная, непоколебимая, упорная решимость может оказаться достаточной? Неужели недостаточно того жгучего, безумного желания передать другим мое чувство? Полно! Как можно сомневаться в этом? Как могу я не преодолеть технических трудностей, когда эта вещь наполняет мое сердце, душу, ум и зрение?

Я чувствую себя способной на все. Только одно… я могу захворать… Я каждый день буду просить Бога, чтобы этого не случилось.

Как может моя рука оказаться неспособной выполнить то, что хочет выразить душа?.. Полно!

— О, Боже мой, на коленях умоляю Тебя… не противиться этому счастью. Смиренно, простершись во прахе, умоляю Тебя… даже не помочь, а только позволить мне работать без особенных препятствий.

Понедельник, 7 августа. Улица! Возвращаясь от Робера-Флери, мы велели ехать улицами, окружающими Триумфальную арку; было около шести часов и притом лето. Привратники, дети, мальчишки, рабочие, женщины, все это толчется у дверей, сидит на скамейках или болтает перед винными лавочками.

Но тут есть картины очаровательные! Положительно очаровательные! Я далека от того, чтобы сводить все на копию — это дело посредственностей; но в этой жизни, в этой правде есть восхитительные сцены! Величайшие мастера велики только правдой.

Я вернулась, восхищенная улицей, и те, которые смеются над натурализмом, — дураки и не понимают, в чем дело. Нужно суметь схватить природу и уметь выбирать. Все дело художника в выборе.

Четверг, 17 августа. Мне кажется, что Робер-Флери составил обо мне очень верное мнение; он принимает меня за то, чем я желала бы казаться, т. е. находит меня очень милой или, говоря серьезно, считает меня совсем еще молодой девушкой, даже ребенком, в том смысле, что разговаривая, как женщина, я в глубине души и перед самой собой чиста, как ангел.

Я право думаю, что он уважает меня в самом высоком смысле этого слова; я была бы очень удивлена, если бы он в моем присутствии сказал что бы то ни было… неприличное. Я всегда утверждаю, что говорю обо всем… Да, но на все есть своя манера; в разговоре может быть больше, чем приличие, может быть щепетильность; я может быть, разговариваю, как женщина, но употребляю метафоры, маскирую выражения так, что кажется, будто я и не касаюсь того, чего не следует. Это то же самое, как если бы я сказала «вещь, которую я написала», вместо того, чтобы сказать «моя картина».

Никогда, даже в разговоре с Жулианом, я не употребляю слов — любовник, любовница, связь — этих обыкновенных и точных выражений, которые заставляют предполагать, что все говорит о вещах, хорошо знакомых вам.

Все знают, конечно, что все это известно, но по этим понятиям скользишь незаметно; даже если бы я не знала ничего, я не казалась бы смешною, так как есть разговоры, при которых немножко ядовитости, насмешки над неким Авгуром неизбежны, хотя бы только вскользь.

С Робер-Флери мы по преимуществу говорим об искусстве, да и то… Но все-таки невольно приходится касаться музыки, литературы.

Итак, я вижу, что Робер-Флери верно понимает… это знание, что он находит это весьма естественным и что если я настолько откровенна, чтобы не разыгрывать из себя дурочку, то у него есть настолько такта, чтобы никогда не доходить до того, до чего дохожу я.

Не забудьте, что по этому журналу вы не можете знать меня, здесь я серьезна и без прикрас; в обществе я лучше: в моем разговоре попадаются удачные обороты, образы, новые, свежие, забавные вещи.

Я глупа и тщеславна… Я уже готова думать, будто этот академик меня понимает так, как я себя понимаю, и, следовательно, должен ценить мои побуждения.

Нет сомнения, что собственные достоинства всегда преувеличиваешь; приписываешь их себе даже тогда, когда совсем их не имеешь.

Пятница. 18 августа. Мы не застали Бастьена дома; я оставила ему записку и мельком взглянула на то, что он привез из Лондона. Там, между прочим, есть маленький мошенник рассыльный, который стоит опершись на тумбу; кажется, что слышишь стук проезжающих мимо экипажей. Фон совсем не отделан, но фигура! Что это за человек? О, как глупы те, которые признают в нем одну только технику. Это могучий, оригинальный художник: он поэт, философ: остальные перед ним — ремесленники… После его картин, никакие другие не нравятся, ибо его картины прекрасны, как сама жизнь, как сама природа.

