1881
1 января
Я подарила букетик А.; она поцеловала меня два раза, и так как мы были одни, то я стала спрашивать ее о возникновении и развитии ее любви. Она рассказала мне, что это тянется уже шесть лет без всякого изменения. Она узнает его шаги по лестнице, его манеру открывать дверь, и всякий раз она при этом волнуется, как в первые дни. Я это понимаю; если бы было иначе, это было бы уже не то. Говорят, что привычка уничтожает чувство; вы видите, что это ошибка, что настоящая любовь не может ни измениться, ни подчиниться привычке.
Для меня измена была бы ужасна. Очень немногие люди имеют счастье испытать настоящую любовь, которая не может прекратиться, хотя бы она и не была взаимна. Вообще, люди не способны испытывать такое цельное чувство, что-нибудь отвлекает их или мешает им, и они довольствуются обрывками чувств, которые меняются; вот почему многие пожимают плечами, когда при них говорят о вечной или неизменной любви, которая встречается очень редко.
Настоящая любовь может и не быть вечной, но она может быть только один раз в жизни.
5 января
Сегодня утром Тони пришел в мастерскую вместе со мною. Я показала ему небольшой эскиз, и мы поговорили о картине. Комната, где мне придется работать, очень маленькая, но если снять перегородку, это еще будет возможно, ввиду размеров полотна. Но что же делать!..
И потом, если будут работать двое, будет известное соревнование, которое раздражает. Несмотря на мой смелый вид, я очень застенчива и при А. теряю способность поставить натуру, и… это меня стесняет, и я недовольна тем, что нас будет работать двое над тем же самым.
Как эта картина мне надоела! Как бы мне хотелось приняться за что-нибудь другое! Невыносимо то подниматься так высоко, то падать так низко! Достаточно одного слова, чтобы ободрить меня или пригнуть к земле, и для того, чтобы не впасть в отчаяние, необходимо, чтобы Жулиан и Тони всю жизнь меня ободряли. Когда они ограничиваются советами, не высказывая своего мнения, я падаю духом.
Эдгар Дега. Танцовщица. 1880
7 января
Я рассказываю всем об интригах, в которых сама являюсь жертвой, и так как все на моей стороне, то это еще подтверждает мою правоту. Многие сказали мне, что считали меня сильнее и что здесь я не удержалась. Согласна, но ведь так приятно предоставить другим специальность обманов и интриг. Я не совсем точно выразилась, сказав предоставить; я предоставляю им это потому, что сознаю себя окончательно не способной к интригам и уловкам. Это так скучно, утомительно, и я не знаю, как быть. Есть также удовлетворение в том, что сознаешь себя лучше других. Пасть жертвой чего-нибудь так, чтобы об этом знали другие, это прелестное чувство, это почти что патент на честность, на нравственную чистоту… А совесть? Иметь чистую совесть и видеть низость других, сознавать себя чистым, а других грязными, даже в ущерб самому себе, – при таких условиях почти исчезает наносимый тебе ущерб, и испытываешь тем большую радость, чем более являешься жертвой.
Очевидно, при первой неприятности мне следовало бы сказать: если так, я не стану писать этой картины!… Но это значило бы дать торжествовать А., которая увидела бы, что ее старания увенчиваются успехом. И я не отступаю только по этой причине.
8 января
У меня настоящая страсть к книгам – я прибираю их, считаю, рассматриваю; один вид этой массы томов меня радует. Я отхожу немного, чтобы смотреть на них, как на картину. У меня около семисот томов, но так как они большого формата, то это составило бы гораздо больше книг обыкновенной величины.
13 января (русский Новый год) Я все еще немного кашляю и дышу с трудом. Но видимых перемен нет – ни худобы, ни бледности. Потен больше не приходит, моя болезнь, по-видимому, требует только воздуха и солнца; Потен поступает честно и не хочет пичкать меня ненужными лекарствами. Я знаю, что поправилась бы, проведя зиму на юге, но… я знаю лучше других, что со мною. Горло мое всегда было подвержено болезням, и мне стало хуже от постоянных волнений. Словом, у меня только кашель и неладно с ушами; как видите, это пустяки.
15 января
Самое обыкновенное лицо в мире может сделаться интересным благодаря шляпе, берету или драпировке, я говорю все это для того, чтобы сказать вам, что каждый вечер, возвратясь из мастерской усталая и испачканная, я умываюсь, надеваю белое платье и убираю голову белой косынкой из индийской кисеи с кружевами, как старухи у Шардена и девочки у Греза; мое лицо делается от того прелестным – никогда нельзя было бы и подумать, что оно может быть таким… Сегодня вечером косынка легла, как носят египтянки, и я не знаю, каким образом лицо мое сделалось прекрасным. Это слово вообще не подходит к моему лицу, но это чудо произошло благодаря головному убору. Это меня развеселило.
Теперь это сделалось привычкой; мне неловко оставаться вечером с непокрытой головой, и моим «печальным мыслям» приятно быть покрытыми; я чувствую себя как-то уютнее и спокойнее.
26 января
Во вторник, когда я вернулась из мастерской, меня схватил озноб, и я до семи часов дремала в кресле, с моей картиной перед глазами, как это бывает со мною каждую ночь уже в течение недели.
Я выпила только немного молока, и ночь прошла еще более странно. Я не спала, но видела картину, и мне казалось, что я работаю над ней, но делаю как раз обратное тому, что нужно, стираю то, что хорошо, точно меня толкает сверхъестественная сила. Это меня раздражало, я была беспокойна, страшно волновалась, старалась уверить себя, что это сон, и не могла. Уж не бред ли это? – спрашивала я себя. Я думаю, что был это бред, я теперь знаю, что это такое, и все это было бы ничего, если бы не утомление, особенно в ногах.
3 февраля
Передо мною портреты матери и отца, когда они были женихом и невестой. Я повесила эти портреты на стену как документы. По мнению Золя и других более авторитетных философов, нужно знать причины, чтобы понять следствие. Я родилась от замечательно красивой матери, молодой, здоровой, с темными волосами и глазами и прелестным цветом лица; отец же мой был белокур, бледен, слабого сложения и происходил от очень здорового отца и болезненной матери, которая умерла молодой; все его четыре сестры более или менее горбаты от рождения… Дедушка и бабушка были крепкого сложения и имели девять человек детей, здоровых, крупных, из которых некоторые были красивы, например мама и дядя Степан. Болезненный отец знаменитого субъекта, о котором идет речь, сделался здоровым и сильным, а мать, которая цвела здоровьем и молодостью, сделалась слабой и нервной благодаря своей тяжелой жизни.
Третьего дня я кончила «l’Assomoir»; я была почти больна, так поразила меня правдивость книги. Мне казалось, что я живу и разговариваю с этими людьми.
12 февраля
Тони продолжает быть довольным мною и советует мне писать.
Я в восторге.
13 февраля
Вот очень нежное письмо от мамы:
«Харьков. 27 января.
Мой обожаемый ангел, дорогое дитя мое Муся, если бы ты знала, как я несчастна без тебя, как беспокоюсь за твое здоровье и как я хотела бы поскорее уехать!
Ты моя гордость, моя слава, мое счастье, моя радость!!! Если бы ты могла себе представить, как я страдаю без тебя! Твое письмо к m-me А. в моих руках; как влюбленный, я все перечитываю его и орошаю слезами. Целую твои ручки и ножки и молю Бога, чтобы я имела возможность сделать это поскорее на самом деле.
Целую нежно нашу дорогую тетю. М. Б.»
19 февраля
Уже дней десять я все вижу во сне дедушку, маму, моих.
Я вижу также во сне тех людей, с которыми встречаюсь на другой день, или же оконченный день продолжается во сне; я никогда не сплю без снов.
3 марта
Я очень больна, я сильно кашляю, дышу с трудом, и у меня в горле происходит зловещий шум… Кажется, это называется горловой чахоткой. Я открыла Новый Завет, забытый на время, и два раза в течение нескольких дней была поражена соответствием случайно попавшейся на глаза строчки с моею мыслью. Я молюсь Христу, Богоматери.
18 марта
Я окончила картину, остается только еще кое-где тронуть.
Жулиан находит, что картина много выиграла в последнюю неделю и что теперь она хороша.
На картине шестнадцать фигур и скелет, т. е. всего семнадцать.
19 марта
Я недовольна. Тони находит, что хороши отдельные части, но не одобряет картины в общем; он долго объяснял мне, что нужно сделать, и в некоторых местах тронул кистью; я потом уничтожила его мазки.
В половине пятого пришел Жулиан. Мы поговорили. Я работала с восьми часов утра и устала, и особенно устала от того, что не слышала от Тони его обычной похвалы.
Боже мой, я знаю, что картина интересна и полна движения, но в ней виден громадный недостаток знания!
Жулиан очень сердится на то, что дал мне такой сюжет для первой картины. Он посмотрел на меня, и в его взгляде выразилась надежда, что я буду способна отказаться от тщеславного желания выставить посредственную вещь. Он был бы в восторге, если бы я от этого отказалась; я также, но другие! Скажут, что моя работа была найдена профессорами слишком слабою, что я неспособна написать картину и что в Салоне моей картины не приняли.
Вопрос: все ли я сделала, что было в моих силах, кроме некоторых мелочей? Да, конечно, но мне пришлось натолкнуться на совершенно незнакомые мне вещи, о которых я и не подозревала; во всяком случае, я многому научилась.
Жулиан находит, что я употребила большие старания, что все это недурно, интересно, но хочется рвать на себе волосы с досады, когда подумаешь, какою могла бы быть эта картина. Я хотела бы, чтобы она провалилась, чтобы мне не нужно было ее выставлять! Я принуждена это сделать из глупого тщеславия, заранее наказанного, потому что я боюсь равнодушия публики и насмешки учеников, и даже не насмешки их, но боюсь, что они скажут: «Ну, однако самая сильная из ваших женщин не очень-то сильна».
Господи! Это нужно было предвидеть. Жулиан должен был бы это знать! Но он говорит, что было бы хорошо, если бы я продолжала, как начала. Если бы я сделала это, как недельный этюд, я бы все уничтожила; это дурно, рисунок самый обыденный, не характерный и недостойный меня: это самая плохая картина.
Страшно досадно, но что же делать!?
24 марта
Я открыла у себя под кроватью горшок с дегтем. Это внимание Розалии к моему здоровью, оказанное по совету гадалки. Моя семья находит это прекрасным выражением преданности служанки; мама пришла в умиление. Я выливаю ведро воды на ковер, под кровать, разбиваю раму и в гневе ложусь в моем кабинете.
Это напоминает мне несносное теплое платье! Моя семья воображает, что я усматриваю особую выгоду в том, чтобы мерзнуть; это меня раздражает до такой степени, что часто я не покрываюсь, чтобы доказать им бесполезность их приставаний! О! Эти люди доводят меня до неистовства…
30 марта
Я сделала вид, что проспала до десяти часов, чтобы не идти в мастерскую, и чувствую себя очень несчастной.
Вот ответ Жулиана. Он меня немного успокаивает… Подумайте только… Вы не можете себе представить, что бы это было, если бы мне отказали! Мне пришлось бы обвинять одну себя! И я не знаю, что ужаснее: быть самому виноватым в своем несчастии или страдать от других… Это был бы удар в самое сердце; я не знаю, что я стала бы делать… Нужно надеяться…
1 апреля
Я счастлива. Жулиан сам пришел сообщить о моем счастье вчера, после полуночи. Мы выпили пуншу в мастерской. Божидар по собственному побуждению осведомлялся у одного из учеников и уверял, что я получила № 2. Это кажется мне необычайным.
3 апреля
Никогда еще Патти не пела с таким воодушевлением, как вчера; голос ее был так свободен, так свеж и блестящ! Она спела на bis болеро из «Сицилийской вечерни». Боже мой, какой у меня был прекрасный голос! Он был силен, драматичен, вызывал мороз по коже. А теперь не осталось ничего, даже не о чем говорить!
Неужели я не выздоровлю? Я еще молода и, может быть, буду в состоянии…
Патти не трогает, но может вызвать слезы изумления, это настоящий фейерверк; вчера я была просто потрясена, когда она издала несколько звуков – таких чистых, высоких, мягких!
5 апреля
Неожиданность! Приехал мой отец. За мной прислали в мастерскую, и я застала его в столовой с мамой и Диной, и все в восторге от супружеского счастья.
Мы вошли вместе: папаша, мамаша и bebe. Он, без сомнения, приехал за мамой, но я еще ничего не знаю.
6 апреля
Отец задержал меня до девяти часов, настаивая на том, чтобы я не шла работать, но я спешу к моему торсу, который слишком занимает меня, и возвращаюсь только к обеду, потом все уехали в театр, и я осталась одна. Отец совсем не понимает, что можно быть художницей и что этим можно прославиться. Минутами мне кажется, что он нарочно высказывает такие мысли.
1 мая
Алексей приехал рано и привез билет для двоих; с моим билетом мы можем идти вчетвером: папа, мама, я и Алексей. Мы тотчас же нашли мое произведение, которое находится в первой зале, направо от почетной залы, во втором ряду. Я в восторге от места и очень удивлена, что картина кажется такой удачной. Она нехороша, но я ожидала чего-то отвратительного, а вышло недурно.
По ошибке мое имя пропустили в каталоге; я заявила об этом, и это будет исправлено. В первый день нельзя хорошо рассмотреть: торопишься посмотреть все зараз. Мы с Алексеем немного отстали от наших, расточая остроумные замечания направо и налево; наконец мы совсем потеряли их из виду и на некоторое время я взяла его под руку; я свободно хожу взад и вперед и не боюсь. Целая толпа знакомых, большие комплименты, которые не казались слишком принужденными. Это естественно; эти люди, не понимающие в этом ничего, видят довольно большую картину с многими лицами и считают ее приличной!
С неделю тому назад я отдала 1000 франков на бедных. Никто этого не знает, я была в главном бюро и ушла скорее, чтобы не слышать благодарностей; распорядитель, вероятно, думал, что я украла эти деньги. Небо вознаграждает меня за мои деньги.
6 мая
Я провела утро в Салоне, где встретила Жулиана; он познакомил меня с Лефебром, который сказал мне, что в моей картине есть большие достоинства. Я еще очень маленькая девочка!
Дома все идут разговоры о предстоящих переменах. Они все меня раздражают! У моего отца иногда являются нелепые мысли; он сам не верит тому, что говорит, но упорствует, говоря, что все зависит от моего согласия провести лето в России. «Увидят, – говорит он, – что ты не стоишь вне семьи».
Вечером, когда я полудремлю, утомившись за день, у меня в голове проходят божественные мелодии. Они то появляются, то исчезают, за ними следишь, как за оркестром, мелодия которого развивается в вас и помимо вашей воли.
7 мая
Мой отец хочет ехать завтра, мама также должна ехать. Это все портит. Уеду ли я? К чему оставаться? Там я буду делать этюды на воздухе, а потом мы поехали бы в Биарриц.
С другой стороны, говорят, что мне принесет пользу Эмс… Ах! Мне все равно! Для меня ничего не существует.
8 мая
Теперь я почти с радостью вижу, что мое здоровье расстраивается вследствие того, что небо не посылает мне счастья.
А когда со мной будет кончено, все, может быть, переменится, но будет уже поздно.
Разумеется, всякий для себя. Но моя семья говорит, что так любит меня, и ничего не делает… Я сама – ничто, между мною и остальными миром – завеса. Если бы можно было знать, что там, но это неизвестно; впрочем, это любопытство сделает для меня смерть менее ужасной.
Десять раз в день я восклицаю, что хочу умереть, но это только выражение моего отчаяния. Если думают, что я желаю смерти, то это неправда. Это манера говорить, что жизнь ужасна; но все-таки хочешь жить, особенно в мои годы. Но не растрогивайтесь: меня еще хватит на некоторое время. Обвинять никого нельзя. Это воля Божья.
15 мая
Я уеду в Россию, если согласятся подождать меня неделю. Мне было бы ужасно присутствовать при раздаче наград. Это большое горе, о котором не знает никто, кроме Жулиана. Итак, я еду. Я пошла посоветоваться со знаменитым доктором инкогнито. Слух мой поправится, но покров правого легкого уже давно тронут, у меня плеврит, и в горле все попорчено. Я все это спрашивала в таких выражениях, что он был принужден сказать мне правду.
Нужно ехать в Алевар и лечиться. Я поеду туда, когда вернусь из России, а оттуда поеду в Биарриц. В деревне я буду работать. Я буду делать этюды на открытом воздухе – это полезно. Все это я пишу в ярости.
Но дома теперь положение дел плачевно. С одной стороны, мама в отчаянии, что должна ехать, а я в горе потому, что остаюсь с тетей, – это глупый предрассудок.
С другой стороны, тетя, у которой только мы, только я на свете и которая ничего не говорит, но глубоко оскорблена тем, что я страдаю, оставаясь с нею.
20 мая
Мои колебания возобновляются! Я надеялась на Потена, думая, что он не пустит меня в Россию и этим даст возможность не слишком оскорблять отца. Итак, я не могу ехать.
В общем, Потен сообщил мало нового и дал мне возможность остаться здесь. Но картина Бреслау! Это ужасно. Вот денек!.. Я просила Потена преувеличить мою болезнь и сказать моей семье, что правое легкое плохо, чтобы отец не слишком оскорбился тем, что я остаюсь.
И вот они оба в отчаянии, ходят на цыпочках… Их внимание меня оскорбляет, их уступки выводят меня из себя… и нигде нет точки опоры.
Живопись – хорошая вещь! Знаете, в тяжелые минуты никогда не бываешь слишком несчастен, если есть светлая точка на горизонте. Я говорила себе: подождем немного, живопись спасет нас. Теперь я сомневаюсь во всем, я не верю ни Тони, ни Жулиану.
23 мая
Наконец собрались, и мы на станции. В минуту отъезда мое колебание заражает других; я начинаю плакать, за мной мама, Дина и тетя; отец спрашивает, что делать. Я отвечаю слезами; раздается звонок, мы бежим в вагон; для меня не взяли билета. Я хочу также войти, но вагон захлопывают; у меня нет билета, а они уезжают, даже не простившись. Можно проклинать, ненавидеть друг друга, но в минуту разлуки все забывается. С одной стороны – мама, с другой – тетя, и отец посередине… Отец должен быть в бешенстве, так как он был очень мил со мной; но это бесполезное путешествие, трата времени… Я плакала о том, что нужно было ехать, плачу о том, что осталась. О Бреслау я почти забыла, но… я ничего не знаю, я думаю, что здесь я буду лучше лечиться и не буду терять времени.
Берлин. 25 мая
Я уехала вчера; тетя, которая видела, что мне не хотелось оставаться в Париже, не плачет; она боится моих упреков в том, что она меня расстраивает, но на душе у нее смертельная тоска, и она думает, что никогда больше не увидит меня. Бедная тетя, которая боготворит маму и боготворит меня вдвойне! А я так немила с ней. Я спрашиваю себя, как можно так дурно платить за такую преданность. Она приучена бабушкой с моего рождения видеть во мне идеал; теперь, что бы я ни делала, она окружает меня всевозможными заботами и предупредительностью; мне даже нечего говорить, она угадывает мои капризы тем более, что знает, что я очень больна и несчастна, и не может помочь мне ничем, разве облегчить мне материальную жизнь.
Я всегда имела утешение видеть на столе самые лучшие фрукты, мои любимые блюда всякий раз, когда у меня бывала чувствительная неприятность. Эта предупредительность может показаться бессмысленной, но в ней есть что-то трогательное. Мне не удается быть с ней приветливой; бедная тетя без единого слова с моей стороны догадалась, что я по возможности избегаю человеческих лиц, и, позаботившись об ужине, оставила меня одну с книгой. Я могу выносить четырех-пятерых человек родных и тогда говорю с ними; но оставаться с кем-нибудь из них наедине меня стесняет, и я дуюсь, упрекая себя в холодности относительно такой преданной, такой доброй женщины! У нас все очень добры, а тетя в этом отношении просто ангел. Я заезжала к Тони, который очень болен и которому я оставила благодарственное письмо, и к Жулиану, которого не застала. Он, может быть, заставил бы меня переменить решение и остаться, а мне нужна была перемена… В течение недели никто в семье не смел смотреть друг на друга, боясь расплакаться, а оставшись одна, я плакала все время, чувствуя тем не менее, что это жестоко по отношению к тете… Но она должна была заметить, что я плакала, расставаясь с нею. Она думает, что я совсем не люблю ее; а когда я думаю о полной самопожертвования жизни этой женщины, я не могу удержать слез: у нее даже нет того утешения, что ее любят как добрую тетю!.. Но я никого не люблю больше ее…
Что составляет верх ужаса – это мои уши. Это самое жестокое, что могло со мною случиться при моей натуре… Я боюсь всего, чего желала, и это ужасное положение. Теперь, когда я стала более опытной, когда у меня начинает появляться талант, когда я умею лучше устраивать свои дела… мне кажется, что весь мир принадлежал бы мне, если бы я могла слышать, как прежде. А при моей болезни глухота случается один раз на тысячу, как говорят все доктора, к которым я обращалась. «Успокойтесь, вы не оглохнете из-за вашего горла, это бывает очень редко!» И это случилось именно со мною…
И ведь это сковывает ум! Как тут будешь живой или остроумной? Все пропало!
Фаскор за Киевом. 26 мая
Мне было нужно это большое путешествие: равнина, равнина, равнина со всех сторон. Это красиво, я в восторге от степей как от чего-то нового… Это что-то почти бесконечное… когда встречаешь леса и деревни, уж это не то… Меня восхищает приветливость всех чиновников, даже носильщиков, как только въедешь в Россию; на границе служащие разговаривают с вами как со знакомыми. Я провела уже двадцать шесть часов в вагоне, остается еще тридцать. Голова идет кругом от этих расстояний!
Гавронцы. 29 мая
В деревне поля еще залиты рекой, всюду лужи, грязь, совсем свежая зелень, сирень в цвету… Это место низменное, и я думаю, что будет сыро.
Нечего сказать, хорошо здесь лечиться! Все наводит отчаянную грусть.
Я открываю рояль и импровизирую что-то похоронное. Коко жалобно воет. Мне грустно до слез, и я делаю планы уехать завтра.
Подали суп, от которого пахло луком; я вышла из столовой…
Мама привезла все журналы, где говорится обо мне; из того, что там составляло мое отчаяние, здесь создается мне ореол…
2 июня
Погода прекрасная, сирень в цвету, весна очаровательна, но слишком свежа для моего здоровья.
4 июня
Жулиан пишет, что Тони простудился, выехав в открытом экипаже, и что жизнь его в опасности. Он плачет, думая, что умирает. Не ужасно ли это, не говоря уже о восьмидесятипятилетнем отце и о матери, которой бедный Тони так боялся лишиться?
6 июня (25 мая)
Тони спасен. Я в восторге. Розалия залилась слезами, говоря, что, если бы он умер, я захворала бы; это несколько преувеличено, но она славная девушка. В одно время с депешей пришло письмо от Жулиана с хорошим известием.
Вот что говорит Золя о Жюль Валлесе:
«Чувствительность, скрываемая, как какая-нибудь странность, часто преднамеренная грубость и страсть к жизни, к человеческому движению – вот вся его натура; вместе с тем он весел, постоянно шутит, может быть, из боязни, чтобы не стали подшучивать над ним, скрывая слезы под неумолимой иронией». Я думаю, что это на меня похоже. Но это имеет преглупый вид, когда сам оцениваешь себя таким образом.
13 июня
Я начала писать крестьянку в натуральную величину, в рост, опершуюся на плетень…
7 июля
Нини, ее сестра и Дина проводили меня в мою комнату, и мы говорили о страшных вещах по поводу разбитого зеркала. И я два или три раза зажигала здесь три свечки. Неужели же я умру? Бывают минуты, когда я холодею при этой мысли. Но я верю в Бога, мне не так страшно, хотя… я очень хочу жить. Или я ослепну; это было бы то же самое, так как я лишила бы себя жизни… Но что же ожидает нас там? Не все ли равно? Избегаешь, во всяком случае, знакомых страданий. Или, может быть, я совершенно оглохну? Я пишу это с озлоблением… Боже мой, но я не могу даже молиться, как в былое время. Если это означает смерть кого-нибудь близкого… отца! Но если мамы? Я никогда не могла бы утешиться, что была резка с нею.
Мне вредит то, что я отдаю себе отчет в малейших движениях моей души и невольно думаю, что та или другая мысль вменится мне в заслугу или в осуждение; а с той минуты, как я сознаю, что это хорошо, исчезает всякая заслуга. Если у меня является великодушный, добрый, христианский порыв, я это тотчас же замечаю; следовательно, помимо своей воли, я чувствую удовлетворение при мысли о том, что это должно, по моему мнению, вознаградиться… Эти размышления убивают всякую заслугу…
Вот сейчас мне захотелось сойти вниз, обнять маму, смириться перед ней; за этою мыслью, естественно, последовала другая, говорившая, что это делает мне честь, и все пропало. Потом я почувствовала, что мне было бы не особенно трудно поступить таким образом и что я сделала бы это или слишком покровительственно, или по-детски: между нами невозможно настоящее, серьезное, сильное излияние чувств. Меня никогда не видали такою и могли бы подумать, что я играю комедию.
Винсент Ван Гог. Доктор Поль Гаше. 1890
9 июля
Мы все уехали на богомолье, оттуда едем в Кременчуг и по Днепру. После тысячи колебаний наконец решаются ехать. Вы не можете себе представить, ведь это целое событие! Да и к чему? А может быть, было бы лучше не ехать! Ведь еще неизвестно, как все устроится. Где придется есть и спать? Наконец решаются взять с собою Василия, который будет стряпать. Около Гавронцев есть гора, которой нельзя объехать, и следовало бы уже к ней привыкнуть; так нет же, каждый раз она представляется каким-то новым и непреодолимым препятствием. Наконец, после того, как каждый заявил в свою очередь, что остается, или что ему сказал тот или другой, чтобы он оставался, мы отправляемся в трех экипажах. В гостинице мы застаем трех дядей.
Кажется, мы очень шумно провели день в Полтаве, и об этом будут говорить. Мы обедали в саду; стол был накрыт на пятнадцать человек в правом углу террасы, вдали от публики, которая подходит на самое непочтительное расстояние, чтобы видеть, как мы едим, и слышать оркестр, играющий для нас, и приглашенный нами женский хор: русские и шведки пели очень плохо цыганские песни. Все это кончилось к восьми часам.
11 июля
Сегодня день свв. Петра и Павла. В Гавронцы пригласили военный оркестр, который играл за обедом и вечером на балконе. При перевозе солдат и инструментов один из ямщиков сломал себе ногу, и ему тотчас же выдали плату за день. Это моя мысль. С семьей нас было четырнадцать человек. Я была одета прелестно; Дина также была очаровательна. Были танцы. Папа танцевал с мамой, против них Поль с женой. Зала большая, и благодаря музыке ноги расходились. Дина, как сумасшедшая, выделывает одна какие-то фантастические па – с большой грацией. И я также, несмотря на свое ужасное горе (мои уши), от которого у меня седеют волосы, – я также немного потанцевала, без веселости, но и без претензии.
13 июля
Как ни странно это может показаться, здесь нет ни деликатности, ни нравственности, ни скромности в их настоящем смысле.
Во Франции, в маленьких городах, боятся духовника, уважают бабушку или старую тетку… Здесь – ничего подобного. Женятся часто по любви и очень легко увозят невест, но все это скоро остывает.
Мы, кажется, едем завтра. Я остановлюсь в Киеве, чтобы заказать обедню. Меня тревожат самые мрачные предчувствия, и я так боюсь всех этих предзнаменований! В день именин Поля я нашла восковую свечку на моем приборе, забытую, по-видимому, человеком, зажигавшим люстры. А все эти разбитые зеркала? Боюсь, как бы не случилось что-нибудь гадкое.
21 июля
Мы в Киеве, в святом городе, «матери русских городов», по выражению св. Владимира, который, крестившись, крестил народ, заставив его войти в Днепр. Но безумцы оплакивали своих идолов, которых бросали в воду в то же время, как крестили народ.
Мы идем сперва в Лавру, куда богомольцы стекаются ежедневно тысячами, из всех концов России. Очень любопытны пещеры; они тесны, низки, сыры и, разумеется, темны. Каждый входит туда со свечкой; впереди идет монах, который быстро показывает вам гробы с телами святых.
Мама горячо молилась; я уверена, что Дина и папа также молились за меня.
Бог не исцелит меня вдруг, в церкви; нет, ничего подобного я не заслужила, но Он сжалится надо мною и вдохновит доктора, который поможет мне… Я не перестану молиться.
Париж. 26 июля
Наконец я здесь! Здесь жизнь. Между прочим, я заезжала в мастерскую. Меня приняли с восклицаниями и поцелуями. Так как я очень дорожу дружбой и содействием Жулиана, то я думала, что он встретит меня неласково и что таким образом оправдаются дурные предзнаменования – разбитое зеркало и т. д. Но нет, неприятность грозит не с этой стороны. Тони здоров.
Я была у Колиньон сегодня. Она при смерти, вот изменилась-то. Розалия предупредила меня, но я была поражена: это сама смерть.
А в комнате запах очень крепкого бульона, какой дают больным. Это ужасно!
Меня все преследует этот запах. Бедная Колиньон! Я отвезла ей белого мягкого шелку на платье и косынку, которая мне так нравилась, что я колебалась пять месяцев и решилась на эту громадную жертву в надежде, что небо воздаст мне за это. Эти расчеты отнимают у меня всякую заслугу. Представляете ли вы себе меня слабой, худой, бледной, умирающей, мертвой?
Не ужасно ли, что все это так? По крайней мере, умирая молодою, внушаешь сострадание всем другим. Я сама растрогиваюсь, думая о своей смерти. Нет, это кажется невозможным. Ницца, пятнадцать лет, три грации, Рим, безумства в Неаполе, живопись, честолюбие, неслыханные надежды – и все для того, чтобы окончить гробом, не получив ничего, не испытав даже любви!
Я так и говорила: такие люди, как я, не живут, особенно при таких обстоятельствах, как мои. Жить – значило бы иметь слишком много.
А между тем встречаются же участи еще более баснословные, чем те, о которой я мечтала.
4 августа
Я терплю постоянную пытку. Краснеть перед своими, чувствовать, что они одолжают меня, стараясь говорить громче! В магазинах я дрожу каждую минуту; это еще куда ни шло, но все те хитрости, которые я употребляю с друзьями, чтобы скрыть свой недостаток! Нет, нет, нет, это слишком жестоко, слишком ужасно, слишком нестерпимо! Я не всегда слышу, что говорят мне натурщики, и дрожу от страха при мысли, что они заговорят; и разве от этого не страдает работа? Когда Розалия тут, то она мне помогает; когда я одна, у меня голова идет кругом и язык отказывается сказать: «Говорите погромче, я плохо слышу!» Боже мой, сжалься надо мною! Если я перестану верить в Бога, лучше сейчас же умереть с отчаяния. На легкое перешло с горла, от горла происходит и то, что делается с ушами. Вылечите-ка это!
Боже мой, неужели нужно быть разлученной с остальным миром таким ужасным образом? И это я, я, я! Есть же люди, для которых это не было бы таким страданием, но…
О, какая это ужасная вещь!
13 августа
Вам известно, что у меня попорчено правое легкое; ну, так я уверена, что вам доставит удовольствие узнать, что и левое легкое тронуто. Впрочем, мне еще не говорил об этом никто из этих идиотов докторов; я в первый раз почувствовала это в киевских пещерах, но я думала, что это была минутная боль от сырости; с тех пор эта боль повторяется всякий день, и сегодня вечером она так сильна, что мне трудно дышать. А картина?
14 августа
Ночью мне не спалось, и сегодня утром мне все было больно, и спине тоже; всякий раз, как я вздохну, – это сам черт! Всякий раз, как кашляну, – два черта.
Теперь я отказываюсь от картины, это решено. Но сколько потеряно времени! Больше месяца.
18 августа
Сегодня – не читайте, если любите веселые вещи, – я провела день за работой и во время работы обращала к себе in petto самые жестокие истины.
Я пересмотрела свои картины, по ним можно проследить мои успехи шаг за шагом. Время от времени я говорила себе, что Бреслау начала писать прежде, чем я стала рисовать… Но вы скажете, что в этой девушке заключен для меня весь мир? Не знаю, но только не мелкое чувство заставляет меня опасаться ее соперничества.
С первых же дней, что бы ни говорили мужчины и товарищи, я угадала в ней талант; вы видите, что я права. Меня волнует одна мысль об этой девушке; один ее штрих на одном из моих рисунков кольнул меня в самое сердце; это потому, что я чувствую силу, перед которой исчезаю. Она всегда сравнивала себя со мною. Представьте себе, что все ничтожества в мастерской говорили, что она никогда не будет писать, что у нее нет красок, а есть только рисунок. Это же самое говорят обо мне… Это должно было быть утешением, и это действительно единственное утешение, которое у меня осталось!
Я еще ничего не сказала об отъезде О. Она уже давно хочет уехать, но ее все удерживали. Но у бедняжки истощаются силы, ей скучно до смерти… Подумайте только, здороваясь и прощаясь, я всякий вечер упрекаю себя в том, что не сказала больше, и всякий день повторяется то же.
У меня были сотни раз великодушные порывы сблизиться с нею, но на этом дело и стало, и я нахожу себе извинение в своих сожалениях.
Наконец бедняжка уехала. Это просто ангельский характер, и при ее отъезде у меня сильно сжалось сердце, но ей там будет лучше. Меня поражает то, что я больше не могу поправить своей холодности и равнодушия – я относилась к ней, как к маме, к тете, к Дине; но моим это не так тяжело, как этой чужой девушке, такой доброй, спокойной! Она уехала вчера в девять часов. Я не могла говорить, боясь расплакаться, и приняла небрежный вид, но надеюсь, она все заметила.
20 августа
Я отправилась одна к скульптору Фальгеру; я назвалась американкой, показала ему рисунки и сказала ему о своем желании работать. Он нашел, что один рисунок очень, очень хорош, все другие тоже хороши. Он направил меня в мастерскую, где сам дает советы; впрочем, предложил свои услуги, т. е. предложил привозить ему свои работы или приезжать ко мне. Это очень мило, но для этого у меня есть Сен-Марсо, которого я обожаю, и я удовольствуюсь мастерскою.
Биарриц. 16 сентября
Простившись со всеми, мы уехали в четверг утром. Мы должны были провести ночь в Байонне, но предпочли Бордо, где Сара давала представление. Мы взяли два места на балконе за пятьдесят франков, и я видела «Даму с камелиями». К несчастью, я была очень утомлена; об этой женщине так много говорили, что я не отдаю себе отчета в моих впечатлениях. Мне казалось, что она не сделает ничего так, как другие, и я была несколько изумлена, что она ходит, говорит, садится. С необыкновенным вниманием следишь за малейшим ее движением. Словом, я не знаю, но мне кажется, что она очаровательна.
Но я знаю наверно, что Биарриц прелестен…
Море весь день было восхитительного цвета. Такие тонкие серые тона!
Мадрид. 2 октября
Когда выйдешь из этого ужасного кровавого места, все кажется сном. Бой быков! Отвратительная бойня лошадей и быков, где люди, по-видимому, не подвергаются никакой опасности и где они играют низкую роль. Единственными интересными моментами для меня было падение людей; один из них был затоптан быком – это настоящее чудо, что он спасся. За это ему сделали овацию. Публика кидает сигары, шляпы, и их очень ловко бросают обратно; махание платками и дикие крики со всех сторон.
Это жестокая игра, но доставляет ли она удовольствие? Вот в чем вопрос. Нет, она не увлекательна, не интересна, это ужасно и низко. В обезумевшее животное, раздраженное многоцветными плащами, всаживают что-то вроде копий; кровь течет, и, чем больше животное движется, чем больше оно прыгает, тем сильнее его ранят. Ему подводят несчастных лошадей с завязанными глазами, которым оно распарывает живот. Кишки вываливаются, но лошадь все-таки поднимается и повинуется до последней крайности человеку, который часто падает вместе с нею, но почти всегда остается невредимым.
Король, королева, инфанты присутствуют на бое быков; всех зрителей более 14 тысяч. Это происходит каждое воскресенье. Нужно видеть главу всех этих мрачных глупцов, чтобы поверить, что можно пристраститься к таким ужасам. Если бы это были еще настоящие ужасы! Но эти безобидные клячи и эти быки, которые приходят в ярость только тогда, когда их раздразнят, раненные, истязаемые…
Королева, которая родом из Австрии, верно, не находит в этом удовольствия. Король имеет вид англичанина из Парижа. Мила только младшая инфанта. Королева Изабелла сказала мне, что я на нее похожа; я этим польщена, так как она в самом деле мила.
Мы выехали из Биаррица в четверг утром и вечером приехали в Бургос. Пиренеи поразили меня своею величественной красотой; слава Богу, мы выбрались из картонных утесов Биаррица.
Если вы думаете, что путешествие с моими матерями может быть приятным, то вы сильно ошибаетесь. Впрочем, это понятно: они не имеют ни моей молодости, ни моей любознательности. Так как это дело прошлое, я не стану говорить о том, как они меня раздражали, тем более что еще тысячу раз буду иметь случай сказать об этом.
Со вчерашнего утра мы в Мадриде. Сегодня утром мы были в музее. В сравнении с ним Лувр очень бледен: Рубенс, Филипп Шампанский, даже Ван-Дейк и итальянцы здесь лучше. Ничего нельзя сравнить с Веласкесом, но я еще слишком поражена, чтобы высказывать свое суждение. А Рибейра? Господи Боже! Да вот они – настоящие натуралисты! Можно ли видеть что-нибудь более правдивое, более божественное и истинное! Как волнуешься и чувствуешь себя несчастным при виде таких вещей! О, как хочется обладать гением! И еще осмеливаются говорить о бледных красках Рафаэля и о жидкой живописи французской школы!
Краска! Чувствовать краску и не передать ее – это невозможно.
Завтра я пойду в музей одна. Трудно поверить, как оскорбительно действует глупое рассуждение перед великими произведениями. Это режет, как ножом, и если сердиться – это принимает слишком глупый вид. У меня есть, кроме того, известного рода застенчивость, которую трудно объяснить: я не хотела бы, чтобы видели, как я чем-нибудь любуюсь, я боюсь быть пойманной на выражении искреннего впечатления; я не умею здесь объясниться.
Мне кажется, что можно серьезно говорить о чем-нибудь, глубоко трогающем вас, только с тем, с кем вы имеете полное духовное общение. Я могу по-человечески говорить с Жулианом, но с ним у меня является всегда черта преувеличения, чтобы энтузиазм имел комическую сторону и чтобы можно было найти убежище в иронии, как бы оно ни было легко. Но получить глубокое впечатление и высказать его просто и серьезно, как чувствуешь… Я не представляю себе, что могла бы это сделать с кем-нибудь, кроме человека, которого любила бы всею душой… Если бы я могла это сделать по отношению к человеку, к которому равнодушна, это тотчас создало бы невидимую связь, которая потом была бы стеснительной, точно вместе совершили дурное дело.
Или уж нужно делиться мыслями по-парижски, делая вид, что на все смотришь с точки зрения своей специальности, чтобы не казаться слишком поэтичной и говорить о художестве словами, сделавшимися уже банальными.
Камиль Писсарро. Бульвар Монмартр. Ночь. 1897
4 октября
Докончу описание вчерашнего дня. Итак, из Buon Retiro мы идем в кафе слушать пение и смотреть на пляску испанских гитан.
