Пятница, 4 января. Как странно, что прежнее создание так славно уснуло! Ничего почти от него не осталось, только воспоминание, мелькающее время от времени и пробуждающее прошедшие горести, но через минуту я уже думаю… О чем? Об искусстве? Просто смех!
Так это окончательно? Я так долго и так страшно искала это выход, эту возможность существовать, не проклиная целыми днями себя и все мироздание, что едва верю тому, что нашла эту возможность.
Благодаря моей черной блузе, во мне есть нечто, напоминающее Марию Антуанетту в Темпле.
Я становлюсь мало-помалу такой, какой желала быть. Уверенная в себе, спокойная по внешности, я избегаю всяких сплетен и пересудов и делаю мало бесполезного.
Словом, мало-помалу я совершенствуюсь. Только условимся хорошенько: я говорю о личном совершенствовании. О, время!.. На все-то оно нужно!
Когда нет других препятствий, время чувствуется сильнее, чем когда-либо; кажется ужасным, раздражающим, подавляющим…
Впрочем, что бы ни случилось, я чувствую себя более подготовленной, чем прежде, когда меня приводила в бешенство необходимость сознаться, что я не вполне счастлива…
Воскресенье, 6 января. Прекрасно! Я разделяю ваше! мнение: время идет, и было бы во сто раз приятнее проводить его, как я предполагала раньше, но так как это невозможно, подождем результатов моего таланта; всегда успею…
Мы переменили помещение, теперь мы на avenue d'Ahna, 67. Из моих окон видны экипажи, проезжающие с Champs Elysees. У меня отдельная гостиная-мастерская.
Дедушку пришлось перенести, это было так грустно! Когда его принесли в его комнату, мы с Диной окружили его и прислуживали ему, и бедный дедушка целовал нам руки.
Моя спальня напоминает мне Неаполь. Время путешествия приближается, и я чувствую, что благоухание прежней праздности охватывает меня… Напрасно!
Понедельник, 7 января. Верить или не верить в будущность художницы? Два года – еще не смерть, а через два года можно опять начать праздное существование, театры, путешествия. Хочу быть знаменитой!
И буду!
Суббота, 2 января. Валицкий умер сегодня в два часа ночи.
Вчера вечером, когда я зашла повидать его, он сказал мне, полушутливо, полугрустно: «Addio, signorina» – чтобы напомнить мне Италию.
Быть может, это первый раз в жизни, что я проливала слезы, свободные от эгоизма и досады.
Есть что-то особенно раздирательное в смерти существа, совершенно безобидного и доброго, точно добрая собака, никогда никому не делавшая зла.
К часу он почувствовал облегчение, и все разошлись по своим комнатам, одна тетя оставалась там, как он вдруг стал задыхаться до такой степени, что должны были брызнуть ему водой в лицо.
Несколько очнувшись, он приподнялся, потому что хотел непременно пойти проститься с дедушкой, но едва выйдя в коридор, он успел только три раза перекреститься и закричать по-русски: «Прощайте»! – так громко, что мама и Дина проснулись и прибежали в то время, когда он уже упал на руки тети и Трифона.
Я не могу отдать себе отчета, мне кажется это невероятным; это так ужасно!
Валицкий умер! Это незаменимая утрата; трудно представить себе, чтобы подобный характер мог существовать в реальной жизни.
Он был предан нашей семье, как собака, и притом совершенно платонически. О, Боже мой!
В книгах иногда встречаешь таких людей… Да услышит он мои мысли – я надеюсь. Бог позволяет ему чувствовать все, что о нем говорят и думают. Пусть же услышит он меня оттуда, где теперь находится, и если ему было за что на меня пожаловаться, пусть простит меня ради глубокого уважения, моей искренней дружбы и огорчения, идущего из самой глубины души.
Вторник, 29 января. Я так боялась конкурса, что бедной Розалии стоило неимоверных усилий поднять меня с постели.
Я ожидала – или получить медаль, или остаться между самыми последними. Ни того, ни другого! Я осталась на том же месте, как два месяца тому назад.
Была у Бреслау, которая все еще больна.
Вторник, 12 февраля. Сегодня вечером у итальянцев давали «Травиату»: Альбани, Канул и Пандольфини. Крупные артисты, но мне не понравилось. Однако в последнем акте я уже не чувствовала желания умереть, но говорила себе, что мне предстоят страдания и смерть именно тогда, когда все могло бы уладиться.
Это предсказание, которое я сама себе делаю. Я была одета а la bebe, что очень красиво на тонких и стройных фигурах: белые банты на плечах, шее и открытых руках делали меня похожей на инфанту Веласкеса…
Умереть? Это было бы дико, и однако мне кажется, что я должна умереть. Я не могу жить: я ненормально создана; во мне – бездна лишнего и слишком многого недостает; такой характер не может быть долговечным. Если бы я была богиней и вся вселенная была к моим услугам, я находила бы, что мои владения дурно устроены… Нельзя быть более причудливым, более требовательным, более нетерпеливым, а иногда или, может быть, даже всегда во мне есть известная доза благоразумия, спокойствия, но я сама не вполне понимаю себя, я только говорю вам, что жизнь моя не может быть продолжительна.
Среда, 13 февраля. Мой рисунок не удается, и мне кажется, что со мной случится какое-то несчастье, точно я сделала что-нибудь дурное и боюсь последствий или какого-нибудь оскорбления. Я жалка самой себе, но все-таки не могу отделаться от безотчетного страха.
Мама сама виновата в своих несчастиях: есть вещи, которые я ее прошу и умоляю не делать, а именно – не разбирать моих вещей, не приводить в порядок моих комнат. И вот, что я ей ни говорю, она продолжает делать это с упрямством, переходящим в какую-то болезнь. И если бы вы только знали, как это раздражает и увеличивает мою нетерпеливость и резкую манеру говорить, которая и без того вовсе не нуждается в увеличении!
Я думаю, что она очень любит меня, я тоже очень люблю ее, а между тем мы и двух минут не можем пробыть вместе, чтобы не раздражить друг друга до слез. Словом, «вместе тесно, а врозь – скучно».
Я хочу от всего отказаться ради живописи. Надо твердо помнить это, и в этом будет вся жизнь.
Таким образом я создам себе независимость, а тогда придет все, что только может придти.
Пятница, 15 февраля. Я не еду в оперу завтра.
Я рисую по обыкновению, что, однако, не мешает мне быть крайне недовольной собой. Я сказала это Роберу-Флери несколько времени тому назад, в субботу, исправляя наши рисунки. Он спросил:
– Это вы сделали?
– Да.
– Вы не рисовали целых фигур до поступления сюда?
– Нет.
– И вы еще жаловались, кажется?
– Да.
– На то, что медленно подвигаетесь?
– О, да!
– Ну, а я был бы очень доволен на вашем месте.
Это было сказано с благосклонной веселостью и стоило многих похвал.
Да когда же я смогу писать портреты? Через год – я надеюсь, по крайней мере.
Воскресенье, 24 февраля. С субботы моя собачка пропала. Я все надеялась, что она возвратится.
Бедная моя собака; если бы я была способна на чувство, я была бы в отчаянии!
Моя собачка пропала!
Что бы это было, если бы я стала отчаиваться из-за всего, чего мне не хватает, чего у меня нет.
В настоящую минуту я склонна думать, что я существо непонятое. Это самое ужасное из всего, что только можно о самом себе подумать.
Сто тысяч притязаний, из которых ни одно еще не имеет оправдания! Это то же, что биться головой о стену – в результате одни синяки.
Вторник. 12 марта. Когда я думаю о Пинчио, который теперь окончательно пропал, у меня сердце сжимается.
Я очень любила его и эта потеря для меня почти то же, что смерть Валицкого.
Особенно когда я подумаю, что это маленькое животное теперь в чужих руках, оно скучает обо мне и я больше не увижу его маленькой мордочки и его необыкновенных черных глаз и носика… Ну, вот, я уж и плачу…
О, шут возьми! Я думаю, право, что предпочла бы видеть С. или не знаю кого еще раненым, больным, на том свете, чем лишиться моей собачки, которая так любила меня. Я чувствую искреннюю печаль, и мне дела нет до всего остального.
Суббота. 16 марта. Я, право, люблю свое занятие и счастлива сознанием, что с каждым днем убеждаюсь в этом все более и более.
– С некоторого времени,- сказал мне сегодня утром Робер-Флери,- образовалась какая-то граница, которой вы не можете перешагнуть; это нехорошо! С такими действительно серьезными способностями, как ваши, вы не должны затрудняться такими пустяками; тем более, что вы обладаете всем, что дается действительно трудно.
Я и сама отлично знаю это! Надо бы поработать над портретом дома, а тут эта вечная домашняя суета! Но это более не должно смущать меня, я не хочу. С. ничего не даст мне, тогда как живопись даст мне нечто существенное.
Но понедельник! Я перейду границу, о которой говорит Робер-Флери! Главное – быть убежденным в том, что нужно достигнуть и что действительно достигнешь.
Суббота, 23 марта. Я обещала перейти границу, о которой говорил Робер-Флери.
Я сдержала свое слово. Мной были необыкновенно довольны, мне повторяли, что с такими серьезными способностями, как мои, действительно стоит работать, что я сделала удивительные успехи и что через месяц или два…
– Вы будете считаться между самыми сильными, и заметьте,- прибавил Робер-Флери, взглянув на холст отсутствующей Бреслау,- заметьте, что я говорю и об отсутствующих.