Ha днях Тони принужден был согласиться со мной в том, что нужно быть великим художником, чтобы копировать природу и что только великий художник, может понять и передать ее. Идеальная сторона должна заключаться в выборе сюжета, что до выполнения, то оно должно быть в полном смысле слова то, что невежды называют натурализмом.

Там есть также набросок маленького портрета Коплена старшего… я окаменела при виде его — это его гримаса, его руки шевелятся, он говорит, он подмигивает!

Понедельник, 24 августа. Я готова… растерзать весь мир! Я ничего не делаю. А время уходит; вот уж четыре дня как я не позировала. Я начала этюд под открытым небом, но дождь идет, и ветер все опрокидывает: я ничего не делаю.

Я вам говорю, что схожу с ума перед этой пустотой! Говорят, что эти мучения доказывают, что я не ничтожество. К сожалению, нет! Они доказывают только, что я умна и все понимаю…

Впрочем, я пишу три года.

Дураки думают, что для того, чтобы быть «современным» или реалистом, достаточно писать первую попавшуюся вещь, не аранжируя ее. Хорошо, не аранжируйте, но выбирайте и схватывайте, в этом все.

Среда, 23 августа. Вместо того, чтобы прилежно работать над каким-нибудь этюдом, я гуляю. Да, барышня совершает артистические прогулки и наблюдает!

Я перечла на английском языке одну вещь Уйда, женщины не особенно талантливой; она называется «Ариадна».

Эта книга создана для того, чтобы волновать до последней степени; я двадцать раз готова была перечесть ее вот уже в продолжении трех лет; но всякий раз я отступала, зная, как волновала и будет всегда волновать меня эта вещь. Там говорится о любви и искусстве, и дело происходит в Риме — три вещи, из которых каждая в отдельности достаточна, чтобы увлечь меня и наименьшая из них — любовь. Можно было бы исключить из книги все, что говорится о любви, и она тем не менее способна была бы свести меня с ума. К Риму я чувствую обожание, страсть, уважение, ни с чем несравнимые. Ибо Рим художников и поэтов, настоящий Рим, вовсе не соединяется в моем представлении с светским Римом, который доставил мне страдания. Я помню только поэтический и артистический Рим, перед которым я преклоняюсь.

В этой книге говорится о скульптуре; я постоянно готова заниматься ею.

О, дивная сила искусства! О, божественное, несравненное чувство, которое может заместить вам все! О, высочайшее наслаждение, которое поднимает вас высоко над землею! С прерывающимся дыханием и с полными слез глазами я падаю ниц перед Богом, умоляя его о помощи.

Это сведет меня с ума; я хочу делать десять различных вещей зараз: я чувствую, верю, понимаете-ли, верю в то, что сделаю что-нибудь выдающееся. И душа моя уносится на неведомые высоты.

Дюма совершенно прав: не вы владеете сюжетом, а сюжет вами. Человек, который ставит на карту 100 су, может испытывать те же муки, какие испытывает тот, кто ставит сто тысяч франков. Итак, я могу следить за собою.

Нет, нет! Я чувствую такую потребность передать свои впечатления, такую силу художественного чувства, столько смутных идей толпятся в моей голове, что они не могут не проявиться когда-нибудь…

Где и как найти способ выразить все это?

Вторник, 29 августа. Эта книга не дает мне покоя. Уйда — не Бальзак, не Жорж-Занд, не Дюма; но она написала вещь, которая волнует меня по профессиональным причинам. У нее очень верные взгляды на искусство — мнения, собранные в мастерских Италии, где она жила.

Там есть некоторые вещи… Она говорит, например, что у настоящих художников, не ремесленников, замысел всегда неизмеримо превосходит способность выполнения. Затем, великий скульптор Марикс (все в том же романе), видя скульптурные опыты героини, будущей гениальной женщины, говорит: «Пусть она придет работать, она сделает то, что захочет». Да, говаривал Тони, подолгу рассматривая мои рисунки в мастерской, работайте, вы способны выполнить то, что задумаете.

Но я несомненно работала в ложном направлении. Сен-Марсо сказал, что мои рисунки — рисунки скульптора; я всегда любила форму больше всего.