Это место совершенно своеобразное. Мужчина бренчит на гитаре, и дюжина женщин хлопает в такт в ладоши; вдруг одна из них начинает издавать ноты в хроматическом беспорядке – это невозможно передать.
Это нечто совсем арабское и уже через час надоедает.
6 октября
Я скопировала руку Веласкеса. Я была одета скромно, в черном и в мантилье, как все здешние женщины, но на меня многие приходили смотреть, особенно один господин. Кажется, в Мадриде они еще хуже, чем в Италии: прогулки под окнами, гитары; за вами ходят всюду и разговаривают, и так без конца. В церквах обмениваются записками, и у молодых девушек по пяти или шести воздыхателей; с женщинами замечательно вежливы, но эта вежливость не заключает в себе ничего оскорбительного, так как здесь не существует полусвета, как во Франции: такие женщины презираются; но на улице вам скажут, что вы красивы, что вас обожают, просят позволения проводить как даму, и все это вполне прилично. Мужчины бросают вам под ноги плащи, чтобы вы прошли по ним. Что касается до меня, то я нахожу это прелестным; когда я выхожу одетая очень просто, но изящно, на меня смотрят, останавливаются, и я точно возрождаюсь; это какая-то новая жизнь, романическая, с оттенком средневекового рыцарства…
9 октября
Мама уехала в Россию, и присутствие посторонних при расставании избавило нас от пролития лишних слез. Мне было грустно с утра, но ей нужно было ехать: отец вызывает ее по делам.
Вечер проходит в разговоре об искусстве со знакомым, и теперь я одна и рисую мрачные картины: что если мама умрет и больше не увидит нас!..
И она умерла бы, думая, что я ее не люблю, что мне это все равно, что я утешусь и, может быть, буду даже довольна!
Я готова ко всяким несчастьям, но не могу себе представить, что сделалось бы со мною, если бы это случилось… Я предпочитаю все на свете – сделаться слепою, быть разбитой параличом… Меня можно было бы пожалеть, но потерять маму при таких условиях! Мне казалось бы, что я ее убила.
10 октября
Когда я работала в музее, пришли двое пожилых людей; они спросили, я ли m-lle Башкирцева. – Без сомнения.
Тогда они поспешили ко мне. Солдатенков – московский миллионер, который много путешествует и обожает искусство и художников. Потом мне сказали, что Мадрацо, сын директора музея и сам художник, очень любовался моей копией и хочет со мной познакомиться. Старик Солдатенков спросил меня, продаю ли я свои картины, и я имела глупость сказать, что нет.
Что же касается живописи, то я научаюсь многому, я вижу то, чего не видела прежде. Глаза мои открываются, я приподнимаюсь на цыпочки и едва дышу, боясь, что очарование разрушится. Это настоящее очарование; кажется, что наконец можешь уловить свои мечтания, думаешь, что знаешь, что нужно делать, все способности направлены к одной цели – к живописи, не к ремесленной живописи, а к такой, которая вполне передавала бы настоящее, живое тело; если добиться этого и быть истинным артистом, можно сделать чудесные вещи. Потому что все, все – в исполнении. Что такое «Кузница Вулкана» или «Пряхи» Веласкеса? Отнимите у этих картин чудное исполнение, и останется просто мужская фигура, ничего больше.
Я знаю, что возмущу многих, и прежде всего глупцов, которые так много кричат о чувстве… Ведь чувство в живописи сводится к краскам, к поэзии исполнения, к очарованию кисти. Трудно отдать себе отчет, до какой степени это верно! Любите ли вы живопись наивную, жидкую, прилизанную? Это любопытно и интересно, но любить этого нельзя. Любите ли вы чудных Дев на картонах Рафаэля? Я могу прослыть за невежду, но скажу вам, что это меня не трогает… В них есть чувство и благородство, перед которым я преклоняюсь, но которого я не могу любить. «Афинская школа» того же Рафаэля, конечно, великолепна и ни с чем не сравнима, как и другие его произведения, особенно в гравюрах и фотографиях. Тут есть чувство, мысль, дыхание истинного гения. Заметьте, что я также враг низменных телес Рубенса и прекрасных, но глупых тел Тициана. Нужно соединение духа и тела. Нужно, подобно Веласкесу, творить, как поэт, и думать, как умный человек.
11 октября
Мне снилось, что мне объясняли, что у меня в правом легком: в известные части его воздух не проникает… Но об этом противно рассказывать, довольно и того, что оно у меня тронуто. О, я это знаю! С некоторого времени я чувствую недомогание, легкую слабость, но я не та, что прежде, я чувствую себя не так, как другие: какой-то расслабляющий пар окутывает меня, говоря в переносном смысле, разумеется… Кажется, что у меня делается что-то странное в груди, а у меня… Но к чему эти нелепости? Потом это будет видно само собою.
14 октября
Вчера, в семь часов утра, мы уехали в Толедо. Мне так много говорили о нем, что я вообразила Бог знает какое чудо; вопреки здравому смыслу, я представляла себе что-нибудь из эпохи Возрождения или из Средних веков: великолепные остатки архитектуры, резные двери, почерневшие от времени балконы прелестной работы и т. д. Я знала, что это будет что-то другое, но это ожидание испортило мне Толедо; я увидела мавританский город с тонкими стенами и с зазубренными воротами. Толедо стоит на самом верху, точно цитадель, и если взглянуть сверху на Кампанию и на Таго, то получается нечто похожее на некоторые неправдоподобные фоны Леонардо да Винчи и Веласкеса: горы почти с высоты птичьего полета, голубовато-зеленого цвета, видные из окна, у которого стоит дама или рыцарь в фиолетовом бархате и с прекрасными тонкими руками. Что касается самого Толедо, то это лабиринт кривых, узких переулков, куда не проникает солнце, где жители точно остановились только на время – так плохи все эти дома. Это мумия, это Помпея, сохранившаяся в целом виде, но так и кажется, что она распадется в прах от древности. Собор великолепен, как и в Бургосе, – украшений масса. Двери изумительны, и монастырь также, со своим двором, полным олеандрами и розовыми кустами, которые проникают в галерею и ползут вдоль по столбам, на которых стоят мрачные и грустные статуи. Когда сюда проникает луч солнца, это ни с чем не сравнимая поэзия!
Нельзя вообразить себе, что такое испанские церкви! Проводники в лохмотьях, служащие при церкви в бархате, иностранцы, собаки – все это ходит, молится, лает и т. д., и все имеет своеобразную прелесть. Хотелось бы тут, при выходе из капеллы, встретить внезапно, за колонной, идола своей души.
Просто невероятно, чтобы страна, лежащая так близко к центру европейской испорченности, могла остаться такой нетронутой, девственной, дикой!
Я сказала вам, что собор великолепен по роскоши, богатству и особенно по легкости; кажется, что эти колонки, резьба и своды не могут противостоять времени; боишься, что такие сокровища развалятся; это так красиво, что чувствуешь какое-то личное опасение; но вот уже пять веков, что стоит это чудо терпения, непоколебимое и прекрасное. Вот мысль, которую выносишь оттуда, – лишь бы это сохранилось! Чувствуешь страх, что это будет испорчено, повреждено; я желала бы, чтобы никто не имел права тронуть пальцем этого создания; люди, которые ходят в нем, уже виновны, мне кажется, в том, что способствуют чрезвычайно медленному, но неизбежному разрушению этого дивного здания. Я знаю, что пройдет еще много веков, но… При выходе оттуда – высокие зубчатые стены с арабскими окнами, выцветшими на солнце, мечети с грандиозными столбами с арабскими украшениями. Но поезжайте в Рим и посмотрите, как садится солнце за купол, и все эти удивительные мелочи, все эти резные камни, готические и арабские двери, все эти мелкие и хрупкие чудеса с их надменным характером, – все это спадет, как чешуя, и покажется вам детскими украшениями.
15 октября
Я провела день в Эскуриале с тетей, которой было скучно и которая, приняв равнодушный вид, старалась обмануть меня. Если бы я не слышала, что говорил проводник, она не дала бы мне осмотреть склепов… чтобы не утомлять меня, и потом – «гробы, это так ужасно!». Как несносно путешествовать таким образом! Наконец я видела, как во сне, эту огромную глыбу гранита, мрачную, печальную, величественную. Я нахожу это великолепным; эта величественная грусть очаровательна. Дворец напоминает по форме жаровню св. Лаврентия, что придает ему отчасти вид казарм, извините за выражение; но он стоит среди выжженной местности, мрачной, волнообразной, и производит глубокое впечатление своими гранитными стенами, толщиной в парижский дом, своими монастырями, колоннами, галереями, террасами, дворами. Говорят, что это холодно, печально; я согласна с этим, но здесь успокаиваются раздражающие впечатления от Толедо. Мы были в королевских покоях, отделанных довольно некрасивыми и слишком яркими обоями; впрочем, кабинет короля – прелесть; там есть двери с деревянными инкрустациями и с украшениями из полированного железа и чистого золота; одна гостиная, обитая парчой, тоже прелестна. Какой контраст с комнатой Филиппа II! Этот тиран жил в голой и бедной келье, выходящей в низкую мраморную часовню, которая, в свою очередь, сообщается с церковью. Ему виден был из постели алтарь, и он мог в постели слушать мессу. Я не могу припомнить все залы, лестницы, монастыри, по которым нас водили, – так это огромно. А длинные галереи с огромными окнами, с закрытыми ставнями, с массивными и мало отделанными дверьми!
Неужели я могу предпочитать этому мрачному величию красивые безделушки! Какая своеобразность, простота – это далеко от нагроможденных друг на друга украшений в Толедо.
Потом нас повели через парк, где король охотится, кажется, на кроликов, и в павильон, построенный, кажется, в 1781 году. Это настоящая игрушка: лестницы и крыльцо из цветного мрамора, много маленьких комнат, обвешанных картинами, даже хорошими картинами, или обитых палевым атласом с прелестно вышитыми голубыми и розовыми цветами; красиво выцветший зеленый цвет тонко выступает из белого, который принял ни с чем не сравнимый оттенок слоновой кости.
Можно потерять голову от этих маленьких атласных гостиных, белых или бледно-голубых со светло-желтым, с прелестно разрисованными или инкрустированными потолками.
16 октября
Одна из самых любопытных вещей здесь – это Rastro, улица, занимаемая всевозможными шалашами, как ярмарки в русских деревнях, где можно найти все. И эта жизнь, одушевление, движение под этим жгучим солнцем! Это великолепно. Роскошные вещи помещаются в грязных домах. Задние лавки и лестницы совершенно легендарны; там масса материй, ковров и вышивок, от которых голова идет кругом.
А эти бедняки кажутся совершенно беззаботными; они прокалывают гвоздями чудные материи и вешают их на стены, чтобы повесить старые рамки; они наступают на парчу, брошенную на землю, на старую мебель, рамки, статуи, серебро, на старые заржавевшие гвозди.
За нами зашел Эскобар, чтобы вместе идти на бой быков. Я хотела посмотреть еще раз, чтобы судить по второму впечатлению. Было объявлено, что будет восемь быков, и это, кажется, последнее воскресенье. Король, королева, инфанты – все были. Музыка, солнце, дикие крики, топот, свистки, махание платками, бросание шляп! Это единственное в своем роде зрелище, увлекательное по своему величию, не сравнимое ни с чем. Я начинаю входить во вкус и заинтересовываться представлением. Я пошла на него неохотно, с легким отвращением, но я сохранила спокойствие перед этой бойней с утонченными жестокостями. Все это прекрасно, но с тем условием, чтобы ничего не видеть… А кончаешь тем, что заинтересовываешься и сохраняешь храбрый вид при всех этих низостях, уже из гордости. Я смотрела все время. Выходишь оттуда несколько опьяненная кровью; еще немного, и стал бы всех людей ударять железным острием в затылок.
За обедом я разрезала дыню с таким чувством, как будто вонзала копье; мне казалось, что мясо еще трепещет, только что вырезанное из быка. От этого мороз пробегает по коже и голова точно в тисках – вот настоящая школа убийц.
Эту дуэль человека с огромным животным находят великолепной; но действительно ли это дуэль, когда известно заранее, кто из них должен пасть? Когда входит матадор в своем блестящем костюме, обрисовывающем его формы, и три раза своеобразно приветствует публику (он три раза вытягивает вперед свою руку), спокойный, холодный, и становится перед животным с плащом и шпагой… Это чуть ли не лучшая часть представления, так как тут почти не проливается крови. Да, это поистине изумительно! Так я, значит, примирилась с этим диким удовольствием? Я этого не говорю, но нахожу в нем прекрасную, почти величественную сторону: этот цирк, эти четырнадцать или пятнадцать тысяч зрителей – это точно видение из древности, которую я так люблю. Но эта кровавая, ужасная, низкая сторона… Если бы люди были менее ловки, если бы они чаще получали чувствительные раны, я не восставала бы, но меня возмущает здесь человеческая подлость. Впрочем, говорят, что нужно обладать львиной храбростью… Но нет, они слишком ловки, слишком уверенны, чтобы избегнуть страшных, но наивных, ожидаемых и вызванных нападений животного… Настоящая опасность грозит человеку, когда он бежит навстречу быку, который готов поднять его на рога, и предупреждает его, всаживая ему копья между плечами, – тут нужна исключительная храбрость и ловкость.
20 октября
Сегодня утром я провела два часа в Кордове и имела только время взглянуть на город, который прелестен… в своем роде. Я обожаю такие города; меня приводят в восторг остатки римского времени и мечеть – настоящее чудо.
Я с удовольствием осталась бы в Кордове на месяц. Но для этого нужно было бы путешествовать не с тетей, которая в десять минут успевает вывести вас из себя десять раз. То «нечего смотреть, и проводник нарочно водит нас, чтобы заработать больше денег и заставить нас пропустить поезд», то нужно брать коляску, чтобы ехать в мечеть, – и это в Кордове, в восемь часов утра! Подумайте сами, можно простудиться, и потом, разве я, умирающая, могу ходить пешком? Вот приятное, прелестное общество для артистической поездки по Испании!
22 октября
Наконец мы в прославленной всеми Севилье. В общем, я теряю здесь много времени. Я была в музее: целая зала мурильевских картин. Я предпочла бы что-нибудь другое, особенно здесь, а тут только Девы и другие святые. Я – невежда, дерзка и груба, но я еще не видела Богоматери, какою Она должна была быть.
А фабрика сигар и папирос! И что там за запах! И если бы это был еще один табак! Это сборище женщин с голыми руками и шеями, девочек, детей. Большей частью эти копошащиеся существа красивы, и вообще видеть это любопытно. Испанки обладают грацией, какой нет у других женщин. Певицы кафе, свертывающие сигары, ходят, как королевы. Какие у них шеи! Руки круглы, очень чистой формы и прекрасного оттенка. Это победительницы сердец и существа поистине изумительные.
Особенно одна, которая вставала, чтобы идти за листьями табаку: осанка королевы, мягкость кошки, божественная грация… притом прекрасная голова, ослепительное тело, руки, глаза, улыбка! Я не считаю уж тех, которые только пикантны. Девочки забавны и прелестны; попадаются некрасивые, но мало. И даже в некрасивых есть что-то особенное.
Эдгар Дега. На фондовой бирже. 1878–1879
25 октября
Я видела собор; он очень велик и, по-моему, один из самых красивых в мире, видела Альказар, с его чудными садами, баню султанш, а потом мы сделали прогулку по улицам. Я не преувеличиваю, говоря, что мы были единственные женщины в шляпах. На иностранцев здесь смотрят, как на каких-то ученых обезьян; перед ними останавливаются, их осмеивают или говорят им любезности.
Дети меня освистывают, но взрослые говорят мне, что я красивая и соленая; вы знаете, что здесь считается шиком быть salada.
Севилья вся белая; улицы узки, часто коляска не может по ним проехать, но все не так живописно, как этого хотелось бы. О, Толедо! Я вижу теперь свое варварство!..
Толедо – чудо. Севилья, с ее низкими домами, выбеленными известью, имеет несколько мещанский характер. Есть и низкие кварталы… Но во всех странах мира худшие кварталы интересны. Но тут такая гармония и богатство тонов, что хотелось бы все это написать.
Я очень досадую, что не говорю по-испански, это очень стесняет, особенно когда работаешь, делаешь этюды.
Эти полудикие женщины и дети изумительного цвета, так же как и их лохмотья. Это прелестно, несмотря на грубость белых домов. Но дождь не прекращается, и потом я с семьей.
Я понимаю, что жить в семье – счастье, и я была бы несчастна одна. Можно делать покупки с семьею, ездить кататься с семьей, иногда в театр; можно в семье хворать, лечиться и делать все нужные и интимные вещи; но путешествовать с семьей!! Это так же приятно, как вальсировать со своей теткой. Это смертельно скучно и даже несколько смешно.
27 октября
О блаженство! Я ухала из ужасной Севильи.
Я говорю тем более «ужасной», что теперь я в Гренаде, со вчерашнего вечера, что мы бегаем с самого утра, что я видела неизбежный собор и часть цыганских пещер. Я в восторге. В Биарицце и в Севилье у меня словно руки опустились, все, казалось, кончено. За три часа, проведенных в Кордове, город произвел на меня впечатление артистического города, т. е. я там могла бы работать с полным воодушевлением. В Гренаде – одно несчастье: там нельзя оставаться шесть месяцев, год. Не знаешь, куда броситься, столько сюжетов на каждом шагу. Улицы, силуэты, виды!
Становишься пейзажистом, но вдруг появляются эти странные и интересные типы, с их яркими и гармонически-теплыми красками.
Что я видела здесь любопытного, это острог Гренады – тюрьму, где работают каторжники. Не знаю, каким образом явилась у меня эта фантазия – конечно, я не сожалею о ней, хотя оттуда выходишь с шумом в ушах, как после боя быков. Комендант тюрьмы тотчас же согласился исполнить желание благородных иностранок, и нам показали все. Перед нами шел сторож, сбоку шло по шести капралов, выбранных из числа самых храбрых преступников, вооруженных палками. Я не сумею описать впечатления, произведенного этим стадом людей, обнажающих головы с быстротой, обличающей страх перед галунами и палками сторожей. Их тут бьют, судя по словам проводника.
Безоружные, запертые, принуждаемые к работе, как дети, эти люди внушают мне одно сострадание, вместо того чтобы возбуждать во мне мысль о преступлениях и злодеяниях, которые их тут собрали. Скажу более, чувствуешь умиление, особенное умиление перед этой толпой несчастных, которые кланяются так униженно, работают, по-видимому, с таким усердием и показывают нам тетрадки, по которым учатся читать, – и все это с таким детским, боязливым видом.
Да, их бьют, это видно; они похожи на тех бедных уличных собак, которые ложатся, отдавшись судьбе, и получают удары.
Но какие головы! Мне бы очень хотелось написать там картину… Я получила на это разрешение, и если я найду уголок для трех или четырех фигур… К несчастью, это увлекает меня написать слишком большую картину…
Я советую посетить это мрачное место прежде, чем видеть Генералиф, сады которого предвкушение рая. Как описать вам это смешение олеандров, апельсинных деревьев, самых роскошных и красивых растений, кипарисовые аллеи, эти арабские стены, пестрые и увешанные розами?.. Между клумбами фиалок протекают ручьи.
На завтра – Альгамбра и голова каторжника, которую я буду писать.
28 октября
Итак, я провела день в гренадских тюрьмах.
Мой бедняга каторжник отлично позировал весь день; но так как я сделала голову в натуральную величину и набросала руки в один день (великий гений!), я не передала так хорошо, как обыкновенно, удивительно плутоватый характер этого человека. Я не могу сваливать это на недостаток времени; это произошло от освещения, которое менялось несколько раз, и от того, что у меня за спиной все время стояла дюжина этих каторжников; они сменялись, но стояли тут, а это раздражает, когда чувствуешь за собой взгляды. Помощник начальника, в кабинете которого я работала, поставил за моей спиной стулья, точно для представления, – для своих друзей, которые сменялись целый день.
29 октября
Наконец я видела Альгамбру; я нарочно не останавливалась перед самым красивым, чтобы не привязаться к Гренаде, и, кроме того, наш проводник мешал своим присутствием моему художническому увлечению. Я непременно увижу все это еще раз.
Гренада с башни – поразительна по красоте. Горы, покрытые снегом, исполинские деревья, чудесные цветы и растения, ясное небо и сама Гренада со своими белыми домами, лежащая на солнце, среди всех этих красот природы, арабские стены, башни Генералифа и Альгамбры!.. И вдали беспредельный горизонт, точно море; недостает, правда, только моря, чтобы это была самая красивая местность в мире. Сам же дворец фантастической красоты.
Арабский костюм, без сомнения, самый красивый на свете. Нельзя ни с чем сравнить надменное изящество этих чудных складок. Я увлечена покойным Боабдилом и его маврами и представляю его себе прогуливающимся в этом единственном в своем роде дворце.
30 октября
Я провела целый день у гитан, чтобы ничем не заниматься. Было очень холодно, у меня лицо потрескалось от холода, холст покрылся песком и пылью – словом, ничего не сделано. Но какие драгоценные прииски для художника! Пробыть там целый день, наблюдать эти позы, эти группы, эти эффекты света и тени! Они очень приветливы с иностранцами, потому что испанцы их презирают. Следовало бы приехать на два или на три месяца и делать этюды каждый день, и все еще осталось бы дела. Я в восторге от этих типов цыган. Их позы, движения исполнены странной и естественной грации. Тут можно бы написать удивительные картины. Глаза разбегаются во все стороны: везде картины. Это ужасно, что мы приехали так поздно; но, несмотря на самое доброе желание, работать невозможно: ветер с горы, покрытой снегом, пронизывает насквозь, это невыносимо. Но как это красиво, как это красиво, как это красиво!
2 ноября
Мы опять в Мадриде, и я задаю себе праздник, работая уже три дня над эскизом Лоренцо.
Слыша, что я говорю только об этом, и видя мое нетерпение возвратиться в Мадрид, совершенно естественно – не правда ли? – что тетя входит ко мне совсем одетая и говорит: «Мы ведь посвятим целый день покупкам?» И когда я ответила, что буду писать, она изумляется и говорит, что я сошла с ума.
Вам приходит в голову мысль, вам кажется, что вы нашли сюжет; вы укладываете ваши вещи, мечта начинает воплощаться, вы делаете эскиз, вы отдались всецело работе, вы мучительно ищете, как бы расположить все в гармонии, и в ту минуту, когда вы предчувствуете еще неясную идею, которая может улетучиться прежде, чем вы ее усвоили… является милейшая семья, которая меня так любит и так беспокоится, когда я кашляю. Я не слишком чувствительна, я считаю себя очень практичной в сравнении с другими художниками… Но этого недостаточно, как видимо… О, неразумная и беззаботная семья, она не понимает, что менее сильная, менее энергичная, менее плодовитая уже умерла бы на моем месте!
5 ноября
Я в Париже! Восторг мой не имеет пределов. Я считала часы, скучая в вагоне. Свежий воздух и жгучее солнце Испании заставляют меня находить прелестной сероватую тишину прекрасного города.
Жулиан думал, что я приеду гораздо позднее, больная, а может быть, и совсем не приеду.
6 ноября
Процесс кончен, выигран. Следствие показало, что не было и причины для процесса. Это кажется невозможным, так долго это длится, а между тем это так. Мы только что получили депешу от мамы. Это был счастливый день.
17 ноября
Вчера я еле могла двигаться: у меня болела грудь, горло, спина, я кашляла, не могла глотать и десять раз в день переходила от озноба к жару.
21 ноября
В среду послали за Потеком, он пришел сегодня; я могла бы двадцать раз умереть за это время.
Я знала, что он опять пошлет меня на юг; я заранее уже стиснула зубы при этой мысли, руки у меня дрожали, и я с большим трудом удерживала слезы.
Ехать на юг – это значит сдаться. Преследования моей семьи заставляют меня почитать за честь оставаться на ногах, несмотря ни на что. Уехать – это значит доставить торжество всей мелюзге мастерской.
«Она очень больна; ее увезли на юг!»
Мама и Дина приехали вчера, вызванные безумными депешами тети.
Я простудилась, но ведь это может случиться со всяким.
Но нет, все кончено, мои уши в печальном состоянии при этом насморке и лихорадке. На что могу я надеяться? Что я могу иметь? Ждать больше нечего. Точно какая-то завеса разорвалась пять или шесть дней тому назад: все кончено, все кончено, все кончено!
30 ноября
Вчера вечером был Жулиан. Он думает, что я очень больна, я это заметила по его напускной веселости. Сама же я в глубоком огорчении. Я ничего не делаю. А моя картина! Но особенно тяжело ничего не делать! Понимаете ли вы мое отчаяние? Быть праздной, пока другие работают, делают успехи, готовят свои картины!
Я думала, что Бог оставил мне живопись, и я заключилась в ней, как в священном убежище. И теперь она отнята у меня, и я только могу портить себе глаза слезами.
Я должна остаться дома еще несколько недель. Это может заставить утопиться!
О! Как это жестоко со стороны судьбы! У меня были неприятности, семейные горести, но это не проникало до глубины моего существа, и у меня были огромные надежды… Я теряю голос – это первое, что затронуло меня лично, – наконец я к этому привыкаю, я этому покоряюсь, я с этим примиряюсь.
А! Если ты миришься со всем этим, так у тебя отнимется возможность работать!
Ни учения, ни картины, ничего – и целая потерянная зима! А вся моя жизнь заключалась в труде! Только те, кто был на моем месте, могут понять меня.
7 декабря
Что приводит меня в неистовство – это моя болезнь. Вчера ужасный помощник Потена, который приходит каждый день – великого человека можно беспокоить только два раза в неделю, – этот помощник спросил меня небрежным тоном, не приготовляюсь ли я к путешествию.
Их юг! О, одна только мысль об этом заставляет меня содрогаться; я не могла есть благодаря ей, и, если бы не пришел Жулиан, я проплакала бы весь вечер с досады.
Так нет же, я не поеду на юг!
15 декабря
Вот уже четыре недели и два дня, что я больна. Я делаю сцену со слезами помощнику Потена, который не знает, как меня успокоить. Оставив в стороне обычные отговорки и вздор, который я говорю ему, я начала оплакивать настоящими слезами мои выпавшие волосы и говорила о детских горестях языком маленькой девочки. И все это было выдумано: когда мне приходится играть какую-нибудь роль, я бледнею и плачу. Мне кажется, я могла бы быть замечательной актрисой.
Мой папаша прибыл сегодня утром. Все обстоит благополучно.
Я не говорю, что папа скучен, напротив, он похож на меня и духом, и телом (это похвала); но этот человек никогда не поймет меня. Подумайте, он собирается увезти нас в деревню на Пасху!
Нет, это уж слишком! Неделикатность слишком велика! При моем здоровье везти меня в Россию в феврале или марте!!! Я предоставляю вам оценить это. Я еще не говорю обо всем остальном!!! Нет! Я, которая отказываюсь ехать на юг! Нет, нет, нет! Не будем больше говорить об этом.
18 декабря
Я наедине изливалась в жалобах Жулиану, и он старается утешить меня, советуя делать ежедневно эскизы всего того, что меня поражает. Что же меня поражает? Что могу я найти в той среде, в которой живу? Бреслау бедна, но живет в артистическом кругу. Лучшая подруга Марии – музыкантша, Шепи – оригинальна, хотя и ординарна, и остается одна Сара П., художница и философ, с которой говоришь о кантизме, о жизни, о человеческом я и о смерти, и эти разговоры заставляют размышлять и запечатлевают в уме все, что читал и слышал. Да и самый квартал, где она живет, способствует этому: les Ternes. Квартал, где живу я, так чист, однообразен, что не видишь ни бедности, ни неподстриженного деревца, ни кривой улицы. Итак, я жалуюсь на богатство? Нет, но я утверждаю, что благосостояние мешает артистическому развитию и что среда, в которой живешь, составляет половину человека.
21 декабря
Сегодня я выехала на воздух! В мехах, с поднятыми окнами, с медвежьим мехом на ногах. Потен сказал сегодня, что я могла бы выходить, если бы было меньше ветра и если я приму предосторожности. Погода была восхитительна, и все-таки – предосторожности!
Но вопрос не в этом, а в Бреслау. Моей картины в Салоне не будет. Что я могу противопоставить ее картине этого лета?
Эта девушка – сила; я согласна, что она не одна; но мы вышли из одной клетки, если не из одного гнезда, я ее угадала и предчувствовала и говорила о ней с первых же дней, хотя была тогда невежественна, даже очень невежественна. Я себя презираю, я себя отрицаю, я не понимаю, как Жулиан и Тони могут говорить то, что они говорят. Я ничто. Рядом с Бреслау я кажусь себе маленькой непрочной картонной коробочкой рядом с дубовой шкатулкой, массивной и покрытой резьбою. Я отчаиваюсь в самой себе и так убеждена, что права, что наверно убедила бы и учителей, если бы стала говорить с ними об этом.
Но я все-таки хочу идти, с закрытыми глазами и протянутыми вперед руками, как человек, которого готовится поглотить бездна.
29 декабря
Я снова оперяюсь: руки, худые еще десять дней назад, полнеют, и это доказывает, что мне лучше, чем перед болезнью.
Я пишу портрет жены Поля; вчера я чувствовала такое восстановление сил, что могла сразу написать Дину, Нини и Ирму. Ирма не совсем обыкновенная модель: это, как говорят, уже исчезнувшей тип гризетки, она забавна и сентиментальна, и все это при наивном цинизме. «Когда вы сделаетесь кокоткой…» – сказала я ей как-то. «О! – отвечала она. – Это мне не удается!» Она позирует умно; с ней можно сделать все что угодно при ее удивительной бледности, так как она настолько же кроткая девушка, насколько полна разврата.
Она просила позволения остаться, хотя и не была нужна, и весь день вязала у камина.
31 декабря
Весь день все то и дело ссорятся…
Я еду, чтобы опомниться, к Тони и показываю ему эскиз портрета жены Поля. Он находит его очень оригинальным, очень оригинальным и хорошо начатым. Милый Тони был очень рад видеть меня здоровой.
1882
2 января
Я начинаю чувствовать настоящую страсть к моей живописи, не считаю еще себя вправе сказать «мое искусство»; чтобы говорить об искусстве (о своих стремлениях в этой области), нужно уже что-нибудь из себя представлять.
4 января
Жулиан целый вечер забавлялся насмешками над нашим увлечением Тони и его маленьким пристрастием к нам. В полночь мы пьем шоколад.
Д. была очень грациозна… Впрочем, я понимаю, что можно приберегать свои прелести для знатоков.
Я всегда одеваюсь с особенным тщанием для художников, и притом совсем особенно: длинные платья, без корсета, драпировки; в свете мою талию нашли бы недостаточно тонкою, а мои платья недостаточно модными; но все мои наиболее красивые измышления, слишком экстравагантные для света, пригодятся мне для министерства изящных искусств… Я все мечтаю составить себе салон знаменитых людей…
6 января
Искусство возвышает душу даже самых скромных из своих служителей, так что всякий из них имеет в себе нечто особенное сравнительно с людьми, не принадлежащими к этому возвышенному братству.
15 января
Я всецело предалась искусству; мне кажется, что я вместе с плевритом приобрела где-нибудь в Испании и священный огонь. Я начинаю обращаться из ремесленника в художника; в голове моей создаются чудные образы, которые сводят меня с ума… Вечером я сочиняю; теперь передо мной носится образ Офелии… Потен обещал показать мне сумасшедших; кроме того, меня сильно занимает старый араб, который сидит и поет с чем-то вроде гитары, а для будущего салона я обдумываю большую картину – сцену из карнавала… Но для этого нужно ехать в Ниццу. Да, взять Неаполь для моего карнавала будет хорошо; чтобы написать эту картину на открытом воздухе в Ницце, у меня есть вилла и… Я говорю все это, а мне хочется остаться здесь.
Винсент Ван Гог. Портрет Арманда Рулена. 1888
21 января
M-me С. заехала за нами, чтобы вместе отправиться к Бастьен-Лепажу. Мы встретили там двух или трех американок и увидели маленького Бастьен-Лепажа, который очень мал ростом, белокур, причесан по-бретонски. У него вздернутый нос и юношеская бородка. Вид его обманул мои ожидания. Я страшно высоко ставлю его живопись, а между тем на него нельзя смотреть как на учителя. С ним хочется обращаться как с товарищем, но картины его стоят тут же и наполняют зрителя изумлением, страхом и завистью. Их четыре или пять; все они в натуральную величину и написаны на открытом воздухе. Это чудные вещи. На одной из них изображена восьми– или десятилетняя девочка, пасущая коров в поле; обнаженное дерево и корова вдали полны поэзии, глаза малютки выражают детскую, наивную задумчивость. По-видимому, он очень доволен собою, этот Бастьен!
27 января
Гамбетта уже не министр, но, по-моему, это ничего. Но обратите внимание во всем этом на низость и недобросовестность людей! Те, которые преследуют Гамбетту, сами не верят этим глупым обвинениям в стремлении к диктатуре. Я всегда буду возмущаться низостями, которые совершаются ежедневно.
30 января
В субботу я хорошо провела день. У нас был Бастьен, которого я встретила накануне на балу в пользу бретонских спасательных лодок; он остался более часу; я показала ему свои работы, и он давал мне советы с лестной для меня серьезностью. Впрочем, он сказал мне, что у меня замечательное дарование. Это не было сказано тоном, допускающим подозрение в снисходительности; и я почувствовала такую сильную радость, что готова была обнять маленького человечка и расцеловать его.
Все равно, я рада, что слышала это. Он советовал и говорил мне то же самое, что говорят Тони и Жулиан. Впрочем, разве он не ученик Кабанеля? У всякого свой темперамент, но что касается так называемой грамматики искусства, то ей следует учиться у классиков. Ни Бастьен и никто другой не могут научить своим отличительным свойствам – выучиваются только тому, чему можно научиться, все остальное зависит от самого себя.
13 февраля
Если бы я могла продолжать работать как эти дни, я была бы счастлива! Дело не в том, чтобы работать, как машина, но быть занятым все время и думать о том, что делаешь, это счастье. Против этого не устоит никакое другое занятие. И я, которая так часто жалуется, я благодарю Бога за эти три дня и в то же время дрожу, что это не будет так продолжаться.
Тогда все получает другой вид, мелочи жизни уже не тревожат; поднимаешься выше этого, и все существо проникается каким-то светом, божественным снисхождением к толпе, которая не понимает тайных, переменчивых, разнообразных причин вашего блаженства, которое более непрочно, чем самый недолговечный цветок.
14 февраля
Какие восхитительные наблюдения можем делать мы, читавшие Бальзака и читающие Золя!
15 февраля
Глаза открываются мало-помалу; прежде я видела только рисунок и сюжеты для картин; теперь… О! Теперь! Если бы я писала так, как я вижу, у меня был бы талант. Я вижу пейзаж, я вижу и люблю пейзаж, воду, воздух, краски – краски!
27 февраля
После тысячи мучений я прорвала полотно. Мальчики плохо позировали; объясняя мои неудачи моею неспособностью, я все начинала сызнова, и наконец… это отлично. Эти ужасные мальчишки двигались, смеялись, кричали, дрались… Я просто делаю этюд, чтобы не мучиться больше с картиной; все, что я предпринимала, выходило или банально, или неуклюже, или претенциозно, хотя сначала очень нравилось мне… Впрочем, лучше делать простые этюды; я переживаю такой критический момент, и так много времени потеряно.
20 мая
Процесс был большим несчастьем, но это кончено. Значит, нападают на другое, на меня… И когда я спокойно сижу одна в моей комнате, среди моих книг, после восьми– или десятичасовой работы, я думаю о том, что могут рассказывать обо мне; что меня нравственно вырывают из этой могильной среды, раздевают, обезображивают, сплетничают обо мне; что мне приписывают такие мысли, такие поступки… Говорят, что мне двадцать пять лет, и обвиняют меня в такой оскорбительной независимости, какой у меня никогда не было. От всего этого опускаются руки и хочется плакать.
Вчера мы были в Салоне с братом Бастьена и с Б. Бастьен-Лепаж напишет портрет крестьянского мальчика, смотрящего на радугу; это будет превосходно, я вам говорю. Что за талант, что за талант!
22 мая
Я думаю, что могу полюбить… только одного, и, вероятно, он никогда не будет любить меня. Жулиан прав: чтобы я могла отомстить, это должно быть уничтожающее превосходство… Выйти замуж за великого сего мира, богатого, известного. Это было бы отлично! Или же иметь такой талант, как у Бастьен-Лепажа, благодаря которому головы всего Парижа оборачивались бы, когда вы проходите мимо. Нечего сказать, я хороша; говорю об этом, как будто это может со мной случиться! У меня одни только несчастья. О, Боже мой. Боже мой, дай же мне наконец отомстить! Я буду так добра ко всем страдающим.
25 мая
Сегодня утром мы были у Каролуса Дюрана. Какое удивительное и прелестное существо! Позер, комедиант – все что хотите! Не стану скрывать от вас, что имею отвращение к бесцветным людям, и тем хуже для тех, кто видит только комическую сторону этих исключительных натур, которые рисуются, ломаются, но вместе с тем прелестны. Вы будете противопоставлять им высокие таланты, которые остаются скромными и спокойными, – тем хуже для них и для нас!
Когда небо осыпает вас всеми своими дарами, вы будете несовершенным существом, если будете сидеть в углу и не воспользуетесь вашим истинным достоинством, чтобы немножко поломаться, как говорят вульгарные дураки.
28 мая
Герцогиня Фиц-Джемс приезжала сегодня, чтобы сказать, что представит нас вечером своей невестке. Там был бал. Мама уверяла, что эта дама чрезвычайно любезна; они видятся довольно часто, но верного о ней я ничего не знаю. Итак, мы заехали за ней и отправились вместе. Все было самое изысканное: настоящее общество, настоящие молодые девушки, свежие и очаровательные, настоящие туалеты. Имена, которые здесь называли, самые известные и аристократические, и немногие известные мне лица как нельзя более элегантны. Что до меня, то я была в восторге от того, что нахожусь в этой гостиной; но это, однако, не мешало мне все время думать о пастели, деланной утром, которая казалась мне неудачной и мучила меня.
Конечно, нельзя выезжать таким образом. Мне нужно было бы по крайней мере два месяца ездить в свет, чтобы увлечься этим. Но неужели вы думаете, что это действительно доставляет мне удовольствие? Есть ли что-нибудь более глупое, пустое и пошлое? И подумать, что есть люди, которые только этим и живут! Я бы желала выезжать редко, только для того, чтобы не удаляться от общества, как знаменитые люди, которые бывают в обществе только для отдыха; но все-таки нужно бывать довольно часто, чтобы не производить впечатление готтентота или обитателя Луны.
29 мая
Сегодня утром я видела Жулиана; он находит, что портрет Дины пастелью очень хорош. Но теперь речь идет о большой картине для будущего года; сюжет не нравится Жулиану, который слишком легкомыслен и не углубился в него. Я очень увлечена и не смею признаться в этом, ибо только талантливые люди имеют право увлекаться сюжетом; с моей стороны это смешные притязания. Я подумывала было о сцене из карнавала и отказываюсь от своего намерения. Это было бы только хвастовство красками. Я чувствую глубоко то, что хочу сделать; ум и сердце охвачены, и иногда по целым месяцам в течение двух лет это занимало меня… Не знаю, буду ли я достаточно сильна нынешней зимою, чтобы сделать это хорошо. Что же, тем хуже! Пусть это будет посредственною картиной, но зато это будет исполнено всеми другими достоинствами – правдивостью, чувством и движением. Нельзя сделать дурно того, чем полна вся душа, особенно когда хорошо рисуешь.