– Приготовьтесь,- сказал мне шепотом Жулиан,- приготовьтесь к ненависти со стороны всех здешних, потому что мне еще не приходилось видеть никого, кто добился бы таких результатов в какие-нибудь пять месяцев.
– Жулиан,- сказал Робер-Флери при всех,- я только что должен был наговорить кучу комплиментов m-lle Башкирцевой, которая просто на диво одарена.
Жулиан, несмотря на свою толщину, чуть не подпрыгнул. Так как Робер-Флери дает нам свои указания не за деньги, а просто из дружбы к Жулиану, то весьма понятно, что он счастлив, когда ученицы интересуют учителя.
Все другие переходят к краскам, когда кто хочет, но так как я нахожусь под особым руководством Робера-Флери, который сам пожелал этого, то я не делаю ничего без его приказания. Сегодня он велел мне делать время от времени какие-нибудь natures mortes, пока самые простенькие, чтобы привыкнуть распоряжаться красками. Вот уже второй раз, что он говорит мне о живописи.
Я ему напишу на будущей или последующей неделе голову моего скелета с книгою, или что-нибудь в этом роде.
Понедельник, 25 марта. У нас идет конкурс. У меня довольно хорошее место, и дело кажется подвигается. Подумываю о том, чтобы не так утомлять себя поздними сидениями по ночам.
Робер-Флери пришел сегодня вечером и остался мной очень доволен; он спрашивал меня по анатомии, и я, разумеется, отвечала без запинки.
Это ужасно быть такой, как я. Но слава Богу, я благоразумна и ни в кого не влюблена. А то я бы просто убила себя от бешенства.
Четверг, 4 апреля. Я пошла в мастерскую очень рано, чтобы узнать приговор, который оказался совершенно бессмысленным и взбудоражил все умы.
Вик получила медаль (это еще естественно), потом идет Магдалина (которая почти всегда получает медаль), а потом я. Я до такой степени изумлена, что даже не чувствую удовольствия.
Это настолько странно, что Жулиан пошел спросить у Лефевра (который был избран первым членом в комиссии, судящей картины в Салоне), почему он разместил нас таким образом. И Лефевр, и ученики нижнего этажа сказали, что я помещена третьей потому, что в моем рисунке бросается в глаза чувство правды. Что же касается Бреслау, то им показалось, что в ее рисунке проглядывает склонность бить на эффект. Она просто была далеко от натурщика и поэтому-то в ее рисунке заметна некоторая расплывчатость, а так как профессора предубеждены против женщин, то они приняли это за битье на эффект.
На мое счастье, Робер-Флери не участвовал в суде, Лефевр и Буланже судили одни; иначе, наверное, сказали бы, что я помещена третьей по протекции Робера-Флери.
Я как-то не умею пользоваться своими вечерами с тех пор, как закрыты вечерние занятия; и это утомляет меня.
Суббота, б апреля. Робер-Флери, право, уже даже слишком обнадеживает меня: он находит, что я заслуживала бы даже второго места, и что приговор нисколько не удивил его. Противно было видеть бешенство всех остальных.
Подумать только, что М., по уходе от нас, будет предаваться мечтаниям обо мне, да еще пожалуй вообразит, что и я о нем думаю… А между тем – о молодость! – какие-нибудь два года тому назад я вообразила бы, что это любовь. Теперь я поумнела и понимаю, что это просто приятно, когда вы чувствуете, что заставляете любить себя, или, вернее, когда вам кажется, что в вас влюбляются. Любовь, которую внушаешь другому, это совсем особенное чувство, которое сам живо ощущаешь и которое я прежде смешивала с другим чувством.
Боже мой. Боже мой, и я воображала, что люблю А. с его толстоватым носом, напоминающим нос М. Фи, какая гадость. И как я довольна, что теперь могу оправдать себя! Так довольна! Нет, нет, я никогда не любила… и если бы вы только могли представить себе, до чего я чувствую себя счастливой, свободной, гордой и достойной… того, кто должен придти!
Вторник, 9 апреля. Сегодня я удачно работала все утро, но потом должна была лечь, потому что нездоровилось, я чувствовала себя больною. Это продолжалось два часа, после чего я встала почти довольная испытанным страданием: после этого всегда так славно чувствуешь себя, так приятно, как бы насмехаешься над болью; хорошая вещь – молодость! А через двадцать лет на это будет уходить целый день.
Я кончила «Le Lys dans la Vallee»; эта книга очень утомительна, несмотря на все свои красоты. Письмо Натальи Минервиль, которым оканчивается книга, очень мило и правдиво. Читать Бальзака не выгодно: употреби я это время на работу, я приблизилась бы к тому, чтобы самой стать… Бальзаком в живописи!
Пятница. 13 апреля. Вчера Жулиан встретил в Кафе Робера-Флери, и Робер-Флери сказал ему, что я ученица поистине интересная и удивительная, и что он возлагает на меня большие надежды. Вот за это я и должна держаться, особенно в те минуты, когда ум мой подавлен каким-то необъяснимым, но ужасным страхом, и когда мне кажется, что я срываюсь в какую-то бездну всяких сомнений и мучений – без всяких реальных причин.
С некоторого времени у меня очень часто горят три свечи, это примета смерти. Уж не я ли это должна отправиться на тот свет? Мне кажется, что да. А моя будущность, а моя слава? Ну уж, разумеется, тогда всему этому конец!
Я начинаю замечать в себе серьезную страсть к своему делу, что успокаивает и утешает меня. Я не хочу ничего другого, да и все остальное слишком надоело мне, чтобы еще могла быть речь о чем-нибудь другом.
Если бы не это беспокойство и страх, я была бы счастлива!
Суббота, 13 апреля. В двадцать два года я буду знаменитостью или умру.
Вы, может быть, воображаете, что нам приходится работать только глазами и пальцами? О вы, мирные граждане! – вы и не воображаете, сколько требуется самого бдительного внимания, непрестанных сравнений, расчета, чувства и размышления, чтобы добиться чего бы то ни было.
Да, да, что бы вы там ни говорили – впрочем вы ведь ничего не говорите,- но я клянусь вам головой Пинчио (вам это кажется глупым, мне – нет), что я буду знаменитостью, клянусь вам, серьезно клянусь вам, клянусь вам Евангелием, страстями Христовыми, что через четыре года я буду знаменитостью…
Воскресенье, 14 апреля. Бедный дедушка, он так всем интересуется и ему так тяжело, что он не может говорить. Я лучше всех других угадываю его мысли, и он был так счастлив сегодня вечером, я читала ему журналы, а потом все мы сидели и болтали в его комнате. Сердце мое было полно и боли, и радости, и умиленья.
А теперь – нет слов на языке человеческом, чтобы выразить мою досаду, мое бешенство, мое отчаяние! Если бы я взялась за рисование в пятнадцать лет, я была бы уже известна! Понимаете ли вы меня?
Пятница, 19 апреля. Я уверена, что я способна к самой идеальной любви, потому что ни в жизни, ни в литературе я не встречала такой тонкости во всех чувствах.
Суббота 20 апреля. Вчера вечером, захлопнув эту тетрадь, я раскрыла тетрадь шестьдесят вторую, прочла несколько страниц и напала, наконец, на письмо А.
Это заставило меня долго мечтать, улыбаться, потом снова отдаваться мечтам. Я легла поздно, но нельзя назвать это время потерянным; такого рода «трата времени» не находится всегда в руках человека, эти минуты возможны только в молодости; и надо ими пользоваться, ценить их и наслаждаться ими, как и всем, что дано нам Богом. Люди обыкновенно не ценят своей молодости, но я знаю цену всему, как старик, и не хочу упустить ни одной радости.
Я не могла сегодня исповедаться перед обедней из-за Робера-Флери, так что причастие пришлось отложить на завтра, исповедь была преоригинальная – вот она:
– Вы не без грехов,- сказал мне священник после обычной молитвы,- не согрешили ли вы в лености?
– Никогда.
– В гордости?
– Всегда.
– Вы не поститесь?
– Никогда.
– Не оскорбили ли кого-нибудь?
– Не думаю, но возможно; вообще – много всяких мелочей, батюшка, особенного – ничего.
– Да простит вас Бог, дочь моя, и т. д. и т. д.
Ум мой в настоящее время совершенно в порядке; я имела возможность проверить это сегодня вечером во время разговора, я совершенно спокойна и решительно ничего не боюсь – ни в нравственном, ни в физическом отношении… Очень часто мне случается сказать: я страшно боялась пойти туда-то или сделать то-то. Это просто утрировка языка, которая свойственна решительно всем и ровно ничего не означает.
Что мне приятно, так это то, что я привыкаю поддерживать общий разговор – это необходимо, если желаешь завести себе порядочный салон. Прежде я брала себе кого-нибудь одного, а всех остальных оставляла на произвол судьбы.
Воскресенье, 21 апреля. В два часа пришел М.; мы несколько раз оставались одни, и он объяснился мне в любви, кажется, серьезно, что ни говори, а это всегда волнует, и когда 'он сказал мне:
– Да разве вы не знаете, что я люблю вас, что я всей душой люблю вас,- я почувствовала то смущение, которое когда-то принимала за ответную любовь.
– Ну! – отвечала я.- Я думаю, что вы не единственный, если это даже правда.
– Если это правда! Вы это отлично знаете, как можете вы не верить этому?
Он схватил мою руку и страстно поцеловал ее.
