Суббота, I января. Я подарила букетик А.: она поцеловала меня два раза, и так как мы были одни, то я стала спрашивать ее о ее любви. Она рассказала мне, что это тянется уже шесть лет без всякого изменения. Она узнает его шаги по лестнице, его манеру открывать дверь, и всякий раз она при этом волнуется, как в первые дни. Я это понимаю; если бы было иначе, это было бы уже не то. Говорят, что привычка уничтожает чувство, – вы видите, что это ошибка, настоящая любовь не может ни измениться, ни подчиниться привычке.
Для меня измена была бы ужасна. Очень немногие люди имеют счастье испытать настоящую любовь, которая не может прекратиться, хотя бы она и не была взаимна. Вообще, люди не способны испытывать такое цельное чувство: что-нибудь отвлекает их или мешает им, и они довольствуются обрывками чувств, которые меняются, вот почему многие пожимают плечами, когда при них говорят о вечной или неизменной любви, которая встречается очень редко.
Настоящая любовь может и не быть вечной, но она может быть только один раз в жизни.
Среда, 5 января. Сегодня утром Тони пришел в мастерскую вместе со мною. Я показала ему небольшой эскиз, и мы поговорили о картине. Комната, где мне придется работать, очень маленькая, но, если снять перегородку, это еще будет возможно, в виду размеров полотна. Но что же делать!..
И потом, если будут работать двое, будет известное соревнование, которое раздражает. Несмотря на мой смелый вид, я очень застенчива и при А. теряю способность поставить натуру; это меня стесняет, и я недовольна тем, что нас двое будут работать над тем же самым.
Как эта картина мне надоела! Как бы мне хотелось приняться за что-нибудь другое! Невыносимо то подниматься так высоко, то падать так низко! Достаточно одного слова, чтобы одобрить меня или пригнуть к земле,- и для того, чтобы не впасть в отчаяние, необходимо, чтобы Жулиан и Тони всю жизнь меня ободряли. Когда они ограничиваются советами, не высказывая своего мнения, я падаю духом.
Пятница, 7 января. Я рассказываю всем об интригах, жертвой которых я явлюсь, и так как все на моей стороне, то это подтверждает мою правоту. Многие сказали мне, что считали меня сильнее, и что здесь я не удержалась. Согласна, но ведь так приятно предоставить другим специальность обманов и интриг. Я не совсем точно выразилась, сказав предоставить, я предоставляю им это потому, что сознаю себя окончательно неспособной к интригам и уловкам. Это так скучно, утомительно, и я не знаю, как быть. Есть также удовлетворение в том, что сознаешь себя лучше других. Пасть жертвой чего-нибудь так, чтобы об этом знали другие, – это прелестное чувство, это почти что патент на честность, на нравственную чистоту… А совесть? Иметь чистую совесть и видеть низость других, сознавать себе чистым, а других грязными, даже в ущерб самому себя,- при таких условиях испытываешь тем большую радость, чем больше являешься жертвой.
Очевидно, при первой неприятности мне следовало бы сказать: если так, я не стану писать эти картины! Но это значит дать торжествовать А., которая увидит, что ее старания увенчиваются успехом. И я не отступаю только по этой причине.
Суббота, 8 января. У меня настоящая страсть к книгам – я прибираю их, считаю, рассматриваю, один вид этой массы томов меня радует. Я отхожу немного, чтобы смотреть на них, как на картину. У меня около семисот томов, но так как они большого формата, то это составило бы гораздо больше книг обыкновенной величины.
Четверг, 13 января. Я все еще немного кашляю и дышу с трудом. Но видимых перемен нет – ни худобы, ни бледности. Потен больше не приходит, моя болезнь, по-видимому, требует только воздуха и солнца. Потен поступает честно и не хочет пичкать меня ненужными лекарствами. Я знаю, что поправилась бы, проведя зиму на юге, но… я знаю лучше других, что со мною. Горло мое всегда было подвержено болезням, и мне стало хуже от постоянных волнений. Словом, у меня только кашель и неладно с ушами,- как видите, это пустяки.
Суббота, 15 января. Самое обыкновенное лицо в мире может сделаться интересным благодаря шляпе, берету или драпировке; я говорю все это для того, чтобы сказать, что каждый вечер, возвратясь из мастерской усталая и испачканная, я умываюсь, надеваю белое платье и убираю голову белой косынкой из индейской кисеи с кружевами, как старухи у Шардена и девочки у Греза, мое лицо делается от того прелестным – никогда нельзя было бы и подумать, что оно может быть таким… Сегодня вечером косынка легла, как носят египтянки, и я не знаю, каким образом лицо мое сделалось прекрасным. Это слово вообще не подходит к моему лицу, но это чудо произошло благодаря головному убору. Это меня развеселило.
Теперь это сделалось привычкой; мне неловко оставаться вечером с непокрытой готовой, и моим «печальным мыслям» приятно быть покрытыми, я чувствую себя как-то уютнее и спокойнее.
Среда, 26 января. Во вторник, когда я вернулась из мастерской, меня схватил озноб, и я до семи часов дремала в кресле, с моей картиной перед глазами, как это бывает со мною каждую ночь уже в течение недели.
Я выпила только немного молока, и ночь прошла еще более странно. Я не спала, но видела картину, и мне казалось, что я работаю над ней, но делаю как раз обратное тому, что нужно, стираю то, что хорошо, точно меня толкает сверхъестественная сила. Это меня раздражало, я была беспокойна, страшно взволновалась, старалась уверить себя, что это сон, и не могла. Уж не бред ли это? – спрашивала я себя. Я думаю, что это был бред, я теперь знаю, что это такое, и все это было бы ничего, если бы не утомление, особенно в ногах.
Четверг, 3 февраля. Передо мною портреты матери и отца, когда они были женихом и невестой. Я повесила эти портреты на стену, как документы. По мнению Золя и других более авторитетных философов, нужно знать причины, чтобы понять следствие. Я родилась от замечательно красивой матери, молодой, здоровой, с темными волосами и глазами и прелестным цветом лица; отец же мой был белокур, бледен, слабого сложения и происходил от очень здорового отца и болезненной матери, которая умерла молодою; все его четыре сестры более или менее горбаты от рождения… Дедушка и бабушка были крепкого сложения и имели девять человек детей, здоровых, крупных, из которых некоторые были красивы: например, мама и дядя Степан.
Болезненный отец знаменитого субъекта, о котором идет речь, сделался здоровым и сильным, а мать, которая цвела здоровьем и молодостью, сделалась слабой и нервной, благодаря своей тяжелой жизни.
Суббота, 13 февраля. Тони продолжает быть довольным мною и советует мне писать. Я в восторге.
Воскресенье, 13 февраля. Вот очень нежное письмо от мамы:
27 января, Харьков.
Мой обожаемый ангел, дорогое дитя мое Муся, если бы ты знала, как я несчастна без тебя, как беспокоюсь за твое здоровье и как я хотела бы поскорее уехать!
Ты моя гордость, моя слава, мое счастье, моя радость!!! Если бы ты могла себе представить, как я страдаю без тебя! Твое письмо к m-me А. в моих руках: как влюбленная, я все перечитываю его и орошаю слезами. Целую твои ручки и ножки и молю Бога, чтобы я имела возможность сделать это поскорее на самом деле.
Целую нежно нашу дорогую тетю. М. Б.
Суббота, 19 февраля. Уже дней десять я все вижу во сне дедушку, маму, моих.