Это тот момент, когда Иосиф Аримафейский похоронил Христа и гроб завалили камнями; все ушли, наступает ночь, и Мария Магдалина и другая Мария одни сидят у гроба.
Это один из лучших моментов Божественной драмы и один из наименее затронутых.
Тут есть величие и простота, что-то страшное, трогательное и человеческое… Какое-то ужасное спокойствие; эти две несчастные женщины, обессиленные горем… Остается еще изучить материальную сторону картины…
8 июня
Уже больше четырех часов, и еще совсем светло; я закрываю наглухо ставни, чтобы искусственно продлить ночь, между тем как на улице мелькают синие блузы мастеровых, идущих уже на работу. Бедные люди! Дождь идет еще раньше пяти часов утра; эти несчастные трудятся, а мы жалуемся на наши беды, покоясь на кружевах от Дусе! Однако какую я сказала пошлую и банальную фразу! Всякий страдает и жалуется в своей сфере и имеет на то свои причины. Я в настоящее время ни на что не жалуюсь, так как никто не виноват в том, что у меня нет таланта. Я жалуюсь только на то, что несправедливо, неестественно и противно, как многое в прошедшем… и даже в настоящем, хотя это уединение есть благо, которое, может быть, способно было бы вызвать во мне талант. Я поеду в Бретань и буду там работать.
20 июня
О, как женщины достойны сожаления! Мужчины, по крайней мере, свободны.
Совершенная независимость в повседневной жизни, свобода идти куда угодно, выходить, обедать у себя или в трактире, ходить пешком в Булонский лес или в кафе – такая свобода составляет половину таланта и три четверти обыкновенного счастья.
Но, скажете вы, создайте себе эту свободу, вы, выдающаяся женщина!
Но это невозможно, потому что женщина, которая освобождает себя таким образом (речь идет о молодой и хорошенькой, разумеется), почти исключается из общества; она становится странной, чудачкой, подвергается пересудам, на нее обращают внимание – и она делается, таким образом, еще менее свободной, чем если бы она не нарушала этих идиотских правил. Итак, остается оплакивать свой пол.
21 июня
Я все соскоблила и даже отдала холст, чтобы не видеть его больше; это убийственно. Живопись не дается мне! Но только я уничтожила то, что окончила, как уже чувствую себя легко, свободно и готова начинать все снова.
Сегодня, в 5 часов, мы ходили в мастерскую Бастьен-Лепажа смотреть его эскизы; сам он в Лондоне, и нас принял брат его Эмиль.
Я взяла с собою Брисбан и Л., и мы провели превесело целый час, смеялись, болтали, делали наброски – и все было так хорошо, так прилично. Если бы я услышала о чем-нибудь подобном относительно Бреслау, я, наверно, стала бы жаловаться и завидовать тому, что она живет среди художников. Я имею то, чего желала, – разве у меня от этого прибавилось таланта?
23 июня
В 5 часов Дина, Л. и я были у Эмиля Бастьена, который позирует для меня.
Я работаю с настоящей палитрой настоящего Бастьена, его красками, его кистью, в его мастерской, и моделью служит мне его брат.
Конечно, все это глупости, ребячество и предрассудки; маленькая шведка хотела дотронуться до его палитры. Я оставила у себя его краски, бывшие на палитре; рука у меня дрожала, и мы смеялись.
12 июля
Я готовлюсь к своей пресловутой картине, которая представит множество затруднений. Надо будет найти пейзаж вроде того, какой я себе представляю… И гробница должна быть высечена в скале… Я бы желала, чтобы можно было сделать это поближе к Парижу, на Капри, там настоящий Восток и не так далеко… Скала… какая-нибудь скала… Но мне нужна была бы настоящая гробница, какие наверно есть в Алжире и в особенности в Иерусалиме – какая-нибудь еврейская гробница, высеченная в скале. А модели? Там-то я, конечно, найду отличные модели, в настоящих костюмах. Жулиан считает это сумасшествием. Он говорит, что понимает, если мастера, которые уже все знают, отправляются писать свои картины на месте, так как они едут искать недостающего им местного колорита, сочности, настоящей правды; мне же недостает… всего! Пускай! Но мне кажется, что я именно это и должна искать, потому что я могу иметь успех только при полной искренности; как же он может требовать от меня, чтобы я отказалась от того, что составляет мое единственное или почти единственное достоинство? Какой смысл будет иметь эта картина, если я напишу ее в Сен-Жермене с евреями из Батиньоля, в аранжированных костюмах? Тогда как там я найду настоящие, поношенные, потертые одежды, и эти случайно подмеченные тона часто дают больше, чем то, что делаешь преднамеренно.
О, если бы я могла сделать это хорошо! Жулиан вполне понимает мою идею; я не думала (и очень ошибалась), чтобы он мог так глубоко проникнуться красотою этой сцены. Да, это правда. Нужно, чтобы в этом спокойствии было что-то ужасное, полное отчаяния, глубокого отчаяния… Это конец всего. В женщине, которая сидит там, должно выражаться больше, чем горе, – это драма колоссальная, полная, ужасающая. Оцепенение души, у которой ничего не осталось… И если принять во внимание прошлое этого существа, то во всем этом есть что-то до того человечное, интересное и величественное, до того захватывающее, что чувствуешь, точно какое-то дыхание проходит по волосам.
И я не сделаю это хорошо? Когда это зависит от меня? Я могу создать это своими руками, и моя страстная, непоколебимая, упорная решимость может оказаться достаточной? Неужели недостаточно того жгучего, безумного желания передать другим мое чувство? Полно! Как можно сомневаться в этом? Как могу я не преодолеть технических трудностей, когда эта вещь наполняет мое сердце, душу, ум и зрение?..
Я чувствую себя способной на все. Только одно… я могу захворать… Я каждый день буду просить Бога, чтобы этого не случилось!
Как может моя рука оказаться неспособной выполнить то, что хочет выразить душа?.. Полно!
О, Боже мой, на коленях умоляю Тебя… не противиться этому счастью. Смиренно, простершись во прахе, умоляю Тебя… даже не помочь, а только позволить мне работать без особенных препятствий.
Поль Сезанн. Женщина с кофейником. 1890–1895
7 августа
Улица! Возвращаясь от Робера-Флери, мы велели ехать улицами, окружающими Триумфальную арку; было около шести часов, и притом лето. Привратники, дети, мальчишки, рабочие, женщины – все это толчется у дверей, сидит на скамейках или болтает перед винными лавочками.
Но тут есть картины очаровательные! Положительно очаровательные! Я далека от того, чтобы сводить все на копию, это дело посредственностей; но в этой жизни, в этой правде есть восхитительные сцены! Величайшие мастера велики только правдой.
Я вернулась восхищенная улицей, и те, которые смеются над натурализмом, дураки и не понимают, в чем дело. Нужно суметь схватить природу и уметь выбирать. Все дело художника в выборе.
17 августа
Мне кажется, что Робер-Флери составил обо мне очень верное мнение; он принимает меня за то, чем я желала бы казаться, т. е. находит меня очень милой или, говоря серьезно, считает меня совсем еще молодой девушкой, даже ребенком, в том смысле, что, разговаривая как женщина, я в глубине души и перед самой собой чиста, как ангел.
Я, право, думаю, что он уважает меня в самом высоком смысле этого слова; я была бы очень удивлена, если бы он в моем присутствии сказал что бы то ни было… неприличное. Я всегда утверждаю, что говорю обо всем… Да, но на все есть своя манера; в разговоре может быть больше чем приличие, может быть щепетильность; я, может быть, разговариваю как женщина, но употребляю метафоры, маскирую выражения так, что кажется, будто я и не касаюсь того, чего не следует. Это то же самое, как если бы я сказала «вещь, которую я написала», вместо того чтобы сказать «моя картина».
Никогда, даже в разговоре с Жулианом, я не употребляю слов – любовник, любовница, связь, – этих обыкновенных и точных выражений, которые заставляют предполагать, что все говорит о вещах, хорошо знакомых вам.
Все знают, конечно, что все это известно, но по этим понятиям скользишь незаметно; даже если бы я не знала ничего, я не казалась бы смешною, так как есть разговоры, при которых немножко ядовитости, насмешки над неким Амуром неизбежны, хотя бы только вскользь.
С Робер-Флери мы по преимуществу говорим об искусстве, да и то… Но все-таки невольно приходится касаться музыки, литературы.
Итак, я вижу, что Робер-Флери верно понимает… это знание, что он находит это весьма естественным и что если я настолько откровенна, чтобы не разыгрывать из себя дурочку, то у него есть настолько такта, чтобы никогда не доходить до того, до чего дохожу я.
Не забудьте, что по этому дневнику вы не можете знать меня, здесь я серьезна и без прикрас; в обществе я лучше – в моем разговоре попадаются удачные обороты, образы, новые, свежие, забавные вещи.
Я глупа и тщеславна… Я уже готова думать, будто этот академик Робер-Флери меня понимает так, как я себя понимаю, и, следовательно, должен ценить мои побуждения.
Нет сомнения, что собственные достоинства всегда преувеличиваешь, приписываешь их себе даже тогда, когда совсем их не имеешь.
18 августа
Мы не застали Бастьена дома; я оставила ему записку и мельком взглянула на то, что он привез из Лондона. Там, между прочим, есть маленький мошенник-рассыльный, который стоит опершись на тумбу; кажется, что слышишь стук проезжающих мимо экипажей. Фон совсем не отделан, но фигура! Что это за человек? О, как глупы те, которые признают в нем одну только технику. Это могучий, оригинальный художник: он поэт, философ; остальные перед ним – ремесленники… После его картин никакие другие не нравятся, ибо его картины прекрасны, как сама жизнь, как сама природа. На днях Тони принужден был согласиться со мной в том, что нужно быть великим художником, чтобы копировать природу, и что только великий художник может понять и передать ее. Идеальная сторона должна заключаться в выборе сюжета, что до выполнения, то оно должно быть в полном смысле слова то, что невежды называют натурализмом.
Там есть также набросок маленького портрета Коклена-старшего… Я окаменела при виде его – это его гримаса, его руки шевелятся, он говорит, он подмигивает!
21 августа
Я готова… растерзать весь мир! Я ничего не делаю! А время уходит, вот уже четыре дня, как я не позировала. Я начала этюд под открытым небом, но дождь идет, и ветер все опрокидывает: я ничего не делаю.
Я вам говорю, что схожу с ума перед этой пустотой! Говорят, что эти мучения доказывают, что я не ничтожество. К сожалению, нет! Они доказывают только, что я умна и все понимаю…
Впрочем, я пишу три года.
Дураки думают, что для того, чтобы быть «современным» или реалистом, достаточно писать первую попавшуюся вещь, не аранжируя ее. Хорошо, не аранжируйте, но выбирайте и схватывайте, в этом все.
23 августа
Вместо того чтобы прилежно работать над каким-нибудь этюдом, я гуляю. Да, барышня совершает артистические прогулки и наблюдает!
Я перечла на английском языке одну вещь Уайды, женщины не особенно талантливой; называется «Ариадна».
Эта книга создана для того, чтобы волновать до последней степени; я двадцать раз готова была перечесть ее вот уже в продолжение трех лет, но всякий раз я отступала, зная, как волновала и будет всегда волновать меня эта вещь. Там говорится о любви и искусстве, и дело происходит в Риме – три вещи, из которых каждая в отдельности достаточна, чтобы увлечь меня, и наименьшая из них – любовь. Можно было бы исключить из книги все, что говорится о любви, и она, тем не менее, способна была бы свести меня с ума. К Риму я чувствую обожание, страсть, уважение, ни с чем не сравнимые. Ибо Рим художников и поэтов, настоящий Рим, вовсе не соединяется в моем представлении со светским Римом, который доставил мне страдания. Я помню только поэтический и артистический Рим, перед которым преклоняюсь.
В этой книге говорится о скульптуре; я постоянно готова заниматься ею.
О дивная сила искусства! О божественное, несравненное чувство, которое может заместить вам все! О высочайшее наслаждение, которое поднимает вас высоко над землею! С прерывающимся дыханием и с полными слез глазами я падаю ниц перед Богом, умоляя его о помощи.
Это сведет меня с ума; я хочу делать десять различных вещей зараз; я чувствую, верю, понимаете ли, верю в то, что сделаю что-нибудь выдающееся. И душа моя уносится на неведомые высоты.
Дюма совершенно прав: не вы владеете сюжетом, а сюжет – вами. Человек, который ставит на карту 100 су, может испытывать те же муки, какие испытывает тот, кто ставит сто тысяч франков. Итак, я могу следить за собою.
Нет, нет! Я чувствую такую потребность передать свои впечатления, такую силу художественного чувства, столько смутных идей толпятся в моей голове, что они не могут не проявиться когда-нибудь…
Где и как найти способ выразить все это?
29 августа
Эта книга не дает мне покоя. Уйда – не Бальзак, не Жорж Санд, не Дюма, но она написала вещь, которая волнует меня по профессиональным причинам. У нее очень верные взгляды на искусство – мнения, собранные в мастерских Италии, где она жила.
Там есть некоторые вещи… Она говорит, например, что у настоящих художников, не ремесленников, замысел всегда неизмеримо превосходит способность выполнения. Затем, великий скульптор Марике (все в том же романе), видя скульптурные опыты героини, будущей гениальной женщины, говорит: «Пусть она придет работать, она сделает то, что захочет». Да, говаривал Тони, подолгу рассматривая мои рисунки в мастерской, работайте, вы способны выполнить то, что задумаете.
Но я, несомненно, работала в ложном направлении. Сен-Марсо сказал, что мои рисунки – рисунки скульптора; я всегда любила форму больше всего.
Я, конечно, обожаю и краски, но теперь, после этой книги, и даже раньше… живопись кажется мне жалкой в сравнении со скульптурой.
Что же я делаю? Маленькую девочку, которая накинула на плечи свою черную юбку и держит открытый зонтик. Я работаю на воздухе, и дождь идет почти каждый день. И потом… что это может значить? Что это в сравнении с мыслью, выраженною в мраморе?
– Ариадна! Жулиан и Тони нашли, что в эскизе было чувство; меня этот сюжет волнует, как теперешняя картина. Вот уже три года, что я собираюсь заняться скульптурой, чтобы выполнить этот замысел.
Тезей убежал ночью, и с наступлением утра Ариадна, увидев себя одинокой, начинает обыскивать остров по всем направлениям; и вот, при первых лучах солнца, с высоты крутого утеса, замечает на горизонте все уменьшающуюся точку – корабль… Тогда… Вот мгновение, которое трудно описать и которое нужно схватить: она не может идти дальше, она не может звать; кругом вода; корабль едва чернеет на горизонте. Тогда она падает на утес, опустив голову на правую руку, и вся ее поза должна выражать весь ужас одиночества и отчаяния этой бессовестно покинутой женщины… Я не умею объяснить этого, но в ее фигуре должно выражаться бессильное бешенство, полный упадок сил, высшая степень подавленности, и все это страшно волнует меня. Вы понимаете, она там, на краю утеса, убитая горем и, мне кажется, полная бессильной ярости; это конец всего, ослабление всего существа!.. Эта крутая скала, грубая, стихийная сила… связывающая волю… словом…
30 августа
Я рисую свою Магдалину; у меня превосходная модель, впрочем, я три года тому назад видела голову, которую хочу сделать, и у этой женщины как раз те же черты и то же напряженное, ужасное, полное отчаяния выражение.
Что привлекает меня к живописи – это жизнь, современность, подвижность вещей, которые видишь. Но как выразить?.. Помимо того, что это страшно трудно, почти невозможно, это не волнует!
Ни одна картина не волновала меня так, как «Жанна д’Арк» Бастьен-Лепажа, потому что в ней есть что-то таинственное, необычайное. Он вполне понял ее чувство, это полное, сильное выражение великого вдохновения, – одним словом, он видел во всем этом что-то великое, гуманное, вдохновенное и божественное, так, как это и было, и как никто раньше не мог этого понять. И сколько раз уже писали Жанну д’Арк! Боже мой! Столько же, сколько Маргарит и Офелий! Он собирается писать Офелию; я уверена, что это будет дивная вещь. Что же касается Маргариты, то и я, ничтожная, думаю написать ее… так как есть одно мгновение… как в «Жанне д’Арк». Это то мгновение, когда молодая девушка, не оперная Маргарита в платье из тонкого кашемира, а та, которая жила в деревне или в маленьком городке, – простая, не смейтесь, человеческая, если вы поймете, вы не будете смеяться, – когда до тех пор спокойная девушка возвращается домой, в свой сад, после встречи с Фаустом и останавливается, полуопустив глаза, устремленные вдаль, полуудивленная, полуулыбающаяся, полузадумчивая, чувствуя, как в ней пробуждается что-то новое, неведомое, прекрасное и грустное… Руки едва держат молитвенник, готовый выскользнуть… Для этого я поеду в маленький немецкий городок и буду писать картину летом в будущем году.
О, сумасшедшая, прежде всего нужно знать свое дело. Мысль, красота и философия живописи заключаются в отчетливом понимании жизни.
Передать жизнь тонами, которые пели бы, а все правдивые тона поют.
Винсент Ван Гог. Портрет Ижена Боша. 1888
1 сентября
Сегодня я получила письмо от мамы, которая пишет, что молодые соседи приезжают гостить на два месяца со своими друзьями и что будут устроены большие охоты. Она собирается возвращаться назад, но я просила предупредить меня в случае, если… И вот она меня предупреждает. Это вызывает во мне целую бурю сомнений, неизвестности и замешательства. Если я поеду, моя выставка погибла… Если бы еще я проработала все лето, я имела бы предлог – желание отдохнуть; но этого не было. Согласитесь, что это было бы превосходно, но это слишком невероятно. Провести четверо суток в вагоне железной дороги и пожертвовать работой целого года, чтобы поехать туда, попытаться понравиться и выйти замуж за человека, которого никогда до тех пор не видела. Разум и его доводы не имеют в этом случае никакого значения… Раз я обсуждаю эту глупость, я способна сделать ее… Я не знаю, что делать… Я пойду к гадалке, к старухе Жакоб, которая предсказала мне, что я буду очень больна.
За двадцать франков я купила себе счастье по крайней мере на два дня. Старуха Жакоб наговорила мне массу прелестных, но немного запутанных вещей. Но что постоянно повторяется, это то, что я буду иметь огромный, блестящий успех; журналы заговорят обо мне; у меня будет большой талант… и потом перемена судьбы, счастье в замужестве, много денег и путешествия, да – много путешествий.
Я отправляюсь спать, полная глупой, ребяческой радости, если хотите, но ведь это стоило всего 20 франков. Я поеду не в Россию, а в Алжир; если это должно случиться, это случится там так же, как и в России.
Покойной ночи, мне так хорошо после всего этого; завтра мне будет легче работать.
Я только что читала Бальзака! Кстати, я схожусь с его де Марсэ, когда говорю об этом втором «я», которое остается равнодушным наблюдателем первого. И подумать, что Бальзак умер! Счастье любви можно познать, только любя человека с всеобъемлющим гением… В Бальзаке вы найдете все… Я положительно горжусь тем, что иногда думала так же, как и он.
В России. 14 октября
На границе мы расстались с тетей, и я продолжаю путешествие с Полем.
На станциях я делаю эскизы, а в вагоне читаю «Tra los montes», таким образом, я как будто снова в Испании: эта вещь Теофиля Готье – настоящая картина.
19 октября
Наконец-то они у нас! Они приехали с Мишкой к завтраку. Старший, Виктор, стройный, брюнет, с большим, немного толстым орлиным носом и довольно толстыми губами; у него аристократическая осанка, и он довольно симпатичен. Младший, Василий, такого же высокого роста, гораздо толще брата, очень белокурый, краснощекий и с плутоватыми глазами; он имеет вид человека живого, воинственного, сообщительного, грубого и… пошлого. На мне было вчерашнее платье: белое шерстяное, короткое и очень простенькое. Детские башмаки из темно-красной кожи, довольно высокая прическа. Я не в лучшем своем виде, но и не очень дурна.
Происшествие. Их кучер напился, и мне кажется, что это здесь весьма обыкновенное явление, тогда князь Василий вышел, как ни в чем не бывало, и побил несчастного кулаками и сапогами со шпорами. Не правда ли, дрожь по спине пробегает? Этот мальчик ужасен, и в сравнении с ним старший кажется мне симпатичным.
Не думаю, чтобы кто-нибудь из них в меня влюбился – во мне нет ничего, что могло бы им понравиться: я среднего роста, пропорционально сложена, не очень белокура; у меня серые глаза, грудь не очень развита, и талия не слишком тоненькая… что до душевных качеств, то, без излишней гордости, я полагаю, что я настолько выше их, что они не оценят меня.
Как светская женщина я едва ли привлекательнее многих женщин их круга.
20–23 октября
В субботу утром всеобщее смущение. Князья извиняются! Они не приедут на охоту, так как отозваны телеграммой в соседнее имение. А я так старалась одеваться! Папа позеленел, а мама покраснела. Я хохотала от души. Наконец мы тронулись, с досадой и давая себе слово не ехать дальше чем до Мишеля, который приготовил великолепный завтрак и где предполагали дать отдохнуть лошадям. Потом, немного успокоившись, мы продолжали путь, ссорясь каждые пять минут из-за возвращения домой. Мишке сказали, что маме нездоровится.
Впрочем, охота была великолепна: убили 15 волков и одну лисицу. Погода была превосходная; мы пили чай в лесу, причем на нас смотрело более четырехсот крестьян, которые перед тем загоняли зверя. Потом дали водки крестьянам.
Сегодня был один из тех хороших вечеров, какие бывали во времена маминого господства. Все свечи зажжены, все двери раскрыты, и семь больших зал кажутся совершенно полными, хотя нас было всего шестнадцать человек.
7 ноября
Тут ездят на бал, пьянствуют с товарищами, играют в карты, ужинают с танцовщицами; с дамами же разговаривают только тогда, когда влюблены в них.
Разговаривать просто со знакомыми и обо всем, как во Франции, – этого в здешних странах и не знают; единственный предмет для разговора – самые вульгарные, самые плоские сплетни. Лучшее развлечение – гостиница: туда собираются окрестные помещики (дворяне) и проводят там целые недели – ходят друг к другу в гости по комнатам, пьют и играют в карты. Театр пуст, и ко всему, что напоминает интеллигентное препровождение времени, относятся с отвращением.
Перед аристократией в этой благословенной стране все преклоняются. Что, если бы я сделалась такою? Нет, надо уехать!
Возвращаюсь к князьям. К великому удивлению всей Полтавы, я продолжаю обращаться с ними как с простыми светскими людьми, мне равными, и они мне не особенно нравятся. Однако младший, тот, который побил кучера, – веселый, любезный и неглупый человек.
Правда, он побил кучера… Но это отчасти объясняется его молодостью и страной, в которой это происходит. Вы думаете, это удивляет или шокирует кого-нибудь? В другом это было бы совершенно естественно, в князе Р. – прелестно! Нет, я уеду!
Париж. 15 ноября
Я в Париже. Мы уехали в четверг вечером.
16 ноября
Я была у доктора – у клинического хирурга, неизвестного и скромного, чтобы он не обманул меня.
О, это не очень-то любезный господин. Он так преспокойно и сказал мне: я никогда не вылечусь. Но мое состояние может улучшиться настолько, что глухота будет выносимой; она и теперь выносима; можно надеяться, что со временем она еще уменьшится.
Сегодня я впервые отважилась сказать прямо: господин доктор, я глохну. До сих пор я употребляла выражения вроде: я плохо слышу, у меня шум в ушах и т. п. В этот раз я решилась произнести это ужасное слово, и доктор ответил мне резко и грубо, как истый хирург.
Итак, я никогда не вылечусь… Это будет выносимо, но между мною и остальным миром будет завеса.
Шум ветра, плеск воды, дождь, ударяющийся о стекла окон… слова, произносимые вполголоса… я не буду слышать ничего этого!
Я страдаю в том, что мне всего нужнее, всего дороже.
Только бы оно не пошло дальше!
17 ноября
Итак, я буду калекой, неполным существом, по сравнению с кем бы то ни было. Я буду нуждаться в помощи и содействии своих, в деликатности чужих. Свобода, независимость – все кончено.
Мне, такой гордой, придется краснеть и наблюдать за собой каждую минуту.
Да, все узнают или уже знают это, все, которым так хотелось оклеветать меня… Она глуха. Но Боже мой, зачем это ужасное, возмутительное, страшное несчастье?
21 ноября
Со вчерашнего дня я работаю в академии, возвратившись к самой полной простоте, не заботясь ни о выборе модели, ни о ее красоте, оставив всякие притязания. Шесть месяцев такой работы, говорит Жулиан, и вы сделаете все, что захотите.
Они все надоели мне, я сама себе надоела! Я никогда не вьлечусь. Чувствуете ли вы, сколько в этом отчаянного, несправедливого, ужасного?
Понимаете ли вы – на всю жизнь, до самой смерти?..
Это, конечно, повлияет на мой характер и рассудок, не говоря уже о том, что у меня из-за этого появились седые волосы.
Повторяю, я еще не верю этому. Не может быть, чтобы нельзя было ничего, ничего сделать, чтобы это осталось навсегда, что я умру с этой завесой между мной и остальным миром и что никогда, никогда, никогда!..
Не правда ли, ведь нельзя верить тому, что этот приговор так решителен, так безвозвратен? И ни тени надежды, ни тени, ни тени! Меня это так раздражает во время работы; я все опасаюсь, что не услышу того, что скажет модель или кто-нибудь в мастерской, или что будут смеяться… или, наконец, будут говорить ради меня слишком громко.
А с моделью на дому? Что ж, ей скажут просто, что… что? Что я плохо слышу! Попробуйте. Такое признание в своем уродстве! И в таком унизительном, глупом, грустном уродстве.
Мне все кажется, что я говорю о ком-то другом… Да и как убедиться в реальности этого ужасного кошмара, этой безобразной, жестокой, возмутительной вещи?.. И это в лучшее время жизни, в молодости? Как уверить себя, что это был не дурной сон, что это возможно и останется так навсегда?
23 ноября
Все, что я сделала за эту неделю, так гадко, что я сама ничего не понимаю.
3 декабря
О, Боже мой! Дай мне силы делать только этюды, так как все они того мнения, что нужно сначала победить технические трудности, а затем сделаешь все, что захочешь.
Я так хорошо рассуждаю, а у самой нет силы… Когда владеешь техникой, все, что ни делаешь, хорошо или почти хорошо, тогда как теперь у меня…
Два или три дня тому назад мы поехали в отель Друо, где была выставка драгоценных камней; мама, тетя и Дина восхищались некоторыми уборами; мне же ничего не нравилось, за исключением одного ряда огромных чудесных бриллиантов; была минута, когда мне очень хотелось иметь их. Иметь два из этих камней было бы уже очень приятно, но лучше было и не думать о подобном чуде; итак, я удовольствовалась мыслью, что, может быть, когда-нибудь, выйдя замуж за миллионера, я буду в состоянии иметь серьги такой величины или брошку, так как камни такой величины едва ли можно носить в ушах.
Это, кажется, был первый случай, когда я оценила драгоценные камни. И представьте, вчера вечером мне принесли эти два бриллианта; оказалось, что мои матери купили их для меня, хотя я только намекнула о своем желании, без малейшей надежды иметь их: «Вот единственные камни, которые мне хотелось бы иметь». Они стоят двадцать пять тысяч. Камни желтоватые, иначе они стоили бы втрое дороже.
Я забавлялась ими весь вечер, пока лепила, Д. играл на рояле, а Божидар и другие разговаривали. Эти два камня ночью лежали около моей постели, и я не расставалась с ними даже во время сеанса.
Ах, если бы другие вещи, которые кажутся столь же невыполнимыми, могли бы так же случиться.
14 декабря
Сегодня утром мы ездили смотреть картины, которые Бастьен привез из деревни. Он был в мастерской и подправлял края картин и кое-что в фонах. Мы встретились друзьями, он такой добродушный, такой милый.
А что, если он вовсе не таков? Но он так талантлив! Впрочем, нет, он все-таки замечательно мил. А бедный архитектор совсем стушевывается в присутствии знаменитого брата. Жюль привез несколько этюдов: «Вечер в деревне».
Сумерки переданы превосходно: наступающая тишина, крестьяне, возвращающиеся с работ; все смолкло, слышен только лай собак. Какие краски, какая поэзия и какая прелесть!
17 декабря
Настоящий, единственный, великий Бастьен-Лепаж был у нас сегодня. Раздраженная и униженная тем, что мне нечего было показать ему, я, принимая его, была неловка, смущена и встревожена.
Он оставался больше двух часов, осмотревши все решительно холсты, какие только были в комнате; я же была нервная, смеялась некстати и старалась мешать ему рассматривать мои работы. Этот великий художник очень добр, он старался успокоить меня, и мы говорили о Жулиане, который виноват в моем ужасном отчаянии. Бастьен не смотрит на меня как на светскую барышню; он говорит то же, что Робер-Флери и Жулиан, но без этих ужасных шуточек Жулиана, который уверяет, что я ничего не делаю, что все кончено и я погибла. Вот что сводит меня с ума. Бастьен божествен, т. е. я обожаю его талант. И мне кажется, что в моем смущении я деликатно и неожиданно говорила ему лестные вещи. Ему должно было сильно польстить уже и то, как я приняла его.
20 декабря
У меня еще ничего не начато для Салона и ничего не представляется. Это просто мучение…
23 декабря
Итак, сегодня у нас обедали – великий, настоящий, единственный, несравненный Бастьен-Лепаж и его брат.
Кроме них, не был приглашен никто, что было немножко стеснительно; они обедали в первый раз, и это могло казаться слишком уж интимным, потом я боялась, что будет скучно, – вы понимаете!
Что касается брата, то он принят почти так же просто, как Божидар, но великий, единственный etc… Словом, этот человечек, который, будь он даже весь из золота, все-таки не стоил бы своего таланта, был мил и, как мне кажется, польщен тем, что на него смотрят таким образом: никто еще не говорил ему, что он гений. Я также не говорю ему этого, но обращаюсь с ним, как с гением, и искусными ребячествами заставляю его выслушивать ужасные комплименты.
Но чтобы Бастьен не думал, что я не знаю пределов в своем увлечении, я присоединяю к нему Сен-Марсо и говорю: «Вас двое».
Он оставался до полуночи. Я нарисовала бутылку, которая ему понравилась, причем он прибавил: «Вот как надо работать; имейте терпение, сосредоточьтесь, делайте все, что можете, старайтесь в точности передать природу».
28 декабря
Да, у меня чахотка. Доктор сказал мне это сегодня – лечитесь, надо стараться выздороветь, вы будете сожалеть впоследствии.
Мой доктор – молодой человек и имеет интеллигентный вид; на мои возражения против мушек и прочих гадостей он ответил, что я раскаюсь и что он никогда в жизни не видел такой необыкновенной больной, а также что по виду никто и никогда не угадал бы моей болезни. Действительно, вид у меня цветущий, а между тем оба легкие затронуты, хотя левое – гораздо меньше. Он спросил меня, не чахоточные ли у меня родители.
– Да, мой прадедушка и его две сестры – графиня Т. и баронесса С.
– Как бы то ни было, ясно, что вы – чахоточная.
Признаюсь, я, немного пошатываясь, вышла от этого доктора, который интересуется такой оригинальной больной.
Будущей зимой предлогом к поездке на юг будут «Святые жены»; ехать в этом году значило бы возобновлять прошлогоднюю путаницу. Все, за исключением юга, – и да поможет мне Бог!
Пусть мне дадут хотя бы не более десяти лет, но в эти десять лет – славу и любовь, и я умру в тридцать лет довольная. Если бы было с кем, я заключила бы условие: умереть в тридцать лет, но только пожив.
Чахоточная – слово сказано, и это правда. Я поставлю какие угодно мушки, но я хочу писать.
Можно будет прикрывать пятно, убирая лиф цветами, кружевом, тюлем и другими прелестными вещами, к которым часто прибегают, вовсе не нуждаясь в них. Это будет даже очень мило. О, я утешена. Всю жизнь нельзя ставить себе мушки. Через год, много через два года лечения, я буду как все, буду молода, буду…
Я говорила вам, что должна умереть. Я ведь говорила, что скоро умру, это не может так продолжаться; не могут долго продолжаться эта жажда, эти грандиозные стремления. Я говорила вам это еще давно, в Ницце, много лет тому назад, когда я смутно предвидела то, чего мне нужно было для жизни.
Однако меня занимает положение приговоренной или почти приговоренной. В этом положении заключается волнение, я заключаю в себе тайну, смерть коснулась меня своей рукою; в этом есть своего рода прелесть, и прежде всего это ново.
Говорить серьезно о своей смерти – очень интересно, и, повторяю, это меня занимает. И очень жаль, что неудобно, чтобы об этом знал кто-нибудь, кроме Жулиана, моего духовного отца.
31 декабря
Слишком темно, чтобы писать, и мы идем в церковь, а потом еще раз на выставку в улицу Séze – Бастьен, Сен-Марсо и Казен.
Там я провела время превосходно. Что это за наслаждение! До сих пор не видано скульптора, подобного Сен-Марсо. Слова – это сама жизнь! – употребляемые так часто и ставшие от этого банальными, здесь – сущая правда. И помимо этого главного качества, которого достаточно, чтобы осчастливить художника, у него есть глубина мысли и сила чувства, что-то таинственное, которое делает из Сен-Марсо не только человека с громадным талантом, но почти гениального художника.
Но он еще жив и молод – вот почему кажется, что я преувеличиваю.
Подчас я готова предпочесть его Бастьену. Теперь у меня idée fixe – хочется иметь статую одного и картину другого.
1883
1 января
Гамберта, заболевший или раненный несколько дней тому назад, только что умер.
Я не могу выразить странного впечатления, произведенного на меня его смертью. Не верится как-то. Этот человек играл такую роль в жизни всей страны, что нельзя себе ничего представить без него. Победы, поражения, карикатуры, обвинения, похвалы, шутки – все это поддерживалось только им. Газеты говорят о его падении – он никогда не падал! Его министерство! Да разве можно судить о министерстве, длившемся шесть недель?..
Умер, несмотря на семь докторов, все заботы, все усилия спасти его! К чему же после этого заботиться о здоровье, мучиться, страдать? Смерть ужасает меня теперь так, как будто она стояла перед моими глазами.
Да, мне кажется, что это должно случиться… скоро. О, до какой степени чувствуешь свое ничтожество! И к чему все? Зачем?.. Должно быть что-нибудь, кроме этого; этой скоропроходящей жизни недостаточно, она слишком ничтожна сравнительно с нашими мыслями и стремлениями. Есть что-нибудь, кроме нее, – без этого сама жизнь непонятна.
Будущая жизнь… Бывают минуты, когда как-то смутно провидишь ее, не умея понять и ощущая только ужас.
2 января
До сих пор я все еще никак не могу поверить, что Гамбетта умер! Я все еще не могу свыкнуться с этой мыслью, несмотря на шум, вызванный этой смертью, несмотря на газетные статьи, посвященные этому великому событию. Оно произошло еще так недавно, что измерить и понять его значение можно будет только по прошествии некоторого времени.
Советую вам прочесть статью о Гамбетте в «Justice» – газете Клемансо, которая всегда враждебно относилась к Гамбетте. Она меня глубоко тронула.
Сегодня вечером у нас должно было обедать несколько человек знакомых, но никто не явился. Приезжала герцогиня Фитц-Джем поблагодарить за цветы, которые мы ей послали. По ее мнению, со смертью Гамбетты можно рассчитывать на реставрацию.
Мне же это кажется маловероятным… Правда, эта смерть была сильным ударом, таким сильным, что даже я, никому не ведомая чужестранка, была им потрясена до глубины души… Этот гений, так глупо и пошло оклеветанный, заслуживает высокого апофеоза, и я надеюсь, что его друзья воздадут ему должное. Кто заменит его? Клемансо со своим доктринерским красноречием – правда, богатым и убедительным? Я видела этого Клемансо, этого доктора… Я видела его недавно вечером в опере и третьего дня у цветочницы Вальян…
И подумайте только, что их было семеро!
Какой несчастной я себя чувствую, сознавая, что живу совершенно в стороне от того, что, собственно, составляет жизнь обожаемого мною Парижа!..
Быть всегда в стороне от этой жизни!.. И кому же? Мне, которая готова отдать все на свете, чтобы только иметь возможность кипеть вместе со всеми в этом божественном горниле, подле госпожи Адан!
Жери приходил сообщить, что его сын получил орден от султана.
Винсент Ван Гог. Крестьянка вяжет снопы (по мотивам картины Жана Франсуа Милле). 1889
3 января
Наконец-то! Судя по газетам, Бастьен-Лепаж ни на минуту не покидал Ville-d’Avray…
Сегодня вечером мы были в опере. По обыкновению, мы сидели в ложе Каза Риера. Там были Гавини, Жери, Нерво, Лагирл, маркиз и маркиза Вильнёв и маркиза – дочь принца Пьера Бонапарта. На мне было легкое белое газовое платье, покрытое розами. Свою косу я обвила вокруг головы и чувствовала, что эта корона волос была восхитительна. Маркиз де Каза Риера был там же. Это племянник покойного старика, от которого он унаследовал 60 миллионов.
Чтение журналов, наполненных Гамбеттою, сжимает мне голову, как железным кольцом, – эти патриотические тирады, эти звучные слова: патриот, великий гражданин, народный траур! Я не могу работать; я пробовала, хотела заставить себя, и благодаря этому напускному хладнокровию первых часов я сделала только непоправимую ошибку, о которой я буду вечно сожалеть, – оставшись в Париже, вместо того чтобы отправиться в Вилль-д’Авре немедленно по получении известия, осмотреть комнату и даже сделать наброски… Я никогда не буду оппортунисткой.
4 января
Гроб перевезен в Париж и встречен президентом палат. «Благодарю вас за то, что вы озаботились его перевозкой», – говорит он Спюллеру, заливаясь слезами… И я плачу! Суровый, простой, сдержанный Бриссон в слезах! И он не был его другом. «Благодарю вас, что вы озаботились его перевозкой…» В этом звучит истинное чувство, не оставляющее места никакому актерству.
Мы не могли войти туда, прождав очереди в течение двух часов. Толпа вела себя довольно почтительно, если принять в соображение французский характер, давку, толкотню, обязательные в таких случаях разговоры, потребность подвергнуть все случившееся обсуждению, разные смешные случаи, неизбежные в такой сутолоке.
Когда кто-нибудь начинал громко смеяться, находились люди, водворявшие тишину. «Это непристойно! Уважьте его память!» – раздавалось в толпе… Повсюду продавались портреты, медали, иллюстрированные журналы: «Жизнь, смерть Гамбетты!» Сердце сжимается от этого грубого заявления о случившемся, от этой громогласности его, совершенно естественной, конечно, но казавшейся мне каким-то святотатством.
Я видела Жулиана. Он носил с собой в кармане так глубоко растрогавшую меня статью Пельтана.