– Полноте,- сказала я, вспыхнув и отдергивая руку,- как вам не стыдно заставлять меня краснеть! Право, вы ведете себя слишком не благовоспитанно для бонапартиста, потому что я думаю, что такое обращение с девушкой вовсе не принято во Франции.
Но он еще в течении десяти минут продолжал умолять меня дать ему руку, но я не дала ему, сохраняя серьезный вид, скрывавший непритворное волнение.
– Вы украли этот поцелуй.
– Дайте же мне ваше разрешение…
– Ни за что.
– Но ведь вы знаете, что этот поцелуй будет моей отрадой в течении двадцати пяти дней, которые я пробуду вдали от вас, что…
Но тут кто-то вошел. Он хорошо играл свою роль… После четырех часов он ушел. Я несколько минут прогулялась с Диной, потом пришло несколько человек гостей. Между прочим заговорили и об NN., и я сказала, что я не хочу слышать о нем ничего дурного, что я его люблю и уважаю, и что если бы мы с ним и разошлись, это ровно ничего не изменило бы.
Неужели М. действительно любит меня?
Я противопоставила его излияниям стену равнодушия и насмешек, что подало повод к некоторым изречениям того рода, которые вызывают всеобщее удивление.
Я открыла свои старые тетради химии…
Когда я достигну окончательных результатов в живописи, я буду учиться декламации: у меня голос и жесты драматической актрисы.
Если только Бог даст мне здоровья и времени, я буду заниматься всем; я и так уже много делаю, но это только начало.
Я создала себе существование, достойное зависти.
Вторник, 23 апреля. М. в сущности очень не глуп, особенно для такого светского молодого человека. Но в сравнении с NN это то же, что сравнивать какую-нибудь салонную певицу с Патти… Я надеюсь, друзья мои, что вы отдаете должную справедливость человеку, собирающемуся теперь окунуться в прелести семейной жизни – вы ведь знаете, как высоко я его ставлю, а в моей гениальности вы, конечно, не сомневаетесь!
Среда, 24 апреля. Вместо того, чтобы читать, я играла на гитаре. Я разучиваю наизусть песню:
Говорят, что ты хочешь жениться,
Я не в силах тот день пережить.
Я пою это с должным чувством, с тихим отчаянием и выражением непритворной грусти в глазах. Но это только от песни, потому что в действительности, если я чувствую что-нибудь, то только по вечерам.
По просьбе дедушки я целый вечер играла у него в комнате, но потом мама начала изливать разные жалобы по поводу брака NN.
– Теперь уж все равно ничего не поделаешь,- сказала она,- так можно все высказать. Не могло быть в мире людей, более подходящих друг к другу, чем Мари и NN. А теперь эта черноволосая лицемерка будет наслаждаться счастьем!
И так далее. Как это скучно, что мама говорит все это, ну, положим, если бы даже это было чем-нибудь для меня,- нужно было бы во всяком случае оставить меня в покое. Вы знаете, когда дети ушибутся, они плачут вдвое сильнее, если их начинают утешать!
Я отдамся живописи. Но я чувствую себя так, как будто с меня сдирали кожу и все, все, что меня наполняет, разлагается в пух и прах, вот так бывает с куклами, когда с них сдирают их коленкоровую кожу, и волос, которым они набиты, так и лезет во все стороны.
Я запретила себе все, кроме живописи, а мне всячески стараются смутить и ум, и сердце, и все… Ну, полно, дитя мое! Если ты плохо чувствуешь себя, думай об одном: все это только вопрос времени, время заставит тебя забыть его, время успокаивает все скорби, будем же терпеливы и предадим себя в руки Божий. Но завтра NN должен прийти обедать. Если он действительно женится, лучше бы уж мне его не видеть; я буду бояться и… я буду бояться…
Он женится! Я встречаю это известие невольным ропотом, это совершенно естественно. Но, кажется, я могла бы остаться совершенно спокойна, если бы мама не была так взволнована этим. Я не проявляю никакой досады, но и не стесняюсь сказать, что это событие не из приятных… Такое поведение подобает женщине, которую грязная вода вселенной принудила взобраться на вершину горы.
Уже половина одиннадцатого и я ложусь спать, чтобы завтра по своему обыкновению быть в мастерской без пяти восемь.
Суббота, 27 – Воскресенье, 28 апреля. Сегодня, после пасхальной заутрени в русской церкви, наше посольство устроило ужин у священника, дом которого был избран на этот раз из-за близости к церкви. Но рассылает приглашения и принимает сам посланник. Нам пришлось сесть за тот же стол, где бы великий князь Лейхтенберг-ский с женой, посланник и самая избранная часть русской колонии в Париже.
Почему бы князю О., который, как известно, вдовец, не влюбиться в меня и не жениться на мне!.. Я была бы посланницей в Париже, чуть-чуть не императрицей! Ведь женился же А., бывший посланник в Тегеране, на молоденькой женщине – по любви, будучи уже пятидесятилетним человеком.
Я вовсе не произвела желанного эффекта; Лаферрьер опоздала, и я должна была надеть платье, которое мне не шло. От платья зависело мое настроение, от настроения – выражение лица, и все остальное.
Понедельник, 29 апреля. Работаю с восьми часов утра до шести вечера, исключая только полтора часа, уходящих на то, чтобы сходить позавтракать. Что может быть лучше правильной работы.
Но чтобы перейти к чему-нибудь другому, скажу вам, что – кажется – я никогда не смогу серьезно влюбиться. Я всегда, всегда открываю в человеке что-нибудь смешное, и уж тогда конец. Или если и не смешное, то неловкое, или глупое, или скучное, словом – вечно есть что-нибудь… Но правда и то, что прежде, чем я найду человека, который сумел бы завладеть моей душой, я не поддамся никакому очарованию. Благодаря этой склонности докапываться в каждом человеке до его недостатков, я смогу уберечься от всех Адонисов в мире…
До какой степени глупы люди, прогуливающиеся в парках, и как мне непонятна эта пустая, тупая жизнь!
Пятница, 2 мая. Бывают минуты, когда готова послать к черту это горнило умственной работы, славу и живопись, чтобы ехать в Италию – жить солнцем, музыкой и любовью.
Суббота, 3 мая. Я обожаю все, что просто – в живописи, в чувствах, во всем. У меня никогда, никогда не было и не будет простых чувств, потому что они невозможны там, где царят всякие сомнения и опасения, основанные на пережитых фактах. Простые чувства могут возникнуть только при счастье или где-нибудь в деревне в неведении всего того, что…
Я представляю из себя характер в высшей степени сложный, столько же из-за избытка разных тонких отношений, сколько из-за самолюбия, потребности в анализе всего, постоянного искания истины, страха пойти по не правильному пути, различных неудач.
А когда сердце и ум в вечной тревоге, в результате получается нечто истомленное. Это, конечно, не мешает быть сильным, но в то же время легко поддаешься всяким причудам, экзальтации, легко обрываешься в своих начинаниях, словом – вечная мучительная неровность настроения. В общем, это, конечно, лучше, чем безусловное однообразие, которое, как говорят, тоже утомляет. Такое однообразие и полная ровность характера исключают возможность различать во всем тонкие оттенки, которые доставляют высшую радость тонким, сложным характерам, а эти характеры ищут тонких ощущений во всем – даже в созерцании великого и прекрасного, да без этих тонкостей и действительно вряд ли можно достигнуть таких сильных и художественных эффектов…
Можно подумать, что я что-нибудь смыслю во всем этом. А между тем я знаю только, что пишу все, что мне взбредет в голову и ни у кого ничего не краду.
Воскресенье, 12 мая. Я сделала свою первую nature morte: ваза из голубого фарфора с букетом фиалок, а возле маленькая красная, уже несколько потрепанная книга. Таким образом я не перестану рисовать и приучусь к краскам, посвящая им всего два-три часа по воскресеньям. Каждое воскресенье я буду делать что-нибудь новое.
Вчера я наговорила глупостей моей матери. Потом, вернувшись в свою маленькую гостиную, где было совершенно темно, и упав на колени, я поклялась перед Богом никогда больше не отвечать моей матери, когда она выведет меня из себя, а просто молчать или уйти. Она больна, долго ли до беды, и я никогда не утешилась бы в сознании своих проступков против нее.
Четверг, 16 мая. Пока я собиралась взяться за голову скелета, успев уже по своему обыкновению предварительно разболтать о своем проекте, Бреслау за эту неделю уже написала ее. Этот случай научит меня не быть такой болтуньей. Все это дало мне повод сказать в разговоре с другими, что должно быть и правда – мои идеи чего-нибудь да стоят, если находятся глупцы, подбирающие наиболее плохие и невыгодные из них.
Пятница, 17 мая. Я была бы, кажется, готова взорвать на воздух все дома – все эти семейные гнезда! Нужно бы, казалось, любить свое гнездо; ничего не может быть слаще, как отдыхать в нем, мечтать о своих делах, о виденных людях, но вечно отдыхать!
День – от восьми утра до шести вечера – проходит еще туда-сюда – за работой, но вечер! Я собираюсь заниматься по вечерам скульптурой, чтобы только не останавливаться мыслью на том, что вот я молода, а время все уходит, и я скучаю и возмущаюсь, и все это так ужасно!
Странная это вещь – люди, которым не везет ни в любви, ни в делах. В любви-то, положим, это была еще моя вина, я настраивала свое воображение по отношению к одним, не обращала внимания на других. Но в деле!
