Ницца. Среда, 17 января. Когда же я узнаю, наконец, что такое эта любовь, о которой так много говорят?

Я бы любила А., но я его презираю. Ребенком я любила до экзальтации герцога Г. Я любила его за богатство, знатность, за его эксцентричность и благодаря моему воображению, не знавшему границ.

Вторник. 24 января. Вчера вечером у меня был припадок отчаяния, доходивший до стонов и побудивший меня потопить в море столовые часы. Дина побежала за мною, опасаясь какого-нибудь мрачного намерения, но дело касалось одних только часов. Они были бронзовые, с изображением Павла без Виргинии, с удочкой и в хорошенькой шляпе. Дина пришла ко мне; часы, кажется, очень забавляют ее; я также много смеялась.

Бедные часы!

К нам приехала княгиня Суворова.

Четверг. 1 февраля. Наши дамы собирались ехать в Монако, чтобы проиграть приятным образом несколько сотен презренных франков. Я отговорила их, сказав исполненную горечи речь, и мы с мамой отправились с визитом к графине В., которая так любезна и у которой мы давно не были, словно какие-нибудь невежи.

Я видела «Горациев». Слово Рим двадцать раз раздалось в моих ушах, прозвучав, прекрасно, чудесно.

Вернувшись домой, я читала Тита Ливия. Герои, складки тог… Капитолий… Купол… маскарад, Пинчио!.. О, Рим! Чтобы понять его как следует, нужно прочесть Гоголя. В Риме чувствуешь себя, как на вершине мира. Страна, обладающая тем, что имеет Италия, может считаться самой богатой в мире. Италия вызывает у меня такой восторг, такие душевные порывы, которые я могу выразить только в пении.

Что можно любить после Италии? Конечно, Париж – средоточие цивилизации, интеллигенции, мод. В этом городе можно жить приятно. Но при этом нельзя не мечтать о божественной, полной несказанной красоты и таинственной прелести стране, очарование которой не передать никакими словами. В Париже нет той тишины и поэзии, тех божественных радостей, которые доставляют человеку природа и красота Италии.

Рим. Четверг, 8 февраля. Я заснула в Винтимиле, проснулась только в Риме, как физически, так и нравственно. Против моего желания, мне пришлось остаться до вечера, так как поезд в Неаполь отходит только в 10 часов. Целый день в Риме!

В девять часов вечера я покидаю Рим, засыпаю, и я в Неаполе. Впрочем, я недостаточно хорошо спала, чтобы не слышать, как какой-то несговорчивый господин жаловался кондуктору на присутствие в вагоне моей собаки. Любезный кондуктор однако оставил нашу собаку в покое.

И вот я в Неаполе. Так ли бывает с вами? При приближении к большому и красивому городу, я волнуюсь, беспокоюсь, я чувствую желание овладеть городом.

Больше часа едем мы в гостиницу «Лувр». Суматоха, крики и чудовищный беспорядок.

У здешних женщин огромные головы; точно это женщины, каких показывают в зверинцах вместе со змеями, тиграми и т. п.

В Риме я люблю только то, что сохранилось от древних времен. В Неаполе красиво только то, что ново.

Суббота, 31 марта. К чему жаловаться? Мои слезы ничему не помогут, и я осуждена на то, чтобы быть несчастной. Еще это, а потом слава художника… А если мне не удастся?! Будьте спокойны, я не стану жить для того, чтобы плесневеть где-нибудь в семейных добродетелях.

Я не хочу говорить о любви, потому что я употребляла это слово из-за пустяков. Я не хочу призывать Бога, я хочу умереть.

Я так мало жила, а в жизни все было против меня. И во мне все также бессвязно и противоречиво, как мое писание. Ненавижу себя, как всякое ничтожество!

Господи Иисусе Христе, дай мне умереть! Я мало жила, но испытала много, все было против меня. Я хочу умереть, все во мне так же бессвязно и противоречиво, как мое писание, и я ненавижу себя, как всякое ничтожество. Умереть… Боже мой! Умереть! Довольно с меня! Умереть тихой смертью с прекрасной арией Верди на устах… Теперь ничего злого не пробуждается во мне, как прежде, когда я хотела жить на зло, чтобы другие не радовались и не торжествовали. Теперь мне это безразлично: я слишком страдаю.

Неаполь. Пятница, 6 апреля. Король Виктор Эммануил приехал вчера, и сегодня, в десять часов утра, сделал визит прусскому принцу. В минуту его приезда я находилась на лестнице, и когда он был лицом к лицу со мною, я сказала:

– Два слова, ваше величество, сделайте милость.

– Что вам угодно?

– Решительно ничего, ваше величество, я хочу только иметь право всю жизнь гордиться тем, что со мной говорил лучший и любезнейший из королей.

– Вы очень добры, благодарю вас.

– Это все, ваше величество.

– Я очень благодарю вас, я не знаю, как благодарить вас, вы очень добры.

И он обеими руками пожал мою левую руку. Теперь я буду носить перчатки целую неделю. Я и пишу так оттого, что я в перчатках. Хороши будут через неделю мои ногти.

Что скажете вы обо мне? Я не слишком испугалась.

Делая то, что я сделала, я предвидела все, кроме себя самой. Всякой другой такая выходка доставила бы кучу удовольствия, мне же кучу неприятностей. Я обречена на несчастия.

Денгоф приехал из дворца, где принц отдал визит королю. Адъютант короля сказал: «Как странно было со стороны молодой девушки стать на дороге короля!». А принц сказал королю, что девушки в России восторженно любят царскую фамилию, что для императора они готовы на все и что они так же чисты, как ангелы небесные. Благодарю вас, колбасники!

Денгоф рассказал массу вещей – словом, он успокоил нас.

После безумного волнения, оцепенения и страха, я начинаю приходить в себя. Никогда в жизни я так не боялась. В один час я прожила целых два года! Как счастливы все, кто не говорил с королем!

Все гуляют. Приехали принцесса Маргарита и Гумберт. Денгоф там, против наших окон с приближенными к королю.

(Я сняла перчатки).

Вернувшись с прогулки, мы застали в передней какого-то господина. Я хотела спросить, кто это, как вдруг Розалия подбежала ко мне и сказала, отводя меня в сторону:

– Идите скорее, только не волнуйтесь.

– В чем дело?

– Это адъютант короля; он приходит уже в третий раз: он пришел от короля, чтобы передать вам его извинение.

Я подошла к господину, и мы все вошли в гостиную. Он говорил по-итальянски, и я говорила на том же языке с такою легкостью, что сама себе удивлялась.

– Mademoiselle,- начал он,- я пришел от короля, который нарочно прислал меня, чтобы выразить вам сожаление о тех неприятностях, которые могли случиться с вами вчера. Его величество узнал, что вы… получили выговор от вашей матушки, которая, может быть, думала, что король был недоволен. Но это несправедливо: король в восторге, в восхищении, он все время говорил о встрече с вами, а вечером он позвал меня и сказал: «Пойди и скажи этой барышне, что я благодарю ее за ее любезный поступок, скажи ей, что ее любезность и великодушный порыв очень тронули меня, что я благодарю и ее, и все ее семейство. Я далек от того, чтобы быть недовольным, я в восторге, скажи это ее маме, «sua maman», скажи, что я всегда буду это помнить». Король видел, что этот порыв исходил из вашего доброго сердца, и это польстило ему, король знает, что вы ни в чем не нуждаетесь, что вы иностранка – именно этим-то он и тронут. Он все время говорил об этом, и послал меня извиниться перед вами за неприятности, которые вы имели.

Мама уверила графа Денгофа, что она заперла меня на целые сутки в наказание за мое бегство, и этот слух тотчас же распространился, тем более, что я сидела за стеклами балкона в то время, как мама гуляла с Диной.

Я десять раз перебивала его и, наконец, разразилась потоком слов радости и благодарности.

– Король слишком-слишком добр, желая успокоить меня. Я поступила, как безумная, воображая, что я у себя на родине… и вижу императора, с которым я говорила (это правда). Я была бы в отчаянии, если бы король хоть сколько-нибудь был недоволен моим поступком. Я ужасно боялась, что оскорбила короля. Может быть, я испугала его своею резкостью…

– Его величество не может никогда испугаться красивой девушки, «bella ragazza», и я повторяю вам от имени короля,- это его слова, я ничего не прибавляю,- что он далек от того, чтобы быть недовольным, что он в восторге, в восхищении и благодарит вас. Вы доставили ему огромное удовольствие. Король заметил вас в прошлом году в Риме и в Неаполе на карнавале и король очень сетует на графа Денгофа, имя которого он запомнил, за то, что он что-то сказал вам и помешал вам быть тут, когда король выходил.

Надо вам сказать, что Денгоф в испуге запер дверь, чего я и не заметила, так как была слишком взволнована, чтобы мечтать снова увидеть короля.

– Я говорил все время от имени его величества, повторяя его собственные слова.