Я вижу также во сне тех людей, с которыми встречаюсь на другой день, или же оконченный день продолжается во сне, и я никогда не сплю без снов.
Четверг, 3 марта. Я очень больна, я сильно кашляю, дышу с трудом, и у меня в горле происходит зловещий шум… Кажется, это называется горловой чахоткой.
Я открыла Новый Завет, забытый на время, и два раза в течение нескольких дней была поражена соответствием случайно попавшейся на глаза строчки с моей мыслью. Я молюсь Христу, Богоматери.
Пятница, 18 марта. Я окончила картину, остается только еще кое-где тронуть.
Жулиан находит, что картина много выиграла в последнюю неделю и что теперь она хороша.
На картине шестнадцать фигур и скелет, т. е. всего семнадцать.
Суббота, 19 марта. Я недовольна. Тони находит, что хороши отдельные части, но не одобряет картины в общем, он долго объяснял мне, что нужно сделать, и в некоторых местах тронул кистью; я потом уничтожила его мазки.
В половине пятого пришел Жулиан. Мы поговорили. Я работала с восьми часов утра и устала, и особенно устала от того, что не слышала от Тони его обычной похвалы.
Боже мой, я знаю, что картина интересна и полна движения, но в ней виден громадный недостаток знания.
Жулиан очень сердится на то, что дал мне такой сюжет для первой картины. Он посмотрел на меня, и в его взгляде выразилась надежда, что я буду способна отказаться от тщеславного желания выставить посредственную вещь. Он был бы в восторге, если бы я от этого отказалась, я также, но другие? Скажут, что моя работа была найдена профессорами слишком слабою, что я неспособна написать картину и что в Салон моей картины не приняли.
Вопросы: все ли я сделала, что было в моих силах, кроме некоторых мелочей? Да, конечно, но мне пришлось натолкнуться на совершенно незнакомые мне вещи, о которых я и не подозревала, во всяком случае, я многому научилась.
Жулиан находит, что я употребила большое старание, что все это недурно, интересно, но что хочется рвать на себе волосы с досады, когда подумаешь, какою могла бы быть эта картина. Я хотела бы, чтобы она провалилась, чтобы мне не нужно было ее выставлять! Я принуждена это сделать из глупого тщеславия, заранее наказанного, потому что я боюсь равнодушия публики и насмешки учеников, и даже не насмешки их, но боюсь, что они скажут: «Ну, однако, самая сильная из ваших женщин не очень-то сильна».
Господи! Это нужно было предвидеть. Жулиан должен был бы это знать! Но он говорит, что было бы хорошо, если бы я продолжала, как начала. Если бы я сделала это как недельный этюд, я бы все уничтожила, это дурно, рисунок самый обыденный, не характерный и недостойный меня: это самая плохая картина.
Страшно досадно, но что же делать?
Четверг. 24 марта. Я открыла у себя под кроватью горшок с дегтем. Это внимание Розалии к моему здоровью, оказанное по совету гадалки. Моя семья находит это прекрасным выражением преданности служанки, мама пришла в умиление. Я выливаю ведро воды на ковер, под кровать, разбиваю раму и в гневе ложусь в моем кабинете.
Это напоминает мне несносное теплое платье! Моя семья воображает, что я усматриваю особую выгоду в том, чтобы мерзнуть; это меня раздражает до такой степени, что часто я не покрываюсь, чтобы доказать им бесполезность их приставаний! О, эти люди доводят меня до неистовства…
Среда, 30 марта. Я сделала вид, что проспала до десяти часов, чтобы не идти в мастерскую, и чувствую себя очень несчастной.
Вот ответ Жулиана. Он меня немного успокаивает… Подумайте только… Вы не можете себе представить, что бы это было, если бы мне отказали! Мне пришлось бы обвинять одну себя\ И я не знаю, что ужаснее: быть самой виноватой в своем несчастии или страдать от других… Это был бы удар в самое сердце; я не знаю, что я стала бы делать… Нужно надеяться…
Пятница, 1 апреля. Я счастлива. Жулиан сам пришел сообщить о моем счастье вчера, после полуночи. Мы выпили пуншу в мастерской. Божидар по собственному побуждению осведомлялся у одного из учеников и уверяет, что я получила № 2. Это кажется мне необычайным.
Воскресенье, 3 апреля. Никогда еще Патти не пела с таким воодушевлением, как вчера; голос ее был так свободен, так свеж и блестящ! Она спела на bis болеро из «Сицилийской вечерни». Боже мой, какой у меня был прекрасный голос! Он был силен, драматичен, вызывал мороз по коже. А теперь не осталось ничего, даже не о чем говорить!
Неужели я не выздоровлю? Я еще молода, и, может быть, буду в состоянии…
Патти не трогает, но может вызвать слезы изумления; это настоящий фейерверк; вчера я была просто потрясена, когда она издала несколько звуков – таких чистых, высоких, мягких!..
Вторник, 5 апреля. Неожиданность! Приехал мой отец. За мною прислали в мастерскую, и я застала его в столовой с мамой и Диной, и все в восторге от супружеского счастья.
Мы вошли вместе: папаша, мамаша и bebe. Он, без сомнения, приехал за мамой, но я еще ничего не знаю.
Среда, 6 апреля. Отец задержал меня до девяти часов, настаивая на том, чтобы я не шла работать; но я спешу к моему торсу, который слишком занимает меня, я возвращаюсь только к обеду; потом все уехали в театр, и я осталась одна.
Отец совсем не понимает, что можно быть художником, и что этим можно прославиться. Минутами мне кажется, что он нарочно высказывает такие мысли.
Воскресенье, 1 мая. Алексей приехал рано и привез билет для двоих; с моим билетом мы можем идти вчетвером: папа, мама, я и Алексей. Мы тотчас же нашли мое произведение, которое находится в первой зале, направо от почетной залы, во втором ряду. Я в восторге от места и очень удивлена, что картина кажется такою удачною. Она не хороша, но я ожидала чего-то отвратительного, а вышло недурно.
По ошибке мое имя пропустили в каталоге; я заявила об этом, и это будет исправлено. В первый день нельзя хорошо рассмотреть: торопишься посмотреть все зараз. Мы с Алексеем немного отстали от наших, расточая остроумные замечания направо и налево; наконец, мы совсем потеряли их из виду и на некоторое время я взяла его под руку; я свободно хожу взад и вперед и не боюсь. Целая толпа знакомых, большие комплименты, которые не казались слишком принужденными. Это естественно; эти люди, не понимающие ничего, видят довольно большую картину с многими лицами и считают ее приличной!
С неделю тому назад я отдала 1000 франков на бедных. Никто этого не знает, я была в главном бюро и ушла скорее, чтобы не слышать благодарностей; распорядитель, вероятно, думал, что я украла эти деньги. Небо вознаграждает меня за мои деньги.
Пятница, 6 мая. Я провела утро в салоне, где встретила Жулиана; он познакомил меня с Лефевром, который сказал мне, что в моей картине есть большие достоинства. Я еще очень маленькая девочка!
Дома все идут разговоры о предстоящих переменах. Они все меня раздражают! У моего отца иногда являются нелепые мысли; он сам не верит тому, что говорит, но упорствует, говоря, что все зависит от моего согласия провести лето в России. «Увидят, – говорит он, – что ты не стоишь вне семьи».
Вечером, когда я полудремлю, утомившись за день, у меня в голове звучат божественные мелодии. Они то появляются, то исчезают, за ними следишь, как за оркестром, мелодия которого развивается во мне и помимо моей воли.