5 января
В Бурбонском дворце. Нас впустил в палату г. Гавини через особые, привилегированные двери. Уже во дворе я почувствовала, что бледнею от всего, что мне пришлось увидеть. Меня потрясли до глубины души и венки, и озабоченные люди, встречавшиеся нам, и их покрасневшие глаза, и, наконец, величественный, грандиозный катафалк. Огромный, весь задрапированный черной материей зал казался крохотным от множества венков и бесконечной массы цветов. Высоко над балдахином с четырьмя колоннами, обвитыми трехцветными знаменами, стоял гроб. Все это, освещенное массой свечей, ошеломляло своим контрастом с ярким солнечным днем. В ту минуту, когда мама подвела ко мне X., я не выдержала и расплакалась. Плакал и X., пожимая нам руки и беспрерывно повторяя: «Благодарю, благодарю».
Я улыбнулась, как бы извиняясь за свои слезы, но он несколько раз принимался плакать. Когда волнение мое уже улеглось, я хотела пройти мимо него, сделав вид, что не замечаю его, но он схватил мои руки и, снова сжав их, опять повторял свое жалобное: «Благодарю, благодарю».
Я очутилась наконец на воздухе и вернулась к сознанию действительности. Пришел в себя и этот бедный Г., который принял И. за Бастьен-Лепажа и осыпал его комплиментами.
6 января
Мы отправляемся смотреть погребальную процессию из окон Мариновича, в улицу Риволи. Трудно было бы устроиться лучше.
В два часа пушка возвещает о поднятии тела; мы становимся к окнам.
Колесница, предшествуемая военными горнистами на лошадях, музыкантами, играющими marche flinèbre, и тремя огромными повозками, переполненными венками, возбуждали чувство какого-то изумления. Сквозь слезы, вызванные этим грандиозным зрелищем, я различила братьев Бастьен-Лепажей, идущих почти около самой колесницы, сделанной по их проекту; архитектор, которому брат, не нуждающийся в отличиях для своей славы, великодушно уступил первенство, шел, неся шнур от покрова. Колесница низкая, как бы придавленная печалью; покров, из черного бархата, переброшен поперек нее, вместе с несколькими венками; креп, гроб, обернутый знаменами. Мне кажется, что можно было бы пожелать для колесницы больше величественности. Может быть, впрочем, это оттого, что я привыкла к пышности наших церковных обрядов. Но вообще они были совершенно правы, оставив в стороне обычный фасон погребальных дрог и воспроизведя нечто вроде античной колесницы, вызывающей в воображении мысль о перевозе тела Гектора в Трою.
После того как проехали три повозки с цветами и пронесены были многочисленные гигантские венки, можно было бы подумать, что это все, но эти три повозки совершенно теряются в бесконечном шествии, потому что никогда еще, по словам всех, не видано было такой процессии из цветов, траурных знамен и венков.
Признаюсь без всякого стыда, что я была просто поражена всем этим великолепием. Это зрелище трогает, волнует, возбуждает – не хватает слов, чтобы выразить это чувство, непрерывно возрастающее. Как, еще? Да, еще, еще и еще – эти венки всевозможных величин, всех цветов, невиданные, огромные, баснословные, хоругви и ленты с патриотическими надписями, золотая бахрома, блестящая сквозь креп. Эти груды цветов, перлов, бахромы, эти цветники роз, качающихся на солнце, горы фиалок и иммортелей, и потом снова отряд музыкантов, играющих в несколько ускоренном темпе погребальный марш, грустными нотами замирающий в отдалении; потом шум бесчисленных шагов по песку улицы, который можно сравнить с шумом дождя от бесчисленных слез… И еще, и еще проходят делегации, несущие венки, разные общества, корпорации. Париж, Франция, Европа, промышленность, искусство, школы – весь цвет культуры и интеллигенции.
И снова барабаны, обернутые крепом, и дивные звуки музыки после давящего молчания.
Потом снова бесчисленные венки. Наиболее красивые приветствуются одобрительным ропотом толпы. Вот появляются монументальные венки и трехцветные знамена в трауре от городов Эльзаса и Лотарингии, какой-то трепет пробегает по толпе, от которого невольно выступают на глаза слезы. А процессия все продолжается, венки следуют за венками, ленты и цветы сверкают на солнце сквозь черный креп.
Это не похороны, это какое-то триумфальное шествие. Весь народ идет за этим гробом, и, кажется, все цветы Франции срезаны и собраны, чтобы почтить прах этого гения, который воплощает в себе все великодушные стремления этого поколения, который сумел соединить в своей личности всю жизнь молодой страны, который был поэзией, надеждой, главой всех новых людей.
И этот человек умер в сорок четыре года, едва только успев приготовить почву для своего великого дела.
Эта невероятная, единственная в своем роде процессия тянется в течение двух с половиной часов; наконец толпа смыкается, толпа равнодушная и шумливая, уже готовая весело смеяться над испугом лошадей последних кирасиров. Никогда еще не видано было ничего подобного: эта музыка, эти цветы корпорации, дети мелькали сквозь легкий туман, позлащенный солнцем, и все это слагалось в живую картину какого-нибудь апофеоза. Этот золотистый туман, эти цветы напоминали фантастическое шествие какого-то молодого бога…
О, да, расточай перед ним теперь все эти цветы, венки и погребальные марши, и знамена, и делегации, и все эти почести – народ нетерпеливый, неблагодарный, несправедливый! Теперь ведь уже все кончено. Оберните своими трехцветными флагами гроб, хранящий только останки этой светлой души. Вам остается только почтить этот обезображенный труп после того, как вы отравили ему последний год его жизни. Все кончено! И разные маленькие человечки стоят в каком-то остолбенении пред зияющей могилой того, кто так стеснял их одним своим превосходством. Сколько таких людей, нашептывающих друг другу, что Гамбетта становился им поперек дороги своим подавляющим гением. Теперь дорога свободна перед вами. Но его смерть не изменит вашей посредственности, завистливости и вашего ничтожества.
Мы уходим оттуда около трех часов. Елисейские Поля серы, пустынны. А еще так недавно этот человек проезжал здесь – такой веселый, живой, молодой, в своем простом экипаже, за который его упрекали. Какая низость!.. Потому что люди интеллигентные, честные, развитые, истинные патриоты не могли в своей душе, в своем сознании верить всем клеветам, которыми осыпали Гамбетту.
Крыльцо палаты убрано венками и завешено, как вдова, гигантским черным крепом, спадающим с фронтона и окутывающим его своими прозрачными складками. Этот креповый вуаль – гениальное измышление, нельзя придумать более драматического символа. Эффект его потрясающий; сердце замирает, становится как-то жутко, как при виде черного флага, выкинутого в минуту опасности, угрожающей стране.
7 января
Теперь интересно читать газеты. «Voltaire» вызывает на глаза слезы, а «Figaro» осушает их своими отчетами. Эти отчеты, быть может, правдивы и беспристрастны, но они отнимают всякую иллюзию, лишают энтузиазма, а это все-таки досадно.
Мне очень нравятся речи Бриссона. Да, Г. прав – мы «обезглавлены». Это верно, Гамбетта был главой нашего поколения, его поэзией. Я говорю «нашего», хотя и не имею счастья быть француженкой. Но, оставаясь иностранкой, я все же стою за братство народов и за всемирную республику.
«Justice» уверяет, что люди не имеют значения и что главная роль принадлежит идее. Газета хочет таким манером ободрить республиканцев.
Прекрасно… Если люди ничего не значат, так дайте нам конституционную монархию! А, вы не хотите? Так как же вы говорите, что люди не имеют никакого значения?
Мне же кажется, наоборот, что именно люди – всё и что республиканские принципы прекрасно совмещаются с этой мыслью. Да, править должны люди, избранные за свои заслуги, каково бы ни было их происхождение. И то, что могло бы быть слишком… поэтичным при такой системе, то умеряется республиканскими учреждениями.
Такие люди, как Гамбетта, всегда заставят провозгласить себя избранниками, но все-таки нужна республика, чтобы сделать их полезными.
Почему на похоронах Гамбетгы, как некогда на похоронах Мирабо, никто не ощущал скорби? Я сама испытала это, казалось бы, непонятное чувство, но оно, несомненно, так.
«Justice» указывает на античный характер, какой имела вся похоронная церемония. Возможно, что самое величие покойного, все почести, которые воздавались его гению, не давали места тому отчаянию или скорбному умилению, какое обыкновенно внушает смерть более обыкновенных людей…
Уже нет Скобелева, нет Гамбетгы, нет Шанзи. Прощай франко-русский союз и мечта об уничтожении Пруссии!
Если бы Скобелев, Гамбетта и Шанзи остались в живых, Франция вернула бы Эльзас и Лотарингию, а нашим прибалтийским губерниям не угрожала бы опасность. А теперь?..
У нас обедал сегодня Жулиан. Вечером пришел Тони Робер-Флери. Говорили все время о покойном. О чем же говорить, если не о нем? Как пусто без него! Как странно!
Его недостаточно ценили при жизни. Никто не отдавал себе отчета в том значении, какое он имел для нашей эпохи.
Прочтите речь Бриссона. Меня так волнуют все эти события, что я начинаю чувствовать себя французской патриоткой, готовой умереть за Францию.
Переживая все эти сильные волнения, так сказать, отвлеченного, высшего характера, чувствуешь, что близка к самым источникам жизни, и поднимаешься на ту высоту чувства, на которой вырос сам Гамбетта…
Не правда ли, имена людей похожи на них самих?.. Взгляните на портрет и всмотритесь в имя «Гамбетта»! А Флоке с этими откинутыми назад волосами, с этими сжатыми губами?.. А вот Греви, имя которого так соответствует и его нравственному и физическому облику. Ну, а Клемансо? В этом имени есть что-то напоминающее скромность и откровенность и в то же время и мелочность, и сухость, режущую точность. А что вызывает в вас имя Рошфора?.. Человека с пеной у рта, оскорбляющего всех и размахивающего во все стороны своим пальчиком.
Ж. и Д. с восторгом слушают меня. Д. жалеет, что я женщина, Ж. говорит то же, слегка улыбаясь, чтобы не подумали, будто я покорила его так же, как музыканта.
Я удручена. Не могу передать, до какой степени меня возмущает и печалит мысль, что все кончено, что этот великий художник, этот великий трибун замолк навеки. Это «преступление со стороны смерти», как верно выразился один журналист об этой потере!
8 января
Положительно этот человек наполнял собой всю Францию и даже всю Европу. Всякий должен чувствовать, что чего-то не хватает; кажется, что теперь уже больше нечего читать в газетах, нечего делать в палате.
Бывают, разумеется, люди более полезные, незаметные труженики, изобретатели, терпеливые чиновники!!! Никогда не будет у них этого обаяния, этого очарования, этого могущества. Возбуждать энтузиазм, самоотвержение; группировать, объединять партии, служить рупором для своего отечества… это ли не полезно, не нужно, не прекрасно? Воплощать свою страну, быть знаменем, к которому обращаются все глаза в минуту опасности… неужели это не выше всяких кабинетных трудов, всех добродетелей и мудрых распоряжений опытных гражданских деятелей? Боже мой, умри теперь Виктор Гюго – и это ни для кого не составило бы ничего особенного; его труд не исчезнет вместе с ним, что бы ни случилось; и умри он сегодня или десять лет тому назад – это почти безразлично: он закончил свою деятельность. Но Гамбетта был жизнью, светом каждого вновь наступающего утра; он был душой республики, в нем отражались и слава, и падения, и торжества, и смешные стороны всей его страны. Его жизнь была живой эпопеей – в деяниях и речах, – из которой уж больше никто никогда не увидит ни одного жеста, не услышит ни одного звука его голоса.
9 января
Смерть Гамбетты не возбуждает печали и не кажется несправедливостью судьбы. Вот уже целую неделю я увлекаюсь чтением всего, что может меня познакомить с Гамбеттой, Мирабо и французской революцией. Я совершенно поглощена этими книгами. Ведь французская революция принадлежит всем, поэтому я не должна бы казаться смешной, страстно интересуясь этими необыкновенными событиями. Они сильно потрясли меня. Я горю, как в лихорадке, забываю обо всем, часто не могу даже от волнения есть и только вечером выпиваю немного бульону, который мне приносят.
10 января
Что будет с Рошфором? На кого станет он изливать свое остроумие? Кто помешает развитию таланта г-на Клемансо?
На другой день после похорон на кладбище Реге Lachaise была огромная толпа народа. Газеты говорят, что никогда еще не было такой громадной процессии.
Положительно не знаю, что было бы теперь со мной, если бы я имела счастье лично знать этого человека!..
16 января
Эмиль Бастьен сопровождает нас в Вилль-д’Авре, в дом Гамбетты, где работает его брат.
До тех пор, пока не увидишь своими глазами, никогда не поверишь, до какой степени жалка внутренность его жилища – я говорю «жалка», потому что сказать «скромна» было бы далеко не достаточно. Одна только кухня сколько-нибудь прилична в этом маленьком домике, напоминающем сторожку садовника.
Столовая до того мала и низка, что удивляешься только, как мог в ней поместиться гроб и все эти знаменитые люди.
Зала только чуть-чуть побольше, но бедна и почти пуста. Скверная лестница ведет в спальню, вид которой наполняет меня удивлением и негодованием. Как! В этой жалкой каморке, до потолка которой я достаю рукой в буквальном смысле слова, они могли держать в течение шести недель больного такой комплекции, как Гамбетта, и зимой, с наглухо затворенными окнами. Человека полного, страдающего одышкой и раненного!..
Он так и умер в этой комнате. Грошовые обои, темная кровать, два бюро, треснувшее зеркало между окном и шторой, дрянные занавески из красной шерстяной материи! Бедный студент жил бы не хуже этого.
Этот человек, столь много оплакиваемый, никогда не был любим! Окруженный разными деятелями, спекулянтами, эксплуататорами, он никогда не имел человека, который любил бы его ради него самого или по крайней мере ради его славы.
Но как можно было оставлять его хоть час в этой нездоровой и жаркой каморке! Можно ли сравнить неудобства часовой перевозки с опасностью пребывания без свежего воздуха в этой маленькой комнате. И про этого человека говорили, что он занят своими удобствами, склонен к роскоши! Это просто клевета!
Бастьен-Лепаж работает в ногах у самой постели. Все оставлено как тогда: смятая простыня на свернутом одеяле, заслоняющем труп, цветы на простынях. Судя по гравюрам, нельзя составить себе понятия о величине комнаты, в которой кровать занимает огромное место. Расстояние между кроватью и окном не позволяет отодвинуться для срисовки ее, так что на картине видна только та часть постели, которая ближе к изголовью. Картина Бастьена – сама правда. Голова, закинутая назад, в поворот en trois quarts, с выражением успокоения в небытии после страданий, ясности еще живой и в то же время уже неземной. Глядя на картину, видишь саму действительность. Тело, вытянутое, успокоенное, только что покинутое жизнью, производит потрясающее впечатление. При виде его мороз пробегает по коже и колена дрожат и подгибаются.
Счастливый человек этот Бастьен-Лепаж! Я чувствую какое-то стеснение в его присутствии. Несмотря на наружность двадцатипятилетнего юноши, в нем есть то спокойствие, полное благосклонности, и та простота, которая свойственна великим людям – Виктору Гюго, например. Я кончу тем, что буду находить его красивым; во всяком случае, он обладает в высшей степени тем безграничным обаянием, которое присуще людям, имеющим вес, силу, которые сознают это без глупого самодовольства.
Я смотрю, как он работает, а он болтает с Диной; остальные сидят в соседней комнате.
На стене виден след пули, убившей Гамбетту; он нам показывает его, и тишина этой комнаты, эти увядшие цветы, солнце, светящее в окно, – все это вызывает слезы на моих глазах. А он сидел спиной ко мне, погруженный в свою работу… Ну-с, и вот, чтобы не потерять выгодной стороны такой чувствительности, я порывисто подала ему руку и быстро выхожу, с лицом, омоченным слезами. Надеюсь, что он это заметил. Это глупо… Да, глупо признаваться, что постоянно думаешь о производимом эффекте!
17 января
Принц Жером арестован за манифест, который был вчера всюду развешен. В этом манифесте принц не проявил себя ни республиканцем, ни бонапартистом. Он хочет свободного плебисцита, которого хотели бы очень многие, ведь это – республика с наследственной властью. Что сказать об этом? А господа депутаты вотировали изгнание всех принцев поголовно… О, если бы Гамбетта был жив!..
18–19 января
Я выбиваюсь из сил в работе над этой рукой, стараюсь ее написать так, чтоб уже не нужно было никаких поправок, – и не могу. Я изнемогаю от этих усилий.
Что я приготовлю для Салона?
Портрет Дины и крошки Пейрони? Но до выставки осталось всего два месяца… Можно в отчаяние прийти!..
Я боюсь, что не выполню того, над чем начала работать… Если даже я буду работать с остервенением, все равно ничего не выйдет… Я измучилась, устала от этой работы, но я хочу ее окончить, я должна продолжать.
Неудачные дни причиняют мне муки совести и до того возбуждают меня, что я не могу спать. Я вынуждена принимать разные наркотические средства, чтобы уснуть.
С такими людьми, как доктор, Эмиль Бастьен, Жулиан, я чувствую себя хорошо, свободно. Беседуя с ними, я высказываю интересные мысли, верность которых поражает меня самое… С ними у меня всегда происходит живой обмен мыслей, с ними у меня всегда есть какая-нибудь интересная тема для разговора… Я уверена, что точно так же я чувствовала бы себя в том образованном обществе, которое собирается теперь хотя бы у госпожи Адан. Оно мне так нравится; оно такое блестящее, живет такой кипучей жизнью… А у нас? С кем бы я стала разговаривать у нас? С нашими жалкими светскими кавалерами? Но с ними можно разве только провальсировать несколько минут, обменяться парой банальных фраз, ответить на комплименты… Ну, а затем?.. Нет, судьба не балует меня…
23 января
Вчера я в кровати стояла на коленях, моля Бога совершить чудо. Клемансо произнес обширную речь об избираемости судей… Как Гольбейн в живописи, он обладает способностью необыкновенно сжато и ясно излагать свои мысли. Просто трудно уследить за этой удивительно стройной логикой… Что касается меня, то я – эклектик. Мне мало одной логики, я могу восхищаться только красноречием… Но хотя у Клемансо и нет гениальности и богатства речи Гамбетты, он, тем не менее, может заставить восхищаться собой; этот недостаток он искупает другими сторонами своего красноречия… менее, конечно, захватывающими… Да, о нем можно сказать, что он представляет собой величину крупную. Он силен своей неумолимой логикой, он беспощаден, яростен, несокрушим, отвлеченно-метафизичен… Но во все он вносит искреннюю страсть.
Его, конечно, нельзя сравнивать с Гамбеттой. В нем нет той полноты, того богатства и той возвышенной простоты, которой отличался Гамбетта.
Но как бы там ни было, это математический ум, холодно-нервный и в то же время яростный, все-таки он единственный наследник Гамбетты, в гибком и всеобъемлющем гении которого так счастливо сливался художник и государственный человек.
25 января
Портрет Дины мне решительно не удается. Она сделала все, что могла, когда позировала. Но в ее позе столько небрежности! А с этим бороться положительно невозможно. Я прихожу в отчаяние…
Достаточно уже одного того, что мне приходится столько бороться со своим невежеством и неспособностью к работе! Когда что-либо не удается, но знаешь, что сделала все, что в твоих силах, то не чувствуешь, по крайней мере, такой горечи. Но создать какую-нибудь посредственную вещь и сознавать при этом, что способна на лучшее, что это лучшее тебе все-таки не удается, что никто, кроме тебя самой, не виноват в этом… вот от чего можно прийти в бешенство!
Я возьму модель, снова примусь за работу и ручаюсь вам, что окончу ее в неделю.
Но не в этом, собственно, дело… Дело в том, что всякая борьба бесполезна, и ничто мне не поможет, – вот разгадка всей моей жизни…
Сегодня вечером мы у Каншиных, которые были у нас уже три раза. У них по воскресеньям приемные дни. Они русские, и я решаюсь принести эту жертву – выходить из дому. К счастью, там не танцевали; все время разговаривали, и какая-то дама пела, когда пили чай. Госпожа Каншина сейчас же познакомила меня с двумя знаменитыми старцами – Молинари и Тейксье, а сама ушла, оставив их на моем попечении. Она, очевидно, решила, что такая «выдающаяся» женщина, как я, приятно проведет время в обществе этих знаменитостей. А эта «выдающаяся» женщина только и знает, и то чрезвычайно смутно, что Молинари – писатель; что же касается Тейксье, то о нем я решительно ничего не знаю. В этом я могу сознаться здесь, на этих страницах.
Сознаюсь, мне нужно было усиленно следить за собой, чтобы не наговорить глупостей, ведь я ничего, ничего, решительно ничего не знала о моих старцах. Но мое тщеславие помогло мне, и я выпуталась из этого положения: слишком уж сильно было во мне желание, чтобы весь этот салон видел меня в серьезной беседе со знаменитыми людьми…
22 февраля
Голова маленького из моих двух мальчиков вполне закончена. Я играю Шопена на рояле и Россини – на арфе, совершенно одна в своей мастерской. Луна светит. Большое окно позволяет видеть ясное чудное синее небо. Я думаю о своих «Святых женах», и душа моя полна такого восторга от ясности, с которой эта картина мне представляется, что меня охватывает безумный страх, как бы кто-нибудь другой не сделал ее раньше меня… И это нарушает глубокое спокойствие вечера.
Но есть радости, кроме всего этого; я очень счастлива сегодня вечером; я только что читала «Гамлета» по-английски, и музыка Амбруаза Тома тихонько убаюкивает меня.
Есть драмы вечно волнующие, типы бессмертные… Офелия – бледная и белокурая – это хватает за сердце. Офелия!.. Желание самой пережить несчастную любовь пробуждается в глубине души. Нет – Офелия, цветы и смерть… Это прекрасно!
Должны же быть какие-нибудь формулы для таких грез, как сегодня, и все веяния поэзии, приходящие в голову, не должны пропадать бесследно, но излиться в какое-нибудь творение. Быть может, это будет дневник?.. Нет, он слишком длинен. О, если бы Бог помог мне выполнить мою картину – большую, настоящую. В этом году… это будет еще почти вроде этюда – вдохновленного Бастьеном?.. Боже мой, да; его живопись до такой степени передает природу, что, чем ближе копируешь ее, тем больше походишь на него. Его головы живут; это не «прекрасная женщина», как у Каролуса Дюрана, это само тело, человеческая кожа; все у него живет, дышит. Тут нельзя говорить о технике – это просто сама природа; и это дивно хорошо!
Эдуард Мане. В лодке. 1874
24 февраля
Вы знаете, что я постоянно занята Бастьен-Лепажем; я привыкла произносить это имя и избегаю произносить его при всех, – как будто я в чем-нибудь виновата. А когда я говорю о нем, то с нежной фамильярностью, которая кажется мне совершенно естественной ввиду его таланта и которая может быть дурно истолкована.
Господи, как жаль, что он не может бывать у нас, как его брат. Но чем бы он мог для меня быть? Да другом! О, я бы обожала своих знаменитых друзей – не из тщеславия только, но ради них самих, их достоинств, их ума, таланта, гения. Ведь это какая-то совсем особенная порода людей. Поднявшись над банальной сферой золотой посредственности, почувствовать себя в чистой атмосфере, в кругу избранных, где можно взяться за руки и свиться в стройный хоровод; что это, как я заговорилась!.. Нет, да право, у Бастьена такая прекрасная голова.
27 февраля
Наконец, вот ряд веселых дней; я пою, болтаю, смеюсь, а имя Бастьен-Лепажа все звучит и звучит, как припев. Ни личность его, ни наружность, едва ли даже представление о его таланте – нет, просто его имя!.. Однако я начинаю бояться: что, если моя картина будет похожа на его?.. За последнее время он написал массу разных мальчиков и девочек. Между прочим знаменитого Pas-meche. Можно ли представить себе что-нибудь прекраснее?
А у меня эти два мальчика, которые идут вдоль тротуара, взявшись за руки: старший, лет семи, устремил глаза вдаль; в зубах у него зеленый листок; мальчик лет четырех уставился на публику; рука его в кармане панталон. Не знаю, что и думать: еще сегодня вечером я сама была довольна. Это просто пугает меня.
Но сегодня вечером, сегодня вечером – безмерная радость. «Что? – скажете вы. – Сен-Марсо или Бастьен пришли?» Нет, но я сделала эскиз моей статуи.
Я хочу тотчас, после 15 марта, приняться за статую. Я сделала на своем веку две группы и два-три бюста; все это было брошено на полдороге, потому что, работая одна и без всякого руководства, я могу привязаться только к вещи, которая действительно интересует меня, куда я вкладываю свою жизнь, свою душу, словом, к какой-нибудь серьезной вещи, а не к простому этюду.
Задумать какой-нибудь образ и почувствовать это безмерное желание выполнить его… О, что это такое!
Может быть, на этот раз выйдет плохо. Ну, что за беда!.. Я рождена скульптором – я люблю форму до обожания. Никогда краски не могут обладать таким могуществом, как форма, хотя я и от красок без ума. Но форма! Прекрасное движение, прекрасная поза! Вы поворачиваете – силуэт меняется, сохраняя все свое значение!.. О счастье! Блаженство!
Моя статуя изображает стоящую женщину, которая плачет, уронив голову на руки. Вы знаете это движение плеч, когда плачут?
Я готова была стать на колени перед ней. Я говорила тысячу глупостей. Эскиз – вышиною в 30 сантиметров, но сама статуя будет в натуральную величину.
Когда все было готова, я разорвала свою батистовую рубашку, чтобы завернуть в нее эту хрупкую статуйку. Я больше люблю ее, чем свою кожу. И этот влажный белый батист, спадающий красивыми складками со стройной фигуры статуйки, которая уже представляется мне в своем будущем настоящем виде, – до чего это красиво!.. Я завертывала ее с каким-то благоговением, и до чего это тонко, нежно, благородно!
У меня слабые глаза, если они ослабнут настолько, что это помешает моей живописи, я возьмусь за скульптуру.
28 февраля
Картина будет завтра закончена; я работала над ней девятнадцать дней.
3 марта
Тони пришел сегодня посмотреть картину. Он остался очень доволен ею. Одна из головок особенно хороша. «Вы никогда еще не делали ничего подобного, это очень мило, и прекрасные тона. Отлично, отлично!» Словом, все обстоит, как нельзя лучше!.. Не могу верить!
Да почему же от всего этого я не прихожу в восторг? Ведь никогда еще он не говорил мне ничего подобного. И нельзя сказать, чтобы я подозревала его в лести. О, нет!.. Но я могла бы сделать еще лучше; так кажется, по крайней мере, и я постараюсь добиться этого во второй фигуре.
14 марта
Наконец пришел взглянуть на картину и Жулиан. Я не просила его об этом. Был только обмен писем, несколько колких – с обеих сторон. Но он чувствовал свою неправоту, а я скромно торжествую. Он нашел, что картина очень хороша.
15 марта
В три часа я еще работала, когда собралось столько народу, что пришлось все бросить. Madame и m-lle Канробер, Божидар, княгиня и другие. Вся эта компания отправляется к Бастьену смотреть его картину «Любовь в деревне». Среди виноградника спиной к публике стоит девушка, опустив голову, вертя цветочек в руках; она опирается о забор; по другую сторону забора молодой парень лицом к зрителям; он опустил глаза и смущенно теребит свои пальцы. Эта картина полна чарующей поэзии и самого тонкого чувства. Об исполнении уже и говорить нечего, это сама правда. Это не только живописец – это поэт, психолог, метафизик, творец!
22 марта
Вчера я позвала двух техников, которые сделали мне каркас для моей статуи. И сегодня я уже нарисовала ее, придав ей желаемое движение… Я сильно увлечена живописью «Святых жен», которых я постараюсь окончить этим же летом; в скульптуре моя Ариадна просто не дает мне покоя. А пока я делаю эту женскую фигуру, которая соответствует по позе моей другой Марии, – той, которая стоит, но только в статуе и без одеяния; и потом эта молодая девушка, из нее могла бы выйти прелестнейшая Навзикая. Она уронила голову на руки и плачет. И в ее позе столько непосредственности, такое отчаяние, такая тоска и что-то такое молодое, искреннее, что я сама охвачена волнением.
Навзикая, дочь царя феаков, – один из прелестнейших образов древности. Образ, обрисованный на втором плане, но глубоко трогательный и привлекательный.
Она влюбилась в Одиссея, слушая рассказ о его приключениях, в то время как стояла, опершись на колонну розового мрамора во дворце своего отца. Они не обменялись ни одним словом после этого; он уехал искать свою страну, возвратился к своим делам. А Навзикая осталась на берегу, следя за удаляющимся белым парусом, и, когда все опустело на голубом горизонте, она уронила голову на руки и, закрыв лицо пальцами, не думая о своей красоте, приподняв плечи и придавив руками грудь, отдалась слезам.
25 марта
Со вчерашнего дня я в ужаснейшей тревоге, вы сейчас поймете почему. Приходит В. и спрашивает, получила ли я какие-нибудь известия из Салона.
– Нет, ничего решительно.
– Как? Вы ничего не знаете?
– Ровно ничего.
– Вы приняты.
– Я право ничего не знаю.
– Да, кончено; и теперь уже дошли по фамилиям до буквы С. – вот и все!
Я едва пишу, руки так и дрожат, я чувствую себя совсем разбитой.
Я не сомневалась, что я «принята!».
Я рассылаю депеши во все концы, а через пять минут получаю записку от Жулиана, которую привожу дословно:
«О, святая наивность!.. Вы приняты по крайней мере с № 3, потому что я знаю одного из членов, который требовал для вас № 2. Теперь победа!.. Мои душевные поздравления!»
27 марта
Я только что пересматривала «Одиссею». Гомер не дает сцены, которую я себе представила. Правда, что она должна служить неизбежным, вполне логическим выводом из всего предшествующего. Речи Улисса, полные похвал и удивления при его встрече с Навзикаей на берегу, должны были неизбежно вскружить ей голову; впрочем, она ведь и сама говорит об этом своим подругам.
Она принимает его за какого-нибудь бога, он выражает по отношению к ней те же чувства… Словом, это уж непременно так.
Перечту еще раз слова Улисса. Когда он появляется нагой и испачканный перед молодыми девушками, все они разбегаются. Навзикая остается одна.
«Сама Афина возбуждает в нем эту решимость». Этот старый интриган, так много переживший на своем веку, но все еще прекрасный, нуждается в одежде и покровительстве; и, обращаясь к Навзикае, он сравнивает ее с Дианой. Следовательно, она должна быть высока, прекрасна и стройна. «Глаза его, говорит он, еще никогда не видели такой смертной». И затем он сравнивает ее со стволом пальмы, которая поразила его до остолбенения, когда он увидел ее в Делосе около алтаря Аполлона, в путешествии, которое он совершил в сопровождении многочисленного народа и которое было для него источником величайших несчастий.
Таким образом, он в этих немногих словах одновременно расточает ей такую тонкую лесть и обрисовывает себя в самом поэтическом свете, как человека выдающегося и возбуждающего живейший интерес своими несчастьями; он представляется как бы преследуемым богами. Невозможно, чтобы эта девушка, удостоившаяся по своему уму и красоте сравнения с бессмертными, не была при этом сразу охвачена необыкновенным чувством, особенно ввиду ее настроения, возбужденного сном предшествующей ночи.
30 марта
Я работала сегодня до шести часов, в шесть часов было еще светло; я отворила двери на балкон и села слушать звон, разносившийся из церквей, дыша весенним воздухом и играя на арфе.
Я так спокойна. Я славно поработала, потом вымылась, оделась в белое, поиграла на арфе и теперь взялась за перо; чувствуя себя спокойней, удовлетворенней, я вполне наслаждалась этой созданной мной обстановкой, где все у меня под руками… И так хорошо жить этой жизнью… В ожидании будущей славы. Но если бы она и пришла, слава, я отдавалась бы ей вполне каких-нибудь два месяца в году, а остальные десять месяцев проводила бы, запершись от всех и отдаваясь работе…
Что меня мучит, так это, что нужно будет выйти замуж. Тогда уж больше не будет ни одной из этих низменных тревог тщеславия, от которого я не могу отделаться.
Почему это она не выходит замуж?.. Мне дают двадцать пять лет, и это меня бесит; тогда выйду замуж… Да, но за кого? Если бы я была здорова, как прежде… А теперь нужно, чтобы это был человек добрый и деликатный. Нужно, чтобы он любил меня, потому что я не настолько богата, чтобы поставить себя независимо от него во всех отношениях.
Во всем этом я не уделяю никакой роли моему сердцу. Да ведь нельзя всего предвидеть, и потом это зависит…
И потом, может быть, никогда ничего подобного и не случится…
Только что получила следующую записку:
«Дворец Елисейских Полей. Общество французских художников, устроителей ежегодных выставок изящных искусств.
Пишу Вам, не выходя из зала jury, чтобы сообщить, что головка-пастель имела истинный успех. От души Вас с этим приветствую. Нечего и говорить, что Ваши работы были приняты прекрасно.
На этот раз – это уж настоящий успех для Вас, и я очень этим счастлив.
Тони Робер-Флери».
Вы, может быть, думаете, что я обезумела от радости? Я вполне спокойна. Я, должно быть, не заслуживаю того, чтобы испытывать большую радость, потому что даже такое радостное известие застает меня в таком настроении, что все это кажется мне в порядке вещей. Я сдержанна именно как человек, который боится, что «это невозможно», потому что это слишком хорошо. Я боюсь обрадоваться преждевременно… И вообще напрасно…
3 апреля
Погода чудо как хороша… Я чувствую в себе такую силу, я верю, что могу быть настоящей художницей. Я чувствую это, я убеждена в этом.
Солнце, весна, свежий воздух: это главный мотив моего настроения. Летом не знаешь куда деваться от жары, зимой – от холода; летом только утра и вечера хороши. А теперь это просто так, и не воспользоваться этим временем, чтобы рисовать и писать на воздухе, – чистое безумие.
Поэтому с завтрашнего дня я начну… Я чувствую в себе такую силу передать все, что поражает меня. Эта вера в себя утраивает способности. С завтрашнего же дня я примусь за картину, которая кажется мне прелестной; потом позднее, осенью, в худую погоду, – за другую, тоже очень интересную. Мне кажется, что теперь каждое мое начинание мне удастся, и я полна какого-то дивного упоенья…
4 апреля. Розовый день
Шестеро ребятишек, сгруппированных голова с головой, нарисованы только до колен. Старшему мальчику лет двенадцать, младшему – шесть. Старший, повернувшийся почти спиной, держит гнездо, а остальные смотрят в самых разнообразных и правдивых позах. Шестая фигура, девочка лет четырех, видна со спины; голова поднята, руки скрещены…
Все это так обыкновенно в простом описании, но на самом деле эти шесть головок, прильнувших друг к другу, представляют из себя нечто необычайно интересное.
18 апреля
Я только что встала из-за рояля. Это началось двумя божественными маршами Шопена и Бетховена, а потом я играла сама не знаю… что выходило, но это были такие очаровательные вещи, что я еще до сих пор сама себя слушаю. Не странно ли? Я не могла бы теперь повторить из всего этого ни одной нотки и даже не могла больше опять сесть импровизировать. Нужен час, минута, не знаю что… А теперь у меня все еще проходят в голове какие-то божественные мелодии. Если бы у меня был голос, как прежде, я могла бы петь вещи чудные драматические, никому неведомые… Зачем? Жизнь слишком коротка. Не успеваешь ничего сделать! Мне хотелось бы работать над скульптурой, не бросая живописи. Не то чтобы мне хотелось быть скульптором, но просто мне видятся такие чудные вещи и я чувствую такую настоятельную потребность передать то, что я вижу.
Я научилась живописи, но я работала не потому, что мне хотелось бы сделать ту или другую вещь. А ведь тут я буду работать над глиной, чтобы воплотить свои видения…
22 апреля
Из пастелей на выставке было всего две, принятых с № 1: один – Б., другой мой. Голова Ирмы в первом ряду, и притом в углу, – следовательно, на почетном месте…
За обедом у нас, как почти ежедневно, много народу. Я прислушиваюсь к разговорам и говорю себе, что вот ведь все эти люди только и делают всю свою жизнь, что говорят глупости. Счастливее ли они, чем я?.. Их горести совсем другого рода, а ведь страдают-то они столько же. А между тем они не умеют извлекать из всего такого наслаждения, как я. Какая бездна вещей ускользает от них: все эти мелкие подробности, эти пустяки, представляющие для меня бесконечное поле для наблюдений, составляющие источник радостей, недоступных массе; а наслаждение красотой природы или всеми этими деталями Парижа! Какой-нибудь прохожий, взгляд ребенка или женщины, какое-нибудь объявление, да и мало ли что еще… Когда я отправилась в Лувр – идешь по двору, поднимаешься по лестнице, на которой так, кажется, и видятся следы миллионов ног, топтавших ее, открываешь дверь, всматриваешься во всех встречных, и воображение уже создает какие-нибудь истории, где каждый играет свою роль, проникаешь мысленно в глубину души их, вся их жизнь мигом встает перед взором. И потом другой ряд мыслей, другие впечатления, и все это сплетается вместе и дает такую пеструю картину… Тут представляются сюжеты для… Чего только тут не придумаешь! И таким образом, если я в некоторых отношениях и стала беднее других с тех пор, как оглохла, многое все-таки вознаграждает меня… О, нет! Все, все знают это, и это, конечно, первое, о чем говорят, упоминая обо мне: «Знаете, она ведь несколько глуха». Не знаю, как поворачивается у меня рука написать это… Разве можно привыкнуть к этому?.. И еще случись это с человеком пожилым, с какой-нибудь старухой, с каким-нибудь обиженным судьбой! Но для человека молодого, живого, трепещущего, захлебывающегося жизнью!!!
27 апреля
Робер-Флери заходил ко мне вчера и просидел целый час. Он очень поощряет меня в моих планах относительно «Святых жен». Это очень трудно, но в сущности мне ведь придется только списывать с натуры… Да ведь в сущности всегда приходится «только списывать!» Списывать. Легко сказать – списывать. Списывать без художественного чутья, без всякой внутренней идеи – просто нелепо… Нет, работать приходится столько же душой, сколько глазами… Я не высказываю всего этого Роберу-Флери. Не то чтобы он не понял меня, но он облечет все это в форму классической интерпретации, которой я совершенно не выношу. Вообще он говорит, что для картины такого рода нужно быть знакомым с очень многими сторонами техники, о которых я даже и не подозреваю. Например, драпировки… Quesaco?
– Ну так что же такое! Я и сделаю эти «драпировки», ведь делаю же я современные костюмы.
– Это будет ни на что не похоже.
– Да почему же? Разве люди, которых я должна изобразить, не были живыми и современными?
– Все равно вы не найдете вашей картины в действительности совершенно готовой.
Я не возражаю, потому что это заставило бы меня договориться Бог знает до чего. Но здесь я должна сказать… Я не найду своей картины в действительности совершенно готовой! Скажите на милость!.. Что же из этого следует? Ведь моя картина живет в моем представлении, а действительность даст мне средства для ее выполнения.
Самой собой разумеется, что при всем этом необходимо руководящее чувство… И если я обладаю этим чувством, все пойдет как нельзя лучше, а нет – так никакое изучение драпировок не даст мне того, что нужно.
В настоящую минуту я полна такой глубокой, восторженной, огромной уверенности, что это должно быть хорошо. Ведь несомненно, что силы удвоятся, когда работаешь с любовью.
Мне кажется даже, что известный порыв может победить все. Приведу вам доказательства. Например, вот уже шесть или семь лет, что я не играю на рояле, ну то есть просто совсем не играю, разве какие-нибудь несколько тактов мимоходом. Бывали месяцы, когда я не прикасалась к роялю, чтобы вдруг просидеть за ним в течение пяти-шести часов какой-нибудь раз в год. Понятно, что при этих условиях беглости пальцев не существует, и я, конечно, не могла бы выступить перед публикой – первая встречная барышня одержала бы надо мной верх.