Я пойду теперь плакать и просить Бога, чтобы он устроил мне мои дела. Это, собственно, престранно – вести разговор с Господом Богом, только это нисколько не делает его добрее по отношению ко мне. Но другие не умеют молиться. А ведь я верю, и как я умоляю Его…
Очевидно, что, я просто недостойна этого. Мне кажется, что я скоро умру.
Суббота, 25 мая. «Дело идет что-то недостаточно хорошо для вас»,- сказал мне Робер-Флери.
Я и сама чувствовала это, и если бы он не ободрил меня за мои натюрморты, я бы опять свалилась с высоты своих надежд.
Мы были во французском театре, видели «les Fourchambault». Все в восторге от пьесы, чего не могу сказать о себе.
На мне была шляпа, но это больше совсем не занимает меня… Я забочусь только о том, чтобы быть одетой вполне прилично… Последнее время я как-то несколько упускала это из виду.
Несомненно, я буду великой художницей! Как же иначе, если каждый раз, что я немного выйду из комнаты моих занятий, судьба снова загоняет меня в нее! Не мечтала ли я о политических салонах, о выездах в свет, потом о богатом браке, потом снова о политике?.. Но когда я мечтала обо всем этом, я думала, что есть возможность найти какой-нибудь женский, человеческий, обычный выход из всего этого. Нет, ничего подобного нет!
Но зато благодаря этому я приобрела большое хладнокровие, громадное презрение ко всему и всем, рассудительность, благоразумие – словом, бездну вещей, которые делают мой характер холодным, несколько высокомерным, нечувствительным, и в то же время задевающим других, резким, энергичным. Что же касается святого огня, он точно спрятался, так что обычные зрители, профаны и не подозревают о нем. В их глазах – я ни на что не обращаю внимания, от всего отстраняюсь, не имею сердца, я критикую, я презираю, я насмехаюсь!
А все мои нежные чувства, загнанные в самую глубину моей души, что говорят они при всей этой высокомерной вывеске, прикрывающей ход в мою душу? Они ничего не говорят… они ропщут и еще глубже прячутся, оскорбленные и огорченные.
Я провожу свою жизнь в том, что говорю разную дичь, которая мне нравится, а других удивляет… Все это было бы прекрасно, если бы в этом не было оттенка горечи, если бы это не было плодом невообразимой неудачи во всем. В последний раз, что я причащалась, священник давал мне вино и хлеб, потом отдельно еще по обыкновению кусочек хлеба без вина, и этот хлеб два раза выпадал у меня из рук. Мне стадо неприятно на сердце, но я ничего не сказала, надеясь, что это не означало того, что я недостойна… Это был именно отказ, по-видимому.
Все эго доказывает только, что я должна окончательно посвятить себя моему искусству… Конечно, я еще буду выскакивать из этой колеи под влиянием различных толчков, но это только на какой-нибудь час, после чего я снова возвращусь, наказанная и благоразумная.
Понедельник, 27 мая. К семи часам я уже в мастерской, а завтракаю за три су в сливочной, куда иду вместе со шведками. Я встречаю там рабочих в блузах, которые приходят туда угоститься тем же простым шоколадом, какой пью и я.
– Начать живопись с natures mortes – да это для вас то же, как если бы здоровенному человеку приказали упражнять свои силы, вертя эту штучку (и, говоря мне это, Жулиан стал опускать и поднимать ручку для пера); приступать к целым фигурам, пожалуй, действительно еще не следует, но пишите отдельные части – ноги, другие части тела, словом, разные модели; ничего лучше быть не может.
Он совершенно прав, и я теперь же примусь за какую-нибудь ногу.
Я завтракала в мастерской. Мне принесли завтрак из дома, потому что я рассчитала, что, отправляясь для этого домой, я каждый день теряла по целому часу, а это составляет 6 часов, т. е. целый день работы, в неделю = четыре дня в месяц = сорок восемь дней в год.
Что же касается вечеров, я собираюсь приняться за лепку; я говорила об этом с Жулианом, который поговорит или попросит поговорить об этом с Дюбуа, чтобы заинтересовать его.
Я дала себе четыре года сроку, семь месяцев уже прошло. Я думаю, что трех лет будет довольно, так что мне остается еще два года пять месяцев. Мне будет тогда двадцать первый год. Жулиан говорит, что я буду хорошо писать через год,- может быть, но не достаточно хорошо.
– Такая работа просто неестественна,- говорит он, смеясь.- Вы забываете свет, прогулки, все! В этом должен скрываться какой-нибудь тайный замысел, какая-нибудь особенная цель…
Четверг, 30 мая. Обыкновенно родные и все окружающие не признают гения великих людей… У нас, напротив, слишком высоко ценят меня, так что, пожалуй, не удивились бы, если бы я написала картину величиной с плот Медузы и если бы мне дали орден Почетного Легиона. Уж не есть ли это дурной знак… Надеюсь, что нет.
Пятница, 31 мая. Я опять была у ясновидящего сомнамбула Алексиса. Я дала ему три запечатанных письма, об авторах которых он стал говорить мне, не раскрывая конвертов. Первый, сказал он,- фальшивый человек, надоедающий мне неинтересными рассуждениями о разных проявлениях моего характера. Второй – белокурый, довольно полный, с голубыми глазами, с кротким лицом и несколько странным взглядом, он чувствует ко мне возрастающее расположение, я его смущаю и он не знает, как ему быть… Но оба первые имеют ко мне гораздо меньшее отношение, чем третий, с которым у меня большое сходство в складе ума, сердца, который сильно любит меня, но собирается вступить в брак с какой-то высокой брюнеткой!
Потом я спросила его, могу ли я быть замагнетизирована и магнетизировать других.
– Замагнетизировать вас трудно, но вы можете легко магнетизировать других.
Я отправляюсь в милый старый Париж, чтобы купить книги о магнетизме, и так как некоторых там нельзя достать, меня посылают к самому барону Дюпорт. Я иду, нахожу там большую, широкую, почерневшую лестницу, как в Италии, библиотеку и старого маньяка, объявляющего себя царем магнетизма.
Я хочу серьезно заняться этим. В этой могущественной силе мне видится какой-то особенный отблеск Божества.
Я завидую Бреслау, она рисует совсем не как женщина. На будущей неделе я примусь за работу так, что вы увидите!.. Послеполуденные часы будут посвящены выставке… Но следующую неделю… Я хочу хорошо рисовать и добьюсь.
Понедельник, 3 июня. Бессонная ночь, работа с восьми часов утра и беготня с двух до семи вечера то по выставке, то для отыскания нового помещения… И это проклятое здоровье никуда не годится! Эта энергия треплется без всякой пользы. Я работаю… О, прелестное положение дел! От семи до восьми часов в день, от которых не больше толку, чем от семи-восьми минут труда.
Завтра я выскажу вам мое настоящее мнение, мое истинное мнение, созданное во мне не событиями, не чьим-нибудь влиянием; я выскажу его даже сегодня вечером…
Сохранение титулов, равенство перед законом, всякое иное равенство невозможно. Уважение к старинным фамилиям, оказание чести иностранным государям. Покровительство искусствам, роскошь и изящество.
Республике ставят в вину кровь, грязь и прочее. Скажите, пожалуйста! Да вглядитесь в начало всякого другого образа правления, особенно если принять во внимание, что добрая половина все только портит, всему мешает, борется… Сколько было неудачных попыток: наполеоновские традиции, св. Елена…
Ну, а теперь? Остается ничтожный Шамбор, потом принцы Орлеанские… Но Орлеанские – ничего из себя не представляют в моих глазах; такие измельчавшие побочные линии не пользуются популярностью. Что же касается до Наполеона III, то его род навсегда утратил значение. Республика настоящего времени – это истинное, так долго ожидаемое, сошедшее на Францию благословение неба.
Нельзя обращать внимание на нескольких вольнодумцев, которые встречаются при каком угодно образе правления, нельзя ссылаться на некоторые преувеличения. Государство не салон.
Люди партий могу избирать своих представителей, но в общем республика не есть какая-нибудь партия, это целая страна, и чем большее число людей признает ее, тем шире она раскроет свои объятия, и когда, наконец, все придут к этому, не будет ни изгнанников, ни отверженных, ни избранных, не будет более партии. Будет единая Франция.
Республиканцам ставят в вину то обстоятельство, что между ними встречаются разные негодяи, а укажите-ка мне нацию, где бы их не встречалось? Если бы вся Франция стала легитимисткой или империалистской – неужели все граждане так-таки и были бы члены без пятен…
Однако доброй ночи, я забалтываюсь, потому что тороплюсь на всех парах…
Среда, 12 июня. С завтрашнего дня я снова принимаюсь за работу, почти заброшенную с субботы, я чувствую угрызения совести, и завтра все войдет в свою колею. Для моих дел мне будет достаточно вечеров…
Руэр [Эжен Руэр (1814 – 1884) – глава бонапартистской партии] очень удивил меня во многих отношениях. Во-первых – своей молодостью, бодростью, я воображала его важным, медлительным, чуть что ни дряхлым, а он выскочил из кареты, подал руку, расплатился с извозчиком, живо взбежал на подъезд и потом занялся своим образом мыслей. Полуобразование, сказал он, ведет только к отрицанию всяких авторитетов. Он проповедует. благодеяние невежества (утверждая в то же время, что этот вопрос очень трудно решить) и настаивает на том, что журналистика – настоящий яд, бросаемый в среду народа…
Представьте же себе, с каким любопытством я его рассматривала и слушала – вице-короля! Но я не собираюсь выкладывать вам здесь свои заключения, во-первых, потому что я его недостаточно видела для этого, а во-вторых, потому что я просто не расположена к этому сегодня вечером. Он рассказал нам много интересного – о покушении на нашего Государя в 1867 году, потом еще много говорил о нашей царской фамилии; спрашивал меня, знаем ли мы Великого Князя. Я, конечно, держала себя с главой бонапартистов как истая православная.