Суббота 7 мая. Отец хочет ехать завтра, мама также должна ехать. Это все портит.
Уеду ли я? К чему оставаться? Там я буду делать этюды на воздухе, а потом мы поехали бы в Биарриц. С другой стороны, говорят, что мне принесет пользу Эмс… Ах, мне все равно! Для меня ничего не существует.
Воскресенье, 8 мая. Теперь я почти с радостью вижу, что мое здоровье расстраивается из-за того, что небо не посылает мне счастья.
А когда со мной будет кончено, все, может быть, переменится, но будет уже поздно. Разумеется, всякий для себя. Но моя семья говорит, что так любит меня, и ничего не делает… Я сама- ничто, между мною и остальным миром- завеса. Если бы можно было знать, что там, но это неизвестно; впрочем, это любопытство сделает для меня смерть менее ужасной.
Десять раз в день я восклицаю, что хочу умереть, но это только выражение моего отчаяния. Если думают, что я желаю смерти, то это неправда. Это манера говорить, что жизнь ужасна; но все-таки хочешь жить, особенно в мои годы. Но не расстраивайтесь: меня еще хватит на некоторое время. Обвинять никого нельзя. Это воля Божия…
Воскресенье, 15 мая. Я уеду в Россию, если согласятся подождать меня неделю. Мне было бы ужасно присутствовать при раздаче наград. Это большое горе, о котором не знает никто, кроме Жулиана. Итак, я иду. Я пошла посоветоваться со знаменитым доктором инкогнито. Слух мой поправился, но покров правого легкого уже давно тронут, у меня плеврит и в горле все попорчено. Я все это спрашивала в таких выражениях, что он был принужден сказать мне правду.
Нужно ехать в Алевар и лечиться. Я поеду туда, когда вернусь из России, а оттуда поеду в Биарриц. В деревне я буду работать. Я буду делать этюды на открытом воздухе – это полезно. Все это я пишу в ярости.
Но дома теперь положение дел плачевно. С одной стороны, мама в отчаянии, что должна ехать, а я в горе потому, что остаюсь с тетей – это глупый предрассудок. С другой стороны – тетя, у которой только мы, только я на свете, и которая ничего не говорит, но глубоко оскорблена тем, что я страдаю, оставаясь с нею.
Пятница, 20 мая. Мои колебания возобновляются! Я надеялась на Потена, думая, что он не пустит меня в Россию и этим даст возможность не слишком оскорблять отца. Итак, я не могу ехать.
В общем, Потен сообщил мало нового и дал мне возможность остаться здесь. Но картина Бреслау! Это ужасно… Вот денек!.. Я просила Потена преувеличить болезнь и сказать моей семье, что правое легкое плохо, чтобы отец не слишком оскорбился тем, что я остаюсь.
И вот они оба в отчаянии, ходят на цыпочках… Их внимание меня оскорбляет, их уступки выводят меня из себя… и нигде нет точки опоры. Живопись – хорошая вещь! Знаете, в тяжелые минуты никогда не бываешь слишком несчастен, если есть светлая точка на горизонте. Я говорила себе: подождем немного, живопись спасет нас. Теперь я сомневаюсь во всем, я не верю ни Тони, ни Жулиану.
Понедельник. 23 мая. Наконец, собрались, и мы на станции. В минуту отъезда мое колебание заражает других; я начинаю плакать, за мною мама. Дина и тетя; отец спрашивает, что делать? Я отвечаю слезами; раздается звонок, мы бежим в вагон; для меня не взяли билета. Я хочу также войти, но вагон захлопывают; у меня нет билета, а они уезжают, даже не простившись. Можно проклинать, ненавидеть друг друга, но в минуту разлуки все забывается. С одной стороны – мама, с другой – тетя, и отец – посередине… Отец должен быть в бешенстве, так как он был очень мил со мною; но это бесполезное путешествие, трата времени… Я плакала о том, что нужно было ехать, плачу о том, что осталась. О Бреслау я почти забыла, но… я ничего не знаю, я думаю, что здесь я буду лучше лечиться и не буду терять времени.
Берлин. Среда. 25 мая. Я уехала вчера; тетя, которая видела, что мне не хотелось оставаться в Париже, не плачет; она боится моих упреков в том, что она меня расстраивает, но на душе у нее смертельная тоска, и она думает, что никогда больше не увидит меня. Бедная тетя, которая боготворит маму и боготворит меня вдвойне!
А я так не мила с нею. Я спрашиваю себя, как можно так дурно платить за такую преданность. Она приучена бабушкой с моего рождения видеть во мне идеал, теперь, что бы я ни делала, она окружает меня всевозможными заботами и предупредительностью, мне даже нечего говорить, она угадывает мои капризы, тем более, что она знает, что я очень больна и несчастна, и не может помочь мне ничем, разве облегчить мне материальную жизнь.
Я всегда имела утешение видеть на столе самые лучшие фрукты, мои любимые блюда всякий раз, когда у меня бывала чувствительная неприятность. Эта предупредительность может показаться бессмысленной, но в ней есть что-то трогательное. Мне не удается быть с ней приветливой; бедная тетя без единого слова с моей стороны догадалась, что я по возможности избегаю человеческих лиц, и, позаботившись об ужине, оставила меня одну с книгой. Я могу выносить четыре, пять человек родных, и тогда говорю с ними; но оставаться с кем-нибудь из них наедине меня стесняет, я дуюсь, упрекая себя в холодности относительно такой преданной, такой доброй женщины! У нас все очень добры, а тетя в этом отношении просто ангел.
Я заезжала к Тони, который очень болен и которому я оставила благодарственное письмо, и к Жулиану, которого не застала. Он, может быть, заставил бы меня переменить решение и остаться, а мне нужна была перемена… В течение недели никто в семье не смел смотреть друг на друга, боясь расплакаться, а оставшись одна, я плакала все время, чувствуя, тем не менее, что это жестоко по отношение к тете… Но она должна была заметить, что я плакала, расставаясь с нею. Она думает, что я совсем не люблю ее; а когда я думаю о полной самопожертвования жизни этой женщины, я не могу удержать слез: у нее даже нет того утешения, что ее любят как добрую тетю!.. но я никого не люблю больше ее…
Что составляет верх ужаса – это болезнь моих ушей. Это самое жестокое, что могло со мною случиться при моей натуре…
Я боюсь всего, чего желала, и это ужасное положение. Теперь, когда я стала более опытной, когда у меня начинает появляться талант, когда я умею лучше устраивать свои дела… мне кажется, что весь мир принадлежал бы мне, если бы я могла слышать, как прежде. А при моей болезни глухота случается один раз на тысячу, как говорят все доктора, к которым я обращалась. «Успокойтесь, вы не оглохнете из-за вашего горла, это бывает очень редко»! И это случилось именно со мною…
И ведь это сковывает ум! Как тут будешь живой или остроумной?- Все пропало!
Фаскор за Киевом. Четверг, 26 мая. Мне было нужно это большое путешествие: равнина, равнина, равнина со всех сторон. Это красиво, я в восторге от степей, как от чего-то нового… Это что-то почти бесконечное… когда встречаешь леса и деревни, уже это не то… Меня восхищает приветливость всех чиновников, даже носильщиков, как только въедешь в Россию; на границе служащие разговаривают, как со знакомыми. Я провела уже двадцать шесть часов в вагоне, остается еще тридцать. Голова идет кругом от этих расстояний!