И вот стоит мне услышать какое-нибудь замечательное музыкальное произведение – например, марш Шопена или Бетховена, – как меня охватывает страстное желание сыграть его, и в какие-нибудь несколько дней – в два-три дня, играя по часу в день, – я достигаю того, что могу сыграть его совершенно хорошо, так же хорошо – ну, как не знаю кто.
30 апреля
Только что имела счастье разговаривать с Бастьен-Лепажем. Он объяснял мне свою Офелию… Это не просто талантливый художник. Он провидит в своем сюжете мысль, обобщение; все, о чем он говорил мне по поводу Офелии, почерпнуто из сокровеннейших тайников человеческой души. Он видит в ней не просто «безумную», нет, это несчастная в любви: это беспредельное разочарование, горечь, отчаяние… Несчастная в любви, с помутившимся разумом! Можно ли представить себе что-нибудь трогательнее этого скорбного образа.
Я просто без ума от него. Гений! Что может быть прекраснее! Этот невысокий, некрасивый человек кажется мне прекраснее и привлекательнее ангела. Кажется, всю жизнь готов был бы провести, слушая то, что он говорит, следя за его чудными работами. И с какой удивительной простотой он говорит! Отвечая кому-то из присутствующих – не помню уж на что, он сказал: «Я нахожу столько поэзии в природе», – с выражением такой глубокой искренности, что я до сих пор нахожусь под влиянием какого-то невыразимого очарования…
Я преувеличиваю, я чувствую, что преувеличиваю. Но право…
2 мая
Я хотела было поехать в оперу, но к чему!.. Т. е. был момент, когда мне захотелось поехать туда, чтобы добрые люди, обратив внимание на мою наружность, довели это до сведения Бастьен-Лепажа. Но к чему это? Право, не могу отдать себе отчета. Ну, не глупо ли это? Не безумно ли желать нравиться людям, до которых мне в сущности нет дела!..
Надо будет подумать об этом, потому что ведь правда же это значило бы стараться ради прусского короля, ведь не добиваюсь же я всерьез этого великого художника! Могла бы я за него выйти? Нет. Ну, следовательно? Но к чему вечно докапываться во всем причин? Я чувствую безумное желание нравиться этому великому человеку – вот и все. И Сен-Марсо – тоже. Кому же из них больше? Не знаю. Одного из них мне было бы достаточно… Все это составляет для меня самый насущный вопрос. Даже наружно я изменилась за то время: я очень похорошела, кожа стала какая-то особенно бархатистая, свежая, глаза оживлены и блестят. Просто удивительно! Что же должна творить настоящая любовь, если такие пустяки так действуют!
4 мая
Жюль Бастьен обедал у нас сегодня; я не ребячилась, не была ни глупа, ни безобразна. Он был прост, весел, мил, мы много дурачились. Не было ни одной минуты, когда бы чувствовалась какая-нибудь натянутость. Он проявил себя человеком вполне интеллигентным. Впрочем, я вообще не допускаю, чтобы гений мог быть узким специалистом: гениальный человек может и должен быть всем, чем захочет…
7 мая
Я принялась за своих мальчиков совершенно заново: я делаю их во весь рост, на большом холсте – это интереснее.
8 мая
Я живу вся в своем искусстве, спускаясь к другим только к обеду, и то ни с кем не говоря. Это новый период в моей работе. Все кажется мелким и неинтересным, все, исключая то, над чем работаешь. Жизнь могла бы быть прекрасна в таком виде.
9 мая
Сегодня вечером у нас совершенно особенные гости, которые могли бы очень шокировать наше обычное общество, но которые для меня представляют величайший интерес.
Жюль Бастьен, так усердно проповедующий экономию ума и сил для сосредоточения на чем-нибудь одном, действительно очень сдержан. Но у меня… право, я чувствую в себе такой избыток всего, что, если бы я не расходовалась во многих направлениях, просто не знаю, что бы это и было. Конечно, если чувствуешь, что разговоры или смех утомляют, истощают тебя, то нужно воздерживаться от этого, но… Однако он должен быть прав.
Все поднимаются наверх; моя большая картина, разумеется, повернута к стене, и я вступаю чуть ли не в бой с Бастьеном, чтобы не дать ему разглядеть ее, потому что он умудрился забраться между картиной и стеной.
Я начинаю говорить в преувеличенном тоне о Сен-Марсо, а Бастьен отвечает, что он ревнует и употребит все усилия, чтобы мало-помалу развенчать его в моих глазах. Он повторял это несколько раз, так же, как и в последний раз, и хотя я отлично знаю, что это просто шутка, все-таки это приводит меня в восторг.
Пусть себе думает, что Сен-Марсо любим более его – как художник, разумеется! Я то и дело спрашиваю у него:
– Нет, скажите, ведь вы его любите? Неправда ли вы его любите?
– Да, очень.
– Любите ли вы его так, как я?
– Ну, нет! Я ведь не женщина, я его люблю, но…
– Да разве я люблю его, как женщина!
– Разумеется, к вашему обожанию примешивается и этот оттенок.
– Да нет же, клянусь вам.
– Ну, как нет! Это бессознательно!
– Ах, как вы можете думать!..
– Да. И я ревную; я ведь не представляю из себя красивого брюнета…
– Он похож на Шекспира.
– Ну, видите.
Мне кажется, что Бастьен начинает меня ненавидеть! За что? Я право не знаю, и мне как-то страшно. Между нами как бы пробегает что-то враждебное, что-то такое, чего нельзя выразить словами, но что непосредственно чувствуется. Между нами нет того, что называется симпатией… Я нарочно остановилась, чтобы сказать ему некоторые вещи, которые могли бы вызвать… быть может, немножко любви ко мне. Мы совершенно сходимся в наших воззрениях на искусство, а я никак не решаюсь заговорить, с ним об этом. Может быть, именно потому, что я чувствую, что он меня не любит?
Словом, за всем этим что-то кроется…
Винсент Ван Гог. Звездная ночь над Роной. 1888
12 мая
Я была утром в мастерской; мне удалось поймать на минутку Жулиана, чтобы попросить его зайти ко мне – посмотреть моих мальчиков.
Мы говорили и о «Святых женах». Я объясняю ему, как смотрю на все это. Мы вдоволь посмеялись над «драпировками» Робера-Флери. Разве эти женщины могут иметь красиво задрапированные одеяния из синего или коричневого кашемира?! Они следовали за Христом в течение многих месяцев; это были протестантки своего времени, отверженные обществом, им было не до изящества, не до мод.
А в последние дни, когда свершилась великая драма суда и казни, они должны были быть одеты чуть ли не в лохмотья… Жулиан говорит, что это будет или дивно-хорошо, или прогорит окончательно.
Как бы то ни было, дело начато. Моя картина вполне выработана. Я ее вижу, чувствую. Ничто в мире не изменит ее, никакое путешествие, никакая природа, никакие советы. Мой набросок нравится Жулиану. Но это еще не то, чего бы мне хотелось… Я знаю, в какое время дня это должно происходить – в тот час, когда очертания предметов стушевываются, сплываются: спокойствие окружающего составляет контраст со всем совершившимся… Вдали – фигуры людей, уходящих после погребения Христа… Только эти две женщины остались – совершенно одни, точно скованные оцепенением. Магдалина видна в профиль; локтем она опирается на правое колено, положив подбородок на руку; глаза, ничего не видящие, прикованы к могиле, левое колено опустилось до земли, левая рука свесилась.
Другая Мария стоит несколько позади, голова опущена на руки, плечи приподняты; только эти руки и видны, но вся ее поза должна выражать рыдание исстрадавшейся души, отчаяние, какую-то надорванность; голова бессильно упала на руки, и во всей фигуре ее чувствуется изнеможение, полный упадок сил. Все кончено для нее… Жулиан находит, что приданное ей положение превосходно; видно, что она не заботится о публике, что она вся ушла в себя, все отдалась своему горю.
Сидящая фигура представляет наибольшую трудность. В ней должно выражаться и оцепенение, и отчаяние, и изнеможение, но в то же время какое-то недоумение – протест души против всего совершившегося. И это недоумение особенно трудно поддается передаче… Словом, целый мир, целый мир…
И я решаюсь предпринять это? Ну да – я; и это не зависит от меня; невозможно не сделать этой картины, если этого хочет Бог. О, Он должен знать, что я боюсь его, что я готова на коленях умолять Его дать мне возможность работать. Я не заслуживаю ни особенных Его милостей, ни помощи, но только бы Он дал мне возможность отдаться моей работе…
Моя картина, выставленная в Салоне, не представляет особого интереса. Я ее сделала – так, за неимением ничего лучшего и за недостатком времени…
16 мая
Днем такая жара, что настоящая жизнь начинается только вечером. Я поднимаюсь к себе и наслаждаюсь всем этим мирным пейзажем с открывающимся видом бесконечного неба…
Но вино возбуждает не чувствительность, а какое-то особенно ребяческое настроение…
С вокзала железной дороги раздается свисток, из ближней церкви доносится звон колокола… Такая поэзия…
В эти чудные вечера так хотелось бы отправиться куда-нибудь в деревню, кататься по воде с большим обществом; только с каким это обществом?
Я думаю обо всем этом парижском люде Елисейских Полей и Булонского леса – они живут… тогда как я только витаю Бог знает где. Хорошо или дурно я делаю, бросая мою молодость в жертву своему честолюбию, которое… Словом, соберу ли я хоть процент с затраченного капитала?
Свисток звучит так гармонически – ночью. Толпы людей возвращаются теперь из деревни, усталые, счастливые, возбужденные, полные смутных грез…
Опять свисток…
Когда я буду знаменитой… Это будет, может быть, уже через какой-нибудь год… Я чувствую в себе способность ждать этого так терпеливо, что будто бы я вполне уверена в этом…
Опять свисток… Говорят, что когда слышишь такой свисток, то это – к буре; и вот невольно вспоминаются слова Доминго во время бури в «Поле и Виржинии».
Ужасно трудно читать Бальзака в таком настроении, но я нарочно не возьмусь теперь ни за что другое, чтобы не возбуждать никаких особенных мыслей.
Опять звонок и свисток поезда…
18 мая
Я собираюсь писать декоративный экран. Весна. Женщина, облокотившаяся о дерево и улыбающаяся, закрыла глаза, как в сладком сне. А вокруг мягкий и светлый пейзаж – нежная зелень, бело-розовые цветы яблонь и персиковых деревьев, свежие ростки повсюду – словом, тут должны соединяться все самые обаятельные краски весны.
Никто еще не делал весны с достаточной искренностью и простотой. Весенних пейзажей очень много появлялось и за последнее время, но в них вечно совали каких-то старичков, прачек, чуть что не прокаженных. А у меня… Это должен быть гармонический аккорд чарующих тонов… Существуют тысячи весенних пейзажей, но все это как-то картонно или бьет на эффект. Один Бастьен мог бы еще понять весну, как я, но он еще не брался за это. Нужно, чтобы по лицу этой женщины было видно, что она вся охвачена гармонией этих красок, благоуханием, пением птиц… Нужно, чтобы слышалось журчанье ручья, бегущего у ее ног, как в Гренаде, среди фиалок. Местами должно врываться весеннее солнце. Весна должна давать именно эти поющие тоны, несущиеся прямо в душу. Это какая-то упоительная пляска нежных нот… Вся картина должна быть полна чарующих красок; золотистые пятна солнца вносят жизнь в тот или другой уголок и выделяют тенистые места, где уже готова зародиться какая-то тайна…
Понимаете ли вы меня?
Но Бастьен пишет или собирается писать «похороны молодой девушки», и если он понимает, что делает, – пейзаж этой картины должен быть именно такой, о каком я мечтаю… Я надеюсь, что у него не хватит сообразительности, и он разодолжит нас самым неправдоподобным зеленым цветом… Однако я была бы крайне огорчена, если бы он не сумел воспользоваться этим сюжетом и подарить нам еще одно дивное произведение искусства…
22 мая
Я работаю до половины восьмого. Но при каждом шуме, при каждом звонке, при каждом лае Коко, у меня душа уходит в пятки. Какое верное выражение! Оно существует одинаково по-русски и по-французски. Вот уже девять часов, а все еще никаких известий. Что за состояние!.. Если мне ничего не достанется, это будет более чем досадно. Мне столько наговорили об этом заранее в мастерской, и Жулиан, и Лефевр, и Тони – все они; невозможно, чтобы я ничего не получила.
А сердце бьется, бьется… Жалкая жизнь!.. И для чего, к чему все это, вообще все?.. Чтобы кончиться смертью?
И не избегнешь этого!.. Каждому предстоит этот конец. Конец! Конец, прекращение бытия… Вот ужас. Обладать таким гением, чтобы остаться жить навеки… Или… Писать всякий вздор дрожащей рукой, потому что известие о какой-то там награде заставляет ждать себя!..
24 мая
Я получила ее! Чувствую себя успокоенной, не скажу – счастливой. Можно еще сказать: довольной…
Я узнала об этом из газет. Эти господа не потрудились уведомить меня ни одним словом.
Старая история – я таки довольно верю тому, что «ничто не случается так, как этого ждут, но так, как этого опасаются».
В половине десятого мы отправляемся в Салон. Я прихожу в свою залу и вижу свою картину на новом месте, взгроможденной куда-то наверх, над большой картиной, изображающей тюльпаны самых ослепительных цветов и подписанной художником девятого класса. Так становится возможным предположение, что ярлык с надписью «почетный отзыв» прицеплен к «Ирме». Бегу туда. Ничуть не бывало. Иду, наконец, к своей дурацкой пастели и нахожу его там. Я подбегаю к Жулиану и в течение целого получаса торчу подле него, едва шевеля губами. Просто хоть плачь! Он тоже, кажется, порядком-таки удивлен. С самого открытия Салона, с той минуты, как были замечены мои работы, о пастели и речи не было, а относительно картины он был уверен, что ее поместят где-нибудь в первом ряду.
Отзыв за пастель – это идиотство! Но это еще куда ни шло! Но взгромоздить на такое место мою картину! Эта мысль заставляет меня плакать, совершенно одной, в своей комнате и с пером в руке.
Я, конечно, вполне допускаю, что истинный талант должен пробить себе дорогу совершенно самостоятельно. Разумеется. Но для начала нужно, чтобы человеку повезло, чтобы его не захлестнула встречная волна. Сам Бастьен-Лепаж вначале пользовался поддержкой Кабонеля. Когда ученик что-нибудь обещает, учитель должен некоторое время поддержать его голову над водой: если он удержится, он что-то из себя представляет, если нет – ему же хуже. О, я добьюсь своего. Только я запоздала, и притом по своей же собственной вине.
Божидар добыл сей разлюбезный ярлык и принес мне: кусок картона с надписью «почетный отзыв». Я тотчас же прицепила его к хвосту Коко, который не смел шевелиться, исполненный священного ужаса. В сущности, я очень огорчена, просто в отчаянии. Картина на этой вышке представляет раздирательное зрелище. Но мое отчаяние представляло любопытный спектакль для окружающих; я вечно изображаю из себя какую-нибудь героиню спектакля, и потому, когда мне хочется плакать, я несу смешной вздор. Никогда не следует утомлять людей, нужно всегда быть для них развлечением, приятной новинкой с той или другой стороны. Пожалуй, можно сказать, что такова я и есть на самом деле, потому что я об этом забочусь.
6 июня
Я просто совсем с ног сбилась с моими ушами. (Что за милая манера выражаться!) Вы поймете мои страдания, если я вам скажу, что дни, когда я слышу как следует, кажутся мне какими-то радостными событиями. Можете ли вы понять весь ужас такой жизни!
И нервы, возбужденные до невероятности! Работа моя страдает от этого; я занимаюсь живописью, пожираемая какими-то химерическими опасениями. Я измышляю тысячу ужасов, воображение бежит, бежит, бежит, я уже переживаю мысленно одну позорную неудачу за другой и боясь в то же время допустить их реальную возможность.
Я сижу, погруженная в живопись, но думаю о том, что можно сказать обо мне, и мне приходят в голову такие ужасы, что иногда я вскакиваю с места и бегу на другой конец сада как сумасшедшая, вслух возмущаясь сама собой.
Хороша выйдет картина при этих условиях!..
Чтобы развить способность принимать что-нибудь к сердцу, я должна засадить себя за дело, и тогда, через несколько часов усиленной работы, я прихожу в ужасное возбуждение… Может быть, искусственное.
Однако – Жанна д’Арк. Да, правда. Ну, а еще? Еще некоторые вещи.
А Лувр?.. Портреты, потому что все эти огромные старинные махины… Но зато портреты и эти очаровательные вещи французской школы!
А на последней выставке – современные портреты Лауранса, два-три портрета Бастьена: его брат, Андре Терье, Сара… И потом… И потом, кто вам сказал, что я рождена художницей?
Пойди я другой дорогой, я достигла бы тех же результатов в силу своей интеллигентности и воли, кроме разве математики.
Но музыка – вот моя страсть, и творчество легко далось бы мне и в этой области. В таком случае, почему же именно живопись? Но что же на ее место?.. Это несносно – все эти мысли…
Я хочу приняться за какую-нибудь крупную картину – крупную по размерам. Ищу сюжет… Мне приходит в голову сюжет из античной жизни; Улисс, рассказывающий свои приключения царю феаков, Алкиною. Алкиной и царица – на троне, окруженные князьями, свитой, домочадцами. Дело происходит в галерее с колоннами из розового мрамора. Навзикая, облокотившись на одну из колонн, несколько позади своих родителей, слушает героя… Все это происходит уже после пира и пения Демодока, который сидит в глубине сцены и смотрит куда-то вдаль, опустив на колени свою лютню, равнодушный, как певец, которого больше не слушают. Все это дает материал для интересных поз, группировки, вообще композиции.
Но не это вовсе меня смущает: это-то все выйдет хорошо; но выполнение – вот в чем ужас!
Я не знаю ничего, ничего, ничего! Мебель, костюмы, аксессуары… и потом, сфабриковать эдакую махину – сколько тут должно быть разных поисков.
11 июня
Мой отец умер. Сегодня в десять часов пришла депеша. Тетя и Дина говорили там внизу, что мама должна возвратиться немедленно, не дожидаясь похорон. Я пришла к себе наверх очень взволнованная, но не плакала. Только когда Розалия пришла показать мне драпировку платья, я сказала ей: «Не стоит теперь… Барин умер…» – и вдруг неудержимо расплакалась. Была ли я в чем-нибудь виновата перед ним? Не думаю. Я всегда старалась вести себя прилично… Но в такие минуты всегда чувствуешь себя в чем-нибудь виноватым… Я должна была поехать вместе с мамой.
Ему было всего пятьдесят лет! Перенести столько страданий!.. И притом, в сущности, никому не сделав зла. Очень любимый окружающими, уважаемый, честный, враг всяких дрязг, очень хороший человек.
13 июня
Я думаю, что, если бы я имела несчастье потерять маму, я бы, право, почувствовала тысячу всяких упреков, тысячу угрызений, потому что я бывала очень груба, очень жестока… за дело, я знаю это, но я не могла бы простить себе этой несдержанности в словах…
Вообще мама… Это было бы ужасное несчастье: при одной мысли я не могу удержаться от слез, какие бы там недостатки я в ней ни признавала.
Она очень хорошая женщина, но она ничего не понимает и не верит в меня… Она вечно думает, что все само собой устроится и что не стоит «поднимать историй».
Чья смерть доставила бы мне всего больше горя, так это – я думаю – смерть тети, которая всю свою жизнь жертвовала собой для других и которая никогда ни минуты не жила для себя, кроме часов, проведенных за рулеткой в Бадене и Монако.
И только мама еще мила с ней; а я – вот уже месяц, что я ни разу не обняла ее и не говорила ничего, кроме самых безразличных вещей, да еще упреков по разным пустячным поводам. Все это – не по злобе, а потому, что я и сама чувствую себя очень несчастной, а все эти препирательства с мамой и тетей приучили меня говорить в сухом, жестком, резком тоне. Если бы я заговорила с кем-нибудь нежно или даже просто мягко, я бы разревелась как дура. Однако, и не будучи нежной, я могла бы быть поприветливее, улыбнуться или поболтать время от времени; это было бы для нее таким счастьем, а мне ведь это ровно ничего не стоило бы. Но это значило бы так резко изменить своим манерам, что я почти не смею – из какого-то чувства ложного стыда.
И однако мысль об этой бедной женщине, вся история которой выражается в одном сломе самоотвержение, глубоко трогает меня, и я хотела бы быть с ней поласковей. А если бы она умерла… Вот человек, который оставил бы по себе бесконечные угрызения в моей душе.
Вот и дедушка, например: он часто выводил меня из себя разными старческими затеями, но нужно относиться с уважением к старости. Мне случалось отвечать ему грубо, а когда он был разбит параличом, я чувствовала такие угрызения совести, что очень часто приходила к нему, стараясь как-нибудь загладить, искупить свою вину. И потом, дедушка так любил меня, что от одного воспоминания о нем я принимаюсь плакать.
15 июня
Конроберы написали мне очень милое письмо, вообще все держат себя очень симпатично.
Сегодня утром, в надежде никого не встретить, я решаюсь отправиться в залу Petit, на выставку chef-d’oeuvre’oв: Декон, Делакруа, Фортюни, Рембрандт, Руссо, Миллье, Мейсонье (единственный, который еще жив) и другие. Прежде всего я должна извиниться перед Мейсонье, которого я плохо знала и который прислал на последнюю выставку портретов вещи сравнительно слабые. Но что побудило меня выйти, несмотря на мой креповый вуаль, это желание видеть Миллье, которого я совсем не знала и рассказами о котором мне прожужжали уши. Говорили, что Бастьен-Лепаж только слабый подражатель его. Словом, я жаждала его видеть. Я видела и пойду еще раз… Бастьен его подражатель, если угодно… Потому что оба они пишут картины из крестьянского быта, оба великие художники, потому, наконец, что все великие произведения имеют в себе нечто общее. Казен в своих пейзажах имеет гораздо больше сходства с Миллье, чем Бастьен. Что особенно замечательно у Миллье в его шести холстах, которые я там видела, это – общая гармония целого, воздух, переливы тонов. Это маленькие человеческие фигуры, написанные широкой и верной кистью, а что составляет особенную силу Бастьена, выдвигающую его из ряда других художников нашего времени, – это именно его вдумчивое, сильное, поразительно живое изображение человеческих фигур, его бесподобное подражание природе – словом, жизни. Его «Вечер в деревне» – небольшая, но выразительная картина – по типу, конечно, подходит к Миллье, там всего только две маленькие фигурки, затерявшиеся в полутьме сумерек. Я знаю, что большим картинам гораздо труднее сообщить эту глубину, нежность и в то же время силу – качество, особенно характеризующее Миллье (но нужно будет добиться этого). В маленькой картине очень многое стушевывается; я говорю о маленьких картинах, так сказать, передающих общее впечатление. Здесь часто удается выразить это «ничто» и в то же время «все», не находящееся ни в какой определенной точке, но проникающее во все и составляющее всю прелесть – несколькими счастливыми ударами кисти; между тем у него в большой картине все это изменяется и становится страшно трудным, потому что здесь чувство должно выражаться при помощи знания…
16 июня
Итак, я отнимаю у картин Бастьена наименование chef-d’oeuvre’oв? Почему? Потому ли, что недовольна его «Любовью в деревне», или просто потому, что у меня не хватает смелости убеждения? Ведь обоготворять людей решаются только после их смерти. Интересно, что сказали бы о Миллье, если бы он был жив? И к тому же там было всего шесть холстов Миллье. Разве не нашлось бы шести картин соответственного достоинства у Бастьена? «Pas-meche» – «Жанна д’Арк» – 2, «Портрет брата» – 3, «Вечер в деревне» – 4, «Сенокос» – 5; я не все знаю, а он ведь еще жив. Бастьена не столько можно назвать сыном Миллье, сколько Казена, который очень напоминает его, хотя – слабее. Бастьен – оригинален, он всегда является самим собой. Всегда ведь сначала заимствуют у кого-нибудь, но потом личность выдвигается. Впрочем, поэзия, сила, очарование – всегда одни и те же, и если бы искать их значило подражать, можно было бы прийти в отчаяние. Вы чувствуете живейшее впечатление, останавливаясь перед Миллье, то же самое ощущаете и перед Бастьеном. Что же из этого следует? Поверхностные люди говорят: подражание. Это неверное; два различных актера в двух различных пьесах могут одинаково взволновать вас, потому что чувства истинные, глубоко человеческие, сильные всегда одни и те же.
Etincelle посвящает мне дюжину строчек самого любезного свойства. Я – замечательный художник, прелестная молодая девушка и ученица Бастьен-Лепажа. Вот вам!
18 июня
Внимание! Речь идет об одном небольшом событии! Сегодня, в одиннадцать часов утра, у меня назначена аудиенция корреспонденту «Нового времени» (из Петербурга), который письмом просил меня об этом. Это очень большая газета, и этот М.Б. посылает туда, между прочим, этюды о наших парижских художниках, «а так как вы занимаете между ними видное место, надеюсь, вы мне позволите, и т. д.». Ого! Прежде, чем сойти к нему, я оставляю его на несколько минут с тетей, которая подготовляет мой выход, говоря о моей молодости и всевозможных вещах, могущих благоприятно выставить нас! Он осматривает все холсты и делает заметки. Когда я начала? Где? Скольких лет и когда? Различные подробности, примечания… Итак, я художница, которой будет посвящен этюд корреспондента большой газеты.
Это – начало, и в то же время – заслуженная награда, и… Только бы эта статья была хороша; я наверное не знаю, какие заметки он там делал, потому что я не расслышала всего, как следует, и это просто возмутительно. Тетя и Дина говорили там… Но что? Жду статьи с мучительным нетерпением… А придется прождать добрых две недели… Они особенно налегали на мою молодость!
21 июня
Завтра – раздача наград; мне прислали список… С моим именем в отделе живописи. Это выглядит довольно хорошо… Но я еще колеблюсь, идти ли мне. Не стоит, и потом… Бог знает что! Какой-то страх – чего и сама не знаю.
22 июня
Божидар уже там с девяти часов. Любопытное это существо: главная черта этой славянской натуры – причудливой, беззаботной – любовь ко всякого рода неожиданным измышлениям… Впрочем, раз он с кем-нибудь дружен, все его воображение служит прославлению его друзей; он страстно привязывается к людям на некоторое время…
Бедные эти художники!.. Некоторые были очень взволнованны. Люди сорока пяти лет, бледные, растрепанные, в нескладно сидящих сюртуках, шли, чтобы получить свою медаль и пожать руку Жюля-Ферри – министра.
Какой-то скульптор – видный детина, – взяв предназначенный ему маленький футляр, принялся тут же на месте открывать его, невольно улыбаясь счастливой детской улыбкой.
Я тоже была несколько взволнована, глядя на других, и одну минуту мне показалось даже, что это будет ужасно страшно подняться и подойти к этому столу. Тетя и Дина сидели сзади меня на скамейке, потому что награждаемые имеют право на места для близких…
И вот прошел этот день награды! Я представляла его себе совсем иначе.
О! В будущем году – схватить медаль!.. И тогда все пойдет, как в каком-то сне!.. Быть предметом восторгов, торжествовать!
Это было бы слишком прекрасно и просто невозможно, если бы я не была так несчастна. Ну, а когда вы получите вторую медаль – вы пожелаете получить большую? – Разумеется. А потом – орден? – А почему бы и нет? – Ну, а потом? – А потом наслаждаться результатами своего труда, своих усилий, работать постоянно, постоянно поддерживать себя на известной высоте и попытаться быть счастливой – полюбить кого-нибудь. Ну, да это еще будет видно, это все не сейчас. А если бы я вышла замуж теперь, я стала бы потом, пожалуй, сама жалеть. Но в конце концов надо-таки будет выйти замуж, только за человека, который серьезно любил бы меня, иначе я была бы несчастнейшей из женщин. Но нужно также, чтобы этот человек хоть сколько-нибудь подходил ко мне!
Быть знаменитой, быть знаменитой, известной! От этого все будет зависеть… Нет… Рассчитывать на встречу какого-нибудь идеального существа, которое уважало бы, любило меня и в то же время представляло хорошую партию, невозможно. Знаменитые женщины пугают людей обыкновенных, а гении редки…
24 июня
Думаю о глупостях, которые я писала относительно Пьетро. Я говорила, что думаю о нем каждый вечер, что я жду его и что, если бы он приехал в Ниццу, я бросилась бы в его объятия. И все думали, что я была влюблена, и все читающие подумают, что… И никогда-то, никогда, никогда этого не было; нет, никогда!.. В минуты скуки, вечером – особенно летним – часто представляется таким счастьем возможность броситься в объятия какого-нибудь влюбленного человека… Мне самой сотни раз представлялось это. Ну, а тогда нашлось имя, которым можно было обозначать его, действительное существо, которое можно было называть – Пьетро. Ну, Пьетро – так Пьетро! А тут еще фантазия назваться племянницей великого кардинала, который мог сделаться… папой, но… Нет, я никогда не была влюблена и никогда этого теперь уже не будет. Теперь, чтобы понравиться мне, человек должен быть таким возвышенным; я так требовательна, нужно, чтобы это был… А просто влюбиться в какого-нибудь хорошенького мальчика – нет, этого уже никогда не может быть.
28 июня
Минутами мне кажется, что этот бесконечный журнал содержит сокровища мысли, чувств, оригинальности. Я изливаюсь в него вся – вот уже сколько лет. Это просто потребность – без всякой задней мысли, как потребность дышать. Но прежде всего надо найти покой, выйдя замуж, чтобы не висела надо мной эта забота. И тогда всем существом отдаться работе…
3 июля
Картина не идет: такая тоска. И вообще ничего утешительного!!! Вот наконец и статья «Нового времени». Она очень хороша, но несколько конфузит меня, потому что в ней сказано, что мне всего девятнадцать лет, тогда как в действительности больше, а на вид и того больше. Но эффект в России будет очень велик.
12 июля
За завтраком у нас – Канроберы, а затем мы отправляемся на выставку rue de Seze. Боже мой – мне нужно только одно: обладать талантом. Боже мой, мне кажется, что лучше этого ничего в мире нет.
Туалеты, кокетство – все это больше для меня не существует. Я одеваюсь хорошо, потому что это ведь тоже своего рода искусство, и я не могла бы одеваться пугалом, но вообще…
От настоящей работы я становлюсь некрасива: я запираюсь, хоронюсь от всех; а что получу я взамен этого?.. Ведь это легко сказать, когда гений уже дал себя почувствовать, а так!.. Я нахожу, что Бенвенуто-Челлини, сжигающий свою мебель, делал не столько, сколько я: я бросаю в огонь нечто гораздо большее, гораздо более драгоценное; а что получу я взамен этого? Он знал, к чему это приведет, а я?!
Как только я отделаюсь от своих «мальчиков», я поеду в деревню, в настоящую деревню, с широким горизонтом, степями – без всяких гор. Чудесные солнечные закаты, распаханная земля, трава и полевые цветы, шиповник – и простор, простор. И там напишу картину – небо, бесконечно уходящее в даль… Трава и полевые цветы.
13 июля
Романтична я в смешном смысле слова или действительно стою выше всего обыкновенного, потому что чувства мои совпадают только с тем, что есть самого возвышенного и чистого в литературе? Но в любви?.. Впрочем, я ведь никогда и не испытала ее, потому что эти преходящие тщеславные увлечения нечего и считать. Я предпочитала того или другого человека потому, что мне нужны были объекты для моих измышлений; они предпочитались другим только потому, что это была потребность моей «великой души», а вовсе не потому, чтобы действительно производили на меня впечатление. Вот в чем различие. И оно огромно.
Перейдем, однако, без дальнейших рассуждений к искусству. Я не вижу, куда я иду в живописи. Я повторяю Бастьен-Лепажа, и это – пагуба. Потому что сравняться с тем, кому подражаешь, невозможно. Великим может быть только тот, кто откроет свой новый путь, возможность передавать свои особенные впечатления, выразить свою индивидуальность.
Мое искусство еще не существует. Я провижу его немножко в «Святых женах». А еще? В скульптуре, но это уже другое дело. Но в живописи!..
В «Святых женах» я никому не подражаю и верю в большой успех, потому что хочу вложить величайшую искренность в исполнение; и потом, волнение, охватывающее меня, когда я останавливаюсь на этом сюжете!..
Мальчики все-таки напоминают Бастьен-Лепажа, хотя сюжет взят мной прямо с улицы, и это самая заурядная, самая правдивая, самая обыденная сценка. Этот художник вечно составляет предмет моей тревоги.
14 июля
Читали вы «Любовь» Стендаля? Я теперь читаю именно эту вещь. Я никогда еще не любила в жизни или не переставала быть влюбленной в какое-то воображаемое лицо. Вот ведь какого рода дело!
Прочтите эту книгу. Это еще тоньше, чем Бальзак, еще более правдиво, цельно и поэтично. И это дивно выражает то, что всякий сам перечувствовал, даже я. Только я… я всегда все слишком анализировала. Если я когда-нибудь была действительно влюблена, так это только в Ницце, будучи еще ребенком, да и то по недоумию. А потом болезненное увлечение этим чучелом Пьетро…
16 июля
Вопрос о «кристаллизации» любви интересует меня живейшим образом; я уверена, что можно было бы написать целый том о «кристаллизациях» совершенно невинного характера, ни к чему особенному не приводящих.
Вот я, например, для которой любовь полная мыслима только в браке, или вообще всякая другая девушка или замужняя женщина с твердыми принципами – мы тем не менее вполне доступны внутренним движениям, характеризующим «кристаллизацию». Только эта кристаллизация не завершается; нужно, впрочем, заметить, что слово кристаллизация мне не нравится, но, как говорит Стендаль, оно позволяет избегнуть длинной объяснительной фразы; итак, я употребляю его. Кристаллизация начинается. Если «объект» имеет все совершенства, мы отдаемся этому внутреннему процессу и доходим до любви, т. е. любим; главное, разумеется, в том, чтобы действительно любить, а не практиковать то, что у Александра Дюма называется «любовью». Если же «объект» не имеет нужных совершенств или мы открываем в нем недостаток – будь то безобразие, что-нибудь смешное или какой-нибудь умственный недочет, – дело останавливается на полдороге. Я думаю также, что можно остановить его усилием собственной воли.
17 июля
По-прежнему преисполнена кристаллизациями – увы! – беспредметными.
22 июля
Вчера вечером поставила себе на груди мушку, в том месте, где болит легкое. Решилась-таки наконец; это будет желтое пятно на три или четыре месяца; но по крайней мере – я не умру в чахотке.
25 июля
М.Х. приносит нам два бюста, купленных по сто франков за каждый.
Мы оставляем его обедать. Он имеет вид очень растерянный, хотя и старается придать себе некоторый апломб. Говорят, что он беден. Все это очень тяжело; мне так стыдно, что за две художественные работы я дала цену какой-нибудь шляпки. А между тем вместо того, чтобы быть с ним любезнее обыкновенного, я под влиянием всех этих чувств сделалась по виду только еще менее радушной; и мне это ужасно досадно. Бедный человек скинул свое пальто и положил его на диван… Он совсем не разговаривает. Мы занимались музыкой; это сделало его несколько более развязным, а то он совсем не знал, как себя держать. Я не усматриваю в нем большого ума, а между тем, судя по его таланту, он должен быть интеллигентом. Но мы совсем не умели обращаться с ним так, чтобы он чувствовал себя свободно; вообще, это какая-то дикая натура; он должен быть горд и очень несчастен. Но во всяком случае, дело в том, что он беден, а я купила два бюста за двести франков! Мне так стыдно. Я хотела бы послать ему еще сто франков, потому что имею капитал в сто пятьдесят франков, да не знаю, как бы это сделать.
26 июля
По отношению к картинам – у меня теперь самое неопределенное время; глиняные группы все размочены, кроме одной, еще не установленной. Ну, в такое-то время и нужно, разумеется, появиться Сен-Марсо! На сцену выходят сердцебиения, кристаллизации и пр. Я надеваю, снимаю и опять надеваю два платья, заставляю его долго ждать и, наконец, принимаю его, нескладно одетая и красная.
Он очень интересен: по-прежнему негодует против современной школы натуралистов и «человеческих документов».
Нужно суметь найти то нечто, составляющее искусство и неподдающееся объяснению.
Я понимаю, но… Он видел только мою ничтожную группу и сказал, чтобы я так и продолжала ее, вот и все! Я не получила никакого комплимента, только за этот вечный портрет Дины, который находят почему-то очень удачным… Он очень мил, Сен-Марсо, оригинален, остроумен, нервен, порывист; он не стесняется резко судить обо всем; это лучше, чем лицемерная манера признавать талант во всяком встречном-поперечном. Он видел моих мальчиков и говорит, что это еще не Бог весть как трудно – делать эти штучки, всех этих мужиков, мальчишек – словом, все эти шаржи. А вот сделайте-ка вещь красивую, изящную, тонкую и в то же время характерную – вот где трудность! И главное, вдохните в нее то необъяснимое нечто, которое и составляет искусство и которое мы находим только в собственной душе…Ну что, разве я не говорила того же самого? Итак, долой ничтожных копировальщиков, фотографов-натуралистов!
3 августа
Бастьен-Лепаж может привести в отчаяние. Изучая природу вблизи и желая вполне передать ее на полотне, невозможно не думать все время об этом огромном художнике. Он владеет всеми тайнами эпидермы. Все, что делают другие, все-таки остается только живописью; у него – это сама природа. Говорят о реалистах; но эти реалисты сами не знают, что такое реальности: они просто грубы, а воображают, что это правдивость. Реализм состоит вовсе не в изображении грубо простых вещей, но в выполнении, которое должно быть совершенным.
Я не хочу, чтобы это была живопись, я хочу, чтобы это была настоящая кожа, чтобы все это жило перед моими глазами!
5 августа
Говорят, что у меня был роман с С. и что поэтому-то я и не выхожу замуж. Иначе не могут объяснить себе, как это я, имея хорошее приданое, не сделалась до сих пор ни графиней, ни маркизой.
Дурачье!.. К счастью, вы, горсть избранных существ, возвышенных людей, вы, дорогие любимые мои поверенные, читающие меня, – вы ведь знаете, в чем тут дело. Но когда вы будете читать меня, все те, о которых я говорила, по всей вероятности, уже не будут жить на белом свете; и С. унесет в могилу сладостное убеждение в том, что он был любим молодой и прекрасной иностранкой, которая, плененная этим рыцарем… и т. д. Дурак! И другие – того же мнения! Дураки! Но вы ведь отлично знаете, что это не так. Это было бы, может быть, весьма поэтично – отказывать разным маркизам из-за любви; но увы! – я отказываю им, руководствуясь рассудком.
7 августа
Я краснею до ушей, думая о том, что через неделю будет вот уже пять месяцев, что я кончила картину для Салона. Что я сделала за пять месяцев?
Ничего. Занималась, правда, скульптурой, да это не считается. Мальчики еще не кончены.
Я чувствую себя очень несчастной… серьезно. N.N. обедал у нас и презентовал мне свой луврский каталог, обозначая при этом место почти каждой картины. Он изучил все это, чтобы войти ко мне в милость. Он воображает, что это возможно и что я могу выйти за него замуж. Он, вероятно, предполагает, что я при последнем издыхании, если мог забрать себе это в голову! Уж не из-за того ли он вообразил меня на такой степени падения, что я плохо слышу?