Я, конечно, обожаю и краски, но теперь, после; этой книги, и даже раньше… живопись кажется мне; жалкой в сравнении с скульптурой.

Что же я делаю? Маленькую девочку, которая накинула на плечи свою черную юбку и держит открытый зонтик. Я работаю на воздухе и дождь идет почти каждый день. И потом… что это может значить? Что это, в сравнении с мыслью, выраженною в мраморе?

Ариадна! Жулиан и Тони нашли, что в эскизе было чувство; меня этот сюжет волнует, как теперешняя картина. Вот уже три года, что я собираюсь заняться скульптурой, чтобы выполнить этот замысел.

Тезей убежал ночью и, с наступлением утра, Ариадна, увидев себя одинокой, начинает обыскивать остров по всем направлениям; и вот, при первых лучах солнца, с высоты крутого утеса, замечает на горизонте все уменьшающуюся точку — корабль… Тогда… Вот мгновение, которое трудно описать и которое нужно схватить: она не может идти дальше, она не может звать; кругом вода; корабль едва чернеет на горизонте. Тогда она падает на утес, опустив голову на правую руку, и вся ее поза должна выражать весь ужас одиночества и отчаяния этой бессовестно покинутой женщины… Я не умею объяснить этого, но в ее фигуре должно выражаться бессильное бешенство, полный упадок сил, высшая степень подавленности, и все это страшно волнует меня. Вы понимаете, она там, на краю утеса, убитая горем и, мне кажется, полная бессильной ярости; это конец всего, ослабление всего существа!.. Эта крутая скала, грубая, стихийная сила… связывающая волю… словом…

Четверг, 30 августа. Я рисую свою Магдалину; у меня превосходная модель; впрочем, я три года тому назад видела голову, которую хочу сделать, и у этой женщины как раз те-же черты и то же напряженное, ужасное, полное отчаяния выражение.

Что привлекает меня к живописи, это жизнь, современность, подвижность вещей, которые видишь. Но как выразить?.. Помимо того, что это страшно трудно, почти невозможно… это не волнует!

Ни одна картина не волновала меня так, как Жанна д’Арк Бастьена Лепажа, потому что в ней есть что-то таинственное, необычайное. Он вполне понял ее чувство; это полное, сильное выражение великого вдохновения; одним словом… он видел во всем этом что-то великое, гуманное, вдохновенное и божественное, так как это и было, и как никто раньше не мог этого понять. И сколько раз уже писали Жанну д’Арк! Боже мой! Столько же, сколько Маргарит и Офелий! Он собирается писать Офелию; я уверена, что это будет дивная вещь. Что же касается Маргариты, то и я, ничтожная, думаю написать ее… так как есть одно мгновение… как в Жанне д’Арк.

Это тот момент, когда молодая девушка, не оперная Маргарита в платье из тонкого кашемира, а та, которая жила в деревне или в маленьком городке, — простая, не смейтесь, человеческая, если вы поймете, вы не будете смеяться. Когда до тех пор спокойная девушка возвращается домой в свой сад, после встречи с Фаустом и останавливается, полуопустив глаза, устремленные вдаль, полу-удивленная, полу-улыбающаяся, полузадумчивая, чувствуя, как в ней пробуждается что-то новое, неведомое, прекрасное и грустное… Руки едва держат молитвенник, готовый выскользнуть… Для этого я поеду в маленький немецкий городок и буду писать картину летом, в будущем году.

О, сумасшедшая, прежде всего нужно знать свое дело. Мысль, красота и философия живописи заключаются в отчетливом понимании жизни.

Передать жизнь тонами, которые пели бы, а все правдивые тона поют.

Пятница, 1 сентября. Сегодня я получила письмо от мамы, которая пишет, что молодые соседки приезжают гостить на два месяца со своими друзьями и что будут устроены большие охоты. Она собирается возвращаться назад, но я просила предупредить меня в случае, если… И вот она меня предупреждает. Это вызывает во мне целую бурю сомнений, неизвестности и замешательства. Если я поеду моя выставка погибла… Если бы еще я проработала все лето, я имела бы предлог — желание отдохнуть; но этого не было. Согласитесь, что это было бы превосходно, но это слишком невероятно. Провести четверо суток в вагоне железной дороги и пожертвовать работой целого года, чтобы поехать туда, попытаться понравится и выйти замуж за человека, которого никогда до тех пор не видела. Разум и его доводы не имеют в этом случае никакого значения… Раз я обсуждаю эту глупость, я способна сделать ее… Я не знаю, что делать… Я пойду к гадалке, к старухе Жакоб, которая предсказала мне, что я буду очень больна.