– В таком случае, милостивый государь, повторите ему и мои: скажите королю, что я в восторге, что для меня это слишком большая честь, такое внимание трогает меня глубоко, я никогда не забуду доброты и изумительной деликатности короля, я слишком счастлива и слишком польщена. Скажите королю, что я поступила как безумная, но так как он не слишком недоволен…

– Он в восхищении…

– То это будет моим лучшим воспоминанием. И как не боготворить королевской фамилии, когда она так добра, так приветлива? Я понимаю общую любовь к королю, к принцу Гумберту и к принцессе Маргарите.

В конце концов адъютант просил маму дать ему свою карточку, чтобы передать ее королю.

Теперь я больше не боюсь, что об этом станут говорить, напротив. Гремите, трубы!

Если король не сердится, то я на седьмом небе. В гостинице говорят, что он поцеловал мне руку. Денгоф приехал из дворца, где был обед на 130 персон. Король говорил обо мне и повторил несколько раз: «Она замечательно красива».

Король хороший судья, и его суждение делает меня гораздо красивее в глазах Денгофа и всех других.

Вторник, 17 апреля. Я вспоминаю свое увлечение графом Пьетро Антонелли… Каждый гражданин должен отбыть воинскую повинность, и точно так же каждый человек должен испытать любовь. Я отбыла свой срок и теперь свободна… до новой «мобилизации». Наверное, я смогу полюбить лишь того, кто заденет мое самолюбие, польстит моему тщеславию.

Флоренция. Вторник, 8 мая. Хотите знать истину? Вот она, только помните хорошенько, что я скажу вам: я не люблю никого и полюблю только того, кто будет приятно щекотать мое самолюбие… мое тщеславие.

Когда чувствуешь себя любимой, то действуешь для другого и не стыдишься, напротив, считаешь свои поступки геройскими.

Я знаю, что ничего не стану просить для себя, но для другого я сделала бы сотню низостей, так как эти низости возвышают.

Этим я хочу вам доказать, что величайшие дела совершаются из эгоизма… Просить для себя было бы выше всего, так как это мне стоило бы… О! Даже подумать об этом страшно!.. Но для другого это даже удовольствие и придает вам вид самоотречения, преданности и милосердия.

И в эту минуту сам веришь в свою заслугу. Наивно считаешь себя и добрым, и преданным, и возвышенным!

Пятница, 11 мая. Говорила ли я о том, что у нас был Гордиджиани, который ободрял меня и предсказывал мне артистическую будущность, остался доволен моими эскизами и выразил желание написать мой портрет?

Флоренция. Суббота, 12 мая. Сердце мое сжимается при мысли, что я покидаю Флоренцию.

Ехать в Ниццу! Я готовлюсь к этому, как к переезду через пустыню, я хотела бы обриться, чтобы не трудиться над прической.

Укладываются, уезжают! Чернила высыхают на моем пере прежде, чем я решусь написать слово,- так я исполнена сожалений.

Ницца. Среда, 16 мая. Я пробегала все утро по магазинам, отыскивая недостающие безделушки для моей комнаты, но в этой дурацкой стране решительно ничего нет. Я была даже у живописца, разрисовывающего церковные окна, у жестянника и еще у многих других.

Меня мучает мысль, что мой дневник не будет интересен, что невозможно придать ему интерес, избегая неожиданностей. Если бы я писала с перерывами, может быть, я могла бы… но эти ежедневные заметки заинтересуют разве какого-нибудь мыслителя, какого-нибудь глубокого наблюдателя человеческой природы… Тот, у кого не хватит терпения прочесть все, не прочтет ничего и ничего не поймет.

Я счастлива в моем прелестном и нарядном гнездышке, в моем цветущем саду. Ницца для меня не существует, я точно у себя на даче.

19 мая. У меня взгляды аристократки – я считаю, что существуют породы людей, также как породы животных. Результаты физического и нравственного воспитания передаются из поколения в поколение.

Ницца. Среда, 23 мая. О, когда я думаю, что живешь только один раз и что всякая прожитая минута приближает нас к смерти, я просто с ума схожу!

Я не боюсь смерти, но жизнь так коротка, что растрачивать ее подло!

Четверг, 24 мая. Двух глаз слишком мало, и приходится ничего не делать. Чтение и рисование страшно утомляют меня, и я засыпаю, когда вечером пишу эти несчастные строки.

Какое чудное время молодость!

С каким восторгом буду я вспоминать эти дни ученья и искусства! Если бы я так жила круглый год, а то случайно выпадает такой день, неделя… Натуры, которым Бог дал так много, расходуются в безделии…

Я стараюсь успокоиться, думая, что в эту зиму я наверно примусь за работу. При мысли о том, что мне 17 лет, я краснею до ушей, мне почти 17 лет, а что я сделала? Ничего… это меня убивает.

Вторник, 29 мая. Чем более я приближаюсь к старости моей молодости, тем более я ловлю себя на равнодушии. Меня волнует немногое, а прежде волновало все; перечитывая мое прошедшее, я придаю слишком большое значение мелочам, видя, как они меня волновали.

Доверчивость и впечатлительность, составляющие основу характера, были быстро утрачены.

Тем более жалею я об этой свежести чувства, что оно уже не вернется. Делаешься спокойнее, но зато и не так наслаждаешься. Разочарования не должны были так рано постигнуть меня. Если бы у меня не было разочарований, из меня вышло бы что-нибудь сверхъестественное, я это| чувствую.

Среда, 30 мая. Я перелистала в дневнике время моих близких отношений с А. Право, удивительно, как я тогда рассуждала. Я изумлена и исполнена восхищения. Я позабыла все эти верные, правдивые рассуждения, я беспокоилась, что не поверят в мою любовь (прошлую) к графу А. Слава Богу, этому нельзя поверить, благодаря моему дорогому дневнику. Нет, право, я не думала, что высказала столько истин и особенно не думала, что они приходили мне в голову. Прошел уже год, и я боялась, что написала глупости; нет, право, я довольна. Не понимаю только, как могла я вести себя так глупо и рассуждать так умно?

Женщина, которая пишет, и женщина, которую я описываю – две вещи разные. Что мне до ее страданий? Я записываю, анализирую! Я изображаю ежедневную жизнь моей особы, но мне, мне самой все это весьма безразлично. Страдают, плачут, радуются моя гордость, мое самолюбие, мои интересы, моя кожа, мои глаза, но я при этом только наблюдаю, чтобы записать, рассказать и холодно обсудить все эти ужасные несчастия, как Гулливер смотрел на своих лиллипутов.

Мне еще многое нужно сказать, чтобы объясниться, но довольно.

Безумная, безумная, не видящая, чего хочет Бог. Бог хочет, чтобы я от всего отказалась и посвятила себя искусству! Через пять лет я буду еще совсем молодая, быть может, я буду прекрасна, прекрасна моей красотой, но если я буду только артистической посредственностью, которых так много?

Для выездов в свет – этого было бы достаточно, но посвятить этому всю жизнь и не достигнуть!

Не эти пошлые соображения бесят меня, но то, что как они ни пошлы, они приводят в отчаяние и мешают; мне заботиться о моем величии. I

Что такое жизнь без окружающего, что можно сделать в полном одиночестве? Это заставляет меня ненавидеть весь мир, мою семью, ненавидеть себя, богохульствовать! Жить, жить! Святая Мария, Матерь Божия, Господи Иисусе Христе, Боже мой, помогите мне!

Но если посвящаешь себя искусству, надо ехать в Италию!!! Да, в Рим. Это гранитная стена, о которую я постоянно разбиваю голову!..

Я остаюсь здесь.

18 июля. Я стараюсь выразить как можно проще свои путанные мысли. Если я плачу, то так и пишу: «я плачу». Но ведь простая констатация факта никогда не может растрогать. Тут нужны какие-то иные выражения для передачи своих переживаний.

Пятница, 17 августа. Я уверилась, что не могу жить вне Рима. В самом деле, я просто чахну, но по крайней мере мне ничего не хочется. Я отдала бы два года жизни, чтобы поехать в Рим в первый раз.

К несчастию, мы научаемся, как нам надо бы поступить, когда уже дело непоправимо.

Живопись приводит меня в отчаяние! Потому что я обладаю данными для того, чтобы создавать чудеса, а между тем я, в отношении знаний, ничтожнее первой встречной уличной девчонки, у которой заметили способности и которую посылают в школу.

По крайней мере, я надеюсь, что, взбешенное потерей того, что я могла бы создать, потомство обезглавит всех членов моей семьи.

Суббота, 18 августа. Читая Гомера, я уподобляла тетю, когда она сердится, Гекубе во время пожара Трои. Как бы ни была я глупа, как бы ни стыдилась высказывать восхищение классиками, но никто, мне кажется, не может избегнуть этого восхищения. Какое бы ни было ваше отвращение вечно повторять одно и то же, как бы вы ни боялись заимствовать ваши восторги у почитателей по профессии или повторять слова вашего профессора, но в Париже не смеют говорить об этих вещах, не осмеливаются.

А между тем ни одна современная драма, ни один роман, ни одна комедия, производящая впечатления, ни Дюма, ни Жорж Занд не оставляли во мне такого чистого воспоминания, такого глубокого, непосредственного впечатления, как описание взятия Трои.