После его ухода я чуть не лишилась чувств от боли, от тоски. Господи, что же я такое сделала, что Ты постоянно так меня наказываешь! Что он такое вообразил себе, этот современный Пентефрий? Что он такое думает, если он предполагает, что я могу любить кого-нибудь вне моего искусства. А между тем брак по любви – где его встретишь?
Что же тогда негодует, что бунтует во мне? Почему обыденная жизнь кажется мне невыносимой. Это какая-то реальная сила, живущая о мне, нечто такое, чего неспособно передать мое жалкое писанье. Идея картины или статуи не дает мне спать целые ночи. Никогда мысль о каком-нибудь красивом господине не производила ничего подобного.
Поль Сезанн. Картежники. 1890–1892
11 августа
Читаю историю живописи Стендаля; этот умный человек постоянно держится тех же мнений, что и я! Иногда он бывает, однако, слишком придирчив и изыскан в своих суждениях. Он очень неприятно поразил меня, сказав, что, изображая скорбь, художник должен навести справки в физиологии.
Как? Да если я не чувствую трагичности выражения, какая физиология заставит меня почувствовать это?.. Мускулы! О, Бог ты мой!
Художник, который будет изображать душевное страдание физиологически, а не по тому, что он перечувствовал, понял, видел его (хотя бы и в воображении), останется всегда холодным и сухим. Это то же самое, как если бы кому-нибудь предписали огорчиться по известным правилам!
Чувствовать прежде всего, а затем уже рассуждать о чувстве, если угодно. Невозможно, конечно, чтобы анализ не явился для проверки и утверждения чувства, но это будет уже изыскание чистой любознательности. В вашей воле, конечно, узнать состав слез и изучить их логически и научно, чтобы составить себе понятие о их цвете! Я же предпочитаю взглянуть, как они блестят на глазах, и изобразить их, как я вижу, не заботясь о том, почему они выглядят так, а не иначе.
12 августа
Мысль, что Бастьен-Лепаж должен прийти, волнует меня до такой степени, что я не могла ничего делать. Смешно, право, быть такой впечатлительной.
За обедом мы много болтали. Бастьен-Лепаж в высшей степени интеллигент, но менее блестящ, чем Сен-Марсо.
Я не показала ему ни одного холста, ничего, ничего, ничего. Я ничего не сказала, ничем не блистала, и, когда он начинал интересный разговор, я не умела отвечать, ни даже уследить за его сжатыми фразами, кратко передающими всю суть предмета, как и его живопись. Если бы это было с Жулианом, я сумела бы отвечать, потому что этот род разговора всего более подходит ко мне. Он умен, он все понимает, он даже образован – я боялась известного недостатка образования. Но когда он говорил вещи, на которые я должна была бы отвечать, обнаруживая при этом прекрасные качества моего ума и сердца, я оставляла его говорить одного, молча, как дура!
Не могу даже писать сегодня, такой уж это день – я вся точно развинтилась.
Хочется остаться одной, совсем одной, чтобы отдать себе отчет во впечатлении, интересном и сильном. Через десять минут после его ухода я мысленно сдалась и признала его влияние.
И ничего-то я не сказала из всего, что следовало! Он по-прежнему – бог и вполне сознает себя таковым. И я еще утвердила его в этом мнении. Он мал ростом и безобразен для обыкновенных людей. Но для меня и людей моего склада эта голова прекрасна. Что он может думать обо мне? Я была неловка, слишком часто смеялась. Он говорит, что ревнует к Сен-Марсо. Нечего сказать, большое утешение.
16 августа
Сказать «большое несчастье» значило бы, может быть, преувеличить, но даже рассудительные люди согласятся, что случившееся может быть названо «хорошо рассчитанным ударом по голове».
И ведь глупо же! Как все мои печали, впрочем. Я послала на выставку свою картину, рассчитывая, что последний срок приема – 20 августа, а оказывается, что срок истекает не 20-го, а 16-го, сегодня.
У меня щекотанье в носу, боль в спине и отяжелевшие руки. Что-нибудь в этом роде должны чувствовать люди, которых сильно отколотили.
Ввиду всего этого, чтобы выплакать все свои печали, я запрятываюсь в кабинет – единственное довольно плачевное место, где я могу оставаться одна, не будучи заподозренной. Если бы я заперлась в своей комнате, все сейчас догадались бы, в чем дело, – после такого удара. Кажется, это в первый раз, что мне приходится прятаться, чтобы выплакаться до дна с закрытыми глазами и гримасами, как у детей или дикарей.
Ну, а потом сижу себе в мастерской, пока глаза не придут в нормальное состояние.
Я плакала раз в объятиях мамы, и это разделенное страдание оставило во мне на несколько месяцев чувство такого жестокого унижения, что я никогда ни при ком не буду больше плакать от горя. Можно плакать перед кем угодно от досады или по поводу смерти Гамбетты, но излить перед другими всю свою слабость, свое Божество, свое ничтожество, свое унижение – никогда! Если это и облегчает на минуту, зато потом раскаиваешься в этом, как в ненужном признании.
И в то же время, как я плакала в вышеозначенном месте, я вдруг отыскала взгляд моей Магдалины: она не глядит на гробницу, она никуда не глядит, как я сию минуту. Глаза широко раскрыты – как всегда после слез… Наконец-то, наконец, наконец!
17 августа
Никто не хочет верить в мою застенчивость, а между тем она легко объясняется избытком гордости.
Я чувствую настоящий страх, ужас и отчаяние, когда приходится просить; нужно, чтобы люди сами предложили мне. В какую-нибудь необыкновенную минуту я решаюсь попросить, но из этого никогда ничего не выходит: вечно попрошу слишком поздно или совсем некстати.
Я бледнею и краснею несколько раз прежде, чем осмеливаюсь заявить о своем желании выставить или написать какую-нибудь картину; мне кажется, что все смеются надо мной, что я ничего не знаю, что я притязательна и смешна.
Когда глядят (глядят… – какой-нибудь художник, разумеется) на мою картину, я ухожу куда-нибудь за две комнаты, так я боюсь какого-нибудь слова или взгляда. А между тем Робер-Флери и не подозревает, до какой степени во мне мало самоуверенности. Я говорю с апломбом, и он воображает, что я очень ценю себя и приписываю себе талант. Поэтому он даже не считает нужным ободрять меня, и, если бы я рассказала ему все свои колебания и страхи, он бы засмеялся. Я ему раз стала высказывать это, а он принял все это за шутку, за комедию. Вот ведь в какую ошибку я могу ввести! Бастьен-Лепаж знает, я думаю, что я ужасно боюсь его, и считает себя богом…
20 августа
Я пою, луна светит через большое окно мастерской; все так хорошо.
Счастье, должно быть, возможно. Да, если только есть возможность полюбить. Полюбить кого?
21 августа
Нет, я умру только около 40 лет, как m-lle С.; к 35 годам я разболеюсь окончательно и в 36–37 лет окончу свои дни зимой, в своей постели. А мое завещание? Я ограничусь в нем просьбой статуи и картины – Сен-Марсо и Жюля Бастьен-Лепажа – поместить в какой-нибудь парижской часовне, окруженной цветами, стоящей на видном месте; и в каждую годовщину пусть исполняют надо мной мессы Верди и Перголезе и другие вещи – лучшими певцами Парижа.
Впрочем, я хочу еще основать стипендию для художников – женщин и мужчин.
Но вместо того, чтобы заниматься всем этим, я хочу жить… Но у меня нет гения, и в конце концов все-таки лучше умереть…
27 августа
Я дала на лотерею в пользу Искии моего «Рыбака на ловле»; все выигрыши выставлены в зале Petit. Он таки очень недурен – мой рыбак, и вода – совсем хороша. Вот не воображала-то! О, рамка! О, обстановка! Все мы какие-то безумцы! Зачем работать над произведениями искусства; толпа ведь ровно ничего в нем не смыслит. И однако ты ведь любишь толпу, друг любезный? Да, т. е. я желаю составить себе всеми признанную репутацию, чтобы возбуждать в людях еще больший восторг и удивление.
29 августа
Я кашляю все время, несмотря на жару; а сегодня, после полудня, в то время, как мой натурщик отдыхал, я впала в какое-то полузабытье, сидя на диване, и вдруг я представилась себе лежащей с большой восковой свечой в изголовье.
Так вот какова будет развязка всех моих треволнений. Умереть! Я так боюсь.
И я не хочу. Это ужасно. Я не знаю, как это делается у разных счастливцев, но я поистине достойна сожаления… Без Бога нет ни поэзии, ни глубоких чувств, ни гения, ни любви, ни честолюбия.
Страсти бросают нас из стороны в сторону в ненадежные области разных стремлений, желаний, нелепых крайностей мысли. Человек непременно нуждается в чем-нибудь высшем, стоящем над его жизнью, в Боге, которому он нес бы свои гимны и свои молитвы, в Боге, к которому мог бы прибегнуть со своими прошениями, который всемогущ и перед которым можно излить всю душу. Я хотела бы слышать признание всех когда-либо живших замечательных людей: неужели они не прибегали к Богу в своей любви, в своих страданиях, в своих мечтах о славе?
Обыденные натуры, хотя бы и самые умные и ученые, могут обойтись без этого. Но те, в ком тлеет искра святого огня – будь они ученые, хоть как сама наука, – верят страстно… по крайней мере, моментами.
Я не учена, но все мои размышления сводятся к следующему: если бы Его не было, откуда эта потребность поклоняться Ему у всех народов и во все времена? Возможно ли, чтобы ничто не отвечало этим душевным порывам, врожденным у всех людей, этому инстинкту, побуждающему нас искать высшего существа, великого властелина, Бога?..
13 сентября
Стендаль говорил, что несчастья и неприятности кажутся менее горькими, если мы их идеализируем. Это в высшей степени верно. Но как идеализировать мои? Невозможно! До того они горьки, до того плоски, до того ужасны, что я не могу говорить о них даже здесь, не нанося себе лишней ужасной раны. Как признаться, что иногда я плохо слышу!.. Но да исполнится воля Божья. Фраза эта приходит мне на ум как-то машинально, но это почти то, что я действительно думаю. Потому что я ведь умру – преспокойно умру, как бы я там ни лечилась… Да оно и лучше, потому что я еще вдобавок боюсь за мои глаза: вот уже пятнадцать дней, что я сидела без работы и без чтения, и мне вовсе не лучше. Какое-то странное мельканье в воздухе… Это, может быть, зависит от того, что вот уже пятнадцать дней, что у меня бронхит, который хоть кого свалил бы с ног и с которым я, однако, прогуливаюсь как ни в чем не бывало.
Я работала над портретом Дины в таком трагическом расположении духа, что у меня наверное еще прибавится седых волос.
15 сентября
Я вконец разболелась. Налепляю себе на грудь огромнейшую мушку. Сомневайтесь после этого в моем мужестве и моем желании жить! Впрочем, никто не знает об этом, кроме Розалии. Я преспокойно прогуливаюсь по мастерской, читаю, болтаю и пою – почти прекрасным голосом. Так как по воскресеньям я часто ничего не делаю, это никого особенно не удивляет.
18 сентября
Благодаря тому, что русская пресса обратила на меня внимание, кажется, и все понемножку заинтересовались мной, между прочим – великая княгиня Екатерина Михайловна. Мама близка с ее камергером и его семьей, и там совершенно серьезно говорили о назначении меня фрейлиной. Для этого нужно еще быть представленной великой княгине. Обо всем этом было уже переговорено, но мама сделала ошибку, уехав оттуда и оставив все это дело на произвол судьбы… Но не в том дело… Моя душа ищет родной души. Но у меня никогда не будет подруги. Клара говорит, что я не могу быть дружна с какой-нибудь девушкой, потому что у меня нет разных маленьких тайн и маленьких девичьих историй.
26 сентября
Теперь, когда все неприятности преданы забвению, я вспоминаю только о том, что было в моем отце хорошего, оригинального, умного. Он был безрассуден и казался для обыкновенных людей легкомысленным и даже чудаком. Было в нем, может быть, немного сухости и хитрости… Но кто не имеет недостатков! Хоть бы и я сама… И я невольно обвиняю себя и плачу. Если бы я тогда поехала… Это было бы только из приличия, потому что ведь побуждающего к этому чувства не было… Имело ли бы это все-таки какую-нибудь цену? Не думаю.
У меня не хватило на это чувства, и Бог накажет меня за это. Но моя ли вина?.. И потом, зачтутся ли мне чувства, сегодня мной испытываемые? Ответственны ли мы за наши непосредственные чувства?
Нужно исполнять свой долг, скажете вы. Но дело шло не о долге. Я говорю о чувстве, и если у меня тогда не было потребности поехать, каким образом будет судить меня за это Бог?
Да, мне жаль, что я не могла раньше почувствовать этого порыва. И он уже умер, и это непоправимо. И что стоило мне поехать исполнить мой долг, потому что ведь это был мой долг – поехать к умирающему отцу. А я не поняла этого, и теперь чувствую себя далеко не безупречной. Я не исполнила своего долга. Нужно было сделать это. И это будет вечное сожаление. Да, я нехорошо поступила, и я раскаиваюсь, и мне так стыдно перед самой собой; это очень тяжело… Я не хотела бы оправдываться, но не думаете ли вы, что мама должна была бы высказать мне это тогда. О, да. А она побоялась, что я утомлюсь; и потом рассуждения: что если, мол, Мари поедет с матерью, то они застрянут там на полгода, а если Мари останется, мать возвратится скорее… Все эти семейные доводы!.. Увы! Вечно-то человек поддается чьему-нибудь влиянию, сам не замечая этого…
1 октября
Сегодня отправляли в Россию тело нашего великого писателя Тургенева, умершего две недели тому назад. На вокзале – очень торжественные проводы. Говорили Ренан, Абу и Вырубов, который своей прекрасной речью на французском языке тронул присутствующих более чем другие. Абу говорил очень тихо, так что я плохо слышала, а Ренан был очень хорош и на последнем «прости» у него дрогнул голос. Я очень горжусь при виде почестей, оказываемых русскому этими ужасными гордецами-французами. Я их люблю, но презираю. Они покинули Наполеона на Святой Елене… Это преступление огромное, чудовищное, ужасное, это вечный позор…
У других народов, однако, был же убит Цезарь… И потом, они не оценили Ламартина, который в древности удостоился бы алтарей, как справедливо замечает Дюма-сын. И потом, еще у меня против них зуб личного характера: они не признают таланта Бастьен-Лепажа. Мы были после проводов Тургенева в Салоне, и я не могу видеть его живописи без излияния восторга – внутренних излияний, потому что подумают еще, пожалуй, что я влюблена.
6 октября
Добрейший, милейший Робер-Флери пришел взглянуть на мою картину. Добрейший, милейший!!! Это уже, конечно, заставляет вас предчувствовать, что он меня сегодня не разнес. Первые слова были:
– Это премило выглядит. Я тотчас же перебила его:
– Нет, нет, если вы говорите это, щадя меня, я не хочу этого. Этот ужасный Жулиан говорит, что меня постоянно щадят, что, в сущности, я ничего не знаю, что…
– А вы и поддаетесь ему, ведь он дразнит.
И добрейший человек хохочет от всего сердца над моей наивностью.
В общем вот что говорит он о моей картине: она очень хороша. Некоторые места безусловно хороши, настолько, что я, может быть, никогда не сделаю ничего лучшего. (Я привожу его собственные слова.) Мальчуган справа и потом другой на первом плане, повернувшийся спиной, безусловно хороши. Но фон нужно сделать несколько светлее, особенно справа; от этого очень сильно выиграют сами фигуры, к которым я не должна больше прикасаться… Это работа на два часа.
Я должна быть без ума от радости; но ничего подобного я не ощущаю, потому что я ведь не разделяю мнения моего превосходного учителя. Я могу сделать лучше. Итак, то, что я сделала нехорошо? Недостаточно… Я вижу лучше, я должна была бы сделать, как вижу.
Что-то скажет публика? Такая ли это вещь, чтобы быть замеченной? Как знать! Он находит, что хорошо. Но все эти хорошо – относительны, а такого относительного хорошо – я не желаю. Для другого это может быть и хорошо, но для меня, но для всех?.. Сильно ли это? Он находит, что маленький человечек, повернувшийся спиной, превосходно нарисован: так и чувствуешь его ножонки сквозь панталоны, говорит он. Уж не воображает ли он, что это благодаря анатомии?
Я просто списала то, что видела, ни о чем не думая. Впрочем, мне кажется, что талант вообще бессознателен.
Прочла роман Тургенева в один присест, чтобы составить понятие о впечатлении иностранцев.
Это был великий писатель, очень тонкий ум, глубокий аналитик, истинный поэт, своего рода Бастьен-Лепаж. Его пейзажи так же хороши, а потом эта манера описывать мельчайшие ощущения, как это делает кистью Бастьен-Лепаж.
Все, что я только встречаю великого, поэтического, прекрасного, тонкого, правдивого в музыке, в литературе, во всем, – все заставляет меня вновь и вновь возвращаться мысленно к этому дивному художнику, к этому поэту. Он берет сюжеты, в глазах светских людей самые пустые, грубые, и извлекает из них чарующую поэзию.
Что может быть обыкновеннее маленькой девочки, стерегущей корову, или бабы, работающей на поле… Но никто не умел сделать этого, как он. И он вполне прав: да, в одном холсте может заключаться триста страниц. Но нас, понимающих его, наберется, может быть, всего каких-нибудь полтора десятка.
Тургенев тоже изображал крестьян – простого бедного русского крестьянина, и с какой силой, с какой простотой и искренностью. К сожалению, за границей эти вещи его не могут быть поняты, и известность его основана скорее на произведениях, посвященных изображению русского общества.
9 октября
Портрет Божидара, кажется, хорош. Жулиан говорит, что он может иметь большой успех, что это очень оригинально, очень ново… В глазах всех – сходство очень велико, но я хотела бы видеть еще нечто – в маске. Голова и тело очень правдивы, даже на мой взгляд. Остается сделать только руку.
Но в половине шестого я вдруг улавливаю своеобразный эффект красноватого вечернего неба с серпом восходящего месяца: именно, именно, именно то, что мне нужно для моих «Святых жен»; в один момент я делаю набросок. В другой раз ведь не заставишь позировать такое небо… И теперь мне ужасно хочется приняться за картину сейчас же: теперь я сделала бы ее в три недели. Нужно всегда браться за вещи в благоприятный, психологически-благоприятный момент.
Итак, у меня есть теперь небо. А для пейзажа и растений я отправлюсь на юг. Но когда же именно?.. Или еще подождать? Может быть, это лучше, потому что я хорошо сделала, что ждала до сих пор: всего каких-нибудь несколько месяцев тому назад я совсем погубила бы дело… И потом, я хотела бы прежде сделаться известной и тогда уже с известным именем послать картину, и то еще и внимания не обратят. С кем посоветоваться? Кто будет искренен, кто сумеет разобрать дело?.. Это опять будешь ты, мой единственный друг, ты будешь по крайней мере искренна и ты любишь меня. Да, я люблю себя, одна я!!!
22 октября
Мне очень хотелось бы, чтобы моя чахотка оказалась плодом моего воображения.
Было, кажется, такое время, когда чахотка была в моде и всякий старался казаться чахоточным или действительно воображал себя больным. О, если бы это оказалось одним только воображением! Я ведь хочу жить во что бы то ни стало, и, несмотря ни на что, я не страдаю от любви, у меня нет никакой мании, ничего такого. Я хотела бы быть знаменитой и пользоваться всем, что есть хорошего на земле… Ведь это так просто.
28 октября
Я собираюсь писать туман на берегах Сены – из лодки. Эта мысль оживляет меня.
Я вскакиваю в час ночи, чтобы сказать, что я наконец собираюсь взяться за нечто определенное. Страдания мои происходили именно от отсутствия определенного желания взяться за что-нибудь.
Точно какое-то пламя охватывает вас, и все поднимается, поднимается; это то же, что вид человека, предпочитаемого вами всем другим, – впечатление чего-то горячего, светлого. Я краснею от этого, сидя совершенно одна… Да, я хочу писать лес с его огненной листвой, с этими дивными октябрьскими тонами – красными, золотыми, зелеными…
И однако все-таки это еще не та картина, где я покажу себя. Только в «Святых женах» я должна буду проявить себя… А я не смею принять за них, положительно не смею… Ну, пойдем спать.
1 ноября
Отправляюсь работать в Grande Lotte. Аллея деревьев с золотистыми тонами; холст средней величины. К счастью, Божидар отправился со мной, потому что я и не подумала, что сегодня праздник, и, придя туда, мы встречаем там ватагу лодочников, так что Розалии было бы недостаточно в качестве porte-respect. Вообще, чтобы иметь возможность сидеть за работой на этом милом островке, я одеваюсь как старая немка; два-три шерстяных трико, чтобы обезобразить талию, пальто за 27 франков, и на голове большой черный вязаный платок. И под ногами грелки.
5 ноября
Листья опали, и я не знаю, как кончить мою картину. Картина в лодке, все установлено, а я и не знаю, продолжать ли ее… О, да, но скорее, скорее, скорее! Окончить в пятнадцать дней и показать пораженному Роберу-Флери и Жулиану.
Если бы я это сделала, я бы ожила. Я страдаю от сознания, что ничего не сделала за это лето; это составляет для меня предмет ужаснейших угрызений.
Я хотела бы точнее определить свое странное состояние. Я чувствую себя ослабевшей; какое-то особенное спокойствие. Я подозреваю, что люди, только что подвергавшиеся кровопусканию, испытывают что-нибудь подобное.
Итак, я мирюсь на время со своей долей… До мая… А почему, спрашивается, в мае может что-нибудь измениться?.. Да как знать!.. И это наводит меня на мысль о том, что могло бы произойти хорошего, замечательного; и мало-помалу под влиянием этих мыслей я успокаиваюсь.
И благодаря этому за обедом я болтаю с моей семьей, болтаю самым милым образом, естественно, спокойно, ласково. Словом, я наконец успокоилась; и работа теперь пойдет спокойно, и мне кажется даже, что все мои движения будут спокойными, плавными, что я на весь мир буду смотреть с кротким снисхождением.
Я спокойна, как будто бы я была сильна, а может быть, и действительно поэтому… и терпелива, как будто бы была уверена в будущем. Кто знает? Право, чувствую, как в меня проникает какое-то достоинство; я верю в себя. Я представляю из себя силу. Значит… Что же? Ведь это однако же не любовь? Нет. А между тем ничто не интересует меня вне этого… Ну, и прекрасно, сударыня, чего же лучше, и занимайтесь себе своим искусством.
8 ноября
Прочла в газете, что вчера на открытии промышленной выставки было большое стечение публики и наши Великие Князья. Я должна была быть там и пропустила день!
Нет, оставим борьбу, судьба мне не благоприятствует… Но все это заставляет меня только петь под аккомпанемент арфы. Ведь если бы я была вполне счастлива, я бы не могла, может быть, работать. Говорят, что у всякого артиста всегда бывает какой-нибудь конек; мой конек – это все мои неудачи и горести, вновь и вновь приводящие меня к подножию искусства, составляющего единственный смысл и двигатель моей жизни.
О, стать знаменитостью!
Когда я представляю себе в воображении, что я знаменита, – это точно какая-то молния, точно электрический ток; я невольно вскакиваю и принимаюсь ходить по комнате.
Мне скажут, что, если бы меня выдали замуж в семнадцать лет, я была бы совершенно, как все другие. Величайшее заблуждение. Для того чтобы меня могли выдать замуж, как всякую другую, нужно было, чтобы я была совсем другая.
Думаете вы, что я когда-нибудь любила? Я не думаю. Все эти мимолетные увлечения, может быть, и смахивают на любовь, только это не должно быть названо любовью.
Продолжаю ощущать большую слабость. Точно ослабевшие струны на каком-нибудь инструменте. Почему? Жулиан говорит, что я имею вид осеннего пейзажа – покинутой аллеи, окутанной мглой грустно наступающей зимы…
– Как раз то, что я только что написала!
Он таки иногда верно попадает в цель, папенька Жулиан!
– Показывали вы свою картину великому человеку!
– Скорее выскочила бы из пятого этажа.
– Ну, так это доказывает, что вы чувствуете какие-то недостатки и что можете пойти дальше этого…
Весьма верно.
11 ноября
Обедали сегодня в Жуй. Мне право кажется, что я люблю этих людей.
Они интеллигентны и милы. Я нахожу почти удовольствие в свидании с ними.
Быстрая перемена декораций; все мне улыбается, все кажется спокойным и прекрасным. Я знаю, что хочу сделать, и все идет как по маслу.
12 ноября
Дрюмон, участник Liberte, был у нас сегодня. Он терпеть не может жанр того характера, над которым я работаю, но расточает мне комплименты, с изумлением спрашивая меня в то же время, каким образом я, окруженная роскошью и изяществом, могу любить безобразие. Он находит, что мои мальчики безобразны.
– Почему бы вам не выбрать красивых детей, это было бы премило?
– Я выбрала выразительных. Да и где вы встретите между уличных ребятишек каких-нибудь писаных красавцев! Для этого нужно было бы отправиться в Елисейские Поля, да и списывать там себе несчастных маленьких болванчиков, заверченных в ленты и окруженных гувернантками!.. Только где же тут движение? Где естественность, свобода, непосредственность? Где настоящая выразительность? В хорошо воспитанных детях проявляется уже рисовка.
И потом… Словом, я права.
Жуй. 17 ноября
Деревня заставляет с особенной силой чувствовать красоту картин Бастьен-Лепажа… Парижане не могут достаточно оценить его, но если бы только они взглянули на деревенскую природу, такую величественную, простую, поэтическую…
Каждая травка, деревья, земля, взгляд проходящих женщин, позы детей, походка стариков, цвет их одежды – все гармонирует с пейзажем.
Жуй всегда заставляет меня браться за перо. Всякий раз я привожу оттуда исписанные листки. Когда же соберу я из них целую книгу?!
22 ноября
«Всемирная иллюстрация» (русская) напечатала на первой странице снимок с моей картины «Жан и Жак». Это самый большой из иллюстрированных русских журналов, и я в нем разместилась, как дома!.. Но это вовсе не доставляет мне особенной радости. Почему? Мне это приятно, но радости это мне не доставляет. Да почему же?
Потому что этого не достаточно для моего честолюбия. Вот если бы два года тому назад я получила бы почетный отзыв, я бы того и гляди упала в обморок! Если бы в прошлом году мне дали медаль, я разревелась бы, уткнувшись носом в жилетку Жулиана!.. Но теперь…
События – увы! Логичны. Все связано, сцеплено между собой, одно вытекает из другого, все подготавливается мало-помалу… А для того, чтобы радость чувствовалась очень сильно, она должна быть неожиданной, представлять из себя нечто в роде сюрприза.
Впрочем, тут дело не в самой медали, а в сопровождающем ее успехе со стороны публики.
28 ноября
Вчерашняя барышня, перелистывая мои альбомы, заставила меня наткнуться на старый набросок: убийство Цезаря. И это вновь захватило меня за душу… Я бросаюсь к Плутарху и Светонию. Монтескье обожает описание этого убийства у Плутарха. Да, это настоящий академик. Все у него расставлено в порядке, все красноречиво, тогда как Светоний заставляет вас содрогаться: это какой-то судейский протокол, от которого мороз продирает по спине… Каким удивительным обаянием обладают великие люди, если по прошествии многих лет их жизнь и их смерть заставляют нас трепетать и плакать. Я плакала о Гамбетте. Каждый раз, перечитывая историю, я оплакиваю Наполеона, Цезаря.
Эту картину я напишу для себя – как выражение моих чувств – и для толпы, потому что это римляне, потому что здесь есть анатомия, кровь, потому что я женщина, а женщины еще не сделали ничего классического в больших размерах, и я хочу пустить в ход все свои способности композиции и рисунка… И это будет очень хорошо. Мне досадно только, что дело происходит в сенате, а не на улице. При таких условиях работа будет представлять одной трудностью меньше, а мне хотелось бы, чтобы они были все!..
Когда я сознаю, что приступаю к вещам особенно трудным, я становлюсь вдруг необыкновенно решительна, необыкновенно хладнокровна; я как-то подбираюсь, сосредотачиваюсь и достигаю большего, чем в вещах, которые по силам всякому. Не нужно ехать в Рим, чтобы писать картину; я начну ее. Однако в марте и апреле весна сообщает такие прелестные тона природе, и я хотела было отправиться писать деревья в цвету в Аржантель… Так много дела в жизни, а жизнь так коротка! Я не знаю, успею ли я выполнить даже и то, что задумано… Святые жены, Большой барельеф, Весна, Юлий Цезарь, Ариадна… Голова идет кругом, хотелось бы все сделать тотчас же… А между тем все будет создаваться постепенно, в свое время, с замедлениями и охлаждениями и разочарованиями… Жизнь логична: все связано в ней в одну непрерывную цепь…
Я чувствую в себе такой подъем духа, такие порывы к великому, что ноги мои уже на касаются земли. Что меня постоянно преследует, так это боязнь, что я не успею выполнить всего задуманного. Это состояние утомительно, хотя чувствуешь себя счастливой… Ведь я не проживу долго, знаете… Дети слишком умные… И потом мне кажется, что свеча разбита на четыре части и горит со всех концов…
1 декабря
Уж не далась ли я, право, в обман?! Кто вознаградит меня за мои лучшие годы, потраченные, может быть, напрасно? Но на все эти сомнения вульгарная половина моего «я» отвечает мне, что ничего лучшего мне и не представлялось, что живи я, как другие, мне пришлось бы слишком много страдать… Тогда я не достигла бы того развития, которое, ставя меня выше других, так… затрудняет меня. Стендаль имел по крайней мере двух-трех людей, способных понимать его, а у меня… это просто ужасно: все так плоски, и даже люди, которых я прежде находила умными, кажутся мне теперь просто глупыми. Уж не выйдет ли из меня в конце концов так называемая непонятая личность? Нет, но право… Мне кажется однако, что я имею полное основание быть удивленной и недовольной, когда во мне предполагают вещи, на которые я положительно неспособна и которые несовместимы ни с моим достоинством, ни с моей тонкостью, ни, наконец, с моей склонностью к изящному.
Вот если бы кого-нибудь… кто вполне понял бы меня, перед кем я могла бы вся высказаться… Кто понял бы все и в речах кого я узнала бы свои собственные мысли!.. Так ведь это же была бы любовь, дитя мое! Может быть. Но и не ходя так далеко – ну просто людей, с которыми можно было бы поболтать, и это уж было бы так приятно. Но я никого такого не знаю. Жулиан был единственный, да вот и он теперь все больше и больше уползает в свою раковинку… И он даже просто несносен, когда он начинает свои бесконечные шуточки, попадающие не в глаз, а в бровь; особенно когда дело зайдет об искусстве: он не понимает, что я вижу ясно и чего я хочу добиться, он воображает, что я полна только сама собой. Вообще… впрочем, моментами он все-таки является моим единственным конфидентом.
Но для любви нужно безусловное сходство… «Родственная душа»… Мне кажется, что этот образ, которым, может быть, слишком злоупотребляли, очень верен. Но где же она, эта душа? Где-нибудь так запрятана, что мне не увидеть и кончика ее уха!
Нужно, чтобы ни одно слово, ни один взгляд не шли вразрыв с тем образом, который я себе составила. Я не хочу этим сказать, что я ищу какое-то немыслимое на земле совершенство, какое-нибудь существо, не имеющее в себе ничего человеческого. Но мне нужно, чтобы самые его недостатки были интересны и не унижали его в моих глазах. Чтобы он был воплощением мечты моей – не банальной мечты невозможного совершенства, но… чтобы все мне в нем нравилось, чтобы я не могла немедленно усмотреть в каком-нибудь уголке души его нелепости, или пошлости, или ничтожества, или мелочности, или фальши, или корыстолюбия; одного из этих пятен – будь оно хоть самое маленькое – достаточно, чтобы все погубить в моих глазах.
2 декабря
Вообще сердце мое совершенно пусто, пусто, пусто… Чтобы сколько-нибудь занять себя, мне нужны мечты, грезы… И однако я испытала почти все, о чем Стендаль говорит по поводу истинной любви, которую он называет любовью-страстью. Все эти тысячи глупостей, мелькающих в воображении, это ребячество, о котором он говорит… Так, например, мне приходилось с радостью встречаться со скучнейшими людьми потому только, что они в этот день видели этого человека…
Впрочем, я думаю, что всякий человек одинаково – мужчина или женщина, – вечно работающий и занятый мечтами о славе, любит не так, как те, кто этим только и занимается. Да вот и Бальзак, и Жюль (не Цезарь, разумеется) говорят то же самое; сумма энергии – одна, если ее истратить направо, то налево от нее уже ничего не останется, или, разделив силу, получишь меньше и с той и с другой стороны.
«Если вы посылаете пять тысяч человек на Рейн, они не могут в то же время быть и под стенами Парижа».
Поэтому весьма вероятно, что мои… нежные чувства ускользают из моей жизни именно в силу этой теории.
3 декабря
Я интеллигентна, я считаю себя умной, проницательной… Словом, приписываю себе всевозможные умственные достоинства, и притом я человек справедливый. Ну, согласитесь: почему бы при таких условиях мне не быть себе судьей? Это, должно быть, вполне в пределах возможного, если я действительно проницательна.
Представляю ли я из себя в самом деле нечто серьезное, буду ли я чем-нибудь действительно значительным в искусстве?.. Что я сама о себе думаю? О, это ужасные вопросы!.. Потому что по сравнению с идеалом, которого я хотела бы достигнуть, я плохого о себе мнения; но, с другой стороны, по сравнению с другими…
Нет, нельзя самому судить о себе; и потом, я еще ничего такого не сделала, по чему можно было бы судить обо мне даже мне самой.
Я прихожу в совершенное отчаяние от всего, что делаю; каждый раз, как только вещь окончена, я готова все начать сначала, я нахожу, что все это никуда не годится, потому что сравниваю всегда с тем, чем это должно было быть по моему мнению. Вообще, в глубине души, я неважного мнения о себе как о художнице; я прямо признаюсь в этом (в надежде, что все-таки это ошибка)… Во-первых, если бы я считала себя гением, то никогда ни на что не жаловалась бы… Но это слово – гений – так ужасно огромно, что я смеюсь, применяя его к себе даже и в отрицательном смысле. Если бы я могла приписать его себе, я бы с ума сошла… Однако… Да вот как я выражусь: я не думаю, что я гениальна, но надеюсь, что люди вообразят меня гением.
10 декабря
Утром – скульптура. После полудня кончаю корсаж и букет смеющейся головки. Это – плутовка, полутанцовщица, полунатурщица, и смеется она презабавно. Эта вещь кончена. При газе – рисунок читающей женщины. Тоже кончено. Вот если бы так шли все дни, это было бы славно.
Но десятки никому не известных людей делают то же, что и я, и не жалуются на удушье от избытка гения! Если ты, матушка, жалуешься, что гений твой душит тебя, так это просто-напросто значит, что его вовсе и нет. Люди, действительно обладающие гением, имеют и достаточно сил, чтобы выносить его.
Слово гений обладает тем же свойством, что и слово любовь. В первый раз едва решаешься написать его, а как раз написал, и пойдешь употреблять его каждый день по поводу всякого пустяка. Впрочем, это же можно сказать и обо всем, что кажется с первого раза огромным, страшным, неприступным; как раз коснулся-таки его, и ну возиться с ним, точно для того, чтобы вознаградить себя за долгую нерешительность! Это глубокомысленное наблюдение, кажется, однако, не очень-то ясно! Ну, да ведь надо же так или иначе истратить ту порцию самой себя, которая предназначена на этот день. До семи часов я работала, но часть еще осталась, надо же излить ее хоть при помощи пера!
Я худею… О, Господи, будь милостив ко мне!
23 декабря
Истинные художники не могут быть счастливы; во-первых, они отлично знают, что толпа не понимает их, они знают, что работают для какой-нибудь сотни людей, а все остальные руководствуются в своих суждениях своим скверным вкусом или каким-нибудь «Фигаро». Невежество в вопросах искусства поистине ужасающе во всех классах общества. Люди, рассуждающие толково, придерживаются того, что они вычитали или слышали от так называемых знатоков.
Вообще… Однако мне кажется, что бывают дни, когда относишься ко всем этим мелочам как-то уж слишком непосредственно. Бывают дни, когда нелепый разговор как-то особенно невыносим, когда весь этот вздор причиняет вам страдание, когда, прослушав в течение двух часов обмен нелепостями, не имеющими даже достоинства веселости или светского блеска, впадаешь в настоящую тоску.
Заметьте при этом, что я вовсе не принадлежу к тем избранным душам, которые плачут, будучи обязанными выслушивать салонные банальности, обычные комплименты или разглагольствования о погоде или итальянской опере. Я не настолько глупа, чтобы требовать повсюду интересных разговоров, и вся эта светская банальность, иногда веселая, иногда бесцветная, оставляет меня спокойной; зато все эти плоскости, все эти глупости, этот недостаток… словом, в конце концов, эта самая светская банальность и недостаток ума… это просто смерть на медленном огне.
29 декабря
Бывают дни черные, печальные, ужасные! Все эти сплетни, все, что только люди способны говорить, воображать, выдумывать… Но ведь я же никогда не делала ничего безнравственного! И подумать только!.. О, друзья мои, теряйте все, но заботьтесь о том, чтобы не давать повода ко всему этому.
Все эти нелепые тревоги делают меня глубоко несчастной. Если люди смеют говорить глупости, то они уже в своем роде правы, хотя бы это была самая подлая выдумка. И все эти презренные мелкие нелепости, в которых меня совершенно невинно обвиняют и которых нельзя изгладить… О, Боже мой! Бывают дни печальные, черные, ужасные… Меня осыпают клеветой!
А я ведь никому ничего не сделала, ни себе, ни другим. Клер и В. работают себе, а я плачу с пером в руке на другом конце библиотеки.
Бывают дни, когда точно разливаешь свет вокруг себя; а в другие походишь на какой-то потухший фонарь; я потухла!
31 декабря
Канроберы обедали у принцессы Матильды, и Клер рассказала мне, что Лефевр говорил ей, что он знаком с моим талантом, очень серьезным, что я – личность довольно необыкновенная, но что я выезжаю в свет по вечерам и что мной руководят (с лукавым видом) знаменитые художники.
Клер, глядя ему прямо в глаза:
– Какой знаменитый художник: Жулиан?
Лефевр:
– Нет, Бастьен-Лепаж.
Клер:
– Нет, вы совершенно ошибаетесь: она выезжает очень редко и целыми днями работает. А что до Бастьен-Лепажа, то она видит его в салоне своей матери, и он даже никогда не бывает в мастерской.
Что за прелесть эта девушка! И она сказала чистую правду, потому что ведь вы уже знаете… О, Господи! Что этот злодей Жюль ни в чем не помогает мне. А Лефевр-то кажется серьезно думал это!
Уже два часа. Новый год уже наступил, и ровно в полночь, в театре, с часами в руках, я произношу свое пожелание в одном-единственном слове – слове прекрасном, звучном, великолепном, опьянительном:
– Славы!
1884
4 января
Да, я чахоточная, и болезнь подвигается. Я больна, никто ничего об этом не знает, но у меня каждый вечер лихорадка, вообще плохо, и мне скучно говорить об этом.
7 января
Я работаю над портретом Дины.