* * *

За двадцать франков я купила себе счастье, по крайней мере, на два дня. Старуха Жакоб наговорила мне массу прелестных, но немного запутанных вещей. Но что постоянно повторяется, это то, что я буду иметь огромный, блестящий успех; журналы заговорят обо мне; у меня будет большой талант… И потом перемена судьбы, счастье в замужестве, много денег и путешествия, да, много путешествий.

Я отправляюсь спать, полная глупой, ребяческой радости, если хотите, но ведь это стоило всего 20 франков. Я поеду не в Россию, а в Алжир; если это должно случиться, это случится так же, как и в России.

Покойной ночи, мне так хорошо после всего этого; завтра мне будет легче работать.

Я только что читала Бальзака! Кстати, я схожусь с его де-Марсэ, когда говорю об этом втором я, которое остается равнодушным наблюдателем первого. И подумать, что Бальзак умер! Счастье любви можно познать только любя человека с всеобъемлющим гением… В Бальзаке вы найдете все… Я положительно горжусь тем, что иногда думала так же, как и он.

В России. Суббота, 14 октября. На границе мы расстались с тетей и я продолжаю путешествие с Полем. На станциях я делаю эскизы, а в вагоне читаю «Tra los montes» таким образом я как будто снова в Испании: эта вещь Теофиля Готье, — настоящая картина.

Четверг, 19 октября. Наконец-то они у нас! Они приехали с Мишкой к завтраку. Старший, Виктор, стройный брюнет, с большим, немного толстым орлиным носом и довольно толстыми губами; у него аристократическая осанка и он довольно симпатичен. Младший, Василий, такого же высокого роста, гораздо толще брата, очень белокурый, краснощекий и с плутоватыми глазами; он имеет вид человека живого, воинственного, сообщительного, грубого и… пошлого. На мне было вчерашнее платье: белое шерстяное, короткое и очень простенькое. Детские башмаки из темно-красной кожи; довольно высокая прическа. Я не в лучшем своем виде, но и не очень дурна.

Происшествие. Их кучер напился и мне кажется, что это здесь весьма обыкновенное явление; тогда князь Василий вышел, как ни в чем не бывало, и побил несчастного кулаками и сапогами со шпорами. Не правда ли, дрожь по спине пробегает? Этот мальчик ужасен, и в сравнении с ним старший кажется мне симпатичным.

Не думаю, чтобы кто-нибудь из них в меня влюбился; во мне нет ничего, что могло бы им понравиться; я среднего роста, пропорционально сложена, не очень белокура; у меня серые глаза, грудь не очень развита и талия не слишком тоненькая… что до душевных качеств, то, без излишней гордости, я полагаю, что я настолько выше их, что они не оценят меня.

Как светская женщина я едва ли привлекательнее многих женщин их круга.

Пятница, 20 октября. — Понедельник, 23 октября. В субботу утром всеобщее смущение. Князья извиняются. Они не приедут на охоту, так как отозваны телеграммой в соседнее имение. А я так старалась одеваться! Папа позеленел, а мама покраснела. Я хохотала от души. Наконец мы тронулись, с досадой и давая себе слово не ехать дальше чем до Мишеля, который приготовил великолепный завтрак и где предполагали дать отдохнуть лошадям. Потом, немного успокоившись, мы продолжали путь, ссорясь каждые пять минут из-за возвращения домой, Мишке сказали, что маме нездоровится.

Впрочем, охота была великолепна: убили 15 волков и одну лисицу. Погода была превосходная; мы пили чай в лесу, причем на нас смотрело более четырехсот крестьян, которые перед тем загоняли зверя. Потом дали водки крестьянам.

Сегодня был один из тех хороших вечеров, какие бывали во времена маминого господства. Все свечи зажжены, все двери раскрыты, и семь больших зал кажутся совершенно полными, хотя нас было всего шестнадцать человек.