Гайворонцы. Воскресенье, 29 мая. В деревне поля еще залиты рекою, всюду лужи, грязь, совсем свежая зелень, сирень в цвету… Это место низменное, и я думаю, что будет сыро. Нечего сказать, хорошо здесь лечиться! Все наводит отчаянную грусть. Я открываю рояль и импровизирую что-то похоронное. Коко жалобно воет. Мне грустно до слез, и я строю планы уехать завтра.
Подали суп, от которого пахло луком; я вышла из столовой…
Мама привезла все журналы, где говорится обо мне: из того, что там составляло мое отчаяние, здесь создается ореол…
Среда, 2 июня. Погода прекрасная, сирень в цвету, весна очаровательна, но слишком свежая для моего здоровья.
Суббота, 4 июня. Жулиан пишет, что Тони простудился, выехав в открытом экипаже, и что жизнь его в опасности. Он плачет, думая, что умирает. Не ужасно ли это, не говоря уже о восьмидесятипятилетнем отце и о матери, которой бедный Тони так боялся лишиться?
Понедельник, 6 июня. Тони спасен. Я в восторге. Розалия залилась слезами, говоря, что если бы он умер, то она захворала бы, это несколько преувеличено, но она славная девушка. В одно время с депешей пришло письмо от Жулиана с хорошим известием.
Вот что говорит Золя о Жюль Валессе:
«Чувствительность, скрываемая, как какая-нибудь странность, часто преднамеренная грубость и страсть к жизни, к человеческому движению, – вот вся его натура;. вместе с тем он весел, постоянно шутит, может быть, из боязни, чтобы не стали подшучивать над ним, скрывая слезы под неумолимой иронией». Я думаю, что это на меня похоже. Но это имеет преглупый вид, когда сам оцениваешь себя таким образом.
Понедельник, 13 июня. Я начала писать крестьянку в натуральную величину, в рост, опершуюся на плетень…
Понедельник, 7 июня. Нина, ее сестра и Дина проводили меня в мою комнату, и мы говорили о страшных вещах по поводу разбитого зеркала. А я два или три раза зажигала здесь три свечки. Неужели же я умру? Бывают минуты, когда я холодею при этой мысли. Но я верю в Бога, мне не так страшно, хотя… я очень хочу жить. Или я ослепну; это было бы то же самое, так как я лишила бы себя жизни… Но что же ожидает нас там1 Не все ли равно? Избегаешь, во всяком случае, знакомых страданий. Или, может быть я совершенно оглохну? Я пишу это с озлоблением… Боже мой, но я не могу даже молиться, как в былое время. Если это означает смерть кого-нибудь близкого… Отца! Но если мама? Я никогда не могла бы утешиться, что была резка с нею.
Мне вредит то, что я отдаю себе отчет в малейших движениях моей души и невольно думаю, что та или другая мысль вменится мне в заслугу или в осуждение; а с той минуты, как я сознаю, что это хорошо, исчезает всякая заслуга. Если у меня является великодушный, добрый, христианский порыв, я это тотчас же замечаю: следовательно, помимо своей воли я чувствую удовлетворение при мысли о том, что это должно, по моему мнению, вознаградиться… Эти размышления убивают всякую заслугу… Вот сейчас мне захотелось сойти вниз, обнять маму, смириться перед ней; за этою мыслью, естественно, последовала другая, говорившая, что это делает мне честь, и все пропало. Потом я чувствовала, что мне было бы не особенно трудно поступить таким образом, и что я сделала бы это или слишком покровительственно, или по детски: между нами невозможно настоящее, серьезное, сильное излияние чувств. Меня никогда не видали грустною и могли бы подумать, что я играю комедию.
Среда, 13 июля. Как ни странно это может показаться, здесь нет ни деликатности, ни нравственности, ни скромности в их настоящем смысле.
Во Франции, в маленьких городах, боятся духовника, уважают бабушку или старую тетку… Здесь – ничего подобного.
Женятся часто по любви и очень легко увозят невест, но все это скоро остывает. Мы, кажется, едем завтра.
Я остановлюсь в Киеве, чтобы заказать обедню. Меня тревожат самые мрачные предчувствия, и я так боюсь всех этих предзнаменований! В день именин Поля я нашла восковую свечку на моем приборе, забытую невидимым человеком, зажигавшим люстры. А все эти разбитые зеркала? Боюсь, как бы не случилось что-нибудь гадкое.
Четверг, 21 июля. Мы в Киеве, в святом городе «матери русских городов», по выражению Св. Владимира, который, крестившись, крестил народ, заставив его войти в Днепр. Но безумцы оплакивали своих идолов, которых бросали в воду в то же время, как крестили народ.
Мы идем сперва в Лавру, куда богомольцы стекаются ежедневно тысячами, из всех концов России. Очень любопытны пещеры; они тесны, низки, сыры и, разумеется, темны. Каждый входит туда со свечкой; впереди идет монах, который быстро показывает вам гробы с телами святых.
Мама горячо молилась; я уверена, что Дина и папа также молились за меня.
Бог не исцелит меня вдруг, в церкви; нет, ничего подобного я не заслужила, но Он сжалится надо мною и вдохновит доктора, который поможет мне… Я не перестану молиться.
Париж. Вторник, 26 июля. Наконец, я здесь! Здесь жизнь. Между прочим, я заезжала в мастерскую. Меня приняли с восклицаниями и поцелуями. Так как я очень дорожу дружбой и содействием Жулиана, то я думала, что он встретит меня не ласково, и что таким образом оправдаются дурные предзнаменования, разбитое зеркало и т. д. Но нет, неприятность грозит не с этой стороны. Тони здоров.
Я была у Колиньон сегодня. Она при смерти; вот изменилась-то! Розалия предупредила меня, но я была поражена: это сама смерть.
А в комнате запах очень крепкого бульона, какой дают больным. Это ужасно!
Меня все преследует этот запах. Бедная Колиньон! Я отвезла ей белого мягкого шелку на платье и косынку, которая мне так нравилась, что я колебалась пять месяцев и решилась на эту громадную жертву в надежде, что Небо воздаст мне за это. Эти расчеты отнимают у меня всякую заслугу. Представляете ли вы себе меня слабой, худой, бледной, умирающей, мертвой?
Не ужасно ли, что все это так? По крайней мере, умирая молодою, внушаешь сострадание всем другим. Я сама расстраиваюсь, думая о своей смерти. Нет, это кажется невозможным. Ницца, пятнадцать лет, Рим, безумства в Неаполе, живопись, честолюбие, неслыханные надежды – и все для того, чтобы окончить гробом, не получив ничего, даже не испытав любви!
Я так говорила: люди, как я, долго не живут, особенно при таких обстоятельствах, как мои. Жить – значило бы иметь слишком много.
А между тем встречаются же участи еще более баснословные, чем те, о которой я мечтала.
Четверг, 9 августа. Я терплю постоянную пытку. Краснеть перед своими, чувствовать, что они одалживают мне, стараясь говорить громче! В магазинах я дрожу каждую минуту; это еще куда ни шло, но все те хитрости, которые я употребляю с друзьями, чтобы скрыть свой недостаток! Нет, нет, нет, это слишком жестоко, слишком ужасно, слишком нестерпимо! Я не всегда слышу, что говорят мне натурщики, и дрожу от страха при мысли, что они заговорят; и разве от этого не страдает работа? Когда Розалия тут, то она мне помогает: когда я одна, у меня голова идет кругом и язык отказывается сказать: «говорите погромче, я плохо слышу!» Боже мой, сжалься надо мною! Если я перестану верить в Бога, лучше сейчас же умереть с отчаяния. На легкое болезнь перешла с горла, от горла происходит и то, что делается с ушами. Вылечите-ка это!