Мне кажется, что я присутствовала при этих ужасах, слышала эти крики, видела пожар, была с семьей Приама, с несчастными, прятавшимися за алтарями богов, где зловещий огонь, пожиравший город, достиг и обнаружил их… И кто может удержаться от легкой дрожи, читая о появлении призрака Креузы?

Воскресенье, 19 августа. Я прочла «Ariane» Уйда. Эта книга меня опечалила и в то же время я почти желаю себе такой же участи, как судьба Жиойи.

Жиойя была воспитана на Гомере и Виргилии; по смерти отца она пешком отправилась в Рим. Там ее ждало страшное разочарование. Она думала, что увидит Рим времен Августа.

В продолжение двух лет она занимается в мастерской Марикса, знаменитого в то время скульптора, который сам того не зная, любит ее. Но она занята только искусством до появления Иллариона, поэта, который своими поэмами заставляет плакать весь свет, сам надо всем смеется, миллионер, прекрасен, как бог, и везде обожаем… Пока Марикс любит молча, Илларион заставляет полюбить себя из каприза.

Конец романа меня опечалил, и между тем я тотчас бы согласилась на судьбу Жиойи. Во-первых, она обожала Рим, затем, она любила всей душой. И если она и была брошена, то брошена им, если она и страдала, то из-за него. Я не понимаю, как можно быть несчастной от чего бы то ни было, если причиной тот, кого любишь… Как она любила и как могла бы любить я, если бы я когда-нибудь любила!..

Она никогда не узнала, что он взял ее из одного каприза.

– Он меня любил,- говорила она,- но я не сумела удержать его.

Она приобрела славу. Ее имя повторялось с удивлением и восторгом.

Она никогда не переставала любить его, он для нее никогда не сошел в разряд обыкновенных людей, она всегда считала его безукоризненным, почти бессмертным, не хотела умереть тогда, «потому что он живет». «Как можно убить себя, когда тот, кого любишь, не умирает?» – говорила она.

И она умерла у него на руках, и слышала, как он говорил: я вас люблю.

Но чтобы так любить, надо найти Иллариона. Человек, которого вы будете так любить, не должен быть Бог знает какого происхождения.

Илларион был сын австралийского дворянина и греческой принцессы. Человек, которого вы будете так любить, не должен нуждаться в деньгах, быть слабым игроком или бояться чего бы то ни было.

Когда Жиойя становилась на колени и целовала его ноги, мне хочется думать, что ногти у него на ногах были розовые и у него не было мозолей.

Вот она, ужасная действительность! Наконец, этот человек не должен никогда испытывать смущения при входе во дворец или в общество, никакого стеснения при виде мрамора, который он хочет купить, или неудовольствия от невозможности сделать что бы то ни было, хотя бы даже самое сумасшедшее. Он должен быть выше оскорблений, трудностей, неприятностей прочих людей. Он может быть низок только в любви, но низок, как Илларион, который, смеясь, разбивает сердце женщины и в то же время плачет при виде женщины, терпящей в чем-нибудь недостаток.

Это очень понятно. Как разбивают сердца? Не любя или перестав любить. Намеренно ли это? Вольны ли в этом? Нет. Ну, так нечего и делать – эти упреки так глупы и в тоже время так банальны. Все осуждают, не дав себе труда понять.

Такой человек должен всегда для отдыха находить на своем пути дворец, яхту, чтобы перенестись туда, куда влечет его фантазия, бриллианты, чтобы украсить женщину, слуг, лошадей даже флейтистов, черт возьми.

Но это сказка! Отлично, но в таком случай такая любовь тоже выдумка. Я так щекотлива, что каждая мелочь меня оскорбляет.

Марикс и Криспен поклялись его убить, но она не понимала, как можно мстить.

– Мне мстить, за что? – говорила она.- Мстить не за что. Я была счастлива, он меня любил.

И когда Марикс бросился к ее ногам и поклялся ей быть ее другом и мстителем, она отвернулась с ужасом и отвращением.

– Моим другом? – сказала она.- И вы желаете ему зла.

Я понимаю, что можно желать смерти человеку, которого любила, но не тому, которого любишь. Я никогда не полюблю так, или найду только то, что я уже видела… Я буду слишком унижена в нем. Подумайте только: если он живет на втором этаже, у своих родителей, и я держу пари (после того, что известно через Висконти), что мать только два раза в месяц меняет ему простыни.

Но обратитесь лучше к Бальзаку за этими микроскопическими анализами – мои слабые несчастные усилия не могут заставить понять меня.

Четверг, 23 августа. Я в Шлангенбаде. Как и почему? Потому, что я не знаю, зачем я скучаю в разлуке с другими, и раз надо страдать, лучше страдать вместе.

Мы с тетей взяли две комнаты в Бадегаузе, ради моих ванн; это удобно.

Фовель назначил мне отдых, и я его имею. Только мне кажется, я еще не поправилась – в неприятных вещах я никогда не обманываюсь.

Скоро мне будет восемнадцать лет. Это мало для тех, кому тридцать пять, но это много для меня, которая в течение немногих месяцев жизни в качестве молодой девушки имела мало удовольствий и много горестей.

Искусство? Если бы меня не манило издали это магическое слово, я бы умерла.

Но для этого нет надобности ни в ком, зависишь только от себя, а если не выдерживаешь, то, значит, ты ничто и не должен больше жить. Искусство! Я представляю его себе как громадный светоч там, очень далеко, и я забываю все остальное и пойду, устремив глаза на этот свет…

Я была в Шлангенбаде два года тому назад. Какая разница!

Тогда у меня были всевозможные надежды; теперь никаких.

Мне будет восемнадцать лет, это нелепо! Мои незрелые таланты, мои надежды, мои привычки, мои капризы сделаются смешны в восемнадцать лет. Начинать живопись в восемнадцать лет, стремясь все делать раньше и лучше других!

Некоторые обманывают других, я же обманула себя.

Четверг, 30 августа. Я молчала, и сегодня вечером в Висбадене мы узнали, что Шипка за нами и турки разбиты (по крайней мере в настоящую минуту), и что к нашим идут большие подкрепления.

Суббота, 1 сентября. Я много бываю одна, думаю, читаю без всякого руководства. Быть может, это хорошо, но, быть может, и худо.

Кто может поручиться, что я не полна софизмов и ложных идей? Об этом будут судить после моей смерти.

Прощение, простите. Вот очень употребительные на свете слова. Христианство нас учит прощению.

Что такое прощение?

Это отказ от мщения и наказания. Но если не было намерении ни мстить, ни наказывать, можно ли простить1 И да, и нет. Да – потому что так говорят себе и другим и поступают, как будто бы обиды и не существовало!

Нет – потому что никто не властен над своей памятью, и пока помнят, еще не простили.

Я весь день провела дома вместе с нашими, собственными руками чинила башмак из русской кожи для Дины, затем я вымыла большой деревянный стол, как горничная, и на этом столе я начала делать вареники. Мои забавлялись, глядя, как я месила муку, с засученными рукавами и в черной бархатной ермолке на голове, «как Фауст».

Четверг, б сентября. Остаться в Париже. Я окончательно остановилась на этом, и мама тоже. Я была с ней весь день. Мы не ссорились и все было бы хорошо, если бы она не была больна, особенно вечером. Со вчерашнего дня она почти не покидает постели.

Я решила остаться в Париже, где буду учиться и откуда потом для развлечения буду ездить на воды. Все мои фантазии иссякли: Россия обманула меня, и я исправилась. Я чувствую, что наступило, наконец, время остановиться. С моими способностями в два года я нагоню потерянное время.

Итак, во имя Отца и Сына и Святого Духа, и да будет надо мною благословение Божие. Это решение не мимолетное, как многие другие, но окончательное.

Воскресенье, 9 сентября. Я плакала сегодня. Беспорядочное начало моей жизни мучит меня. Сохрани меня Бог видеть в себе непризнанное божество, но право, я несчастна. Уже сколько раз я была склонна признать себя существом, «преследуемым злым роком», но каждый раз возмущалась при этой ужасной мысли:

Nunquam anuthematis vinculis exuenda! Есть люди, которым все удается, а другим – наоборот. И против этой истины нельзя ничего возразить. И в этом-то и заключается весь ужас положения!

Вот уже три года, как я могла бы серьезно работать, но в тринадцать лет я гонялась за тенью герцога Г., как ни плачевно в этом признаться… Я не обвиняю себя, потому что нельзя сказать, что я сознательно расходовалась на все это. Я жалею себя, но не могу во всем упрекать себя. Обстоятельства во взаимодействии с моей полной свободой, постоянно стесняемой, однако, моим невежеством, моя экзальтированность, – да еще воображающая себя скептицизмом, выработанным опытностью сорокалетнего человека, – все это бросало меня из стороны в сторону. Бог знает куда и как! Другие в подобных обстоятельствах могли бы встретить какую-нибудь солидную поддержку, а это дало бы возможность приняться за работу в Риме или где-нибудь в другом месте, или, наконец, привело бы к браку. У меня – ничего.

Я не сожалею о том, что жила все время по своему благоусмотрению, странно было бы сожалеть об этом, зная, что никакой совет мне ни к чему не служит. Я верю только тому, что испытываю сама.