Вторник, 7 ноября. Тут ездят на бал, пьянствуют с товарищами, играют в карты, ужинают с танцовщицами; с дамами же разговаривают только тогда, когда влюблены в них.

Разговаривать просто со знакомыми и обо всем, как во Франции — этого в здешних странах и не знают, единственный предмет для разговора — самые вульгарные, самые плоские сплетни. Лучшее развлечение — гостиница: туда собираются окрестные помещики (дворяне) и проводят там целые недели; — ходят друг к другу в гости по комнатам, пьют и играют в карты. Театр пуст, а ко всему, что напоминает интеллигентное препровождение времени, относятся с отвращением.

Перед аристократией в этой благословенной стране все преклоняются. Что если бы я сделалась такою? Нет, надо уехать!

Возвращаюсь к князьям. К великому удивлению всей Полтавы, я продолжаю обращаться с ними, как с простыми светскими людьми, мне равными, и они мне не особенно нравятся. Однако младший, тот, который побил кучера, — веселый, любезный и неглупый человек.

Правда, он побил кучера… Но это отчасти объясняется его молодостью и страной, в которой это происходит. Вы думаете, это удивляет или шокирует кого-нибудь? В другом это было бы совершенно естественно, в князе Р. — прелестно! Нет, я уеду!

Париж. Среда, 15 ноября. Я в Париже. Мы уехали в четверг вечером.

Четверг, 16 ноября. Я была у доктора — у клинического хирурга, неизвестного и скромного, чтобы он не обманул меня.

О, это не очень-то любезный господин. Он так преспокойно сказал мне: я никогда не вылечусь. Но мое состояние может улучшиться настолько, что глухота будет выносимой; она и теперь выносима; можно надеяться, что со временем она еще уменьшится.

Сегодня я впервые отважилась сказать прямо: господин доктор, я глохну. До сих пор я употребляла выражения вроде: я плохо слышу, у меня шум в ушах и т. п. В этот раз я решилась произнести, это ужасное слово, и доктор ответил мне резко и грубо, как истый хирург.

Итак, я никогда не вылечусь… Это будет выносимо, но между мною и остальным миром будет завеса.

Шум ветра, плеск воды, дождь ударяющийся о стекла окон… слова, произносимые вполголоса… я не буду слышать ничего этого!

Я страдаю в том, что мне всего нужнее, всего дороже.

Только бы оно не пошло дальше!

Пятница, 17 ноября. Итак я буду калекой, неполным существом, по сравнению с кем бы то ни было. Я буду нуждаться в помощи и содействии своих, в деликатности чужих. Свобода, независимость — все кончено.

Мне, такой гордой, придется краснеть и наблюдать за собой каждую минуту.

Да, все узнают или уже знают это, все, которым так хотелось оклеветать меня… Она глуха. Но, Боже мой, зачем это ужасное, возмутительное страшное несчастье?

Вторник, 21 ноября. Со вчерашнего дня я работаю в академии, возвратившись к самой полной простоте, не заботясь ни о выборе модели, ни о ее красоте, оставив всякие притязания. Шесть месяцев такой работы, говорит Жулиан, и вы сделаете все, что захотите.

Они все надоели мне, я сама себе надоела! Я никогда не вылечусь. Чувствуете ли вы, сколько в этом отчаянного, несправедливого, ужасного?

Понимаете ли вы — на всю жизнь, до самой смерти?..

Это, конечно, повлияет на мой характер и рассудок, не говоря уже о том, что у меня из-за этого появились седые волосы.

Повторяю, я еще не верю этому. Не может быть, чтобы нельзя было ничего, ничего сделать; чтобы это осталось навсегда, что я умру с этой завесой между мной и остальным миром и что никогда, никогда, никогда!..

Неправда ли, ведь нельзя верить тому, что этот приговор так решителен, так безвозвратен? И ни тени надежды, ни тени, ни тени! Меня это так раздражает во время работы; я все опасаюсь, что не услышу того, что скажет модель или кто-нибудь в мастерской, или что будут смеяться… или, наконец, будут говорить ради меня слишком громко.

А с моделью на дому? Что-же, ей скажут, просто, что… что? Что я плохо слышу! Попробуйте. Такое признание в своем уродстве! И в таком унизительном, глупом, грустном уродстве.