Боже мой, неужели нужно быть разлученной с остальным миром таким ужасным образом? И это я, я, я! Есть же люди, для которых это не было бы таким страданием, но…
О, какая это ужасная вещь!
Суббота, 13 августа. Вам известно, что у меня попорчено правое легкое; ну, так я уверена, что вам доставит удовольствие узнать, что и левое легкое тронуто. Впрочем, мне еще не говорил об этом никто из этих идиотов докторов; я в первый раз почувствовала это в киевских пещерах, но я думала, что это минутная боль от сырости; с тех пор эта боль повторяется всякий день и сегодня вечером она так сильна, что мне трудно дышать.
Воскресенье, 14 августа. Ночью мне спалось, и сегодня утром мне все было больно, и в спине тоже; всякий раз, как я вздохну – это сам черт! Всякий раз, как кашляну – два черта.
Теперь я отказываюсь от картины, это решено. Но сколько потеряно времени! Больше месяца.
Четверг, 18 августа. Сегодня- не читайте, если любите веселые вещи – я провела день за работой, и во время работы обращала к себе in petto самые жестокие истины.
Я пересмотрела свои картины, по ним можно проследить мои успехи шаг за шагом. Время от времени я говорила себе, что Бреслау уже писала прежде, чем я стала рисовать… Вы скажете, что в этой девушке заключен для меня весь мир. Не знаю, но только не мелкое чувство заставляет меня опасаться ее соперничества.
С первых же дней я угадала в ней талант. Один ее штрих на одном из моих рисунков кольнул меня в самое сердце – это потому, что я чувствую силу, перед которой я исчезаю. Она всегда сравнивала себя со мною. Представьте себе, что все ничтожества в мастерской говорили, что она никогда не будет писать, что у нее нет красок, а есть только рисунок. Это же самое говорят обо мне… Это должно было быть утешением, и это, действительно, единственное утешение, которое у меня осталось!
Я еще ничего не сказала об отъезде О… Она уже давно хочет уехать, но ее все удерживали. Но у бедняжки истощаются силы, ей скучно до смерти… Подумайте только: здороваясь и прощаясь, я всякий вечер упрекаю себя в том, что не сказала больше, и всякий день повторяется тоже.
Сотни раз у меня были великодушные порывы сблизиться с нею, но на этом дело и стало, и я нахожу себе извинение в своих сожалениях.
Наконец бедняжка уехала. Это просто ангельский характер, и при ее отъезде у меня сильно сжалось сердце, но ей там будет лучше. Меня поражает то, что я больше не могу поправить своей холодности и равнодушия, я относилась к ней, как к маме, к тете, к Дине, но моим это не так тяжело, как этой чужой девушке, такой доброй, спокойной! Она уехала вчера в девять часов. Я не могла говорить, боясь расплакаться, и приняла небрежный вид, но, надеюсь, она все заметила.
Суббота, 30 августа. Я отправилась одна к скульптору Фальгару; назвалась американкой, показала ему рисунки и сказала ему о своем желании работать. Он нашел, что один рисунок очень, очень хорош, все другие тоже хороши. Он направил меня в мастерскую, где сам дает советы, впрочем, предложил свои услуги – т. е. предложил привозить ему свои работы или приезжать ко мне. Это очень мило, но для этого у меня есть Сен-Мерсо, которого я обожаю, и я удовольствуюсь мастерскою.
Мадрид. Воскресенье, 2 октября. Когда выйдешь из этого ужасного кровавого места, все кажется сном. Бой быков! Отвратительная бойня лошадей и быков, где люди, по-видимому, не подвергаются никакой опасности и где они играют низкую роль. Единственными интересными моментами для меня было падение людей, один из них был затоптан быком – это настоящее чудо, что он спасся. За это ему сделали овацию. Публика кидает сигары, шляпы, и их очень ловко бросают обратно, махание платками и дикие крики со всех сторон.
Это жестокая игра, но доставляет ли она удовольствие? Вот в чем вопрос. Нет, она не увлекательна, не интересна, это ужасно и низко. В обезумевшее животное, раздраженное многоцветными плащами, всаживают что-то вроде копий; кровь течет, и чем больше животное движется, чем больше оно прыгает, тем сильнее его ранят. Ему подводят несчастных лошадей с завязанными глазами, которым он распарывает живот. Кишки вываливаются, но лошадь все-таки поднимается и повинуется до последнего вздоха человеку, который часто падает вместе с нею, но почти всегда остается невредимым.
Король, королева, инфанты присутствуют на бое быков; всех зрителей более 14.000. Это происходит каждое воскресенье. Нужно видеть главу всех этих мрачных глупцов, чтобы поверить, что можно пристраститься к таким ужасам. Если бы это были еще настоящие ужасы! Но эти безобидные клячи и эти быки, которые приходят в ярость только тогда, когда их раздразнят, раненые, истязаемые…
Королева, которая родом из Австрии, верно, не находит в этом удовольствия. Король имеет вид англичанина из Парижа. Мила только младшая инфанта. Королева Изабелла сказала мне, что я на нее похожа; я этим польщена, так как она в самом деле мила.
Мы выехали из Биаррица в четверг утром и вечером приехали в Бургос. Пиринеи поразили меня своею величественной красотой; слава Богу, мы выбрались из картонных утесов Биаррица.
Если вы думаете, что путешествие с моими матерями может быть приятным, то вы сильно ошибаетесь. Впрочем, это понятно: они не имеют ни моей молодости, ни моей любознательности. Так как это дело прошлое, я не стану говорить о том, как они меня раздражали, тем более, что, еще тысячу раз буду иметь случай говорить об этом.
Со вчерашнего утра мы в Мадриде. Сегодня утром мы были в музее. В сравнении с ним Лувр очень бледен: Рубенс, Филипп Шампанский, даже Ван-Дейк и итальянцы здесь лучше. Ничего нельзя сравнить с Веласкесом, но я еще слишком поражена, чтобы высказывать свое суждение. А Рибера? Господи Боже! Да, вот они, настоящие натуралисты! Можно ли видеть что-нибудь более правдивое, более божественное и истинное! Как волнуешься и чувствуешь себя несчастным при виде таких вещей! О, как хочется быть гениальной!
Цвет! Чувствовать цвет и не передать его, это невозможно.
Завтра я пойду в музей одна. Трудно поверить, как оскорбительно действует глупое рассуждение перед великими произведениями. Это режет, как ножом, и если сердиться, то имеешь слишком глупый вид. У меня есть, кроме того, известного рода застенчивость, которую трудно объяснить: я не хотела бы, чтобы видели, как я чем-нибудь любуюсь, я боюсь быть пойманной на выражении искреннего впечатления; я не умею здесь объясниться.
Мне кажется, что можно серьезно говорить о чем-нибудь, глубоко трогающем вас, только с тем, с кем вы имеете полное духовное общение. Я могу по-человечески говорить с Жулианом; но с ним я всегда все преувеличиваю: мой энтузиазм становится немного комичным, и я нахожу убежище в иронии, что довольно легко. Но высказать свое глубокое впечатление просто и серьезно, как чувствуешь… Я не представляю себе, что могла бы открыть его кому-нибудь, кроме человека, которого любила бы всею душой… Если бы я могла это сделать по отношению к человеку, к которому я равнодушна, это тотчас создало бы невидимую связь, которая потом была бы стеснительной: точно вместе совершили дурное дело.