Понедельник, 10 сентября. Завтра утром мы выезжаем. Я очень люблю Шлангенбад. Здесь такие прекрасные деревья, воздух такой мягкий… Можно ни с кем не встречаться, если хочешь.

Я знаю все тропинки, все аллеи. Человек, умеющий удовольствоваться Шлангенбадом, может быть вполне счастлив.

Мои матери [так Муся называла свою мать и тетю] не понимают меня. В моем желании поехать в Рим они усматривают только прогулки на Пинчио, оперу и «уроки живописи». Если бы я всю жизнь потратила на разъяснение им своего энтузиазма, они, может быть, поняли бы его, но как нечто «бесполезное», как какую-нибудь мою причуду. Мелочи обыденной жизни поглощают их… и потом, говорят, надо уж родиться с любовью ко всему этому, иначе ничего не поймешь, будь там хоть каким хочешь умным, благородным и прекрасным человеком. Или это я, может быть, глупа?

Хотела бы я быть фаталисткой.

Париж. Среда, 19 сентября. Я перечла всю передрягу с А. и очень боюсь, что меня примут или за идиотку, или за особу довольно легкомысленную. Я принадлежу к порядочной семье… однако, что я говорю!

Я просто была глупа. Не подумайте, что я называю себя глупой из кокетства или желая казаться милой. Я говорю это с глубочайшей грустью, так как я убеждена в этом.

И это я, которая хотела поглотить мир? В семнадцать лет я уже блазированное существо, и никто даже не знает, что я существую. Я знаю, что я глупа, А. служит тому доказательством.

А между тем, когда я говорю, я говорю умно; никогда вовремя – это правда, но…

Четверг, 20 – Пятница, 21 сентября. Глубокое отвращение к самой себе. Я ненавижу все, что я делаю, говорю и пишу. Я ненавижу себя, потому что не оправдала ни одной из своих надежд. Я обманулась.

Я глупа, у меня нет такта, и никогда не было. Укажите мне хоть на одно мое умное слово или разумный поступок. Ничего, кроме глупостей! Я считала себя умной, а я нелепа. Я считала себя смелой, а я боязлива. Я думала, что у меня талант, и не знаю, куда я его дела. И при всем этом претензия писать прелестные вещи! Вы, может быть, сочтете умным то, что я только что высказала; это только так кажется, но на самом деле не умно. У меня не достает ловкости судить о себе верно, что заставляет предполагать скромность и массу других качеств. Я ненавижу себя!

Суббота, 22 сентября. Не знаю, как это произошло, но мне кажется, что я хочу остаться в Париже. Мне кажется, что год в мастерской Жулиана будет для меня хорошим основанием.

Вторник, 2 октября. Сегодня мы переезжаем на новую квартиру на Champs Elysees, 71. Несмотря на всю эту суматоху, у меня нашлось время съездить в мастерскую Жулиана, единственную серьезную школу для женщин. Там работают каждый день от восьми часов до полудня и от часу до пяти. Когда Жулиан ввел меня в залу, то позировал какой-то обнаженный человек.

Среда, 3 октября. Так как среда счастливый день для меня, и кроме того сегодня не четвертое число, которое для меня всегда несчастливо, то я спешу начать сегодня как можно больше дел.

Я набросала у Жулиана карандашом эскиз головы en trois quarts (в три четверти), и, судя по его словам, он не ожидал, что выйдет так хорошо у начинающей. Я уехала рано, мне хотелось только начать сегодня. Мы поехали в Булонский лес; я сорвала пять дубовых листьев и отправилась к Дусэ, который в полчаса сделал мне прелестную голубую накидку на плечи. Но чего пожелать?.. Быть миллионершей? Чтобы вернулся мой голос? Получить римский приз, скрываясь под мужским именем? Выйти за Наполеона IV? Войти в высший свет? Я желаю скорого возвращения моего голоса.

Четверг, 4 октября. День проходит скоро, когда рисуешь от восьми часов до полудня и от часу до пяти. На одни переезды идет почти полтора часа, и кроме того, я немного опоздала, так что работала только шесть часов.

Когда я только подумаю о годах, целых годах, которые потеряны мною! От гнева испытываешь желание послать все к черту… Но это было бы еще хуже. Итак, ничтожное и отвратительное существо, будь довольна и тем, что, наконец, принялась за дело! Я могла бы начать в тринадцать лет! Четыре года!

Я бы писала уже исторические картины, если бы начала четыре года тому назад. То, что я знаю, только вредит мне. Все это надо переделывать.

Я принуждена была два раза начинать голову en face, прежде чем нарисовала удовлетворительно.

Что же касается рисунка с живой натуры, называемого «академией», то я сделала его без труда, и Жулиан не поправил ни одной линии. Его не было, когда я приехала, и одна из учениц показала мне, как начать; я никогда раньше не видала таких рисунков.

Все, что я ни делала до сих пор, было никуда не годное вранье!

Наконец я работаю с художниками, настоящими художниками, произведения которых выставляются в Салоне, которым платят за картины и портреты, которые даже дают уроки.

Жулиан доволен моим началом. «К концу зимы вы будете делать очень хорошие портреты»,- сказал он мне.

Он говорит, что его ученицы иногда не слабее его учеников. Я бы стала работать с последними, но они курят, да к тому же нет никакой разницы. Разница еще была, когда женщины рисовали только одетых; но с тех пор, как они рисуют с голой натуры, это все равно.

Служанка при мастерской такая, какие описываются в романах.

– Я всегда была с художниками,- говорит она,- я уже более не мещанка, я художница.

Я довольна, довольна!

Пятница, 5 октября.

– Вы сами это сделали? – спросил Жулиан, войдя в мастерскую.

– Да.

Я покраснела, точно сказала неправду.

– Ну… я очень доволен, очень доволен.

– Да?

– Очень доволен.

А я то! Следуют советы… Я еще не ослеплена превосходством других, но уже не так боюсь. Все это женщины, которые учатся уже три, четыре года в мастерской, в Лувре, занимаются серьезно.

Суббота, б октября. Я никого не видала, потому что была в мастерской.

– Будьте спокойны,- сказал мне Жулиан,- вы не долго будете в дороге.

А когда в пять часов мама приехала за мной, он сказал ей приблизительно следующее:

– Я думал, что это каприз балованного ребенка, но я должен сознаться, что она действительно работает, у нее есть воля и она хорошо одарена. Если будет так продолжаться, то через три месяца ее рисунки могут быть приняты в Салон.

Каждый раз, подходя поправлять мой рисунок, он с некоторым недоверием спрашивает, сама ли я его сделала.

Еще бы! Я ни разу не спрашивала совета ни у одной из учениц, за исключением одного раза в самом начале.

Я немного усваиваю их артистические манеры…

В мастерской все исчезает; тут не имеешь ни имени, ни фамилии; тут перестаешь быть дочерью своей матери, тут всякий сам по себе, каждая личность имеет перед собой искусство и ничего более. Чувствуешь себя такой довольной, такой свободной, такой гордой! Наконец я такая, какою уже давно хотела быть. Я так давно хотела этого, что теперь мне даже не верится.

Кстати, знаете, кого я встретила на Champs Elysees?

Просто напросто герцога Г., занимавшего целый фиакр. Красивый, несколько полный молодой человек с красноватыми волосами и красивыми усами обратился в толстого англичанина, очень рыжего с рыжими бакенбардами.

Однако четыре года меняют человека. Через полчаса я уже не думала о нем.

Sic transit gloria Ducis.

Какая я была экзальтированная!

Понедельник, 8 октября. Новая модель головы – это утром. Нечто вроде певицы из кафе-шантана, которая пела во время отдыха. После полудня нашей натурой была молодая девушка.

Говорят, что ей только семнадцать лет, но уверяю вас, что ее талия успела уже сильно пострадать. Говорят, что эти нищие ведут невозможную жизнь. Поза трудная, мне приходится работать с усилием. Люди потому стыдятся своей наготы, что не считают себя совершенными. Если бы они были уверены, что на теле нет ни одного пятна, ни одного дурно сложенного мускула, ни обезображенных ног, то стали бы гулять без одежды и не стыдились бы. Только не отдают себе отчета, но стыдятся именно по этой причине, а не от чего другого. Разве можно устоять и не показать что-нибудь действительно прекрасное, чем можно гордиться? Кто, начиная с паря Кандавла, хранил про себя свое сокровище или красоту? Но насколько каждый легко удовлетворяется своим лицом, настолько всякий совестлив относительно своего тела.

Стыдливость исчезает только перед совершенством, ибо красота всемогуща. С той минуты, как могут сказать что-нибудь другое, чем «это прекрасно»! – значит, это не совершенство. И тогда есть место осуждению и всему прочему.

Я только что сказала, что совершенная красота освобождает от всяких стеснений и заставляет забыть все. Музыка, позволяющая видеть недостатки постановки, несовершенна. Геройский поступок, который в минуту его совершения оставляет в чувствах место чему-нибудь кроме удивления, не есть поступок безусловно героический. Нужно, чтобы то, что вы видите или слышите, было достаточно возвышено, чтобы наполнить всю голову, тогда оно будет бесконечно могущественно.