Я даже сама не могу надивиться на свои тонкие любезности и свой такт. Гавини и барон, казалось, вполне одобряли мое поведение, и сам Руэ был доволен, но… все это какой-то подмоченный фейерверк!
Разговор шел о голосовании, о законах, о брошюрах, о приверженцах и изменниках – и все это в моем присутствии. Слушала ли я? О, еще бы. Передо мной точно двери в рай открывались. Я выразила, однако, мнение, что женщины не должны ни во что вмешиваться, потому что кроме зла ничего не могут причинить, благодаря своему неуменью отделаться от пристрастия.
Я сожалею о том, что я женщина, а Руэ – о том, что он мужчина. У женщин, сказал он, нет таких тревог и неприятностей, как у нас,
– Позвольте мне вам заметить, что и у тех, и у других их одинаково. Только хлопоты мужчин доставляют им почесть, славу, популярность, а хлопоты женщин – ничего не приносят,
– Так вы думаете, сударыня, что наши неприятности всегда вознаграждаются таким образом?
– Я думаю, что это зависит от самих мужчин. Но не надо думать, что я так сразу и ввязалась в разговор; я сидела сначала минут десять несколько смущенная, потому что старая лиса, казалось, вовсе не была в восторге от этого представления. Хотите знать одну вещь?… Я в восторге. Теперь мне хотелось бы рассказать вам все милые вещи, которые я сказала… Ну, нет, не надо. Скажу только, что я сделала все от меня зависящее, чтобы не говорить банальностей и казаться преисполненной здравого смысла, так вы лучше представите себе сами все, что произошло.
Суббота, 15 июня. Подумайте! Робер-Флери ничего не хотел сказать мне – так плох мой рисунок. Тогда я показала ему то, что сделала на прошлой неделе, и удостоилась похвал. Бывают дни, когда все утомляет.
Среда, 15 июля. М. пришел проститься и, так как шел дождь, предложил проводить нас на выставку.
Предложение было принято, но еще до этого, оставшись наедине со мной, он стал умолять меня быть менее жестокой и т. д. и т. д.
– Вы знаете, что я безумно люблю вас, что я страдаю… Если б вы знали, как это ужасно видеть одни только насмешливые улыбки, слышать только насмешки, когда серьезно любишь.
– Вы забрали себе это в голову…
– О, нет, клянусь вам, я готов представить вам все доказательства… самую безусловную преданность, верность, терпенье собаки, что хотите! Скажите хоть одно слово. Скажите, что вы хоть немножко… верите мне… За что вы обращаетесь со мной, как с каким-то шутом, как с существом какой-то низшей расы…
– Я обращаюсь с вами так же, как со всеми.
– За что? Ведь вы же знаете, что я люблю вас не так, как все, что я вам так предан…
– Я привыкла к тому, что вызываю это чувство.
– Но не такое, как мое… Позвольте мне думать, что вы не питаете ко мне ужасных чувств…
– О, ужасных!- уверяю вас, что нет.
– Для меня всего ужаснее равнодушие.
– А! но что же тут…
– Обещайте мне не забывать меня в течении этих нескольких месяцев моего отсутствия.
– Это не в моей власти.
– Позвольте мне время от времени напоминать вам о своем существовании. Может быть, я буду забавлять вас, вызову у вас улыбку? Позвольте мне надеяться, что иногда, изредка, вы пришлете мне одно слово, одно единственное.
– Как вы сказали?
– О, ну, без подписи, просто только «я здорова»… И все тут!.. Я буду так счастлив!
– Я подписываю все, что я пишу…
– Вы даете мне позволенье?
– Я ведь как Фигаро, я принимаю всякие письма…
– Господи! Если бы вы знали, как это ужасно – никогда не добиться серьезного слова, подвергаться вечным насмешкам… Нет, скажите, будем говорить серьезно, чтобы потом вам нельзя было упрекнуть себя в том, что вы не сжалились надо мной даже в минуту, когда я расстаюсь с вами! Могу я надеяться, что моя безграничная преданность, моя привязанность, моя любовь… Ставьте мне какие хотите условия, какие угодно испытания, но могу я надеяться, что когда-нибудь вы будете мягче? Что вы не вечно будете насмехаться?
– Что касается испытаний,- говорю я довольно серьезно,- то только одно и есть.
– Какое? Я на все готов.
– Время.
– Ну, хорошо, пусть время. Вы увидите…
– Мне будет это очень приятно.
– Но скажите, вы доверяете мне хоть сколько-нибудь?
– Как? Я доверяю вам до такой степени, что поручаю вам письмо с уверенностью, что вы его не распечатаете.
– Какой ужас! Нет, но безусловное доверие…
– Какие сильные выражения!
– Да если чувство сильно? – сказал он тихо.
– Мне и самой хотелось бы верить – ведь это льстит самолюбию. И правда, мне и самой хочется иметь к вам некоторое доверие.
– Правда?
– Правда. Этого вам достаточно, не так ли? Мы отправляемся на выставку. Я все время чувствовала досаду: М. был вполне счастлив и так ухаживал за мной, как будто я приняла его любовь.
Сегодня вечером я чувствую истинное удовлетворение, любовь М. производит на меня совершенно то же впечатление, как любовь А. Итак, вы видите – я вовсе не любила Пьетро! Я даже не была влюблена. Потом я была совсем близка к тому, чтобы полюбить… Но вы знаете, каким ужасным разочарованием это кончилось.
Вы отлично понимаете, что я не чувствую ни малейшего желания выйти замуж за М.
– Истинная любовь всегда почтительна,- сказала я ему,- вам нечего стыдиться ее, только не забирайте себе в голову лишнего.
– Вашу дружбу!
– Пустое слово.
– Ну, так ваше…
– Вы неумеренны.
Но что сказать, если вы не позволяете мне начать с малого, с дружбы…
– Химеры!
– Значит, любовь…
– Вы говорите нелепости.
– Почему?
– Потому что я чувствую к вам полное пренебрежение.
Пятница, 5 июля. Возвращаюсь из концерта русских цыган. Я не хочу уехать и оставить дурного впечатления. Мы были вшестером: тетя, Дина, Степан, Филшшини, М. и я. По окончании концерта мы отправляемся есть мороженое и подзываем к себе двух наиболее хорошеньких цыганок и двух цыганят, которых угощаем вином и мороженым. Было презанятно говорить с этими молоденькими добродетельными девушками.
Потом тетя дает руку Степану, Дина идет с Филиппини, а я – с М. Мы идем пешком до самого дома, погода такая чудная. М., успокоенный, говорит мне о своей любви… Это опять прежняя история: я не люблю его, но его огонь согревает меня, это-то я и принимала за любовь два года тому назад…
Он говорит так хорошо… Он даже плакал. Приближаясь к дому, я смеялась меньше, я была размягчена этой прекрасной ночью и этой песнью любви. Ах, как это хорошо – быть любимой!.. Нет ничего в мире, что могло бы сравниться с этим… Теперь я знаю, что М. любит меня. Так не играют комедию. И потом – если бы он добивался моих денег, мое пренебрежение уж давно оттолкнуло бы его, и потом – есть Дина, которую считают такой же богатой, да и мало ли еще девушек… М. не какой-нибудь хлыщ, это настоящий джентльмен. Он мог бы найти и он еще найдет кого-нибудь другого вместо меня.
М., право, очень милый, я, может быть, сделала ошибку, оставив свою руку в его руке в минуту расставанья. Он поцеловал мою руку. Я должна была позволить ему это. И потом, он так любит и уважает меня, бедный человек! Я расспрашивала его, как ребенок, мне хотелось знать, как это с ним случилось, с каких пор? Кажется, он меня тотчас же полюбил. «Но это странная любовь, сказал он, другие – просто женщины, но вы стоите выше всего человеческого, и это – странное чувство, я знаю, что вы обращаетесь со мной, как с горбатым шутом, что в вас нет доброты, что вы бессердечны – и все-таки я люблю вас, обыкновенно люди восхищаются сердцем любимой женщины. А я… у меня, так сказать, нет даже симпатии к вам, и в то же время я обожаю вас».
Я все слушала, потому что, право, уверяю вас, слова любви стоят всех зрелищ в мире, исключая разве тех, куда идешь, чтобы показать себя. Но в таком случае – это тоже род песни любви: на вас смотрят, вами восхищаются, и вы расцветаете, как цветок под лучами солнца.
Соден. Воскресенье, 7 июля. В семь часов мы едем. Дедушке хотелось, чтобы я осталась, но я простилась с ним, тогда он обнял меня и вдруг заплакал, сморщив нос, раскрыв рот, закрыв глаза – точно ребенок! До его болезни – это было бы ничего, но теперь я обожаю его. Если бы вы знали, как он интересуется малейшими пустяками, как он любит всех нас с тех пор, как он находится в этом ужасном состоянии. Еще одна минута – и я бы осталась… Такое безумие – быть вечно такой чувствительной!