Или уж нужно делиться мыслями по-парижски, делая вид, что на все смотришь с точки зрения своей специальности, чтобы не казаться слишком поэтичной и говорить о художестве словами, сделавшимися уже банальными.
Воскресенье, 9 октября. Мама уехала в Россию, и присутствие посторонних при расставании избавило нас от пролития лишних слез. Мне было грустно с утра, но ей нужно было ехать: отец вызывает ее по делам.
Вечер проходит в разговоре об искусстве со знакомыми, и теперь я одна рисую мрачные картины: что, если мама умрет и больше не увидит нас!..
И она умерла бы, думая, что я ее не люблю, что мне это все равно, что я утешусь и, может быть, даже довольна!
Я готова ко всяким несчастиям, но не могу себе представить, что сделалось бы со мною, если бы это случилось… Я предпочитаю все на свете – сделаться слепою, быть разбитой параличом… Меня можно было бы пожалеть; но потерять маму при таких условиях! Мне казалось бы, что я ее убила.
Понедельник, 10 октября. Когда я работала в музее, пришли двое пожилых людей; они спросили, я ли m-lle Башкирцева. Без сомнения, – тогда они поспешили ко мне. Один из них г-н Солдатенков – московский миллионер, который много путешествует и обожает искусство и художников. Летом мне сказали, что Мадрапо, сын директора музея, сам художник, очень любовался моей копией и хочет со мной познакомиться. Старик Солдатенков спросил меня, продаю ли я свои картины, и я имела глупость сказать, что нет.
Что же касается живописи, то я научаюсь многому; я вижу то, чего не видела прежде. Глаза мои открываются, я приподнимаюсь на цыпочки и едва дышу, боясь, что очарование разрушится. Это настоящее очарование; кажется, что, наконец, можешь уловить свои мечтания, думаешь, что знаешь, что нужно делать, все способности направлены к одной цели – к живописи, не к ремесленной живописи, а к такой, которая вполне передавала бы настоящее, живое тело, если добиться этого и быть истинным артистом, можно сделать чудесные вещи. Потому что все, все – в исполнении. Что такое «Кузница Вулкана» или «Пряхи» Веласкеса? Отнимите у этих картин это чудное исполнение, и останется просто мужская фигура, ничего больше. Я знаю, что возмущу многих: прежде всего, глупцов, которые так много кричат о чувстве… Ведь чувство в живописи сводится к краскам, к поэзии исполнения, к очарованию кисти. Трудно отдать себе отчет, до какой степени это верно! Любите ли вы живопись наивную, жидкую, прилизанную? Это любопытно и интересно, но любить этого нельзя. Любите ли вы чудных Дев на картинах Рафаэля? Я могу прослыть за невежду, но скажу вам, что это меня не трогает… В них есть чувство и благородство, перед которым я преклоняюсь, но которое я не могу любить. «Афинская школа» того же Рафаэля, конечно, великолепна, и ни с чем не сравнима, как и другие его произведения, особенно в гравюрах и фотографиях. Тут есть чувство, мысль, дыхание истинного гения. Заметьте, что я также враг низменных телес Рубенса и прекрасных, но глупых баб Тициана. Нужно соединение духа и тела. Нужно, подобно Веласкесу, творить, как поэт, и мыслить, как мудрец.
Вторник, 11 октября. Мне снилось, что мне объяснили, что у меня в правом легком: в известные части его воздух не проникает… но об этом противно рассказывать, довольно и того, что оно у меня тронуто. О, я это знаю! С некоторого времени я чувствую недомогание, легкую слабость; но я не та, что прежде, я чувствую себя не так, как другие; какой-то расслабляющий пар окутывает меня, говоря в переносном смысле, разумеется. Кажется, что у меня делается что-то странное в груди, что у меня… но к чему эти нелепости? Потом это будет видно само собою.
Воскресенье, 16 октября. Одна из самых любопытных вещей здесь это Rastro – улица, занимаемая всевозможными шалашами, она как ярмарка в русских деревнях, где можно найти все. И эта жизнь, одушевление, движение под этим жгучим солнцем! Это великолепно. Роскошные вещи помещаются в грязных домах. Задние лавки и лестницы совершенно легендарны: там масса материй, ковров и вышивок, от которых голова идет кругом.
А эти бедняки кажутся совершенно беззаботными: они прокалывают гвоздями чудные материи и вешают их на стены, чтобы повесить старые рамки; они наступают на парчу, брошенную на землю; на старую мебель, рамки, статуи, серебро, на старые заржавевшие гвозди.
За нами зашел Эскобар, чтобы вместе идти на бой быков. Я хотела посмотреть еще раз, чтобы судить по второму впечатлению. Было объявлено, что будет восемь быков, и это, кажется, последнее воскресенье. Король, королева, инфанты были на месте. Музыка, солнце, дикие крики, топот, свистки, махание платками, бросание шляп! Это единственное в своем роде зрелище, увлекательное по своему величию, не сравнимое ни с чем. Я начинаю входить во вкус и заинтересовываться представлением. Я пошла на него неохотно, с легким отвращением; но я сохранила спокойствие перед этой бойней с утонченными жестокостями. Все это прекрасно, но с тем условием, чтобы ничего не видеть… А кончаешь тем, что заинтересовываешься и сохраняешь храбрый вид при всех этих низостях уже из гордости. Я смотрела все время. Выходишь оттуда, несколько опьяненная кровью; еще немного – и стал бы всех людей ударять железным острием в затылок.
За обедом я разрезала дыню с таким чувством, как будто вонзала копье; мне казалось, что мясо еще трепещет, только что вырезанное из быка. От этого мороз пробегает по коже и голова точно в тисках; вот настоящая школа убийц.
Эту дуэль человека с огромным животным находят великолепной: но действительно ли это дуэль, когда известно заранее, кто из них должен пасть? Когда входит матадор в своем блестящем костюме, обрисовывающем его формы, и три раза своеобразно приветствует публику (он три раза вытягивает вперед свою руку) – спокойный, холодный, и становится перед животным с плащом и шпагой… это чуть ли не лучшая часть представления, так как тут почти не проливается крови. Да – это поистине изумительно! Так я, значит, примирилась с этим диким удовольствием! Я этого не говорю, но нахожу в нем прекрасную, почти величественную сторону: этот цирк, эти четырнадцать или пятнадцать тысяч зрителей – это точно видение из древности, которую я так люблю. Но эта кровавая, ужасная, низкая сторона… Если бы люди были менее ловки, если бы они чаще получали чувствительные раны, я не восставала бы, но меня возмущает здесь человеческая подлость. Впрочем, говорят, что нужно обладать львиной храбростью… Но нет, они слишком ловки, слишком уверенны, чтобы не избегнуть страшных, но наивных, ожидаемых и вызванных нападений животного… Настоящая опасность грозит человеку, когда он бежит навстречу быку, готовому поднять его на рога, и предупреждает его, всаживая ему копье между плечами; тут нужна исключительная храбрость и ловкость.
Четверг, 20 октября. Сегодня утром я провела два часа в Кордове, и успела только взглянуть на город, который прелестен… в своем роде. Я обожаю такие города; меня приводят в восторг остатки римского времени и мечети – настоящее чудо.