Раз вы видите нагую женщину и говорите, что это дурно, то эта женщина не есть воплощение красоты, потому что у вас явилась другая мысль, чем та, которая перешла в мозг через глаза. Вы забываете, что это прекрасно, говоря, что она обнажена. Следовательно, красоты ее не было достаточно, чтобы вполне поглотить вас. Поэтому-то те, которые показывают, стыдятся, а те, которые смотрят, шокируются.

Стыдятся, зная, что другие находят это дурным; но если бы не находили этого дурным, то есть если бы это было всеми принято, тогда и не стыдились бы.

Итак: абсолютные совершенство и красота уничтожают, даже предупреждают осуждение, следовательно уничтожают стыдливость.

Вторник, 9 октября. Я рисовала свою певицу на очень близком расстоянии и в ракурсе. На всю эту неделю у меня самое дурное место в мастерской, потому что я поздно пришла в понедельник.

– Но это совсем недурно,- сказал Жулиан,- я даже удивлен, что вы сделали ее так. Это самая трудная поза, и как можете вы работать на таком близком расстоянии? Ну, я вижу, что дело пойдет как по маслу.

Вот мой мир. Мои выезжают, ездят в театр, я же рисую в ожидании масленицы в Неаполе, если мои мысли не изменятся и не произойдет ничего нового.

Среда, 10 октября. Не думайте, пожалуйста, что я делаю чудеса, потому что Жулиан удивляется. Он удивляется потому, что приготовлялся к фантазиям богатой девушки и притом начинающей. Мне недостает опытности, но то, что я делаю – верно, и я схватываю сходство. Что же касается исполнения, оно таково, каково может быть после восьмидневной работы.

Все мои сотоварищи рисуют лучше меня, но ни одна не рисует так верно и так похоже. Что заставляет меня думать, что я буду рисовать лучше их, это то, что, чувствуя их достоинства, я не удовольствуюсь, если достигну того же, между тем как большинство начинающих всегда говорит: если бы только я могла рисовать, как та или другая!

У них есть практика, знание, опытность, но эти сорокалетние девушки не сделают ничего лучше, чем делают теперь. Те, которые молоды… рисуют хорошо, у них есть время… но нет будущего.

Быть может, я ничего не достигну, но это будет только из-за нетерпения. Я готова убить себя за то, что не начала четыре года тому назад, и мне кажется, что теперь слишком поздно.

Посмотрим.

Четверг, 11 октября. Лино говорит, что сожаления о прошлом бесплодны; я же каждую минуту говорю себе: как бы все было хорошо, если бы я училась уже три года! Теперь я уже была бы великой художницей и могла бы и т. д. и т. д.

Жулиан сказал служанке при мастерской, что я и Шепи подаем наибольшие надежды. Вы не знаете, кто такая Шепи? Шепи это швейцарка. Словом, Жулиан сказал, что я могу сделаться великой художницей.

Я узнала это через Розалию. Так холодно, что у меня насморк, но я прощаю все это ради того, что рисую. А ради чего я рисую? Ради всего того, что я оплакиваю с сотворения мира! Ради всего того, чего мне недоставало и недостает! Чтобы добиться, благодаря моему таланту, благодаря всему чему угодно, но добиться! Если бы у меня было все это, быть может, я не сделала бы ничего.

Пятница, 12 октября. «Знаете что,- сказала я Жулиану,- я совсем потеряла бодрость. Еще вчера одна дама сказала мне, что я не должна работать, не имея никакого таланта».

– Она это сказала, эта дама?

– Ну да, и очень серьезно.

– Отлично, вы можете сказать ей, что через три месяца – три месяца не слишком много – через три месяца вы сделаете ее портрет en face (анфас), en trois quarts или в профиль, одним словом, как ей будет угодно, и недурной портрет, понимаете? Похожий и недурно написанный. Через три месяца – и если я говорю это здесь и так, что все здесь присутствующие могут меня слышать, это значит, что я говорю не нечто необыкновенное, но нечто верное.

Это собственные его слова, сказанные с южным акцентом, который даже двадцать лет жизни в Париже не могли совершенно изгладить,- и тем лучше. Я очень люблю южный акцент.

Суббота, 13 октября. По субботам в мастерскую приезжает художник Тони Робер-Флери, написавший картину Последний день Коринфа, которая куплена государством и помещена в Люксембургском дворце. Кроме того первые художники Парижа время от времени приезжают давать нам советы.

Я начала в прошлую среду, а в субботу на той неделе он не был, так что для меня это было в первый раз. Когда он подошел к моему мольберту и хотел высказать свои замечания, я прервала его:

– Извините, но я начала только десять дней тому назад…

– Где вы рисовали прежде? – спросил он, смотря на мой рисунок.

– Да нигде.

– Как нигде?

– Так, я взяла тридцать два урока рисования для развлечения…

– Это не значит учиться.

– Я знаю, а потому…

– Вы никогда не рисовали с натуры прежде, чем попали сюда?

– Никогда.

– Это невозможно.

– Но уверяю вас.

– Вам никогда не давали советов?

– Да… Четыре года тому назад я брала уроки, как маленькая девочка: меня заставляли срисовывать гравюры.

– Это ничего не значит, я не об этом говорю.

И так как он все еще, казалось, не верил, я должна была прибавить:

– Я могу дать вам в этом честное слово, если хотите.

– В таком случае это значит, что у вас необыкновенные способности, что вы особенно даровиты, и я советую вам работать.

– Я только это и делаю уже десять дней… Хотите посмотреть, что я рисовала до этой головы?

– Да, я кончу с этими барышнями и вернусь.

– Ну,- сказал он, осмотрев три или четыре мольберта,- покажите вашу работу.

– Вот,- отвечала я, начиная с головы архангела, и, так как я хотела показать ему только два рисунка, он опять сказал:

– Нет, нет, покажите мне все, что вы сделали. Таким образом я показала ему обнаженную фигуру, неоконченную, так как я начала только в прошлый четверг, затем голову певицы, в которой он нашел много характерности, ногу, руку и фигуру Августины.

– Вы рисовали эту фигуру самостоятельно?

– Да, и я никогда не видала таких фигур, а не только что не знала, как их делают.

Он улыбался и ничему не верил, так что я снова должна была дать честное слово, и он опять сказал:

– Удивительно, это способности необычайные. Эта фигура очень недурна, очень, а вот эта часть даже хороша. Работайте… и т. д. и. т. д.

Следуют советы. Остальные все это слышали и я возбудила к себе зависть, так как ни одна из них не слышала ничего подобного; а они учатся год, два, три, делают академии с прекрасных моделей, рисуют в Лувре! Конечно, с них спрашивается больше, чем с меня, но им можно бы было сказать что-нибудь равнозначащее, хотя и в другом роде…

Значит, правда, и я не… я не хочу ничего говорить, потому что этим я только принесу себе несчастье… но я полагаюсь на Бога. Я так боюсь!..

За это мне пришлось после полудня выслушать грубость в третьем лице. Испанка – до сих пор добрая, крайне услужливая девушка, со страстью к рисованию, но без верного глаза – так вот, эта испанка, говоря о какой-то голландке, сказала, что, поступая в мастерскую, всегда все поражают своими быстрыми успехами, но что эти пустяки кажутся значительными для тех, кто ничего не знает, что они даются без труда, но что чем больше учатся, тем больше видят, как много надо еще учиться.

Но ведь есть две или три начинающие! Разве они делают такие же быстрые успехи?

Суббота, 13 октября. Изложим вкратце и запомним повествование о наших успехах.

– Ну что же? – воскликнул Жулиан, скрещивая передо мною руки.

Я даже испугалась и, красная, спросила, что с ним.

– Но ведь это чудесно: вы и в субботу работаете до вечера, когда все дают себе небольшой отдых!

– Ну так что же! Мне больше нечего делать, а ведь надо же что-нибудь делать.

– Это прекрасно. Знаете, что Робер-Флери доволен вами?

– Да, он мне сказал это.

– Он, бедный, все еще немного болен.

И наш учитель, поместившись среди нас, начал болтать, что он делает редко, и что очень ценится.

Робер-Флери после того, как посетил нас, разговаривал с Жулианом. Понятно, что мне хотелось узнать еще что-нибудь, так как я ожидала услышать только лестные для себя вещи. Поэтому я пошла за ним и нашла его в дополнительном классе, где он поправлял рисунок одной прелестной блондинки.

– Monsieur Жулиан, скажите мне, что сказал вам обо мне Робер-Флери… я знаю, я знаю, что я ничего не знаю, но он, он мог судить… немного, поначалу и, если…

– Если бы вы узнали, что он говорил о вас, то немного покраснели бы…

– Ну ничего, я постараюсь выслушать и не слишком…

– Он сказал мне, что это сделано с большим пониманием и что…

– Он не хотел верить, что я никогда не рисовала.