Мне все кажется, что я говорю о ком-то другом… Да и как убедиться в реальности этого ужасного кошмара, этой безобразной, жестокой, возмутительной вещи?.. и это в лучшее время жизни, в молодости? Как уверить себя, что это был не дурной сон, что это возможно и останется так навсегда?

Четверг, 23 ноября. Все, что я сделала за эту неделю, так гадко, что я сама ничего не понимаю.

Воскресенье, 3 декабря. О, Боже мой! дай мне силы делать только этюды, так как все; они того мнения, что нужно сначала победить технические трудности, а затем сделаешь все, что захочешь.

Я так хорошо рассуждаю, а у самой нет силы… Когда владеешь техникой; все, что ни делаешь, хорошо или почти хорошо; тогда как теперь у меня…

Два или три дня тому назад мы поехали в отель Друо, где была выставка драгоценных камней; мама, тетя и Дина восхищались некоторыми уборами; мне-же ничего не нравилось, за исключением одного ряда огромных, чудесных бриллиантов; была минута, когда мне очень хотелось иметь их. Иметь два из этих было бы уже очень приятно, но лучше было и не думать о подобном чуде; итак, я удовольствовалась мыслью, что может быт когда-нибудь, выйдя замуж за миллионера, я буду в состоянии иметь серьги такой величины или брошку, так как камни такой величины едва ли можно носить в ушах.

Это кажется, был первый случай, когда я оценила драгоценные камни. И представьте, вчера вечером мне принесли эти два бриллианта; оказалось, что мои матери купили их для меня, хотя я только намекнула о своем желании, без малейшей надежды иметь их: «вот единственные камни, которые мне хотелось бы иметь». Они стоят двадцать пять тысяч. Камни желтоватые, иначе они стоили бы втрое дороже.

Я забавлялась ими весь вечер, пока лепила, Д. играл на рояле, а Божидар и другие разговаривали. Эти два камня ночью лежали около моей постели и я не расставалась с ними даже во время сеанса.

Ах, если бы другие вещи, которые кажутся столь-же невыполнимыми, могли бы так же случиться.

Четверг, 14 декабря. Сегодня утром мы ездили смотреть картины, которые Бастьен привез из деревни. Он был в мастерской и подправлял края картин и кое-что в фонах. Мы встретились друзьями, он такой добродушный, такой милый.

А что если он вовсе не таков? Но он так талантлив! Впрочем нет, он все-таки замечательно мил. А бедный архитектор совсем стушевывается в присутствии знаменитого брата. Жюль привез несколько этюдов: «Вечер в деревне».

Сумерки переданы превосходно: наступающая тишина, крестьяне, возвращающиеся с работы; все смолкло, слышен только лай собак. Какие краски, какая поэзия и какая прелесть!

Воскресенье, 17 декабря. Настоящий, единственный, великий Бастьен-Лепаж был у нас сегодня.

Раздраженная и униженная тем, что мне нечего было показать ему, я принимала его, была неловка, смущена и встревожена.

Он оставался больше двух часов, осмотревши все решительно, холсты, какие только были в комнате; я же была нервная, смеялась некстати и старалась мешать ему рассматривать мои работы. Этот великий художник очень добр, он старался успокоить меня, и мы говорили о Жулиане, который виноват в моем ужасном отчаянии. Бастьен не смотрит на меня как на светскую барышню; он говорит тоже, что Робер-Флери и Жулиан, но без этих ужасных шуточек Жулиана, который уверяет, что я ничего не делаю, что все кончено и что я погибла. Вот что сводит меня с ума. Бастьен божествен, т. е. я обожаю его талант. И мне кажется, что в моем смущении я деликатно и неожиданно говорила ему лестные вещи. Ему должно было сильно польстить уже и то, как я приняла его.

Среда, 20 октября. У меня еще ничего не начато для Салона и ничего не представляется. Это просто мучение…

Суббота, 23 декабря. Итак, сегодня у нас обедали — великий, настоящий, единственный, несравненный Бастьен-Лепаж и его брат.

Кроме них не был приглашен никто, что было немножко стеснительно; они обедали в первый раз, и это могло казаться слишком уже интимным, потом я боялась, что будет скучно — вы понимаете!