В три часа заехала за мной и за Клэр жена маршала Канробера, чтобы поехать с визитом к Буланже. Этот охранитель старины бранил «неприличную» выставку Манэ, кричал, что это «возмутительно», и все повторял: «Куда мы идем?!» Я поддакивала ему так удачно, что Клер пряталась в уголку мастерской, чтобы не хохотать громко.
Мне кажется, что все кончено, что уже никто больше не полюбит меня… Впрочем, я ведь скоро умру…
8 января
Только что принесли мою Навзикею; глупый рабочий сделал ее слишком большой. Я не жалуюсь, но это, наконец, утомляет. Если бы я хоть принадлежала к тем набожным людям, которые приносят свои страдания в жертву Богу в надежде на награду! Проще всего было бы не мучить никого…
9 января
Я снова кое-что переделала в фигуре, что на левой стороне картины, и, кажется, очень удачно. У меня даже является искушение снова вернуться к идее о карающем и награждающем Боге.
При своей разносторонней натуре я могла бы быть счастливейшим существом в мире… если бы только я хорошо слышала.
Винсент Ван Гог. Плач Богоматери (Пьета). 1889
12 января
Мадам Канробер заезжала за мной и за Клер. Мы отправились к Тони Робер-Флери и к Лефевру. Приходится сознаться, что я была несправедлива к последнему, недостаточно ценила его талант. Теперь я увидела идеально написанные вещи. Это совершенство в смысле ясности, точности и грациозности исполнения. Я предпочитаю его манеру манере Энгра. В картинах Лефевра нет ничего неясного, туманного, напротив, в них все дышит неумолимой, всепокоряющей точностью, а мягкость его линий буквально очаровывает. Я думаю, ему нет равного в изображении нагого человеческого тела. В его тонах нет сочности, но зато есть изящество и чарующая мягкость, в которой в то же время чувствуется огромная сила. Портреты его удивительно хороши, хотя им недостает блеска и, быть может, некоторой доли идеализма. Но необыкновенная верность рисунка заставляет забывать обо всем… почти обо всем.
Сначала Лефевр не узнал меня. Но как только ему сказали, кто я, он сделался чрезвычайно любезен, благодарил меня за честь, которую я оказала ему своим посещением, прибавив, что счастлив видеть меня. В ближайшее воскресенье он будет у меня в мастерской.
Сегодня вечером мы ужинали в тесном интимном кругу. По случаю нашего Нового года я была вся в белом, что было мне очень к лицу.
Наконец-то год начинается для меня довольно недурно, даже можно сказать – хорошо! Художники только то и делают, что поощряют и одобряют меня, и я чувствую, что окружена настоящими друзьями.
14 января
Мне кажется, что я сама побывала в Дарвиллере. Эмиль Бастьен рассказал нам все: проект картины, образ жизни… Он ничего не совершает втайне, он не запрещает говорить о себе; он не… Если он не пригласил нас посмотреть этюды из Канкарно, то только потому, что он никогда никого не приглашает; он даже подумал бы, что слишком самоуверенно приглашать смотреть этюды, сделанные кое-как в Канкарно, куда он ездил для отдыха; да, наконец, наш радушный прием уничтожал все эти церемонии; он был бы в восторге, если бы мы приехали, и т. д. И даже для больших картин он никогда никого не приглашает; он только просит своего покорного брата предупредить некоторых друзей…
Но вот что серьезнее: когда брат говорил ему о моей картине, он сказал: «Почему ты не предупредил меня об этом в Париже, я бы посмотрел ее».
– Я ничего не сказал ему в Париже, потому что, если бы он пришел, вы, по обыкновению, все бы спрятали; он не знает ничего из ваших вещей, кроме тех, что в зале. Вы перевертываете ваши холсты. Да, наконец, знаете, он никогда бы больше не захотел смотреть на ваши вещи, если бы вы это сделали?..
– Он захочет, если я хочу, если я попрошу его советов.
– Он будет в восторге.
– Но, к сожалению, я не его ученица!..
– Да почему же? Он не желает ничего лучшего, он будет очень польщен, если вы будете советоваться с ним, и даст вам советы – бескорыстные, хорошие советы. Он судит очень верно, без предвзятой мысли… Он был бы счастлив иметь интересную ученицу… Поверьте мне, он был бы очень польщен и очень доволен.
16 января
Архитектор сказал мне, что между другими многочисленными проектами брат его имел в виду «Вифлеемских пастухов».
В течение двух дней голова моя работала, и сегодня днем я имела перед глазами совершенно живое представление. Да, «Вифлеемские пастухи» – чудный сюжет, а он сумеет придать ему еще более прелести. Да, я имела живое, образное представление, и впечатление мое таково, что его можно сравнить только с впечатлением самих пастухов: несказанный восторг, безграничный энтузиазм!
Ах, вы не можете себе представить этого! Это будет вечер, я уверена. Знаменитая звезда… Чувствуете ли вы, сколько он вложит сюда таинственности, нежности, грандиозной простоты!
Можно себе вообразить это, зная его произведения, и установить мысленно таинственную, фантастическую связь между «Жанной д’Арк» и «Вечером в деревне». Нет, как вам это нравится: я прихожу в восторг от картин, которых еще не видала и которых и на свете-то еще не существует! Положим, в глазах большинства я кажусь смешной; два или три мечтателя будут заодно со мной, да в крайнем случае я обошлась бы и без них… И потом, эффект «Пастухов» тот же самый, что в «Святых женах». Нет, впрочем, только в том отношении, что это вечер, потому что основные чувства совершенно различны. Там это будет нечто великое, сильное, нежное, лучезарное, таинственное, полное святого и кроткого чувства, потрясающей, приводящей в экстаз таинственности.
У меня это тоже будет вечер, но ужасный, проникнутый чувством смятения исстрадавшейся любви. Что-то совершилось, и преобладающей нотой будет изумление, ужас.
Однако я, кажется, с ума сошла – осмеливаюсь сравнивать себя с гениальным человеком; впрочем, я и не сравниваю: я только говорю, каким образом я понимаю картину, которую хотела бы написать…
Но как передать, как сообщить мою веру массе? Да и зачем? Разве масса когда-нибудь понимала возвышенное искусство? Однако в таком случае каким же образом признают гением Миллье?
«Жанна д’Арк» не была понята во Франции, но перед ней преклоняются в Америке…
«Жанна д’Арк» это chef-d’oeuvre по выполнению и по чувству. Надо было слышать, что только говорили о ней в Париже. Это позор! Но неужели же надо окончательно признать, что только в чужих странах можно добиться заслуженного успеха? И действительно, разве можно сказать, что публика любила Миллье, Руссо, Коро? Их любили только тогда, когда они были в моде.
Что особенно постыдно для нашей эпохи, это дурное обыкновение просвещенных людей, которые делают вид, что они не считают это искусство ни серьезным, ни возвышенным, и в то же время кадят последователям классических мастеров!
Что же такое возвышенное искусство, если не то искусство, которое, изображая перед нами тело, волосы, одежду, деревья с полнейшей реальностью, доходящей почти до обмана чувств, передает в то же время душу, мысль, жизнь! Неужели «Жанна д’Арк» не есть произведение возвышенного искусства, потому что он представил ее нам крестьянкой, а не с белыми ручками и не в вооружении?
Его «Любовь в деревне» слабее «Жанны д’Арк», этой исторической крестьянки… Мы все изображаем тело, но нам не хватает чего-то сверх этого; нет в нас того божественного огня, которым он обладает! И кто, кроме него? Право, никто! В глазах его портретов для меня отражается вся жизнь этих личностей; мне кажется, будто я знакома с ними. Я пробовала вызвать в себе это чувство, останавливаясь перед другими холстами, и не могла.
То, чем он обладает, этот несравненный художник, можно найти только в религиозных картинах итальянских мастеров, которые писали и верили!
Воспоминание о «Поклонении волхвов» Джеральдо дель Потти сохранилось в моей душе, как какое-то чудное видение. Я не могу отдать себе отчета ни в выполнении, ни в академических достоинствах картины, но в памяти моей остались, будто живые, образы взволнованных, восхищенных пастухов перед божественным Младенцем и, чтобы выразить все одним словом, – о прозаическая Франция! – пастухи. Святая Дева, Младенец и я – все мы были убеждены, что это действительно случилось. Да! Заставьте публику поверить, что это действительно случилось: в этом все, и ничего другого не нужно. Людям, которые мне скажут: «Но каким образом можете вы, вы – натуралистка, браться за древние сюжеты, которых вы не видели?» Я им отвечу относительно, например, «Пастухов»: «Разве вам никогда не случалось остаться вечером одному, в деревне, под совершенно ясным небом, и почувствовать себя взволнованным, охваченным каким-то таинственным чувством, стремлением к бесконечному, почувствовать себя как бы в ожидании какого-то великого события, чего-то сверхъестественного? И разве вы никогда не испытывали грезы, уносящие в какие-то неведомые миры?.. Если нет, вы никогда не поймете меня…»
Все должно состоять в той прелести, которую я сумею придать атмосфере; да, надо, чтобы чувствовался воздух, чувствовалось, что это вечер, тот час, когда поднимающийся на небосклоне серп месяца кажется еще очень бледным.
Бастьен должен был сделать пятьдесят этюдов, чтобы уловить задуманный эффект; ну, что ж, я сделаю их сто для моих «Святых жен».
18 января
Сегодня мне хочется плакать. Я боюсь посмотреть на то, что нарисовала вчера, боюсь, что работа плоха, и плачу… плачу настоящими слезами. Это понятно! Я экзальтированна, как 19-летний немецкий студент. А вдобавок я не имею счастья знать тех, которые живут в сфере интересов отвлеченной науки, искусства, мысли, идеи… Мне знакома только жизнь светских людей, а из художников я знаю всего трех человек.
Я снова переделала набросок для своих «Святых жен». Да, необходимо, чтобы это был настоящий вечер, чтобы чувствовалось много воздуха, чтобы тотчас же при взгляде на картину видно было, что это тот момент, когда вот-вот появится бледный месяц. И все это нужно написать широко… Я никогда не сумею этого…
Бастьен-Лепаж должен был сделать 50 набросков, чтобы уловить этот эффект. Ну, так я сделаю 55 набросков! Это необходимо!
Ах! Так нельзя жить… это не жизнь!
20 января
Это грустно, но у меня нет подруги, я никого не люблю, и меня никто не любит.
У меня нет подруг потому (я отлично это понимаю), что невольно я слишком ясно даю понять, «с какой высоты я созерцаю толпу».
Никто не любит быть униженным. Я могла бы утешиться, думая, что личности истинно высокие никогда не были любимы. Их окружают, согреваются их лучами, но в душе их проклинают и при первой возможности злословят. В настоящее время решается вопрос о статуе Бальзака, и журналы печатают воспоминания и справки, собранные у друзей великого человека. От отвращения к таким друзьям становится просто тошно. Вот кто всегда постарается разгласить всякую дурную черту, все смешное, все низкое.
Я предпочитаю врагов – им меньше верят.
28 января
В 5 часов я начала работать над новой моделью Навзикеи. А вечером я сажусь писать, хотя еще не знаю, о чем именно и в какой форме. Одно неоспоримо: мне легче управлять пером, чем кистью.
Вы понимаете, – истинный художник рисует, делает наброски, композирует бессознательно. Я тоже рисовала и была убеждена, что у меня «способность к живописи и что наступит день, когда я сделаюсь художницей». А вместо того у меня оказывается множество литературных набросков. Я поступала в этом случае как человек, который ничего не знает о своем призвании, но безотчетно повинуется ему.
Нельзя так разбрасываться… Впрочем, нет… можно рисовать, пока солнце позволяет, до обеда лепить, а потом, когда явится желание, писать.
А когда же жить?
Жить?.. Когда я буду уверена в своем таланте. Ну, а если я умру до этого времени? Я ни о чем не буду жалеть! Я обворожена и восхищена собою! И это потому, что я хорошо работала сегодня, и еще потому, что я примеряла великолепные, прелестные платья…
Что нам, в конце концов, нужно? Раз нет возможности все переживать в действительности, остается живо и глубоко чувствовать, живя в мечтах.
Это тем более верно, что мне уже больше 20 лет, а в эти годы нас посещают уже не только мечты, но и видения… Но у меня для этого нет времени. После нескольких часов работы в стоячем положении, когда все время разминаешь глину поднятыми вверх руками, чувствуешь только одно желание – уснуть, чтобы опять приняться за то же на следующий день… Я очень счастлива.
Винсент Ван Гог. Плач Богоматери (Пьета). 1889
29 января
Я ездила смотреть картину Мункачи «Христос на кресте».
Отель счастливого Мункачи – настоящее чудо. Что же касается его картины… Она написана широко, колорит прекрасный, чувствуется движение, экспрессия лиц и одежд богатая, тона чудные… Христос среди двух разбойников, вокруг много людей, черное небо, светлые фигуры, которые выделяются ярко…
Но в мадридском музее я видела распятого Христа, написанного Веласкесом. Христос совершенно один… Картина производит такое сильное впечатление, что невозможно долго смотреть на нее.
Картиной Мункачи восхищаются все. Особенно хороши прекрасные тона одежд евреев. У подножия креста стоят плачущие женщины, но мне кажется… Впрочем, я подожду еще несколько дней, прежде чем окончательно высказаться. Мне показалось, что это написано недостаточно энергично, да, может быть, так оно и есть.
Этой картине чего-то недостает, иначе она вызывала бы прямо трепет. Глядя на нее, восхищаешься, но невольно спрашиваешь себя при этом: «Почему же она не трогает меня?»
30 января
Я почти ничего не сделала. Примеряла платья. У нас обедали Клэр, Вильвейль, русский священник, принцесса и Гайяр. Я разговаривала с Гайяром о серьезных предметах – о политике, о психологии. Остальные слушали нас, а священник изредка вмешивался в наш разговор… о политике. Мы говорили о Тонкине, о Ферри. Мне кажется, что я была очень остроумна и с должны спокойствием произносила длинные фразы, с неожиданным оборотом мысли. Этот радикальный супруг графини Z., видимо, очень серьезно относится ко мне. Но я, кажется, удивляюсь тому, что ко мне относятся серьезно… Дерзкая!..
1 февраля
Я рисовала на открытом воздухе. Потом мы поехали к Канроберам и к принцессе Жанне Бонапарт. Мы застали только мать ее. Несмотря на свои 52 года, это еще очень красивая женщина с длинными, мягкими и белыми руками. Что же значит после этого происхождение? Как можете вы еще говорить о расе?
Сегодня вечером открылась выставка акварелистов. Там была огромная толпа и мало знакомых. Я страшно устала.
2 февраля
Божидар Карагеоргиевич позирует для меня. Мою мастерскую посетила принцесса Жанна Бонапарт. Потом я сошла вниз, к маме, – у нее сегодня приемный день. Из всех посетителей один только интересен и мил – Поль Дешанель. Это сын Дешанеля, профессора в Collège de France. Он пишет в «Débats», готовится в депутаты и играет Делонея в любительских спектаклях. Он хороший малый, очень симпатичный… У него изысканные манеры и… блестящая будущность. Как бы там ни было, я была в хорошем расположении духа, а это ведь редко бывает со мной. Мне кажется, что картина мне удается и время летит быстро.
Я пишу в постели. Завтра воскресенье, я пойду в церковь – бесполезно, следовательно, рано засыпать.
Я художница в самом широком значении этого слова: каждый художник – поэт или мечтатель.
Маленькие ночные пейзажи отлично удавались Казену. Не знаю, безрассудно ли это с моей стороны или же, наоборот, я права, но маленькое казеновское полотно с черной лодкой на синем небе, покрытом звездами, я решительно предпочитаю всем темным и задымленным пейзажам музейных знаменитостей. В этих музейных пейзажах невозможные деревья, полное отсутствие воздуха! Почему они попали в знаменитости? У Казена ощущаешь свежесть ночи, видишь настоящую ниццскую ночь и чувствуешь какое-то умиление, глядя на эту луну, которая вот-вот отразится в совершенно спокойном море. Слышишь даже едва внятное легкое движение этого моря. Ах, как это великолепно!
Когда-то, много лет назад, мне приснился сон. Я видела блестящие звезды – их было пять. Я смотрела на них, и мне захотелось снять их с неба. Силою своего взгляда я заставила четыре из них упасть. Я протянула руку к пятой… Звезда оказалась посеребренной бумажкой, а небо – голубым картоном. Чтобы оторвать звезду, мне пришлось пустить в ход ногти… Этот сон, конечно, не имеет никакого значения. Я пишу все это просто потому, что надеюсь уснуть над своими записками, так как эти проклятые «Вифлеемские пастухи» Бастьен-Лепажа не дают мне покоя…
3 февраля
Уже около двух часов ночи. Я пишу в постели, только что вернувшись из Итальянской оперы, где давали «Иродиаду» Массне. Я была там с женой маршала Канробера и Клэр.
Первое действие поражает новизной и широтой звуков. Никогда я не слышала такой музыки. Это нечто совершенно новое, звучное и гармоничное. Да и вся опера слушается с наслаждением. Музыка сливается с поэмой, здесь нет арий и ничего не выражающих вставок между ними. Все написано широко, грандиозно и великолепно. Массне – великий художник, и отныне он гордость нации. Говорят, будто прекрасную музыку нельзя понять с первого раза. Полноте! В этой опере сразу понимаешь всю мелодичность и прелесть ее, несмотря на слишком ученую оркестровку.
В конце первого акта есть аккомпанемент изумительной красоты, я все еще нахожусь под его влиянием. Много раз мы озирались друг на друга глазами, в которых блестели слезы восторга. Если бы эти противные зрители были искренни, они бы плакали!
С этой блестящей музыкой моя итальянская музыка не может, конечно, конкурировать. Массне – мелодичный Вагнер, и притом Вагнер французский. А сам Вагнер – это незаконченный творец новой школы, которая во всяком таланте ценит жизненную правду и искусственность чувств. Такие новые школы существовали всегда. Но вот уже около 100 лет, как живопись сбилась с пути. Ее стремятся направить на верный путь, следуя заветам Манэ. Вагнер – это Манэ: вот самое подходящее сравнение. В «Иродиаде» нет мотивов любви, вопреки глупой выдумке, которая из св. Иоанна делает возлюбленного Саломеи. Я лично предпочла бы видеть его восторженным пророком, а ее – экзальтированной женщиной. Но любовь была бы все-таки неизбежна. Я могла бы любить Иоанна… Да, Массне можно бы назвать художником «воздушного простора» в музыке. Он хочет, чтобы и в опере было много воздуха, который бы двигался и оживлял и действующие лица, и мелодии.
6 февраля
Я ездила к Жулиану, чтобы показать ему портрет Рандуэн. Этот марселец был очень доволен моей работой и сказал, что я делаю все бо́льшие и бо́льшие успехи. Но не таково мое мнение об этом портрете: я презираю его. Но если и другие такого же мнения, как Жулиан… Нет, во всяком случае я его переделаю, я постараюсь, чтобы он мне понравился. Жулиан меня раздражает. Он упорно твердит: «Ваше здоровье в живописи все улучшается и улучшается». Он находит, что я писала хорошо, потом опустилась вниз и затем снова поднялась вверх. Это ложь, ложь и ложь! Вот мои этюды – проверьте!
12 февраля
Маршал Канробер приехал посмотреть работу своей дочери и был немного удивлен, – но все же он в восторге. Между четырьмя и пятью часами я принимала m-lle Вилевьейль, которой я делала указание относительно постановки и характера ее картины. А после моей смерти все эти дамы поступят, как сотрудники Дюма-отца. Каждая из них скажет: «Это я подала ей эту мысль, это я помогла ей сделать то-то». Что же делать!
15–16 февраля
Я провела чудный вечер в Итальянской опере. Я была там с Г., принцессой Жанной Бонапарт и ее мужем.
Госпожа Г. нашла меня красивой, восхитительно одетой (черный бархатный корсаж, классическое декольте) и хорошо причесанной. «Ваши плечи, – сказала она, – настоящий мрамор. При одном взгляде на них уже видна раса». Этого вполне достаточно! Ведь мнение госпожи Г. – эхо всеобщего мнения. Но не только поэтому вечер показался мне чудным, а потому, что пел несравненный испанский тенор Гайаре. Ему устроили такую шумную овацию, что он долго будет ее помнить. Все были в восторге, даже мужчины во фраках и женщины, туго затянутые в корсеты. У него дивный голос.
19 февраля
Я не могу писать от бешенства и нервного истощения. После бесчисленных трудов и хождения ощупью я нашла наконец ту позу, о которой мечтала для портрета Дины. Это была бы прекрасная картина, и мне оставалось только работать. А мне мешают! В моем распоряжении только 23 дня! Художники поймут мое отчаяние.
21 февраля
Начатая вчера голова Дины готова, остаются только детальные отделки глаз.
Сегодня за завтраком меня страшно сердили, высказывая глупости об инциденте с Мейссонье. Госпожа М. заказала Мейссонье свой портрет, который он после некоторого колебания согласился написать. Было условлено, что за портрет он получит 70 000 франков. Портрет был выставлен в Триенале, и его нашли посредственным. Тогда госпожа М. требует у Мейссонье поправок, но тот отказывается. Она грозит, что оставит портрет у художника и не уплатит ему. Мейссонье заявляет, что он будет требовать своих денег через суд. В конце концов друзья госпожи М. надоумили ее: она принимает портрет и запрятывает его подальше.
И весь Париж возмущен «иностранкой»!
Мне кажется, что госпожа М. была неделикатна, показав такому художнику, как Мейссонье, свое недовольство. Не надо забывать, что он создал образцовые произведения, что ему теперь уже 73 года и что он и тут в конце концов сделал все, что мог.
Но и Мейссонье следовало бы быть благороднее и не принуждать эту невежественную мещанку заплатить ему во что бы то ни стало.
23 февраля
Я в очень дурном расположении духа, взбешена. По всей вероятности, это потому, что я скоро умру; вся моя жизнь с самого начала и со всеми подробностями проходит предо мной: много глупых вещей, которые заставляют меня плакать; никогда не выезжала я так часто, как другие: три-четыре бала в год; часто выезжать я могу вот эти два года, но теперь это уже не может интересовать меня.
И великий артист сожалеет об этом? Честное слово, да… А теперь? Теперь другое, не балы, а собрания, где встречается все, что думает, пишет, рисует, работает, поет, все, что составляет жизнь разумных существ.
Наиболее философские и умные люди не пренебрегают возможностью встречаться раз в неделю или два раза в месяц с людьми, составляющими цвет парижской интеллигенции… Я все это объясняю потому, что, мне кажется, я умираю. Я всегда и во всем была несчастна! Ценой работы я достигла связей в настоящем свете, но и это еще унижение.
25 февраля
Я работаю над портретом Дины с упорством, которому нет равного. Я никому не буду его показывать, пока он не будет закончен.
За обедом у нас был Б. и архитектор. Последний давно не приходил, потому что был болен. Брат его все еще болен. Через несколько дней он уедет в Алжир. Берегись «Вифлеемских пастухов»! Если он напишет их раньше, чем я напишу своих «Святых жен», то самая дорогая мечта рушится! Ведь обе картины должны передавать вечернее освещение. Если его картина появится первой, мне невозможно уже будет писать свою: подумают, что я подражала ему! Бастьен-Лепаж создал образцовое произведение, изобразил необыкновенную героиню всех времен и народов. А я в своей дерзости считаю себя в родстве со всеми героями, со всеми шедеврами мира! Можно было бы написать интересную диссертацию на тему о той таинственной связи, которая соединяет героев и образцовые произведения со всеми мыслящими людьми! Ведь солнце и воздух, моря и все красоты природы и мира принадлежат всем!
Я неясно выражаюсь, но есть люди, которые думают так же, как и я, – они поймут меня. Остальные же меня не поймут никогда, даже если бы сам Клемансо взялся объяснять им это, пустив в ход всю силу своей ясной, точной и блестящей логики. Я в восторге от Клемансо! У него, правда, нет жара, нет страстного одушевления, но и без этого он достигает всего одной только силой ясности выражений.
29 февраля
Я продолжаю рисовать портрет Дины, но он неимоверно волнует меня. Когда удается уловить подлинную, неподдельную жизнь, подлинную «натуру», всегда чувствуешь себя взволнованной и какой-то жалкой. Вот наивность великой художницы! Ты хочешь, чтобы тебе сказали, что без этих мук ты оставалась бы только любительницей?.. Отлично!
Но возможно ведь, что я обманываюсь, а люди так глупы и смешны, когда обманываются!
6 марта
Случилось то, что должно было случиться: до открытия Салона осталась только одна неделя, а портрет не готов. О, я спокойна!
Публика и пресса заметили мои картины, которые я послала на женскую выставку. Обо мне с похвалой отзываются в серьезных газетах, где я никого не знаю, где у меня нет никаких связей.
Я подавлена, несчастна, я плачу горько, безнадежно. Я накануне собственного сознания и признания других, что я действительно обладаю талантом, – а я больна. Меня разуверяют, я стараюсь им верить, но это невозможно… Осталось всего восемь дней, а в портрете еще так много надо делать! Я ничего не вижу, ничего не понимаю – вот уже три месяца, как я не знаю, что делаю.
Ну, что же… восемь дней… Два дня для того, чтобы написать голову, два – для одной руки, один – для другой, один – для платья и день для кисти руки. Не следовало бы отчаиваться, а все-таки… Господи, сжалься надо мной!
7 марта
Так как я все равно не успею уже сделать портрет к сроку, то я должна знать, не нуждается ли моя картина в каких-нибудь серьезных поправках.
Я послала за архитектором, который явился в восемь часов и тотчас же сообщил нам, что его брат приехал с матерью в Париж два дня тому назад. Он очень болен и просит передать мне свое сожаление, что не может лично прийти посмотреть мою картину. Через три или четыре дня он уезжает в Алжир, ничего не приготовив для Салона. Кажется, он в постели. Будем надеяться, что Алжир укрепит его.
Я сделала набросок пером. Он изображает архитектора с веревкой вокруг туловища. Он рвется к столбу с надписью: «улица Ампер»; у края веревки ничком лежит его брат, ухватившись обеими руками за столб с надписью: «улица Лежандр». Я послала ему этот набросок…
Осталось только семь дней, а я снова начинаю надеяться, что портрет будет окончен, хотя ничего, кроме одной руки и фона, не сделано. Это безумие!
9 марта
Я начала писать портрет Клер – выходит довольно недурно. Клер в шляпе позирует на открытом воздухе. У нее есть выдержка, она отлично позирует.
Наконец-то…
Я в отчаянии, что у меня нет своего портрета в белом платье с обнаженными руками и шеей. И при этом поразительно хорошая постановка. Прекрасное снежно-белое домашнее платье… Я его еще сделаю.
Чрезмерное воображение перенесло меня сегодня перед обедом в Палестину, где я рассчитываю написать своих «Святых жен». Я приготовлю необходимые этюды, закончу картину для выставки и в октябре уеду туда.
10 марта
У нас было много гостей; Канробер и Марешаль, госпожа Гошон с матерью, Каррье-Беллер, Дюпюи, Поль Дешанель, доктор Геней и другие.
Но я была слишком возбуждена, чтобы разбираться, кто, собственно, приходил и о чем говорили: до 4 часов один визит беспрерывно сменялся другим. Мои картины снесли вниз. Жена маршала, Вилевьейль, Клер, доктор и я сели в изящные кареты, куда нас проводили все гости, и, между прочим, корректный Поль Дешанель.
Ворота отеля, где выставлены были картины, оказались широко раскрытыми. В это время из приюта высыпала огромная толпа мальчишек. Они столпились и стали глазеть на приглашенных гостей, стоявших в передней.
Была чудная, ясная погода. Какая масса кропателей! Какая масса картин! Господи, зачем их столько!
Каждый из нас держал под мышкой какой-нибудь маленький портрет в рамке, чтобы беспрепятственно войти в Салон.
Когда эти разбойники-мальчишки увидели седого господина с орденом в петлице и четырех дам с картинами под мышкой, поднялся отчаянный крик, напоминающий выкрикивания старьевщиков. Раздались шиканье, свистки. Мы остановились на верхних ступеньках лестницы, несколько ошеломленные этим приемом. Когда же мы проскользнули в залы, опять раздались свистки и еще более пронзительные крики; это встречали других гостей. Все это было бы очень забавно, если бы нам не пришлось ждать прибытия наших картин вплоть до 6 часов.
11 марта
Идет дождь. Но не только это… Мне нездоровится… Все это так несправедливо. Небо слишком жестоко ко мне.
Я еще в тех годах, когда можешь входить в известный экстаз даже при мысли о смерти.
Мне кажется, что никто не любит всего так, как я люблю: искусство, музыку, живопись, книги, свет, платья, роскошь, шум, тишину, смех, грусть, тоску, шутки, любовь, холод, солнце, все времена года, всякую погоду, спокойные равнины России и горы вокруг Неаполя, снег зимой, дождь осенью, весну с ее тревогой, спокойные летние дни и прекрасные ночи со сверкающими звездами… Я все люблю до обожания. Все представляется мне со своих интересных и прекрасных сторон: я хотела бы все видеть, все иметь, все обнять, слиться со всем и умереть, если надо, через два года или в 30 лет, умереть с экстазом, чтобы изведать эту последнюю тайну, этот конец всего или божественное начало.
Эта всемирная любовь не есть чувство чахоточной; я всегда была такая. И я помню как раз, десять лет тому назад, я писала, перечислив прелести различных времен года: «Напрасно захотела бы я выбрать: все времена года хороши, все возрасты – вся жизнь.
«Надо все!»
«Надо природу, перед ней все ничтожно».
«Одним словом, все в жизни мне нравится, мне все приятно, и, прося счастья, я нахожу свою прелесть и в несчастии. Мое тело плачет и кричит, но что-то, что выше меня, радуется жизни, несмотря ни на что!»
Я забыла сказать, что мои мальчишки называются: «Митинг».
15 марта
Погода чудная, и, начиная с понедельника или вторника, я буду работать в деревне. Я больше не хочу поклоняться Бастьен-Лепажу, я почти не знаю его, и потом, это натура… замкнутая, и потом, лучше работать над собственным талантом, чем расходоваться на это поклонение.
16 марта
Картины отосланы.
Я вернулась в половине седьмого в состоянии такого утомления, что это даже восхитительно… Вы не верите, что это восхитительно, но для меня всякое цельное впечатление, доведенное до крайнего предела, даже ощущение боли, есть наслаждение.
Когда я повредила себе палец, боль была такая острая в продолжение получаса, что я наслаждалась ею.
То же самое сегодняшняя усталость: тело, не оказывающее ни малейшего сопротивления воздуху, еще ослабленное ванной и протянутое на постели; руки и ноги тяжелы, голова полна какими-то туманными, несвязными образами… Я заснула, произнося время от времени слова, относящиеся к проходящим в голове мыслям.
19 марта
Вчера была баллотировка в члены кружка русских артистов. Я была выбрана единогласно.
Клара видела одного господина, который видел Бастьен-Лепажа и нашел, что он очень болен; на другой день этот господин встретил доктора, который сказал: этот человек очень болен, но не думаю, что ревматизмом, он болен вот чем (похлопывая по желудку). Значит, он действительно болен? Он уехал со своей матерью в Блида, дня на три, на четыре.
24 марта
Вот уже несколько дней вокруг меня точно туман какой-то… который отделяет меня от всего мира и заставляет чувствовать реальность моего внутреннего мира. Поэтому… Нет, все так печально, что нельзя даже жаловаться… Это тяжелое одурение… Я только что перечла книгу, которой несколько лет тому назад я мало восхищалась и которая очень хороша: это «Madam Bovary».
Литературная форма, стиль… да… в общем, это только отделка. Но дело не в том; среди тумана, меня окутывающего, я вижу действительность еще яснее… действительность такую жестокую, такую горькую, что если стану писать про нее, то заплачу. Но я даже не смогла бы написать. И потом, к чему? К чему все? Провести шесть лет, работая ежедневно по десяти часов, чтобы достигнуть чего? Начала таланта и смертельной болезни.
Сегодня я была у моего доктора и болтала так мило, что он мне сказал: «Я вижу, вы всегда веселы».
Чтобы упорно надеяться, что «слава» вознаградит меня за все, надо будет жить, а чтобы жить, надо будет заботиться о себе…
Вот видения, вот ужасная действительность.
Никогда не верят… пока… Я помню, я была еще совсем маленькая и путешествовала в первый раз по железной дороге в обществе чужих; я разместилась, заняв два места разными вещами, когда вошли два пассажира.
«Эти места заняты», – сказала я с апломбом. «Отлично, – отвечал господин, – я позову кондуктора».
Я думала, что это угроза, как дома, что это неправда, и ничем нельзя изобразить тот странный холод, который охватил меня, когда кондуктор освободил место и пассажир сел на него. Это было первое знакомство с действительностью.
Давно уже я грожу сама себе болезнью, в то же время не веря этому… Наконец!..
И мартовский ветер, и небо серое, тяжелое…
Вчера начала довольно большую картину в старом саду в Севре; молодая девушка сидит под цветущей яблоней, дорожка уходит вдаль, и всюду ветви фруктовых деревьев в цвету, и свежая трава, фиалки и маленькие желтые цветочки. Женщина сидит и мечтает с закрытыми глазами; она положила голову на левую руку, локоть которой опирается о колено.
Это должно быть очень просто и должно чувствоваться веяние весны, заставляющее эту женщину мечтать.
Надо, чтобы между ветвями было солнце. Эта вещь в два метра длины и немного более вышиной.
Итак, я принята только с № 3!
Отсюда глубокое и безнадежное уныние; никто не виноват в том, что у меня нет таланта… Да, это ясно показало мне, что, если бы я не надеялась на мое искусство, я тотчас же умерла бы. И если эта надежда изменит, как сегодня… да, тогда останется только смерть без всяких фраз.
25 марта
У меня уже готов набросок картины.
Я получила письмо от архитектора, он просит позволения прийти к нам сегодня вечером. «Я знаю, – говорит он, между прочим, – как хорошо вы относитесь ко мне и к моему брату. Поэтому-то мне и хочется поболтать с вами обо всем, что мучает меня в настоящую минуту».
Ввиду этих дружеских слов и ввиду серьезной болезни его брата мама и даже Розали строго наказали мне не позволять себе в разговоре с ним никакой шутки: это было бы жестоко и грубо.
Он принес с собой письмо, которое брат его написал своему другу Шарлю Боде (граверу). По моей просьбе он дал мне его прочитать. Восемь страниц, исписанных мелким размашистым почерком, с помарками, как и у моего знаменитого корреспондента. Письмо написано в тоне очаровательной непринужденности. Тут есть и мнения его «maman» об арабах, и описания прогулок, и отчет о впечатлениях, полученных от этой оригинальной страны, и от всего этого веет искренностью и сердечной добротой. Так и чувствуется, что автор письма незаурядный человек. Оно дало мне возможность заглянуть в душу человека, которого я почти не знаю. По своему обыкновению, я начала подшучивать, цитировать оттуда целые фразы, представляя их в смешном виде, а в конце концов заявила, что «этот человек совсем не болен»!
Судите сами о произведенном впечатлении… Со всех сторон посыпались восклицания. Архитектор заявил, что это невыносимо, что это значит смеяться над Богом в присутствии священника. Когда я увидела, что он уходит под дурным впечатлением, я стала его же обвинять в том, что он меня не понял, и в конце концов даже заставила его просить у меня прошения.
Эмиль Бастьен-Лепаж передал мне, что более двадцати человек говорили ему о моем пейзаже на выставке «Союза художниц». Дюэз тоже говорил ему о нем, и он решил, что я, несомненно, имею успех – успех настоящий.
Я в восторге! Как я хорошо сделала, что послала этот пейзаж в Салон!
Мэри Кассат. Марго в голубом. 1902
29 марта
Сегодня мы идем в Итальянскую оперу. Дают «Лючию де Ламермур», поет Гайяре. Эта божественная музыка никогда не устареет, потому что в ней нет и тени моды. В ней нет ничего тенденциозного, ничего надуманного – в ней чувствуется только любовь, ненависть и страдание. А ведь только эти чувства и вечны! Вы скажете, что это мелодрама? Мне все равно, лишь бы меня заставляли переживать драму, лишь бы я была искренне тронута. А я была глубоко тронута, когда Эдмонд появился на верхних ступенях лестницы. А как захватывает вас момент, когда он разрывает контракт и разражается проклятиями.
Многие говорят, что Гайяре поет в нос и кричит. Кретины! У этого человека дивный голос. Слушая его, забываешь о недостатках школы, методы. Он поет так, как поет иной уличный певец, в котором живет душа истинного артиста. В его пении отражается тонкая, выразительная игра. Вспомните прелестный септет, когда он поет: «Si, ingrato, t’amo, t’amo ancor!» Его голос слышишь, несмотря на крики других. Самый лучший актер не в состоянии был бы словами выразить то, что способен выразить Гайяре в звуках своего голоса. И это потому, что у него все выходит просто, естественно, человечно и доступно всем народам, всем классам. Так глубоко искренне выражать свои чувства может только неподдельная человеческая природа, где нет места усвоенной привычке или искусственному воспитанию. Шекспир это понял. Он потому именно и велик, что он не англичанин, не аристократ, не плебей. Он стоит вне всякой эпохи, он так же неизменен и вечен, как неизменны и вечны страдание, ненависть и любовь.
31 марта
Почти ничего не сделано; моя картина будет плохо помещена, и я не получу медали.
Потом я села в очень теплую ванну и пробыла в ней более часу, после чего у меня пошла кровь горлом.
Это глупо, скажете вы; возможно, но у меня нет более мудрости, я в унынии и наполовину сошла с ума от всей этой борьбы со всем.
Наконец… что говорить, что делать… Если так будет продолжаться, меня хватит года на полтора, но если бы я была спокойна, я могла бы жить еще двадцать лет.
Да, трудно переварить этот № 3. Это страшный удар. Однако я вижу ясно, и я вижу себя; нет, нечего говорить… Мне начинает казаться, что будь моя картина очень хороша…
Ах! Никогда, никогда, никогда я не была в таком полном отчаянии, как сегодня. Пока летишь вниз, это еще не смерть, но дотронуться ногами до черного и вязкого дна… сказать себе: это не из-за обстоятельств, не из-за семьи, не из-за общества, но из-за недостатка таланта. Ах! Это слишком ужасно, потому что никто не может помочь: ни люди, ни Бог. Я не вижу более возможности работать, все кажется кончено.
Вот вам цельное чувство. Да. Ну, так по твоей теории это должно быть наслаждение. Поймана!
Мне все равно; приму брому, это заставит меня спать, и потом, Бог велик, и у меня всегда бывает какое-нибудь маленькое утешение после глубоких несчастий.
И сказать только, что мне даже нельзя рассказать все это, поменяться мыслями, утешиться, рассказать кому-нибудь… Ничего, никого, никого!..
Вы видите. Это конец. Это должно быть наслаждение. Это было бы так, если бы были зрители моих несчастий…
Горести людей, сделавшихся потом знаменитыми, рассказываются друзьями, потому что у них есть друзья, люди, с которыми они разговаривают. У меня их нет. И если бы я жаловалась! Если бы я говорила; «Нет, я не буду больше рисовать!» Это ни для кого не будет потерей: у меня нет таланта.
Тогда-то все то, что надо затаить в себе и до чего никому дела нет… Вот оно, самое тяжелое мучение, самое унизительное. Потому что знаешь, чувствуешь, веришь сам, что ты – ничто.
Если бы это состояние продлилось, его нельзя было бы вынести.