– Боже мой! Конечно нет. Разговаривая со мной, он все еще не верил этому, так что я должен был рассказать ему, как вы нарисовали голову архангела, которую я заставил вас начать сызнова… Вы помните, как все было… одним словом, как у человека, ничего не знающего.

– Да.

Мы оба засмеялись. О! Это все так весело!

Теперь, когда кончились все эти сюрпризы, удивления, ободрения, недоверия, все эти восхитительные для меня вещи, теперь начнется работа. У нас обедала m-me Д. Я была спокойна, сдержанна, молчалива, едва любезна. Я ни о чем больше не думала, исключая рисование.

Я писала все это и останавливалась, думая о предстоящей работе, о времени, о терпении, о трудностях…

Сделаться художником не так легко, как сказать: кроме таланта и гения существует еще неумолимая механическая работа… И какой-то голос говорит мне: ты не почувствуешь ни времени, ни трудностей и ты достигнешь!

И, знайте, я верю этому голосу! Он меня никогда не обманывал, и он не раз предсказывал мне несчастия, так что и на этот раз не лжет. Я верю и чувствую, что имею право верить.

Понедельник, 15 октября. Сегодня начались вечерние занятия от восьми до десяти часов.

Жулиан был изумлен при виде меня. Вечером он работал с нами, и мне было очень весело.

Однако, сколько же нас было сегодня? Я, полька, Фаргаммер, одна француженка, Амалия (испанка), одна американка и учитель.

Дина тоже присутствовала. Это так интересно. Свет так хорошо падает на модель, тени так просты!

Вторник, 16 октября. После полудня был Робер-Флери и отнесся ко мне с особенным вниманием.

Я, по обыкновению, весь день провела в мастерской, от девяти часов до половины первого. Я еще не могу достигнуть того, чтобы приходить ровно в восемь.

В полдень я уезжаю, завтракаю и возвращаюсь к двадцати минутам второго и остаюсь до пяти, а вечером от восьми до девяти. Таким образом, у меня уходит на это девять часов в сутки.

Это меня нисколько не утомляет; если бы физически было возможно работать больше, я стала бы работать больше. Есть люди, которые называют это работой. Уверяю вас, что для меня это игра, я говорю это без всякого кокетства.

Девять часов это так мало, а я не могу работать даже столько каждый день, потому что от Champs Elisee до улицы Вивьен очень далеко, потому что часто никто не хочет ехать со мной вечером, потому что из-за этого я возвращаюсь в половине одиннадцатого, пока я засну – уже полночь, и на другой день я теряю час. Впрочем, если ездить правильно от восьми до двенадцати, и от часа до пяти, то у меня будет восемь часов.

Зимою в четыре часа будет уже темно; ну что же, тогда я непременно буду приезжать по вечерам.

У нас всегда по утрам бывает карета, а на остальной день ландо.

Видите ли, дело в том, что в один год надо сделать работу трех лет. И так как я подвигаюсь очень быстро, эти три года, заключенные в один, составят собою по меньшей мере шесть лет для обыкновенных способностей.

Я рассуждаю, как дураки, которые говорят: что другая сделала бы в два года, то я сделаю в шесть месяцев. Нет ничего более несправедливого.

Дело не в скорости. Тогда только пришлось бы употребить побольше времени. Конечно, терпением можно добиться известных результатов. Но того, что я смогу сделать через два года, датчанка никогда не сделает. Когда я начинаю исправлять людские заблуждения, я путаюсь и раздражаюсь, потому что никогда не успеваю кончить начатую фразу.

Словом, если бы я начала три года тому назад, то теперь могла бы удовольствоваться шестью часами в день, но теперь мне надо девять, десять, двенадцать, ну одним словом, сколько только возможно. Разумеется, даже начав три года тому назад, надо было бы работать сколько возможно больше, но в конце концов, что прошло… довольно!

Гордиджани говорил мне, что он работал по двенадцать часов в сутки.

Возьмем от двадцати четырех часов семь часов на сон, два часа на то, чтобы раздеться, помолиться, несколько раз вымыть руки, одеться, причесаться, одним словом, все такое, два часа на то, чтобы есть и отдыхать немного – это составит одиннадцать часов.

Итак, значить это правда, ибо остается тринадцать часов.

Да, но у меня проезды отнимают час с четвертью.

Ну да, я теряю около трех часов. Когда я буду работать дома, я уже не буду их терять. Притом… притом, если видеться с людьми, бывать на прогулках, в театре?

Мы постараемся избежать всего этого, так как в той степени, в какой я могу всем этим пользоваться, это только скучно.

Четверг, 18 октября. Моя академия показалась Жулиану так хороша, что он сказал, что это совершенно необычайно и чудесно для начинающей. Но право же, разве это не удивительно: есть и план, и торс недурен, и действительно все очень пропорционально – для начинающей…

Пока я краснела, все ученицы встали и подошли посмотреть мой рисунок. Боже, как я довольна!

Вечерняя академия была так плоха, что Жулиан посоветовал мне ее переделать. Желая сделать особенно хорошо, я ее испортила.

Третьего дня она была недурна.

Суббота, 20 октября. Бреслау получила много похвал от Робер-Флери, я же нет. Академия довольно хороша, но за исключением головы. Я с ужасом спрашиваю себя, когда же я буду хорошо рисовать?

Ровно пятнадцать дней, что я работаю, понятно, кроме двух воскресений. Пятнадцать дней!

Бреслау работает уже два года в мастерской, и ей двадцать лет, а мне семнадцать; но Бреслау много рисовала еще до поступления.

А я! Несчастная!

Я рисую только пятнадцать дней… Как хорошо рисует эта Бреслау!

Понедельник, 22 октября. Модель была уродлива, и вся мастерская отказалась рисовать ее. Я предложила отправиться посмотреть картины на римскую премию, выставленные в Beaux-Arts.

Половина пошла пешком, а мы – Бреслау, m-me Симонид, Зильгард и я – в карете.

Выставка кончилась вчера. Погуляли пешком по набережной, посмотрели старые книги и гравюры, болтали об искусстве. Потом в открытом экипаже отправились в Булонский лес. Представляете вы себе меня? Я не хотела противоречить, так как это значило бы испортить им удовольствие. Они были такие миленькие, такие приличные, и мы только начали переставать стесняться друг друга.

Одним словом, все было бы не слишком дурно, если бы мы не встретили ландо с моей семьей, которая принялась следить за нами.

Я делала знаки кучеру не опережать нас, меня видели, я это знала, но и не думала говорить с ними при моих художницах. На мне была моя шапочка, и у меня был беспорядочный и сконфуженный вид.

Понятно, что моя семья была страшно рассержена и особенно раздосадована. Я была вне себя. Словом… тоска.

Суббота, 27 октября. Я получила много комплиментов, как говорят у нас в мастерской. Робер-Флери выразил приятное удивление и сказал мне, что я делаю поразительные успехи и, по всей вероятности, у меня необыкновенные способности. «Этот рисунок очень хорош, очень хорош для вас. Я советую вам работать и уверяю вас, что, если вы будете работать, то достигнете чего-нибудь совсем недурного».

Совсем недурно – обычное его выражение. Кажется, он сказал: очень многие, уже много рисовавшие, не сделают так,- но я не настолько уверена в этом, чтобы записать такую лестную фразу как факт.

Я потеряла Пинчио, и бедное животное, не зная, что делать, вернулось в мастерскую, куда оно обыкновенно меня сопровождает. Пинчио – маленькая римская собачка, белая как снег, с прямыми ушами и с черными, как чернила, глазами и носиком.

Я ненавижу кудрявых белых собачонок. Пинчио совсем не кудрявый и у него иногда бывают такие удивительно красивые позы, как у козочки на скале, я еще никого не встречала, кто бы не любовался им.

Он почти так же умен, как Розалия глупа. Розалия была на свадьбе своей сестры, она отправилась туда утром, проводив меня.

– Как, Розалия,- сказала ей мама,- вы оставили барышню одну в мастерской?

– О, нет, барышня осталась с Пинчио.

И уверяю вас, она сказала это серьезно. Но так как я немного сумасшедшая, я или позабыла, или потеряла где-то моего сторожа.

Воскресенье, 28 октября. Шепи начала мой портрет. Я даже не думала, что существуют подобные создания. Ей никогда не придет в голову, что особа, ей симпатичная, пудрится или носит фальшивые волосы.

Человек, который не всегда говорит голую правду,- лицемер, лжец, отвратителен. Она таких презирает.

Вчера она и Бреслау, желая меня успокоить (я завтракала), хотели тотчас же отнести мне Пинчио, но испанка и другая принялись кричать, что они прислуживаются мне, потому что я богатая. Я много спрашивала ее о том, как относятся ко мне в мастерской.

– Вас очень бы любили, будь вы менее талантливы, и потом, когда вас тут нет, только и делают, что разбирают вас.

Значит, всегда будет так – я никогда не пройду незамеченной, как другие! Это лестно и печально.

Суббота. 3 ноября. Когда я приехала, Робер-Флери уже поправил всем рисунки. Я подала ему свои и, по обыкновению, спряталась за его табурет, но должна была выйти оттуда,- столько приятных вещей наговорил он мне.