Представьте себе существо, перенесенное из Парижа в Соден. Мертвая тишина – это не достаточно передает тишину, царящую в Содене. У меня от этого голова идет кругом так же, как от слишком сильного шума.
Здесь будет время предаться размышлениям и писать.
Что за раздражающая тишина!.. Ну долго ли еще вам придется читать мои диссертации на эту тему!
Доктор Тилениус только что вышел от нас, он расспрашивал меня о моей болезни и не сказал, как французы: «Это ничего, в восемь дней мы вас вылечим».
Завтра я начинаю курс лечения.
Деревья здесь так хороши, воздух чистый. Деревня идет к моему лицу. В Париже я только хорошенькая – если только я такова, здесь я кажусь нежной и поэтичной, глаза увеличиваются, щеки кажутся худее.
Вторник, 9 июля. Как они все мне надоедают, эти доктора! Мне осматривали горло: фарингит, ларингит и катар. Больше ничего!
Я занимаюсь чтением Тита Ливия. Рассчитываю делать это каждый вечер, мне необходимо познакомиться с историей Рима.
Вторник, 16 июля. Я хочу добиться своего – живописью или чем-либо иным… Не думайте, однако, что я занимаюсь искусством только из тщеславия. Найдется, быть может, не много людей, которые так проявляли бы свои художественные наклонности решительно во всем. Впрочем, вы конечно сами это заметили, вы, т. е. интеллигентная часть моих читателей, до остальных мне дела нет. Остальным я покажусь только экстравагантной, потому что я действительно странный человек во всех своих проявлениях, не стараясь быть таковой.
Четверг, 1 августа. Я нарядилась старой немкой со смешными ужимками и маленькими странностями, и так как появление каждой новой личности производит крайнее возбуждение среди завсегдатаев Курхауза, я произвела целую сенсацию. Только я сделала оплошность, ничего не спросив у кельнера, это возбудило подозрение, за мной стали следить, преследовать по пятам, и тут уж тайне конец. Уверяю вас, это весьма печально: заставить умереть от хохота двадцать пять человек и не забавиться этим самой.
Пятница, 2 августа. Я думаю о Ницце последние дни.. Мне было пятнадцать лет, и как я была хороша. Талия, руки, ноги были, может быть, еще не сформированы, но лицо было очаровательно… С тех пор оно уже никогда таким не было… По возвращении моем из Рима, граф Л. сделал мне целую сцену…
– У вас лицо совсем изменилось,- говорил он,- черты, краски те же, но что-то не то… Вы уже никогда не будете такой, как на этом портрете.
Он говорил о портрете, где я сижу, положив локти на стол и опершись щекой на руки.
– Вы имеете здесь такой вид, как будто только что откуда-то приехали, облокотились, и, устремив глаза куда-то в будущее, спрашиваете полуиспуганно: так вот какова она, жизнь?..
В пятнадцать лет в моем лице было что-то детское, чего не было ни до, ни после этого. А ведь это выражение самое прелестное, какое только может быть в мире.
Вторник, б августа. Моя шляпа занимает меня и весь Соден… Я купила у женщины, раздающей стаканы воды при источнике, чулок из синей шерсти, который она только что начала, в то же время она показала мне, как это делается. Я тотчас же схватила теорию и чулок и уселась против окон гостиницы, принявшись вязать чулок, пока тетя и другие куда-то отправились.
Я тотчас же перехожу в другое настроение: я делаюсь безмятежна, очень спокойна, кротка, становлюсь настоящей немкой, вяжу чулок – чулок, которому конца не будет, потому что я не умею вязать пятку, я никогда не сделаю ее, и чулок будет длинный, длинный, длинный…
Прогулки мои не пропадают даром, я читаю и не теряю времени. Похвалите же меня, добрые люди!
Среда, 7 августа. Господи, сделай так, чтобы я поехала в Рим. Если бы Ты знал. Господи, как мне этого хочется! Господи, будь милостив к Твоей недостойной рабе. Господи! Сделай так, чтобы я поехала в Рим… Это невозможно, конечно, потому что это было бы слишком большое счастье!
Это не Тит Ливии вскружил мне голову, потому что мой старый друг вот уже несколько дней заброшен. Нет, просто воспоминание о полях вокруг Рима, о площади del Popolo, о Пинчио, о куполе, освещенном заходящим солнцем…
И эта дивная чудная полутьма рассвета, когда солнце только встает и мало помалу начинаешь различать предметы… Какая тогда пустота повсюду… И какое святое волнение при одном воспоминании о чудесном, волшебном городе! Я думаю, что не только мне, но каждому он внушает эти необъяснимые чувства, вызываемые каким-то таинственным влиянием… какой-то комбинацией легендарного прошлого и религиозного настоящего, или… не умею выразить… Если бы я полюбила человека, то привела бы его в Рим, чтобы сказать ему это перед солнцем, заходящим позади священного купола…
Если бы меня поразило какое-нибудь огромное несчастье, я пошла бы молиться и плакать, устремив глаза на этот купол… Если бы я стала счастливейшей из всех женщин, из всех людей, я пошла бы туда же…
И как подумаешь после этого, что живешь в Париже, который, однако, можно назвать единственным сносным городом в мире после Рима.
Париж. Суббота, 17 августа. Еще этим утром мы были в Содене.
Я дала обет положить пятьсот земных поклонов, если застану дедушку в живых. Я исполнила этот обет. Он не умер, но тем не менее ему вовсе не лучше. А между тем мой курс лечения в Эмсе пропал. Я ненавижу Париж! В нем можно быть счастливым, довольным и удовлетворенным более, чем где бы то ни было; в Париже жизнь может быть полна, интеллигентна, украшена славой – я далека от того, чтобы отрицать это. Но для моего образа жизни нужно любить самый город. Города бывают мне симпатичны и антипатичны, как люди, и я не могу сказать, чтобы Париж мне нравился.
Понедельник, 19 августа. M-lle E., бывшая гувернанткой у N., поступила к нам; она будет чем-то вроде компаньонки.
Я буду выказывать ей полное уважение в магазинах, чтобы внушить почтение к ней другим: она сама так не импозантна: маленькая, рыженькая, молодая, печальная. Лицо круглое, напоминающее луну, когда луна выглядит печальной. Это выражение лица просто смешит. В глазах какая-то комическая мечтательность… Но в шляпе, сделанной по моей идее, все это сойдет, я буду ходить с ней в мастерскую.
Я утешаюсь, что не поехала в Эмс, видя, как счастлив дедушка свиданием со мной, несмотря на свое состояние.
У меня ужасная болезнь. Я противна самой себе. Это уже не в первый раз, что я ненавижу себя, но от этого нисколько не легче.
Ненавидеть кого-нибудь другого, кого можно избегать – да, но ненавидеть самого себя – вот пытка.
Суббота, 24 августа. Я употребила час времени на то, чтобы сделать эскиз дедушки в лежачем положении.
Говорят, что очень удачно. Только, знаете, все эти белые подушки, белая рубашка, белые волосы и полузакрытые глаза – все это очень трудно передать. Сделаны, разумеется, только голова и плечи. Я очень довольна, что могу сохранить это на память о нем.
Послезавтра отправляюсь в мастерскую. Чтобы сократить время, я вычистила от нетерпения мои ящики, разобрала краски, починила карандаши. За эту неделю я справила все мои дела.
Четверг, 29 августа. Не знаю, какой благой силе я обязана тем, что запоздала и в девять часов была еще не одета, когда мне пришли сказать, что дедушке хуже; я оделась и несколько раз входила к нему. Мама, тетя, Дина плачут, М. Г. преспокойно прогуливался. Я ничего не сказала ему; не читать же было ему наставление в эти ужасные минуты. В десять часов пришел священник, и через несколько минут все было кончено…
Я оставалась там до конца, стоя на коленях, то проводя рукой по его лбу, то щупая пульс. Я видела, как он умирал, бедный милый дедушка, после стольких страданий… Я не люблю говорить банальностей… Во время службы, происходившей у самой постели, мама упала мне на руки, ее должны были уложить и унести в постель. Все плакали навзрыд, даже Николай, я тоже плакала, но тихо. Его положили на постель, нескладно прибранную; эти слуги – ужасны, они делают все это с каким-то особенным рвением, при виде которого делается тяжело. Я сама уложила подушки, покрыв их батистом, окаймленным кружевом, и задрапировала шалью кровать, которую он любил – железную – и которая показалась бы бедной другим. Я убрала все кругом белой кисеей; эта белизна идет к честности души, только что отлетевшей, к чистоте сердца, которое перестало биться. Я дотронулась до его лба, когда он уже охолодел, и не чувствовала при этом ни страха, ни отвращения.
Все ожидали этого удара, но тем не менее он как-то придавил нас.
Я распорядилась отправить депеши и деловые письма. Нужно было также позаботиться о маме, у которой был сильнейший нервный припадок.
Я думаю, что я была совершенно прилична, и что на том основании, что я не кричала, нельзя сказать, что я бессердечна.
Я совсем не могу различить, грезы это или реальные ощущения…
Атмосфера представляет ужасную смесь цветов, ладана и трупа. На улице жара, и пришлось закрыть ставни.