Я с удовольствием осталась бы в Кордове на месяц. Но для этого нужно было бы путешествовать не с тетей, которая в десять минут успевает вывести меня из себя десять раз. То «нечего смотреть, и проводник нарочно водит нас, чтобы заработать больше денег и заставить нас пропустить поезд», то нужно брать коляску, чтобы ехать в мечеть – и это в Кордове, в восемь часов утра! Подумайте сами, можно простудиться, и потом разве я, умирающая, могу ходить пешком? Вот приятное, прелестное общество для артистической поездки по Испании?
Суббота, 22 октября. Наконец мы в прославленной всеми Севилье. В общем, я теряю здесь много времени. Я была бы в музее: целая зала Мурильевских картин. Я предпочла бы что-нибудь другое, особенно здесь, а тут только Девы и другие святые. Я невежда, дерзка и груба, но я еще не видела Богоматери, какою она должна была быть.
А фабрика сигар и папирос! И что там за запах! И если бы это был еще один табак! Это сборище женщин с голыми руками и шеями, девочек и детей. Большею частью эти копошащиеся существа красивы, и вообще видеть это любопытно. Испанки обладают грацией, какой нет у других женщин. Певицы кафе, свертывающие сигары, ходят как королевы. Какие у них шеи! Руки круглые, очень чистой формы и прекрасного оттенка. Это победительницы сердец и существа поистине изумительные.
Особенно одна, которая вставала, чтобы идти за листьями табаку: осанка королевы, мягкость кошки, божественная грация… притом прекрасная голова, ослепительное тело, руки, глаза, улыбка! Я не считаю уж тех, которые только пикантны. Девочки забавны и прелестны; попадаются некрасивые, но мало. И даже в некрасивых есть что-то особенное.
Вторник, 28 октября. Я видела собор – он очень велик, и, по-моему, один из самых красивых в мире; видела Альказар, с его чудными садами, баню султанш, а потом мы сделали прогулку по улицам. Я не преувеличиваю, говоря, что мы были единственные женщины в шляпах. На иностранцев здесь смотрят, как на каких-то ученых обезьян; перед ними останавливаются, их осмеивают или говорят им любезности.
Дети меня освистывают, но взрослые говорят мне, что я красивая и соленая; вы знаете, что здесь считается шиком быть salada.
Севилья вся белая; улицы узки, часто коляска не может по ним проехать, но все не так живописно, как этого хотелось бы. О, Толедо! Я вижу теперь свое варварство!..
Толедо – чудо. Севилья, с ее низкими домами, выбеленными известью, имеет несколько мещанский характер. Есть и низкие кварталы… но во всех странах мира худшие кварталы интересны. Но тут такая гармония и богатство тонов, что хотелось бы все это написать. Я очень досадую, что не говорю по-испански; это очень стесняет, особенно когда работаешь, делаешь этюды. Эти полудикие женщины и дети изумительного цвета, также как и их лохмотья. Это прелестно, несмотря на грубость белых домов. Но дождь не прекращается, и потом я с семьей.
Я понимаю, что жить с семьей – счастье, и я была бы несчастна одна. Можно делать покупки с семьею, ездить кататься с семьею, иногда в театр; можно в семье хворать, лечиться и делать все нужные и интимные вещи; но путешествовать с семьею!! Это так же приятно, как – вальсировать со своей теткой. Это смертельно скучно и даже несколько смешно.
Четверг. 27 октября. О блаженство, я уехала из ужасной Севильи…
Я говорю тем более «ужасной», что теперь я в Гренаде со вчерашнего вечера, что мы бегаем в самого утра, что я видела неизбежный собор и часть цыганских пещер. Я в восторге. В Биаррице и в Севилье у меня словно руки опустились, все, казалось, кончено. За три часа, проведенные в Кордове, город произвел на меня впечатление артистического города, я могла бы работать там с полным воодушевлением. В Гренаде – одно несчастье: там нельзя оставаться шесть месяцев, год. Не знаешь, куда броситься, столько сюжетов на каждом шагу. Улицы, силуэты, виды.
Становишься пейзажистом; но вдруг появляются эти странные и интересные типы, с их яркими и гармонически-теплыми красками.
Что я видела здесь любопытного, это острог Гренады – тюрьму, где работают каторжники. Не знаю, каким образом явилась у меня эта фантазия – конечно, я не сожалею о ней, хотя оттуда выходишь с шумом в ушах, как после боя быков. Комендант тюрьмы тотчас же согласился исполнить желание благородных иностранок, и нам показали все. Перед нами шел сторож, сбоку шло по шести капралов, выбранных из числа самых храбрых преступников, вооруженных палками. Я не сумею описать впечатления, произведенного этим стадом людей, обнажающих головы с быстротою, обличающей страх перед галунами и палками сторожей. Их тут бьют, судя по словам проводника.
Безоружные, запертые, принуждаемые к работе, как дети, эти люди внушают мне одно сострадание, вместо того, чтобы возбуждать во мне мысль о преступлениях и злодеяниях, которые и привели их сюда. Скажу более, чувствуешь умиление, особенное умиление перед этой толпой несчастных, которые кланяются так униженно, работают, по-видимому, с таким усердием и показывают нам тетрадки, по которым учатся читать – и все это с таким детским боязливым видом.
Да, их бьют, это видно; они похожи на тех бедных уличных собак, которые ложатся, отдавшись судьбе, и получают удары.
Но какие головы! Мне бы очень хотелось написать там картину… Я получила на это разрешение, и если я найду уголок для трех или четырех фигур… К несчастью, это увлекает меня, и я могу написать слишком большую картину… Я советую посетить это мрачное место прежде, чем видеть Генералиф, сады которого – предвкушение рая. Как описать это смешение олеандров, апельсиновых деревьев, самых роскошных и красивых растений, кипарисовые аллеи, эти арабские стены, пестрые и увешанные розами?… Между клумбами фиалок протекают ручьи.
На завтра – Альгамбра и голова каторжника, которую я буду писать.
Пятница, 28 октября. Итак, я провела день в гренадских тюрьмах.
Мой бедняга-каторжник отлично позировал весь день; но так как я сделала голову в натуральную величину и набросала руки в один день (великий гений!), я не передала так хорошо, как обыкновенно, удивительно плутоватый характер этого человека. Я не могу сваливать это на недостаток времени; это произошло от освещения, которое менялось несколько раз, и от того, что у меня за спиной все время стояла дюжина этих каторжников; они сменялись, но стояли тут, а это раздражает, когда чувствуешь за собой взгляды. Помощник начальника, в кабинете которого я работала, поставил за моей спиной стулья, точно для представления,- для своих друзей, которые сменялись целый день.
Воскресенье, 30 октября. Я провела целый день у гитан, чтобы ничем не заниматься. Было очень холодно, у меня лицо потрескалось от холода, холст покрылся песком и пылью; словом, ничего не сделано. Но какие драгоценные прииски для художника! Пробыть там целый день, наблюдать эти позы, эти группы, эти эффекты света и тени! Они очень приветливы с иностранцами, потому что испанцы их презирают. Следовало бы приехать на два или на три месяца и делать этюды каждый день, и все еще осталось бы дела. Я в восторге от этих типов цыган. Их позы, движения исполнены странной и естественной грации. Тут можно бы написать удивительные картины. Глаза разбегаются во все стороны, везде картины. Это ужасно, что мы приехали так поздно; но, несмотря на самое доброе желание, работать невозможно: ветер с горы, покрытой снегом, пронизывает насквозь, это невыносимо. Но как это красиво, как это красиво, как это красиво!