– В контурах видна неопытность – это и понятно, но удивительно правдиво и гибко. Это движение действительно хорошо. Конечно, теперь вам недостает опытности, но у вас есть все то, чему нельзя научиться. Понимаете? Все, чему нельзя научиться. Тому, чего у вас нет, выучиваются, и вы выучитесь. Да… это удивительно и, если вы только захотите работать, вы будете делать прекрасные вещи, за это я вам ручаюсь.

– Я тоже.

Два часа я пользуюсь своим воскресеньем. Время от времени я отрываюсь от этой исторической хроники, чтобы заглянуть в анатомию или в рисунки, купленные сегодня.

Среда, 7 ноября. Пасмурно и сыро, я живу только в дурном воздухе мастерской. Город, Булонский лес – это смерть.

Я недостаточно работаю. Я молода, да, очень молода, я знаю, но для того, чего я хочу, нет… Я хотела быть знаменитой уже в мои года, чтобы не нуждаться ни в чьей рекомендации. Я плохо и глупо желала, ибо ограничивалась одними желаниями.

Я достигну, когда пройдет лучшая из трех молодостей – та, для которой я мечтала обо всем. По-моему, существует три молодости: от шестнадцати до двадцати, от двадцати до двадцати пяти и от двадцати пяти до… как пожелают. Другие молодости, которые придумывают, не что иное, как утешение и глупости.

В тридцать лет начинаются зрелые года. После тридцати лет можно быть красивой, молодой, даже более молодой, но это уже совсем другое дело.

Четверг, 8 ноября. Только одно может оторвать меня от мастерской раньше срока и на все дообеденное время – это Версаль. Как только были получены билеты, ко мне отправили Шоколада, и я заехала домой переменить платье.

На лестнице встречаю Жулиана, который поражен, что я уезжаю так рано, я объясняю ему, что ничто кроме Версаля не могло бы заставить меня покинуть мастерскую. Он говорит, что это тем более удивительно, что я легко могла бы веселиться.

– Мне весело только здесь.

– И как вы правы! Вы увидите, сколько удовольствия доставит вам это через два месяца.

– Вы знаете, что я хочу сделаться очень сильной в живописи, и что я рисую не ради… шутки…

– Надо надеяться! Это значило бы поступать с золотым слитком, как с медным, это было бы грешно. Уверяю вас, что с вашими способностями,- я вижу это по тем удивительным вещам, которые вы делаете,- вам не надо более полутора лет, чтобы приобрести талант!

– О!

– Я повторяю, талант!

– Берегитесь, я уеду в восторге.

– Я говорю правду, вы сами это увидите. К концу этой зимы вы будете рисовать совсем хорошо, потом вы еще порисуете и в шесть месяцев освоитесь с красками, чтобы приобрести талант – наконец!

Милосердное небо! По дороге домой я смеялась и плакала от радости и мечтала, что мне будут платить по пяти тысяч франков за портрет.

Не надо ездить часто в палату – это могло бы отвлечь меня от мастерской; заинтересовываешься, ездишь, ездишь, каждый день новая страница одной и той же книги. Я могла бы пристраститься к политике до потери сна… но моя политика там, в улице Вивьен, там достигну я возможности иначе ездить в палату, чем теперь. Полтора года; но это пустяки!

Столько счастья пугает меня.

Полтора года для портретов, а для картин? Положим, два или три года… там посмотрим.

Я была красива, но часам к восьми очень утомлена, что не помешало мне отправиться рисовать по крайней мере на целый час.

Суббота, 10 ноября. Насколько неприятные впечатления сильнее приятных.

Целый месяц я слышу одни поощрения, за исключением одного только раза, две недели тому назад: в это утро меня побранили, и я вспоминаю только это утро, но это всегда и во всем бывает так. Тысяча аплодирует, один шикает или свистит, и его слышнее более других.

Среда, 14 ноября. Была в квартале Ecole de Medecine, искала различные книги и гипсовые слепки у Вассера – вы, конечно, знаете Вассера, который продает всевозможные человеческие формы, скелеты и т. п. Ну вот, там у меня есть протекция, обо мне говорили профессору Beau-Arts Матиасу Дюваль и другим, и кто-нибудь будет давать мне уроки.

Я в восторге; улицы были полны студентами, выходившими из разных школ: эти узкие улицы, эти инструментальные лавки, одним словом все… А! черт возьми, я поняла обаяние латинского квартала.

У меня женского только и есть, что оболочка, и оболочка чертовски женственная: что же касается остального, то оно совсем другое. Это не я говорю, потому что я представляю себе, что все женщины такие же, как я.

Рассказывайте мне больше о Латинском квартале: на нем я примиряюсь с Парижем: чувствуешь себя далеко… почти в Италии; разумеется, в другом роде.

Люди светские, иначе говоря люди буржуазные, никогда не поймут. Я обращаюсь только к нашим.

Несчастное юношество, прочти это!.. Так мама пришла в ужас при виде меня в лавке, где есть такие вещи… О! Такие вещи!

«Голые мужики». Вот буржуазность! Когда я нарисую прекрасную картину, видна будет только поэзия, цветы, фрукты. Никто не думает о навозе.

Я вижу только цель, конец. И я иду к этой цели.

Я обожаю бывать у книгопродавцов и у людей, которые принимают меня, благодаря моему скромному костюму, за какую-нибудь Бреслау; они смотрят на меня с какой-то особой благосклонностью, словно ободряют – совсем иначе, чем прежде.

Раз утром я с Розалией отправилась в мастерскую в фиакре. За проезд я подала двадцать франков.

– О, мое бедное дитя, у меня нет вам на сдачу.

Это так забавно!

Четверг, 15 ноября. Устроили конкурс мест, положено сделать эскиз головы за час.

В субботу судьба решится. Впрочем, я не беспокоюсь о том, что, может быть, буду последней, это будет справедливо. Я учусь тридцать дней, остальные же по крайней мере, для круглого счета, по году, не говоря уже о том, что они учились еще до этой мастерской, они учились серьезно как профессиональные художники.

Меня тревожит эта негодяйка Бреслау. Она удивительно одарена и, уверяю вас, она добьется чего-нибудь совсем недурного. Я не могу вбить себе в голову, что она рисует у Жулиана уже около пятисот дней, я же только тридцать дней, т. е. у одного Жулиана она училась почти в пятнадцать раз больше, чем я училась вообще. Если я действительно хорошо одарена, то через шесть месяцев я буду делать то же, что она. Есть вещи удивительные в этом отношении, но нет чудес, а мне их-то и хотелось бы.

Я чувствую себя не по себе потому, что по прошествии месяца я не сильнее всех других.

Пятница, 16 ноября. Я пошла навестить бедную Шепи, живущую в пансионе на avenue de la Grande-Armee.

Совершенно артистическая мансарда, но такой чистоты, что кажется почти богатой.

Бреслау живет там же, а также многие другие молодые художники.

Наброски, этюды, масса интересных вещей. Уже одна эта артистическая среда, один этот воздух действуют хорошо…

Я не прощу себе, что не знаю многих вещей из того, что знает Бреслау… Это потому, что я ни во что не углублялась, я все знаю понемногу и боюсь, что и теперь будет то же; нет, по тому, как я веду дело, это должно быть серьезно. Из того, что раньше чего-нибудь не сделал, еще не следует, что и потом этого не сделаешь. При каждом первом опыте, я чувствую недоверие.

Суббота, 17 ноября. Судили конкурсы, восемнадцать конкуренток. Я тринадцатая; следовательно – пять после меня, это недурно. Полька первая, это несправедливо. За свои академии я получила похвалы.

Купила атласы, руководства по анатомии, скелеты, и всю ночь мне снилось, что приносят трупы для анатомирования.

Что же делать, я огрубела, мои руки умели только рисовать и щипать струны арфы… Но все-таки это нелепо, что Бреслау рисует лучше меня.

Мой эскиз был законченное всех.

– Это все за час? – воскликнул Робер-Флери.- Да она какая-то неистовая!

И потом я должна вам сообщить, что Жулиан и другие говорили в мужской мастерской, что у меня рука, манера и способности совсем не женские, что они хотели знать, могла ли я в моей семье унаследовать от кого-нибудь столько талантливости и силы в рисунке и мужества в труде.

Тем не менее, не глупо ли, я не могу еще составлять композиции?

Я не умею смело группировать человеческие фигуры. Я попробовала нарисовать одну сцену в мастерской. Ну, и не вышло, никуда не годится. Правда, что я делаю – из головы, и я никогда не обращала внимания на то, как ходят эти милые люди. Нет… это ужасно!

Воскресенье. 18 ноября. Вечером я сделала набросок моего умывальника или, вернее. Розалии перед умывальником. Вышло ничего себе и довольно правдоподобно; мне нравится расположение, когда я буду рисовать получше, я сделаю из этого что-нибудь, быть может, даже красками. Никогда никто не изображал горничной около умывальника без любви, цветов, без сломанной вазы, без метелочки и т. п.

Пятница, 23 ноября. Эта негодная Бреслау сделала композицию: В понедельник утром или Выбор модели. Вся мастерская тут, Жулиан около меня и Амелии, и т. д. и т. д.