Что касается брата, то он принят почти также просто, как Божидар, но великий, единственный etc… Словом, этот человечек, который, будь он даже весь из золота, все-таки не стоил бы своего таланта, был мил, как мне кажется, польщен тем, что на него смотрят таким образом: никто еще не говорил ему, что он «гений». Я также не говорю ему этого, но обращаюсь с ним как с гением, и искусными ребячествами заставляю его выслушивать ужасные комплименты.

Но, чтобы Бастьен не думал, что я не знаю пределов в своем увлечении, я присоединяю к нему Сен-Марсо и говорю: «вас двое».

Он остался до полуночи. Я нарисовала бутылку, которая ему понравилась, причем он прибавил: «вот как надо работать: имейте терпение, сосредоточьтесь, давайте все, что можете, старайтесь в точности передать природу».

Четверг, 28 декабря. Да, у меня чахотка. Доктор сказал мне это сегодня — лечитесь, надо стараться выздороветь, вы будете сожалеть впоследствии.

Мой доктор — молодой человек и имеет интеллигентный вид: на мои возражения против мушек и прочих гадостей, он ответил, что я раскаюсь и что он никогда в жизни не видел такой необыкновенной больной; а также, что по виду никто и никогда не угадал бы моей! болезни. Действительно, вид у меня цветущий, а между тем оба легких затронуты, хотя левое — гораздо меньше. Он спросил меня: не чахоточные ли у меня родители.

— Да, мой прадедушка и его две сестры — графиня Т. и баронесса С.

— Как бы то ни было — ясно, что вы — чахоточная.

Признаюсь, я немного пошатываясь вышла от этого доктора, который интересуется такой оригинальной больной.

Будущей зимой предлогом к поездке на юг будут «Святые жены»; ехать в этом году значило бы возобновлять прошлогоднюю путаницу. Все, за исключением юга — и да поможет мне Бог!

Пусть мне дадут хотя бы не более десяти лет, но в эти десять лет — славу и любовь, и я умру в тридцать дет довольная. Если бы было с кем, я заключила бы условие: умереть в тридцать лет, но только пожив.

Чахоточная — слово сказано, и это правда. Я поставлю какие угодно мушки, но я хочу писать.

Можно будет прикрывать пятно, убирая лиф цветами, кружевом, тюлем и другими прелестными вещами, к которым часто прибегают, вовсе не нуждаясь в них. Это будет даже очень мило. О, я утешена. Всю жизнь нельзя ставить себе мушки. Через год, много через два года течения — я буду как все, буду молода, буду…

Я говорила же вам, что должна умереть. Бог, не будучи в силах дать мне то, что сделала бы мою жизнь сносною, убивает меня. Измучив меня страданиями. Он убивает меня. Я ведь говорила вам, что скоро умру, это не могло так продолжаться; не могла долго продолжаться эта жажда, эти грандиозные стремления. Я говорила же вам это еще давно в Ницце, много лет тому назад, когда я смутно предвидела то, чего мне нужно было для жизни.

Однако, меня занимает положение осужденной или почти осужденной. В этом положении заключается волнение, я заключаю в себе тайну, смерть коснулась меня своей рукою; в этом есть своего рода прелесть, и прежде всего это ново.

Говорить серьезно о моей смерти — очень интересно и, повторяю, это меня занимает. И очень жаль, что неудобно, чтобы об этом знал кто-нибудь, кроме Жулиана, моего духовного отца.

Воскресенье, 31 декабря. Слишком темно, чтобы писать и мы идем в церковь; а потом еще раз на выставку в улицу Sèze — Бастьен, Сен-Марсо и Казен.

Там я провела время превосходно. Что это за наслаждение! До сих пор невидно скульптора, подобного Сен-Марсо. Слово — это сама жизнь! — употребляемые так часто и ставшие от этого банальными, здесь — сущая правда. И помимо этого главного качества, которого достаточно, чтобы осчастливить художника, у него есть глубина мысли и сила чувства, что-то таинственное, которое делает из Сен-Марсо не только человека с громадным талантом, но почти гениального художника.

Но он еще жив и молод — вот почему кажется, что я преувеличиваю.

Подчас я готова предпочесть его Бастьену. Теперь у меня idee fixe — мне хочется иметь статую одного и картину другого.