Среда, 2 ноября. Мы опять в Мадриде, и я устраиваю себе праздник, работая уже три дня над эскизом Лоренцо.
Слыша, что я говорю только об этом и видя мое нетерпение возвратиться в Мадрид, что совершенно естественно – не правда ли? – тетя входит ко мне совсем одетая и говорит: «Мы ведь посвятим целый день покупкам?» И когда я ответила, что буду писать, она изумляется и говорит, что я сошла с ума.
Суббота, 5 ноября. Я в Париже! Восторг мой не имеет пределов. Я считала часы, скучая в вагоне. Свежий воздух и жгучее солнце. Испания заставляет меня находить прелестным сероватую тишину прекрасного города.
Жулиан думал, что я приду гораздо позднее, больная, а, может быть, и совсем не приду.
О, какая приятная вещь человеческая симпатия, но симпатия животных – еще лучше.
Четверг, 17 ноября. Вчера я еле могла двигаться. У меня болела грудь, горло, спина, я кашляла, не могла глотать, и десять раз в день переходила от озноба к жару.
Понедельник, 21 ноября. В среду послали за Потеном, он пришел сегодня. Я могла бы двадцать раз умереть за это время.
Я знала, что он опять пошлет меня на юг; я заранее уже стиснула зубы при этой мысли, руки у меня дрожали, и я с большим трудом удерживала слезы. Ехать на юг – это значит сдаться. Преследования моей семьи заставляют меня почитать за честь оставаться на ногах, несмотря ни на что. Уехать – это значит доставить торжество всей мелюзге мастерской.
«Она очень больна; ее увезли на юг!»
Мама и Дина приехали вчера, вызванные безумными депешами тети.
Я простудилась, но ведь это может случиться со всяким.
Но нет, все кончено, мои уши в печальном состоянии. При этом насморк и лихорадка; на что могу я надеяться? Что я могу иметь? Ждать больше нечего. Точно какая-то завеса разорвалась пять или шесть дней тому назад: все кончено, все кончено, все кончено!
Среда, 30 ноября. Вчера вечером был Жулиан. Он думает, что я очень больна, я это заметила по его напускной веселости. Сама же я в глубоком огорчении. Я ничего не делаю. А моя картина! Но особенно тяжело ничего не делать! Понимаете ли вы мое отчаяние? Быть праздной, пока другие работают, делают успехи, готовят свои картины!
Я думала, что Бог оставил мне живопись, и я заключилась в ней, как в священном убежище. И теперь она отнята у меня, и я только могу портить себе глаза слезами.
Я должна оставаться дома еще несколько недель. От этого можно утопиться!
О! как это жестоко со стороны судьбы! У меня были неприятности, семейные горести, но это не проникало до глубины моего существа, и у меня были огромные надежды… Я теряю голос – это первое, что затронуло меня лично, – наконец, я к этому привыкаю, я этому покоряюсь, я с этим примиряюсь.
А! Если ты миришься со всем этим, так у тебя отнимется возможность работать!
Ни ученья, ни картины, ничего – целая потерянная зима! А вся моя жизнь заключалась в труде! Только те, кто был на моем месте, могут понять меня.
Среда. 7 декабря. Что приводит меня в неистовство – это моя болезнь. Вчера ужасный помощник Потена, который приходит каждый день – великого человека можно беспокоить только два раза в неделю – этот помощник спросил меня небрежным тоном, не приготовляюсь ли я к путешествию?
Их юг! О, одна только мысль об этом заставляет меня содрогаться; я не могла есть благодаря ей, и если бы не пришел Жулиан, я проплакала бы весь вечер с досады.
Так нет же, я не поеду на юг!
Четверг, 15 декабря. Вот уже четыре недели и два дня, что я больна. Я делаю сцену со слезами помощнику Потена, который не знает, как меня успокоить. Оставив в стороне обычные отговорки и вздор, который я говорю ему, я начала оплакивать настоящими слезами мои выпавшие волосы и говорила о детских горестях языком маленькой девочки. И все это было выдумано: когда мне приходится играть какую-нибудь роль, я бледнею и плачу. Мне кажется, я могла бы быть замечательной актрисой.
Мой папаша прибыл сегодня утром. Все обстоит благополучно.
Я не говорю, что папа скучен, напротив: он похож на меня и духом, и телом (это похвала); но этот человек никогда не поймет меня.
Подумайте, он собирается увезти нас в деревню на Пасху!
Нет, это уж слишком! Неделикатность слишком велика! При моем здоровье везти меня в Россию в феврале или марте!!! Я предоставляю вам оценить это. Я еще не говорю обо всем остальном!!! Нет! Я, которая отказываюсь ехать на юг! Нет, нет, нет! Не будем больше говорить об этом.
Воскресенье, 18 декабря. Я наедине изливалась в жалобах Жулиану, и он старается утешить меня, советуя делать ежедневно эскизы всего того, что меня поражает. Что же меня поражает? Что могу я найти в той среде, в которой живу? Бреслау бедна, но живет в артистическом кругу. Лучшая подруга Марии – музыкантша; Шепи – оригинальна, хотя и ординарна, и остается одна Сара П., художница и философ, с которой говоришь о Канте, о жизни, о человеческом я и о смерти, и эти разговоры заставляют размышлять и запечатлевают в уме все, что читал и слышал. Да и самый квартал, где она живет, способствует этому: les Ternes. Квартал, где живу я, так чист, однообразен, что не видишь ни бедности, ни не подстриженного деревца, ни кривой улицы. И так, я жалуюсь на богатство?.. Нет, но я утверждаю, что благосостояние мешает артистическому развитию и что среда, в которой живешь, составляет половину человека.
Среда. 21 декабря. Сегодня я выехала на воздух! В мехах, с поднятыми окнами, с медвежьим мехом на ногах. Потен сказал сегодня, что я могла бы выходить, если бы было меньше ветру и если я приму предосторожности. Погода была восхитительна, и все-таки – предосторожности!
Но вопрос не в этом, а в Бреслау. Моей картины в Салоне не будет. Что я могу противопоставить ее картине этого лета?
Эта девушка- сила; я согласна, что она не одна; но мы вышли из одной клетки, если не из одного гнезда, я ее угадала и предчувствовала и говорила о ней с первых же дней, хотя была тогда невежественна, даже очень невежественна. Я себя презираю, я себя отрицаю, я не понимаю, как Жулиан и Тони могут говорить то, что они говорят. Я ничто. По сравнению с Бреслау я кажусь себе маленькой непрочной картонной коробочкой рядом с дубовой шкатулкой, массивной и покрытой резьбою. Я отчаиваюсь в самой себе и так убеждена что права, что наверно убедила бы и учителей, если бы стала говорить с ними об этом.
Но я все-таки хочу идти, с закрытыми глазами и протянутыми вперед руками, как человек, которого готовится поглотить бездна.
Четверг, 29 декабря. Я снова оперяюсь: руки, худые еще десять дней назад, полнеют, и это доказывает, что мне лучше, чем перед болезнью.
Я пишу портрет жены Поля; вчера я чувствовала такое восстановление сил, что хотела сразу написать Дину, Нину и Ирму. Ирма не совсем обыкновенная модель: это, как говорят, уже исчезнувший тип гризетки, она забавна и сентиментальна и все это при наивном цинизме. «Когда вы сделаетесь кокоткой…»,- сказала я как-то. «О! – отвечала она. – Это мне не удается»! позирует умно; с ней можно сделать все, что угодно, ее удивительной бледности, так как она на столько кроткая девушка, на сколько полна разврата.