В два часа я принялась писать портрет с покойного, но в четыре часа солнце перешло на сторону окон; нужно было прекратить работу, это будет только эскиз…
Пятница, 30 августа. Реальная жизнь есть гадкий и скучный сон… и однако, как я могла бы быть счастлива, если бы мне дано было хоть капельку счастья; я обладаю в величайшей степени способностью создавать много из ничего; а то, что волнует других, нисколько не задевает меня…
Воскресенье, 1 сентября. Я не вижу впереди ничего… ничего кроме живописи. Если бы я стала великой художницей, это заменило бы для меня все, тогда я имела бы право (перед самой собой) иметь чувства, убеждения, я не чувствовала бы презрения к себе, записывая сюда все свои треволнения! Я представляла бы из себя нечто… Я могла бы быть ничем и все-таки чувствовать себя счастливой только в том случае, если бы сознавала себя любимой человеком, который составил бы мою славу.. Но теперь надо добиться чего-нибудь самой.
Пятница, 13 сентября. Я чувствую себя совсем не на своем месте; я расходую по мелочам силы, которых было бы достаточно для мужчины; я произношу речи в ответ на разные домашние дрязги, заводимые от праздности. Я ничего из себя не представляю и свойства, которые могли бы считаться моими достоинствами, являются в большинства случаев или бесполезными, или неуместными.
Есть большие статуи, которые поражают всех, будучи поставленными на пьедестал среди широкой площади, а поместите такую статую в свою комнату, и посмотрите, до такой степени это будет выглядеть нелепо и громоздко. Вы будете стукаться об нее лбом и локтями по десять раз в день и кончите тем, что проклянете и найдете невыносимым то, что вызвало бы всеобщий восторг на подобающем месте.
Если вы находите, что «статуя» слишком лестно для меня, я очень охотно соглашусь, что будет лучше сравнить меня… с чем вам угодно.
Суббота, 21 сентября. Я получила одобрения и одобрения. Бреслау, возвратившаяся с моря, привезла этюды женщин, головы рыбаков. Все это очень хороших тонов, и бедняжка А., утешавшаяся тем, что Бреслау не хватает именно этого, состроила грустную физиономию. Из Бреслау выйдет крупная художница, настоящая крупная художница, и если бы вы еще знали, как я взыскательна в своих суждениях и как я презираю всякие бабьи протекции и все их обожания к Р. потому только, что он, пожалуй, и действительно красив, вы поняли бы, что я не прихожу в восторг по пустякам; впрочем, тогда, когда вы будете читать меня, мое предсказание уже исполнится.
Нужно будет принуждать себя рисовать наизусть, иначе я никогда не смогу как следует компонировать. Бреслау всегда делает разные наброски, эскизы, бездну всяких вещей. Она делала это еще за два года до поступления в мастерскую, где она уже работает два года с лишком. Она поступила сюда в июне 1876 года, как раз тогда, когда я прожигала время в России… Эдакое безумие!
Понедельник, 23 сентября. Жулиан пришел сообщить мне, что Робер-Флери очень доволен мной, и что, подводя итоги, он должен признать, что я делаю вещи удивительные для такого короткого времени, что вообще он возлагает на меня большие надежды и что я, конечно, сделаю ему честь, как ученица.
Это глупо – писать каждый день, когда и сказать-то нечего… Я купила в русском отдел волка на ковер, который ужасно пугает Пинчио II.
Неужели я действительно буду художницей? Несомненно одно – что я выхожу из мастерской только для того, чтобы браться за римскую историю с гравюрами, примечаниями, географическими картами, текстами и переводами.
И это опять-таки глупо: никто этим не занимается, и моя беседа была бы гораздо более блестящей, если бы я читала вещи более современные. Кому какое дело до первоначальных учреждений, до числа граждан в правление Тулла Гостилия, до священных обрядов во времена Нумы, до борьбы трибунов и консулов?
Огромное издание истории Дюрюи, выходящее отдельными выпусками,- настоящее сокровище.
Когда я кончу Тита Ливия, я примусь за историю Франции Мишле, а потом буду читать греков, с которыми знакома только по слухам из цитат других авторов, и потом еще… Мои книги сложены в ящики и надо будет найти более определенную квартиру, чтобы разобрать их.
Я знаю Аристофана, Плутарха, Геродота, отчасти Ксенофонта, кажется, и все тут. Еще Эпиктета, но, право, все это далеко недостаточно. И потом Гомера – его я знаю отлично; немножко также – Платона.
Пятница, 27 сентября. Часто и повсюду приходится слышать споры о провинностях мужчин и женщин, люди просто из себя выходят, доказывая, что тот или другой есть наиболее виновный. Не нужно ли вмешаться мне, чтобы просветить несчастных граждан земли?
Мужчина, обладая известного рода инициативой почти во всем, должен быть признан наиболее виновным; хотя на основании этого он вовсе не может считаться более злым, чем женщина, которая, являясь существом в некотором род пассивным, в известной степени избегает ответственности, не будучи однако на основании этого лучше, чем мужчина.
Понедельник, 30 сентября. Я в первый раз официально перехожу к краскам.
Я должна была сделать несколько natures mortes, я написала, как вам известно, голубую вазу и два апельсина. И потом мужскую ногу; вот и все.
Я обошлась совсем без рисовки с гипсов; быть может, избегну и этих natures mortes.
Я пишу К., что хотела бы быть мужчиной. Я знаю, что я могла бы сделаться чем-нибудь, но куда прикажете деваться со своими юбками? Замужество – единственная дорога для женщины; для мужчины есть тридцать шесть выходов, у женщины только один. Как же тут не подходить к людям как можно ближе, когда приходится выбирать супруга!.. Никогда еще я не была в таком возмущении против состояния женщины. Я не настолько безумна, чтобы проповедовать это нелепое равенство, которое есть чистая утопия (и потом это низкий жанр!), потому что какое может быть равенство между такими различными существами, как мужчина и женщина. Я ничего не прошу, потому что женщина уже обладает всем, чем должна обладать, но я ропщу на то, что я женщина, потому что во мне женского разве только одна кожа.
Они кончили тем, что пришли к заключению, будто конкурсы – чистый вздор, тем более, что у Лефевра вовсе нет вкуса и он любит только рисунки, списанные с натуры, и что Робер-Флери плохой колорист! Словом – профессор ни на что не годен, несмотря на свою известность, потому что испанка, Бреслау и Ногрен взяли на себя судить их таким образом! Я вполне разделяю их мнение, когда они говорят, что звезды нашей мастерской ничего не стоят, потому что на трех человек найдется по крайней мере по два, которые останутся жалкими посредственностями, считаясь первостепенными художницами мастерской сравнительно с другими.
И просто забавно слышать, как эти барышни говорят совершенно противоположное тому, что говорилось ими каких-нибудь десять месяцев тому назад, когда каждая была в полной уверенности, что получит первую медаль. Это забавно, потому что это одна из тех вечных комедий, которые разыгрываются в этом мире, но это бьет меня по нервам. Может быть от того, что у меня в конце концов – честная натура?
Эти ученические треволнения мне надоедают, раздражают меня, несмотря на все мои рассуждения. Я действительно с нетерпением жду того времени, когда обгоню всех их!
Воскресенье, 20 октября. Я заказала себе коляску к девяти часам и в сопровождении моей demoiselle d'honneur отправилась осматривать собор св. Филиппа, св. Фомы Аквинского, Парижской Богоматери. Я взобралась на самый верх, ходила на колокольню, точно какая-нибудь англичанка. Что действительно очаровательно в Париже, так это «старый Париж», и живя здесь, можно чувствовать себя счастливым только при условии не видеть всех этих бульваров, Елисейских полей, всех этих новых прекрасных кварталов, которые я проклинаю, которые мне невыносимы. Но там – в Сен-Жерменском предместье – чувствуешь себя совсем иначе.
Осматривали Академию художеств. И, право, просто хоть плач! Почему я не могу учиться там? Где еще можно найти такое преподавание, как тут? Если я когда-нибудь буду богатой, то создам школу для женщин.
Суббота, 26 октября. Моя живопись идет лучше, а рисунок с натуры очень хорош. М. Т. судил конкурс: первая Бреслау, вторая я.
Словом, я должна быть довольна.
Сегодня утром, разговаривая в углу с Робером-Флери о картонах для моей скульптуры, я слушала его как ребенок, с видом наивной девочки, меняясь в лице, не зная, куда девать руки; продолжая разговор, он не мог удержаться от улыбки, и я тоже,- подумав о том, что от меня пахнет свежей фиалкой, что мои волосы, от природы волнистые, сухие и мягкие, были очаровательно освещены, и что руки мои, в которых я что-то держала, лежали в красивой позе… Бреслау говорит, что моя манера браться за вещи удивительно красива, хотя мои руки и не могут быть названы классически красивыми. Но нужно быть художником, чтобы оценить эту красоту. Буржуа или какие-нибудь светские люди не обращают внимания на манеру браться за вещи, и предпочтут руки пухлые и даже толстые моим рукам.
От десяти до одиннадцати часов я успела прочесть пять газет и два выпуска Дюрюи.
Среда, 6 ноября. Есть в мире нечто истинно-прекрасное, антично-прекрасное: преклонение женщины перед превосходством любимого человека должно быть лучшим удовлетворением для самолюбия возвышенной женщины.
Среда, 13 ноября. Робер-Флери был у нас сегодня вечером. Совершенно напрасно было бы повторять все те одобрения, которыми он меня осыпал после долгого урока: если все, что говорят обо мне эти господа, правда, вы уже знаете (в то время, когда будете читать меня), какого мнения обо мне следует придерживаться.