Сделано верно, перспектива хороша, сходство, словом, все.

Кто может сделать такую вещь, будет великим художником.

Вы догадываетесь, неправда ли? Я завидую. Это хорошо, так как это будет толкать меня вперед.

Это ужасно – стремиться рисовать как мастер по прошествии шести недель учения.

Дедушка болен, и Дина на своем посту преданности и забот.

Она очень похорошела и такая добрая! Если небеса не пошлют ей немножечко счастья… черт возьми. Я начну говорить дерзости самому Господу Богу.

Понедельник, 26 ноября. Наконец я взяла первый урок анатомии от четырех до четырех с половиной часов, тотчас после рисования.

Учит меня г-н Кюйе; он мне прислан Матиасом Дювалем, который обещал доставить мне возможность посетить Академию художеств. Я, конечно, начала с костей, и один из ящиков моего письменного стола полон позвонками… настоящими…

Это кажется тем более отвратительно, когда подумаешь, что в двух других – надушенная бумага, визитные карточки и т. п.

Вторник, 27 ноября. Жулиан пришел немного расстроенный после выражения мнений Робером-Флери, Булан-же и Лефевром, и обратился к нам приблизительно со следующей речью:

– Mesdames, эти господа указали шесть голов после медали, которую получила, как вы уже знаете, m-lle Дельсарт (француженка). Остальные просто допускаются к участию в следующем конкурсе, а три последние кинут жребий, чтобы пощадить самолюбие этих дам…

Какой-то голос говорил мне, что мне придется бросать жребий; это было бы вполне натурально, но мне сделалось досадно.

После этой небольшой речи, которая произвела на всех должное впечатление, он прибавил:

– Я не знаю, кому принадлежат головы. Пусть кто-нибудь запишет имена по порядку. Первая?

– M-lle Вик.

– Вторая?

– M-lle Вант.

– Третья?

– M-lle Бреслау.

– Четвертая?

– M-lle Нотлендер.

– Пятая?

– M-lle Форгамер.

– Шестая?

– Это m-lle Мари! – воскликнула полька.

– Я?

– Да.

– Но это странно.

Я между шестью первыми, Амелия, Зильгард и полька после меня.

Я последняя пришла в мастерскую, ибо нахожусь в ней только с третьего октября. Ловко!

Все стали поздравлять меня. M-lle Дельсарт сказала мне много любезностей, а сестра ее Мари назвала нас двух героинями конкурса.

– То, чего вы добились в такое короткое время, лучше, чем медаль через четыре года учения. Успех, и какой чудесный успех!

Пятница, 30 ноября. Я наконец принесла в мастерскую свою мандолину и этот прелестный инструмент очаровал всех, тем более, что для тех, кто не слыхал его прежде, я играю хорошо. И вечером, когда я играла во время отдыха, а Амелия аккомпанировала мне на рояле, вошел Жулиан и стал слушать. Если бы вы посмотрели на него, то увидели бы восхищенного человека.

– А я думал, что мандолина нечто вроде гитары, я не знал, что она поет, а не скрипит, я и представить себе не мог, что из нее можно извлекать такие звуки. Как это мило! Черт возьми, никогда больше не буду бранить ее. Я тут провел, право, прекрасные минуты! А! Это хорошо! Пусть смеются, если хотят, но уверяю вас, что оно… скребет по сердцу. Это смешно!

Ага, несчастный почувствовал!

Та же самая мандолина не имела никакого успеха, когда раз вечером я играла у нас перед обществом дам и кавалеров, которые во что бы то ни стало должны были говорить комплименты. Сильный свет, открытые жилеты и рисовая пудра разрушали очарование. Между тем как обстановка мастерской, тишина, вечер, темная лестница, усталость располагают ко всему, что есть на свет приятного, смешного, милого, очаровательного.

Мое ремесло поистине ужасно. Восемь часов ежедневной работы, переезд, и особенно этот добросовестный, усидчивый труд. Ей Богу! Нет ничего глупее, как рисовать, не думая о том, что делаешь, не сравнивая, не припоминая, не учась, но и это все не утомляло бы.

Если бы дни были длиннее, я стала бы больше работать для того, чтобы вернуться в Италию.

Я хочу добиться.

Суббота, 8 декабря. Была в театре; было очень смешно, смеялась все время – время потерянное, и я жалею о нем.

Я плохо работала эту неделю.

Можно порассказать много всякой всячины о мастерской, но я отношусь серьезно к своей мастерской и не занимаюсь ничем другим.

Я жалею об этом вечере, я не была на виду и не занималась. Я смеялась, это правда, но это ни к чему не служит, раз оно мне неприятно, раз оно не доставляет мне удовольствия.

Воскресенье, 9 декабря. Доктор Шарко только что уехал отсюда. Я присутствовала на консультации и при том, что говорили доктора, так как я одна спокойна и ко мне относятся, как к третьему доктору. Во всяком случае, сейчас нельзя ожидать катастрофы.

Бедный дедушка, я была бы в отчаянии, если бы он умер теперь, потому что мы часто ссорились; но так как его болезнь еще продолжится некоторое время, то у меня есть возможность искупить мою вспыльчивость. Я была в его комнате, когда ему было хуже всего… Впрочем, мое появление около больных есть признак опасности, так как я ненавижу излишнюю суетливость и бываю взволнована только на столько, на сколько себе позволяю.

Замечаете, как при всяком удобном случае я себя восхваляю?

Я увидела новую луну с левой стороны, и мне это неприятно.

Сделайте милость, не подумайте, что я была жестка с дедушкой, я только обращалась с ним, как с равным; но так как он болен, то я жалею, что не переносила от него всего.

Мы его не оставляем одного, и он зовет всегда того, кого нет. Жорж около него, Дина всегда около постели, что – само собой разумеется, мама больна от беспокойства, Валицкий, милый Валицкий бегает, и хлопочет, и ворчит, и утешает.

Я сказала, что хотела бы все переносить молча, я принимаю вид несчастной, с которой дурно обращаются; совсем нечего было и переносить, но я раздражалась и раздражала, а так как дедушка был тоже раздражителен, то я выходила из себя, отвечала резко и иногда бывала неправа. Я не хочу прикидываться ангелом, который прячется под маской злобы.

Вторник, 11 декабря. Дедушка не может больше говорить… Ужасно видеть человека, который еще так недавно был крепкий, энергичный, молодой, видеть его таким… почти трупом…

Я продолжаю рисовать кости. Я, больше чем когда-нибудь, с Бреслау, с Шепи и другими, даже с швейцаркой.

Среда, 12 декабря. В час были священник и дьякон; дедушку исповедовали. Мама громко плакала и молилась, потом… я пошла завтракать. Дело в том, что животное неизбежно во всяком человеке.

Суббота, 23 декабря. Робер-Флери сказал мне следующее – никогда не следует быть довольным собою. Жулиан говорит то же самое. Но, так как я никогда не была довольна собой, то принялась размышлять над этими словами. И когда Робер-Флери сказал мне много приятных вещей, я отвечала ему, что он хорошо сделал, сказав мне их, потому что я совсем собой недовольна, обескуражена, в отчаянии,- что заставило его широко раскрыть глаза от удивления.

И, действительно, я была обескуражена. С той минуты, как я никого не изумляю, я обескуражена, это несчастье!

В конце концов я сделала успехи неслыханные, у меня,- мне это повторяют – «необыкновенные способности». У меня выходить «похоже», «цельно», «верно». «Чего же вы еще хотите? Будьте благоразумны»,- закончил он.

Он очень долго оставался около моего мольберта.

– Когда рисуют так,- сказал он, указывая на голову, потом на плечи,- то не имеют права делать таких плеч.

Швейцарки и я ходили потихоньку к Бонна, чтобы он принял нас в свою мужскую мастерскую. Понятно, он объяснил нам, что эти пятьдесят молодых людей находятся без призора, что это абсолютно невозможно. Потом мы отправились к Мункаччи, венгерскому художнику, у которого роскошный отель и большой талант.

– Он знает швейцарок: у них было к нему год тому назад рекомендательное письмо.

Суббота, 29 декабря. Робер-Флери был очень доволен мною. Он около получаса пробыл перед парой ног в натуральную величину, которые я рисую, и снова спрашивал: рисовала ли я прежде, серьезно ли решила заняться живописью? Сколько времени могу оставаться в Париже? Выразил желание видеть мои первые опыты красками, спрашивал, как я их писала? Я отвечала, что писала для забавы. Так как разговор продолжался, подошли остальные, стали сзади него и, среди (я могу это сказать) всеобщего изумления, он объявил, что если мне очень хочется, то я могу писать красками.

На это я отвечала, что не умираю от желания писать красками и что предпочитаю усовершенствоваться в рисовании.

Воскресенье, 30 и понедельник, 31 декабря. Я грустна, праздники у нас не празднуются, и это меня огорчает. Я была на елке у швейцарок, было весело и мило, но мне страшно хотелось спать после работы до десяти часов вечера. Мы гадали. Бреслау получит венки, я – римскую премию, а другим – подарки.

Все-таки все это странно.