Но как бы то ни было, очень приятно видеть, что вас принимают до такой степени всерьез. Я глупа… Я преисполнена величайшими надеждами, а когда мне говорят это, я точно и не подозревала и не знаю, куда даваться от радости! Я удивляюсь и ликую, как какой-нибудь невероятный урод, узнавший о любви прекраснейшей из женщин.
Робер-Флери – чудный профессор. Он ведет вас шаг за шагом, так что вы сами ощущаете прогресс в своих работах. Сегодня вечером он говорил со мной, как с ученицей, которая хорошо разучила гаммы и которой поэтому можно разрешить перейти к какой-нибудь пьеске. Он как бы приподнял уголок занавеса и показал более широкий горизонт. Этот вечер будет памятным в истории моего учения.
Среда, 20 ноября. Сегодня вечером после ванны я сделалась вдруг такой хорошенькой, что провела двадцать минут, глядя на себя в зеркало. Я уверена, что если бы меня сегодня видели, я бы имела большой успех: цвет лица совершенно ослепительный и притом такой тонкий, нежный, чуть-чуть розоватые щеки, яркими и резкими оставались только губы, да глаза с бровями… Не воображайте, пожалуйста, что я бываю слепа в тех случаях, когда я нехороша в действительности, я это прекрасно вижу, и это в первый раз после долгого времени, что я, так хороша. Живопись поглощает все.
Четверг, 3 декабря. Сегодня мы около четырех часов провели на драматическо-музыкальном международном утреннике. Давали отрывки из Аристофана в ужаснейших костюмах и с такими сокращениями и переделками, что было просто гадко смотреть.
Что было чудесно, так это драматический рассказ Христофор Колумб в итальянском чтении Росси. Какой голос, какая интонация, какая выразительность, какая естественность! Это было лучше всякой музыки. Я думаю, что это показалось бы прекрасным даже для человека, не понимающего по-итальянски.
Слушая, я почти обожала его.
О, какое могущество заключает в себе слово, даже когда оно заучено, даже когда оно есть красноречие.
Если бы я была умна… Но ведь я умна только на словах, да и притом только до тех пор, пока говорю сама с собой. Где я на самом деле проявила, доказала свой ум?
Суббота, 5 декабря. Сегодня Робер-Флери приходит в мастерскую для поправок. Мне ужасно страшно. Он произносит на разные лады; О! О! А! А! О! О! и потом говорит:
– Вы взялись за живопись?
– Не совсем, профессор, я буду заниматься живопи-. сью только раз в месяц.
– Нет, вы хорошо сделали, что начали, вы вполне можете перейти к краскам. Недурно, недурно…
– Я боялась, что еще не настолько сильна, чтобы взяться за краски.
– Совершенно напрасно, вы достаточно сильны; продолжайте, это недурно и т. д. и т. д.
Затем следует длинный урок, который показывает, что дело не безнадежно, как говорят в мастерской. Меня не любят в мастерской и при каждом ничтожном успехе Б. мечет такие яростные взгляды, что просто смешно.
Но Робер-Флери не хочет верить, что я никогда не училась живописи.
Он оставался долго, исправляя, болтая и куря, Я получила несколько дополнительных советов и потом он спросил меня, как я была помещена на последнем конкурсе прошлого года; и когда я сказала, что второй…
– А в этом году,- сказал он,- нужно будет…
– Да?
Это так глупо, он уже сказал Жулиану, что, по его мнению, я получу медаль. Итак, я уполномочена перейти к живописи с натуры, не останавливаясь на natures mortes! Я пропускаю их, как пропустила гипсы.
Понедельник, 7 декабря. Я пишу красками по утрам, а послеобеденное время уходит на рисованье.
Робер-Флери и Жулиан заботятся обо мне, как о лошади, которая может доставить им крупный приз. Жулиан говорит, что все это избалует, испортит меня, но я уверяю его, что все это только очень ободряет меня и это совершенная правда.
Среда, 9 декабря. Успех учеников Жулиана на конкурсе в Академии искусств поставил его мастерскую на хорошую ногу. Она переполнена учениками. И каждый мечтает получить в конце-концов какой-нибудь приз или по крайней мере попасть на конкурс в Академию.
Женская половина мастерской разделяет этот успех, а Робер-Флери соперничает с Лефевром и Буланже. При каждом удобном случае Жулиан говорит: «Интересно знать, что скажут об этом внизу? Да, я хотел бы показать это нашим господам внизу».
Я очень вздыхаю, удостоившись чести видеть один из своих рисунков отправляющимся вниз. Потому что им показывают наши рисунки, только чтобы похвастаться и позлить их, потому что они ведь говорят, что у женщин все это не серьезно.
Суббота, 12 декабря. Про мою работу было сказано, что «это очень хорошо, очень хорошо, очень хорошо».
– О, вы прекрасно одарены, и если только вы будете работать, вы добьетесь всего, чего захотите.
Я избалована похвалами (я говорю «избалована» только для формы), а доказательство того, что Р. не лжет, это то, что мне со всех сторон завидуют. И как это ни глупо, но мне больно. Нужно же, чтобы действительно что-то было, если мне каждый раз говорят такие вещи, особенно в виду того, что все это говорит человек такой серьезный и добросовестный, как Р.
Что до Жулиана, то он говорил, что если бы я знала все, что про меня говорят, это вскружило бы мне голову.
– У вас голова бы пошла кругом, m-lle Marie,- говорила также женщина, убирающая мастерскую.
Я постоянно боюсь, что мои читатели воображают, что меня хвалят из-за моего богатства. Но ведь это, право, ничего не значит: я плачу не больше, чем другие, а у других еще есть протекции, знакомство, родство с профессорами. Впрочем, когда вы будете читать меня, насчет того, чего я действительна заслуживаю, уже не будет сомнений.
Так приятно видеть, что вызываешь в других уважение своими личными достоинствами.
Среда, 16 декабря. Это глупо, но мне тяжело от зависти этих девушек. Это так мелко, так гадко, так низко! Я никогда не умела завидовать: я просто сожалею, что не могу быть на месте другого.
Я всегда преклоняюсь перед тем, что выше меня; мне досадно, но я преклоняюсь, тогда как эти твари… эти заранее приготовленные разговоры, эти улыбочки, когда заговорят о ком-нибудь, кем доволен профессор, эти словца по моему адресу в разговоре о ком-нибудь другом, которыми хотят показать, что успех в мастерской еще ровно ничего не означает.
Что безобразно в жизни, так это то, что все должно со временем поблекнуть, ссохнуться и умереть!
Четверг. 17 декабря. Бреслау написала женскую щечку так хорошо и правдиво, что я – женщина, художница-соперница, хотела бы поцеловать эту щечку…
Но и в жизни часто случается таким образом: есть вещи, к которым не надо подходить слишком близко, потому что только испачкаешь себе губы и испортишь самый предмет.
Пятница, 18 декабря. Меня начинает пугать будущность Бреслау; мне как-то тяжело, грустно.
Во всем, что она делает, нет ничего женского, банального, нескладного. Она обратила на себя внимание в Салоне, потому что, не говоря уже о выразительности ее вещи, она не возьмет какого-нибудь избитого сюжета.
Право, я безумно завидую ей: я еще ребенок в искусстве, а она уже женщина.
Сегодня дурной день; все представляется мне в мрачном свете.
Суббота, 19 декабря. Сегодня – ничего хорошего. Живопись не идет. Я думаю, что мне нужно будет больше шести месяцев, чтобы догнать Бреслау. Она, конечно, будет замечательной женщиной… Живопись не идет.
Ну, полно же, дитя мое! Разве ты думаешь, что Бреслау писала лучше, чем ты по прошествии двух с половиной месяцев? А она к тому же работала над разными натюрмортами и гипсами! Шесть месяцев тому назад Робер-Флери говорил ей то же, что сказал сегодня мне:
– Странно, но тон у вас резок и холоден. Надо отделаться от этого. Сделайте-ка одну-две копии.
Не погибла же она после десяти месяцев живописи, не погибать же мне после двух с половиной.
Я совсем отбилась от своего искусства и ни к чему не могу прицепиться. Книги мои упакованы, я разлучена с моей латынью и моими классиками и чувствую себя совсем глупой… Один вид какого-нибудь храма, колонны, итальянского пейзажа заставляет меня чувствовать прилив отвращения к этому Парижу – такому сухому, всеведущему, все пережившему, утонченному. Люди здесь так безобразны. Этот «рай» может быть раем для каких-нибудь высших организаций, но не для меня.
О, теперь я наконец образумилась! Я вовсе не счастлива и вовсе не умею ловко устраивать свои дела… Мне хочется ехать в Италию путешествовать, любоваться горами, озерами, деревьями, морем… Вместе со всей нашей семьей, с этими вечными узелками, дрязгами, разными домашними напастями, ежедневными мелкими стачками? О, нет, сто раз нет. Чтобы наслаждаться всеми благами путешествия, нужно подождать… а время уходит. Ну, что же, тем хуже!.. Я всегда смогу выйти замуж за какого-нибудь итальянского князя, как только захочу; подождем же… Дело-то, видите ли, в том, что выйдя за итальянского князя, я могла бы предаться работе, потому что в денежном отношении была бы независима. А пока останемся здесь и будем работать над живописью.
В субботу мой рисунок, сделанный в два дня, был найден удовлетворительным. Вы ведь понимаете, что только с каким-нибудь итальянцем я могла бы жить по собственному усмотрению и во Франции и в Италии – какая прекрасная жизнь! Я разделю свое время между Францией и Италией.