1 апреля
Это состояние продолжается, а так как надо найти какой-нибудь исход, то я прихожу к следующему: а вдруг я ошибаюсь? Но от слез у меня болят глаза.
Мне говорят: да ведь вы же знаете, что номер имеет очень мало значения.
Да, но место, где помещена картина!
2 апреля
Была у Робера-Флери и с очень веселым видом спросила:
– Ну, как же прошла моя картина?
– Да, очень хорошо, потому что, когда дошла очередь до вашей картины, они сказали… не один или двое, но вся группа: «Послушайте, ведь это хорошо, второй номер!»
– Не может быть!
– Ну да, не думайте, пожалуйста, что я говорю это для вашего удовольствия; так было на самом деле. Тогда вотировали, и, если бы в тот день президентом не был тупица, вы получили бы второй номер. Вашу картину признали хорошей и приняли ее симпатично.
– У меня третий номер.
– Да, но это благодаря особому роду несчастья, просто неудача какая-то: вы должны были получить второй номер.
– Но какие недостатки они находят в картине?
– Никаких.
– Как никаких, значит, она недурна?
– Она хороша.
– Но в таком случае?
– В таком случае это несчастье, и все тут, в таком случае, если вы найдете какого-нибудь члена комиссии и попросите его, то вашу картину поместят на лучшем месте, так как она хороша.
– А вы?
– Я член, специально назначенный наблюдатель, чтобы соблюдались номера, но поверьте, если кто-нибудь из наших попросит, я ничего не скажу против того.
Была потом у Жулиана, который слегка подсмеивается над советами Робера-Флери и говорит, что я могу быть почти спокойна, и что он будет очень удивлен, если моя картина не будет переставлена, и что… В конце концов Робер-Флери сказал мне, что, по его мнению, я заслуживаю второго номера и что нравственно я его имею. Нравственно!!! И что, наконец, это было бы только справедливо.
А! Нет! Просить из милости того, что мне следует по справедливости, это слишком!
4 апреля
Конечно, выставка Бастьен-Лепажа блестяща, но выставлены почти все старые вещи.
Ему тридцать пять лет. Рафаэль умер тридцати шести, сделав больше. Но Рафаэль с двенадцати лет был окружен герцогинями и кардиналами, которые ласкали его и заставляли работать у великого Перуджини. Рафаэль пятнадцати лет делал такие копии своего учителя, что их было трудно отличить от оригинала, и с пятнадцати же лет был причислен к великим артистам. Затем, в громадных картинах, которые поражают нас и временем, которое они представляют, и своими качествами, в этих картинах вся черновая работа исполнена учениками, и во многих из этих картин Рафаэлю принадлежит только картон.
А Бастьен-Лепаж, чтобы существовать в Париже, должен был первое время сортировать на почте письма от трех до семи часов утра. Первую вещь он выставил, кажется, в 1869 году.
Одним словом, у него не было ни герцогинь, ни кардиналов, ни Перуджини. Кажется, он пришел в Париж лет пятнадцати-шестнадцати.
Но все-таки это лучше, чем я; я всегда жила в среде малоартистической, в детстве я взяла всего несколько уроков, как все дети; потом уроков пятнадцать в продолжение трех или четырех лет, потом опять все та же среда… Таким образом, выходит шесть лет и несколько месяцев, но в это же время я путешествовала и была сильно больна. Наконец… где же я?
Достигла ли я того, чего Бастьен-Лепаж достиг в 1874 году? Этот вопрос неуместен.
Если бы я сказала при других, даже при художниках, все это про Бастьена, они решили бы, что я сошла с ума, одни – с убеждением, другие – из принципа и не желая признать превосходство младшего.
5 апреля
Вот мои проекты.
Сначала кончу картину в Севре. Затем снова примусь серьезно за статую, это по утрам, а после завтрака – этюд нагой натуры, эскиз уже сделан сегодня. Это продолжится до июля. В июле я начну «Вечер». Картина будет представлять большую дорогу без деревьев; равнина, дорога, сливающаяся с небом, закат солнца.
На дороге телега, запряженная двумя волами… и наполненная сеном, на котором лежит на животе старик, опершись подбородком на руки. Профиль черным силуэтом выделяется на закате. Быков ведет мальчишка.
Это должно быть просто, величественно, поэтично и т. д. и т. д.
Окончив это и две или три из начатых небольших картинок, я уеду в Иерусалим, где проведу зиму ради моей картины и моего здоровья.
И в будущем мае Бастьен признает меня великой художницей.
Я рассказываю все это, потому что интересно видеть, что делается с нашими проектами.
7 апреля
Сегодня вечером у нас обедает Жулиан. Этот Жулиан находит великое удовольствие в том, чтобы говорить ужасные вещи на мой счет. И злая я, и нет во мне ничего женственного, и голова у меня фантастическая, и тому подобное… Я уж и не берусь припомнить, сколько он мне наговорил всяких ужасов, в конце концов все же лестных для меня… А после мы болтали о живописи.
12 апреля
Жулиан пишет, что моя картина переставлена.
13 апреля
Я остаюсь дома, чтобы ответить неизвестному (Гюи де Мопассану), т. е. я-то именно и есть неизвестная для него. Он успел уже три раза ответить. Это не Бальзак, которого боготворишь целиком. Я сожалею теперь, что обратилась не к самому Золя, а к его лейтенанту, у которого, впрочем, есть талант, и большой. Из молодых мне больше всего нравится он. Я проснулась в одно прекрасное утро с желанием побудить настоящего знатока оценить по достоинству все то красивое и умное, что я могу сказать. Я искала и остановила свой выбор на нем.
18 апреля
Как я и предвидела, все кончено между нами – между писателем, которому я хотела довериться, и мной. Его четвертое и последнее письмо глупо и грубо.
И действительно, как я ему и сказала в своем последнем ответе: для таких отношений требуется безграничное поклонение со стороны лица, остающегося в неизвестности. Думаю, что он недоволен, но мне это глубоко безразлично.
Какое это несчастье – быть столь требовательным!
Где то живое существо, перед которым я могла бы вся преклониться?!
Бальзак – в могиле, Виктору Гюго – 82 года, Дюма-сыну – шестьдесят. Он все-таки один из тех, которым я поклонялась и удивлялась.
23–27 апреля
Розали принесла мне с почты письмо от Гюи де Мопассана. Пятое письмо лучше других. Мы уже не сердимся друг на друга. И к тому же он поместил в «Gaulois» прелестную хронику, она меня совсем смягчила.
Как это любопытно! Этот человек, которого я совершенно не знаю, занимает все мои мысли. Думает ли он обо мне? Зачем он пишет мне?
29 апреля
Я занята ответом Гюи де Мопассану.
Ничего другого я и не могла бы сейчас делать: я со страшным нетерпением жду лакировки моей работы. В самом деле, литература меня слишком захватила! Прочь Дюма, Золя, все вы! Я выступаю! С каким трепетом я раскрою «Figaro» и «Gaulois»! Если они станут молчать, какое это будет глубокое несчастье! А если они будут говорить, что скажут они? Когда я подумаю об этом, сердце замирает, а после начинает тихо, тихо биться.
30 апреля
Несчастье не так уже велико, так как «Gaulois» говорит обо мне очень хорошо. Обо мне отдельная заметка. Это большой шик, ибо Фуко, тот же Вольф в «Gaulois», и «Gaulois» появляется с отчетом о Салоне в один день с «Фигаро» и, кажется, имеет такое же значение.
«Вольтер» печатает заметку в том же роде и отзывается обо мне, как и «Gaulois». Это главные органы.
«Journal des Artst», который печатает отчет «с птичьего полета», также называет меня. «Intransigent» в своей заметке отзывается обо мне тоже хорошо. Другие журналы тоже мало-помалу дадут свои отзывы. Только «Фигаро», «Gaulois» и «Вольтер» делают это в первое же утро выставки.
Довольна ли я? Это вопрос простой. Ни слишком довольна, ни слишком недовольна…
Довольна как раз настолько, что не прихожу в отчаяние, вот и все.
Я вернулась из Салона. Мы поехали туда только в полдень, а вернулись только в 5 часов, за час до окончания. У меня мигрень.
Мы долго сидели на скамейке, перед картиной.
На нее смотрят много. Мне было смешно, когда я думала, что все эти люди никак бы не подумали, что создатель этой картины молодая, элегантная девушка, которая сидит тут же, показывая свои маленькие и хорошо обутые ножки.
А! Это гораздо лучше, чем в прошлом году.
Что же это, успех? В настоящем, серьезном смысле, разумеется? Честное слово, почти что так.
Бастьен-Лепаж выставил только свою маленькую прошлогоднюю картинку: «Кузницу».
Он все еще не настолько здоров, чтобы работать. Бедный архитектор очень печален и говорит, что готов утопиться.
Я тоже печальна, и мне кажется, что, несмотря на мою живопись, на мою скульптуру, на мою музыку, мою литературу, несмотря на все это, мне кажется, что я скучаю.
1 мая
Отправляемся с Г. в Салон.
Салон! Действительно ли он становится с каждым годом все хуже и хуже или же это я делаюсь все прихотливее и прихотливее?
Прямо не на что смотреть. Эта громада картин без убеждения, без мысли, без души поистине страшна. Все это жалкая стряпня, за исключением большого декоративного аппарата Puvis de Chavannes. Этот человек в маленьких вещицах безрассуден, но его большие декоративные полотна прекрасны. Они переносят вас в какую-то чуждую вам, но очень поэтическую архаическую атмосферу. Притом вы не можете сказать, что это: рисунок, живопись или что-то другое, не от мира сего? Скажу еще, что я только начинаю его любить: это совсем новые пути. Видела еще портрет красавицы m-me Саржана. Портрет возбуждает огромное любопытство: его находят жестоким. На мой взгляд, это – сама правда, само совершенство. Он писал то, что видел. Прекрасная m-me страшна среди бела дня, ибо, несмотря на свои двадцать шесть лет, она румянится и белится. Гипсового тона белила придают ее плечам оттенок трупного цвета. К этому она еще красит свои уши в розовый цвет, а волосы в цвет красного дерева. Брови, цвета темного красного дерева, – две сплошные темно-бурые линии.
Моя собственная картина – в духе старой живописи. По крайней мере, мне так кажется. И затем я не вижу никакой необходимости дать что-нибудь новое? Что я могла бы изобрести нового в искусстве? Если не для того только, чтобы блеснуть, как метеор, то для чего же? Показать, что есть талант? Только всего? А затем что? Умереть, ибо умереть придется же обязательно. Жизнь же печальна, страшна, черна. Что предстоит мне? Что делать? Куда идти? Зачем? Быть счастливой – каким образом? Я устала, прежде чем сделала что-нибудь. Я воображением пережила все мирские радости, я грезила о таком величии, что теперь все то, что может выпасть на мою долю, будет или только близко к пережитой мечте, или далеко ниже ее.
Но тогда что же, что же?
Завтра, или послезавтра, или через неделю явится какой-нибудь пустяк, который совершенно изменит течение моих мыслей, а затем все это повторится сначала, а там дальше – смерть.
2 мая
Вчера вечером, вся еще погруженная в похоронные мысли, я все-таки отправилась к m-me Hochon, чтобы выслушать несколько похвал своей картине. Черное платье, декольтированный бархатный корсаж, кусок черного тюля, наброшенный на плечи, и фиалки на груди… Занимались музыкой. Массне играл и пел. Пел еще любезный, всегда восхищенный и восхитительный Каролюс Дюран. Там были г-да Флери, Моделэн Лемэр, г-да Франчези и Канробер. К столу меня повел маршал. Затем были еще живописцы: Мункачи с женой, Геберт и др… Надо, в самом деле, начать выходить: этот вечер в интимном кругу на меня хорошо подействовал.
Так как лил дождь, то я отправилась к Жулиану. Он говорит, что, пожалуй, не дал бы обеих рук за то, что я получу медаль, но полторы руки он готов поставить на карту, и что он не стал бы этого говорить, если бы не был почти уверен в успехе. Провела хороший вечер с Жулианом и Тони Робер-Флери. Флери говорит мне, что он подвел своего отца к моей картине, не говоря ему, кто ее написал, и его отец нашел ее tres bien, tres bien – именно так и сказал!
3 мая
В половине двенадцатого является Эмиль Бастьен-Лепаж, я выхожу к нему очень удивленная! У него целый запас любезностей для меня. Я имею настоящий, большой успех.
«Не в отношении к вам и вашим товарищам по мастерской, но относительно всех. Я видел вчера Олендорфа, который сказал мне, что если бы эта картина была написана французом, то она была бы куплена государством. “О, да! Этот г. М. Башкирцев очень способный человек”. (Картина подписана М. Башкирцев.) Тогда я сказал ему, что вы молодая девушка, и прибавил “хорошенькая”. “Нет!!!” Он не мог прийти в себя от удивления».
И все говорят мне о большом успехе. Ах!!! Я начинаю этому понемногу верить. Потому что из боязни поверить слишком много я позволяю себе чувствовать небольшое удовлетворение с такими предосторожностями, о которых вы не имеете даже представления.
Я последняя поверю, что в меня верят. Но кажется, что картина хороша.
– Настоящий и большой артистический успех, – говорит Эмиль Бастьен.
Значит, как Жюль Бастьен в 1874 или 1875 годах? О! Создатель! Я еще не захлебнулась от радости, потому что я едва верю этому.
Я должна была бы захлебываться от радости. Этот превосходный друг просил меня подписать полномочие для Шарля Бода, гравера, интимного друга его брата.
Этот Бод имеет фотографию с моей картины для «Monde Illustre»; это хорошо.
Он мне сказал также, что Фриан (у которого есть талант) пришел в восторг от моей картины.
Люди, которых я не знаю, говорят обо мне, интересуются мной, судят меня. Какое счастье!!! Просто не верится этому, хотя перед этим я так желала и ждала этого!
Я хорошо сделала, подождав давать полномочие на снятие фотографии с моей картины. У меня просили этого письменно, не знаю кто, еще третьего дня. Мне приятнее позволить это Боду, тому, кого Бастьен зовет Шарло и кому он пишет письма по восьми страниц.
Сошла в гостиную мамы принять поздравления от всех этих дураков, которые думают, что я занимаюсь живописью, как принято в свете, и которые расточают те же комплименты Алисе и другим дурочкам.
Так-то!
Мне кажется, мой успех всех живее чувствует Розалия. Она с ума сходит от радости, говорит со мной, как старая кормилица, и рассказывает подробности направо и налево. Для нее нечто совершилось, произошло важное событие.
Эдуард Мане. Железная дорога. 1873
4 мая
С понедельника я ничего не делаю. В течение целых часов я сижу сложа руки. Грезишь невесть о чем или же о любви. Гонкур говорит, что у женщин всегда есть какая-нибудь любовная страстишка – вблизи или вдали. Это иногда весьма справедливо.
5 мая
Умереть, это слово легко сказать, написать, но думать, верить, что скоро умрешь! А разве я верю этому? Нет, но я боюсь этого.
Ни к чему скрывать, у меня чахотка. Правое легкое сильно поражено, и левое начинает портиться понемногу, уже в продолжение целого года. Обе стороны задеты. При другом телосложении я была бы почти худа. Конечно, я полнее, чем большинство молодых девушек, но и не то, что было прежде. Одним словом, я заражена безвозвратно. Но, несчастное создание, заботься же о себе! Да, я забочусь, и притом основательно. Я прижгла себе грудь с обеих сторон, и мне нельзя будет декольтироваться в продолжение четырех месяцев. И мне придется время от времени повторять эти прижигания, чтобы быть в состоянии спать. О выздоровлении не может быть и речи. Все написанное имеет вид преувеличения; но нет, это только правда. Да и кроме мушек, столько есть разных разностей! Я все исполняю. Тресковый жир, мышьяк, козье молоко. Мне купили козу.
Я могу протянуть, но все-таки я погибший человек.
Я слишком много волновалась и мучилась. Я умираю вследствие этого, это логично, но ужасно. В жизни так много интересного! Одно чтение чего стоит! Мне принесли всего Золя, всего Ренана, несколько томов Тэна; мне лучше нравится «Революция» Тэна, чем Мишлэ; Мишлэ туманен и буржуазен, несмотря на его поклонение высокому.
А живопись!
6 мая
Литература заставляет меня терять голову. Я читаю Золя целиком. Это гигант.
Милые французы, вот еще один, которого вы не хотите понять!
7 мая
Получила от Дюссельдорфа просьбу отгравировать и отпечатать мою картину, а также и другие мои картины, если я найду это удобным. Забавно.
Со времени открытия Салона не было ни одного журнала, который бы не говорил о моей картине; да, но все-таки это еще не то! Сегодня утром Etincelle пишет статейку «Светские женщины-живописцы».
Это чудесно! Я следую тотчас же за Кларой, и обо мне столько же строк, как и о ней! Я Грёз, я блондинка с решительным лбом, как у существа, которое будет чем-нибудь, у меня глубокие глаза! Я очень элегантна, у меня талант, и я хороший реалист, вроде Бастьен-Лепажа. Так! Это еще не все, у меня притягательная улыбка и грация ребенка!!! И я не в восторге? Ну, так знайте же: нисколько!
8 мая
Я с ума схожу от желания писать. Могу ли я писать? А между тем меня словно толкает какая-то непобедимая сила. О, это уже с давних пор. Начиная с романа, начатого в 1875 году и до сих пор не оконченного… Да еще стихи, до того и после, все время… Теперь я дошла до той точки, когда все эти грезы и все схваченные на лету наблюдения хотят словно облечься в плоть. Порой кажется, что у тебя в голове готов сюжет для десятка книг. Не знаешь, с чего начать, и, когда принимаешься за осуществление этих грез, останавливаешься на десятой странице.
Я вам потому это рассказываю, что отмечаю здесь все свои отдельные настроения. У меня даже есть масса написанного, но я смеюсь над своими претензиями. Порядочная это была бы глупость – писать! Я борюсь с собой, отказываюсь, говорю себе нет, смеюсь над собой, ибо я слишком боюсь быть смешной в глазах других, а страсть эта непреодолима!
Это сладкое безумие, которое делает меня счастливой, перед которым я останавливаюсь взволнованная, возбужденная, словно я об этом серьезно задумываюсь. И может быть, я слишком серьезно об этом думаю, чтобы признаться в этом даже здесь. Но для этого не хватило бы жизни, в особенности моей.
Всего коснуться своей рукой и ничего не оставить после себя!
Ах, Господи! Я все же надеюсь. Ах, я так труслива и живу в таком страхе, что готова поверить в спасительность церкви.
9 мая
Я читаю и обожаю Золя. Его критические статьи и этюды превосходны; я влюблена в них до безумия. Можно все сделать, чтобы понравиться такому человеку! И вы считаете меня способной к любви, как всех других. О, Господи!
Бастьен-Лепажа я любила, как люблю Золя, которого я никогда не видела, которому 44 года, у которого есть жена и брюшко. Спрашиваю вас, неужели не смешны до безобразия эти светские люди, за которых выходят замуж? Что бы я стала говорить с подобным господином в течение целого дня?
Эмиль Бастьен обедал у нас и сказал, что в четверг придет ко мне с довольно известным любителем, г-ном Г.
У него есть картины Делакруа, Коро, Бастьен-Лепажа; он умеет распознавать будущих великих художников.
– Как вы это находите?
– Это очень хорошо, вы знаете художника? Что, он молод?.. – И т. д. и т. д.
Этот Г. следил за мной с прошлого года, заметив мою пастель и мою теперешнюю картину…
Словом, они придут в четверг. Он хочет купить у меня что-нибудь.
10 мая
Утром в Салоне с Кларой Канробер. Завтракаем у Канроберов. А после – дома, где собралась целая толпа гостей. Я скучаю. Что значит скучать? Это, вероятно, месяц май меня так волнует. Да, это так!
Вечером в Итальянской опере. После панегирики d’Edincelle в «Figaro» меня сильно лорнируют, что меня очень стесняет, так как я не уверена, что хорошо выгляжу. Все эти господа смотрят и лорнируют меня из всех лож.
12 мая
После холодов наступили вдруг жаркие дни: уже три дня 28, 29 градусов.
Жара изводит меня. Я кончаю этюд девочки в саду, в надежде на визит любителя.
По всем признакам у Бастьен-Лепажа рак в желудке. Так он, значит, погиб? Может быть, это еще ошибка. Бедняга не может спать. Это нелепо! А его дворник, вероятно, пользуется отличным здоровьем. Это нелепо!
14 мая
Письмо от Гюи де Мопассана. О чем он думает, этот человек? Он бесконечно далек от того, чтобы знать, кто я такая, так как я ни с кем не говорила о нем, даже с Жулианом. А я – что я ему скажу?
Моя картина «Жан и Жак» удостоилась лестного упоминания в Ницце. Все наши с ума сходят от радости, исключая меня.
15 мая
В 10 часов утра явился Эмиль Бастьен вместе с Г.
Не странно ли это? Мне это кажется невероятным. Я – артист, и у меня есть талант. И это серьезно. И вот человек, как г. Г., приходит ко мне, интересуется моими работами; возможно ли это?
16 мая
Отправляемся в Салон. Встречаем немало знакомых, среди них m-lle Аббема, которая сообщает мне, что ее шурин, Поль Манц (из «Temps»), признает за мной большой талант. Спустя немного времени мы встречаем известную художницу, m-lle Ароза. Она с дамой, которая представилась как дочь Поля Манца. Мне представляется немного глупым повторять все те лестные вещи, которые они мне преподнесли. Если это обыкновенные светские люди, я никогда об этом не говорю, зная, что учтивость требует таких комплиментов. Но когда Аббема и дочь Поля Манца говорят мне о том, что думает обо мне великий критик, они сильно настаивают на своих словах и тем дают мне понять, какое неслыханное счастье для меня представляет лестное мнение такого человека, как он.
Кажется, в «Temps» была статья обо мне. Кроме того, я получила 22 или 23 вырезки из различных журналов.
Очень много рассматривают мою картину, много рассматривают и меня. Я впервые надела платье из тонкой темно-синей шерсти – очень простое и очень шикозное. На голове черная соломенная шляпа в стиле Watteau.
С тех пор как Бастьен-Лепаж болен, я забыла про все уколы самолюбия. Я не боюсь его больше; есть в этом чувстве что-то похожее на удовольствие. Вообразите себе какого-нибудь повелителя, которого привыкли приветствовать издали с униженной сдержанностью и который вдруг упал в овраг, сломал себе ногу и нуждается в вашей помощи.
17 мая
Я вернулась из Булонского леса и застала Багницкого, который сказал мне, что у художника Боголюбова говорили о Салоне и что кто-то сказал, что моя картина похожа на картины Бастьен-Лепажа.
В общем, мне лестны все эти толки о моей картине. Мне завидуют, обо мне сплетничают, я что-то из себя представляю. Позвольте же мне порисоваться немножко, если мне этого хочется.
Но нет, говорю вам; разве это не ужасно и разве можно не огорчаться? Шесть лет, шесть лучших лет моей жизни я работаю, как каторжник; не вижу никого, ничем не пользуюсь в жизни! Через шесть лет я создаю хорошую вещь, и еще смеют говорить, что мне помогали! Награда за такие труды обращается в ужасную клевету!!!
Я говорю это, сидя на медвежьей шкуре, опустив руки, говорю искренне и в то же время рисуюсь. Мама понимает меня буквально, и от этого я прихожу в отчаяние.
Вот вам мама. Предположите, что почетную медаль дали X. Конечно, я кричу, что это недостойно, позорно, я возмущена, я в ярости и т. д. Мама: «Да нет же, нет, не волнуйся так. Господи, да она не получила награды! Это неправда! А если ей ее и дали, то только нарочно: все знают, что ты придешь в бешенство. Это сделано нарочно, а ты даешь провести себя, как дурочка! Полно же!»
Это не преувеличено, это только преждевременно: дайте только X. получить почетную медаль, и вы увидите, что она скажет все это.
Другой пример. Жалкий роман Y., который теперь в моде, выдерживает несколько изданий. Разумеется, я негодую: так вот пища большинства, вот что любит толпа! О tempora! О mores! Я готова побиться об заклад, что мама начнет ту же тираду, как в предыдущем случае! Это случалось уже не раз. Она боится, что я сломаюсь, что я умру от малейшего толчка, и в своей наивности хочет предохранить меня такими средствами, от которых у меня может сделаться горячка.
Приходит X., Y. или Z. и говорит:
– Знаете, бал у Ларошфуко был великолепен.
Я делаюсь мрачной.
Мама это видит и через пять минут рассказывает при мне что-нибудь, что должно разочаровать меня относительно этого бала; еще хорошо, если она не начнет уверять меня, что бала совсем не было.
Постоянно ребяческие выдумки и уловки, а я бешусь, что могут считать меня такой легковерной.
20 мая
В десять часов была в Салоне с Г. Он говорит, что моя картина так хороша, что мне, наверное, помогали.
Это ужасно!
Он осмеливается также сказать, что Бастьен никогда не умел делать картины, что он пишет портреты, что его картины – те же портреты, что он не может писать нагого тела.
Оттуда мы отправились к Роберу-Флери. Я с волнением рассказываю ему, что меня обвиняют в том, что я не сама написала мою картину.
Он об этом не слышал; он говорит, что в jury об этом не было и речи и что, если бы подняли об этом вопрос, он бы заступился. Он думает, что мы гораздо более взволнованы, чем на самом деле, и мы уводим его завтракать к нам, чтобы он успокоил и утешил нас.
– Как можно так волноваться из-за всего? Такую грязь нужно отшвыривать ногами.
– Я бы желал, чтобы при мне сказали такую вещь в jury, – восклицал он, – я бы тогда показал им! Если бы кто-нибудь осмелился сказать это, я бы уничтожил его тут же, на месте!
– О, благодарю вас.
– Нет, здесь дело совсем не в дружбе, тут дело в истине, которая мне известна лучше, чем кому-либо.
Он еще повторяет нам эти вещи, говорит, что я имею шансы получить медаль, ибо никогда нельзя знать заранее; кажется, у меня даже много шансов на это.
21 мая
Робер-Флери говорит, что Дюезу очень нравится моя живопись. Дюез входит в состав жюри, но я буду иметь против себя стариков.
Впрочем, я очень спокойна, занята своей болезнью и планами новых работ. Этот Салон и эти картины – все это прошлое, а я заглядываю в будущее. Пусть у меня и не будет медали, но ведь мою картину уже заметили.
Сегодня вечером у нас обедает Жулиан. Ему не хотелось прийти, говорит он, так как у него нет добрых вестей для меня. Тем не менее все как будто недурно сходит, но, когда приходит момент, каждый старается быть настороже.
Я, такая спокойная, боюсь, что начну волноваться.
Мы прочли несколько писем Гюи де Мопассана, и в этом прошел вечер.
Его чрезвычайно занимают письма мои и Мопассана. Жулиан в самом деле может заменить собой публику. Он, кажется, сделал новое открытие: что я не более как фанфаронка в дерзости, а в корне вещей ребенок, которого способно сразить одно грубое слово. Он говорит, что, если бы я только подождала пару дней, я могла бы написать такой ответ Мопассану, что он навеки остался бы в положении глупенького ребенка. Но так как я поспешила, то и вышло наоборот; я сыграла роль маленькой глупенькой девочки – девочки, которая разочаровалась в своем идоле и этим уничтожена.
22 мая
Я давно уже обещала навестить Каролюса Дюрана и сегодня утром вспомнила про свое обещание. Он принимает по четвергам утром. Мы и пошли к нему. Этот очаровательный человек одет был в бархатную куртку гранатового цвета, и, поверите ли, когда мы входили, он изображал какой-то испанский танец под звуки гитары, на которой наигрывал его друг. Впрочем, и я после играла на органе, а он пел.
Я становлюсь немного нервозной. Ровно год тому назад я испытывала подобную же глубокую тоску. Все это пустяки!
23 мая
Открытие выставки Мейссонье в пользу ночлежных домов.
Maman – патронесса выставки.
Там имеется на 6 миллионов картин, и это не больше, чем треть того, что он сделал. Я в темно-сером платье. Встретила многих знакомых. Приятно провела с четверть часа. Оттуда мы отправляемся в Салон. Народу совсем мало. Каролюс Дюран очарователен, как всегда. Я сильно надеюсь, что он подаст голос за меня.
M.N. предупреждает о своем посещении сегодня вечером и говорит: «Не приходите все-таки в отчаяние!»
И легко заметить, что он беседовал обо мне со всеми художниками. Не есть ли это особая тактика со стороны X., чтобы довести меня до скромности и таким образом купить у меня что-нибудь очень дешево?
Получила несколько слов от архитектора.
«Chère demoiselle!
Все не более как ослы – положительно все! Медали существуют только для ничтожеств. Создавайте еще лучшие вещи – можно всегда творить все лучше и лучше, – это единственный способ отомстить им. Истинный художник стоит выше всех таких интриг. Примите уверение в моей искренней дружбе и поклонении вам.
Эмиль Бастьен-Лепаж».
24 мая
Жарко, и я устала. «France Illustrée» просит позволения воспроизвести мою картину. О том же просит какой-то Лекард. Я подписываю и подписываю: воспроизводите!
Думаю, что медали достанутся картинам, которые хуже моей! Это очевидно. О! Я совершенно спокойна: настоящий талант выбьется во что бы то ни стало; но это будет запаздыванием, и это скучно. Я предпочитаю не рассчитывать на это. Отзыв мне обещали наверно; медаль еще сомнительна, но это будет несправедливо!
27 мая
Кончено. Я ничего не получила. Но это ужасно досадно; я надеялась до сегодняшнего утра. И если бы вы знали, за какие вещи назначены медали!!!
Но почему это не приводит меня в отчаяние? Я очень удивляюсь. Если моя картина хороша, почему я не получаю награды? Скажут, что это каверзы…
Все равно, если это хорошо, как же случилось, что картина не получила награды? Я не хочу прикидываться благородной наивностью, которая не подозревает, что существуют интриги, но мне кажется, что за хорошую вещь…
Так значит, это вещь плохая? Нет.
У меня есть глаза даже для самой себя… И потом, отзывы других! А сорок журналов!
28 мая
Я ответила m-г Жулиану:
«Милостивый государь! Не выводите заключение из того, что я вам вновь пишу, что я очень взбудоражена… (Я не припомню уже письма, но, по существу, я ему сказала, что, не желая увлекаться, я не могу более предполагать, что Жулиан способен сыграть комедию.)
Я хотела бы, дорогой наставник, знать, в чем дело, что сказало почтенное жюри, каковы главные недостатки. Почему? Я гораздо хуже думаю о своей живописи, нежели кто бы то ни было; но я, против воли, оглядываюсь направо и налево, смотрю на работы, удостоившиеся медали, и остаюсь погруженной в целое море сомнений. Единственно, что меня интересует, это – хороша или плоха моя картина? Не говорите мне, что она хороша, чтобы меня утешить, лучше вам сказать мне правду и не оставлять меня на ложном пути. Может быть, как раз те вещи, которые я считаю слабыми или нелепыми, именно и хороши; может быть, я просто ошибаюсь, и только. Я знаю, что тот, кто действительно силен, всегда в конце концов успевает, но не с таким запозданием и не с таким трудом!
Мне, право, стыдно так много говорить о себе, но нужно же защищаться. Я считаю себя очень беспристрастной: я в одно и то же время и актер, и зритель. Я, зритель, сужу себя актера. Моя картина хороша не по сравнению с работами призванных мастеров, но по сравнению с теми, которые удостоились медали. Господи, Господи!..»
29 мая
Благодаря лихорадке, продолжавшейся всю ночь, я нахожусь сегодня в состоянии какого-то бешеного раздражения, в состоянии, от которого хоть с ума сойти. Все это, разумеется, не из-за медали, а из-за бессонной ночи.
К чему влачить это жалкое существование? Смерть даст, по крайней мере, возможность узнать, что такое представляет из себя будущая жизнь.
30 мая
Сегодня вечером у маркизы С. Там были m-me Краус, виконтесса Тредерн, принцесса Жанна Бонапарт и др.
Графиня Тредерн – grande dame, которой сделали чудовищную рекламу как аристократической певице. Она красива, необычайно богата и поет очень хорошо. В общем итоге – один из редких талантов большого света.
Я мрачна и думаю о философии любви и о любви философов. Все эти люди вокруг меня заняты были вполне реальными вещами, между тем как я погружена в грезы….
Эдгар Дега. Три танцовщицы в фиолетовых юбках. 1898
Я нахожу, что с моей стороны очень глупо не заняться единственной вещью, стоящей того, единственной вещью, дающей счастье, заставляющей забывать все горести, – любовью; да, любовью – само собой разумеется.
Два любящих существа представляются друг другу абсолютно совершенными в физическом и в нравственном отношении, особенно в нравственном. Человек, любящий вас, делается справедлив, добр, великодушен и готов с полнейшей простотой совершать самые геройские подвиги.
Двум любящим существам вся Вселенная представляется чем-то чудесным и совершенным – словом, тем, чем представляли ее себе такие философы, как Аристотель и я! Вот в чем, по-моему, заключается великая притягательная сила любви.
При родственных отношениях в дружбе, в свете – везде проглядывает так или иначе какой-нибудь уголок свойственной людям грязи: там промелькнет своекорыстие, там глупость, там зависть, низость, несправедливость, подлость. Да и потом, лучший друг имеет свои, никому не доступные мысли, и, как говорит Мопассан, человек всегда одинок, потому что он не может проникнуть в сокровенные мысли своего лучшего друга, стоящего прямо против него, глядящего ему в глаза и изливающего перед ним свою душу.
Ну, а любовь совершает чудо слияния двух душ… Правда, любовь открывает простор иллюзиям; но что за беда. То, что представляется существующим, существует! Это уж я вам говорю! Любовь дает возможность представить себе мир таким, каким бы он должен был быть…
31 мая
В. приходит сообщить мне, что мне не дали медали за то, что я наделала столько шуму из-за прошлогоднего «отзыва» и громогласно называла жюри идиотским. Это правда, что я так говорила.
Моя живопись, может быть, недостаточно широка и свободна, но ведь иначе «Митинг» был бы настоящим chef-d’oeuvre? Гравюра Бода появилась вместе с заметкой, в которой говорится, что публика возмущается тем, что меня обошли медалью. Моя живопись – суха?! Но ведь это же говорят и про Бастьена.
1 июня
Вот уже месяц, как я ничего не делаю. Со вчерашнего утра читаю Сюлли Прюдома. У меня под рукой два тома, и он мне очень нравится…
Мне очень мало дела до самих стихов; мне до них есть дело только тогда, когда они плохи и затрудняют самое чтение; значение для меня имеет только выражаемая ими идея. Угодно им рифмовать – пусть себе рифмуют. Только чтобы это не било в глаза… Итак, тонкие идеи Сюлли Прюдома бесконечно мне нравятся. Есть у него одна сторона – очень возвышенная, почти отвлеченная, очень тонкая, очень сильная, вполне совпадающая с моим образом чувств.
Я только что прочла, то лежа на диване, то прохаживаясь по балкону, предисловие и самую книгу Лукреция: «De natura rerum». Те, кто знают эту вещь, поймут меня.
Для того, чтобы понять все, требуется большое напряжение ума. Эта вещь должна читаться с трудом даже тем, кто привык возиться с такого рода предметами. Я все поняла, моментами оно ускользало, но я возвращалась и заставляла себя усвоить. Я должна очень уважать Сюлли Прюдома за то, что он написал вещь, дающуюся мне с таким трудом. Он владеет и распоряжается всеми этими идеями, как я распоряжаюсь моими красками. Он, значит, тоже должен был бы иметь благоговейное уважение ко мне, создающей посредством каких-то грязных красок – как говорит антипатичный Теофиль Готье – лица, отражающие человеческие чувствования, картины, передающие природу, деревья, воздух, даль. Сам-то он, конечно, считает себя в тысячу раз выше какого-нибудь художника, хотя его раскапывание механизма человеческой мысли, в сущности, совершенно бесполезно. Что, в самом деле, дает он себе и другим этим способом?
Каким образом работает ум, давая имена всем этим внутренним движениям, быстрым до неуловимости… Я, бедная невежда, думаю, что вся эта философия никого ничему не научит; это изыскание – занятие утонченное и трудное, но только к чему оно? Разве благодаря умению давать имена всем этим отвлеченным чудесным вещам создаются гении, оставляющие книги, или замечательные люди, мыслящие во главе вселенной?
Если бы я получила разумное воспитание, из меня вышло бы нечто очень замечательное. Я всему училась сама, я сама составила план моих занятий с учителями лицея в Ницце – отчасти благодаря какой-то интуиции, отчасти благодаря тому, что я вычитала из книг. Я хотела знать такую-то и такую-то вещь. Потом я научилась читать по-гречески и по-латыни, прочла французских и английских классиков да современных писателей – вот все. Но это какой-то хаос, как я ни стараюсь упорядочить все это из любви к гармонии во всем.
2 июня
У нас обедает Эмиль Бастьен-Лепаж. Его брат прибавляет только несколько слов к письму своей матери. Он уже не пишет даже близким своим друзьям, не работает больше и страшно страдает физически и морально. Он пишет: «Поблагодари за меня г-д Башкирцевых и уверь их в моих дружеских чувствах. Я читал в журналах статьи о m-lle Башкирцевой, и меня нисколько не удивляет ее успех».
Добрый архитектор говорит, что мне уже одним тем выдана медаль, что все художники отметили мою картину, что меня знают и что я имела истинный успех.
У меня явилась идея новой картины. Мне это пришло в голову в три часа, а сегодня вечером за обедом я с такой отчетливостью увидела перед собой то, что я думаю сделать, что это заставило меня подскочить, точно у меня в кресле оказалась пружина.
У меня сильное тяготение к сюжету в новом вкусе, с многочисленными обнаженными фигурами; полотно не должно быть слишком велико.
Да, непременно: я так и сделаю. Именно, ярмарочные борцы, а кругом народ. Будут голые торсы, чтобы показать, что я умею рисовать обнаженное тело. И люди кругом. Это будет очень трудно, но раз это меня захватывает, то больше ничего и не требуется: опьянение, вот и все!
5 июня
Пратер умер. Он вырос со мной вместе, мне купили его в 1870 году в Вене; ему было всего три недели, и он постоянно забивался за сундуки, в бумагу от покупок, которые мы делали.
Он был преданной, верной собакой; он плакал, когда я выходила, и целыми часами поджидал меня, сидя на окошке. А потом, в Риме, я самым глупейшим образом увлеклась другой собакой, и Пратер перешел к маме, не переставая ревновать меня, со своей желтой львиной шерстью и чудесными глазами. Когда я только подумаю теперь о моем бессердечии!..
О, я очень мила со всеми моими нежными чувствами! О, подлый характер, я плачу над этими строками и не могу удержаться от мысли, что следы моих слез на бумаге послужат доказательством доброты моего сердца в глазах моих читателей…
8 июня
На вечере в посольстве я была настолько хороша, насколько только способна. Платье производило очаровательнейший эффект. И лицо расцвело, как бывало в Ницце или в Риме. Люди, видящие меня ежедневно, рты разинули от удивления.
Мы приехали довольно поздно. Я чувствовала себя очень спокойно и очень хорошо… Довольно много знакомых. Madame А., которую я встречала у Г. и которая мне не кланялась, раскланивается со мной любезнейшим образом. Я была под руку с Г., который представляет мне Менабреа, итальянского министра. Мы разговариваем об искусстве. Потом Лесепс рассказывает мне длиннейшую историю о ребятах и кормилицах и о действиях на Суэцком канале. Мы проболтали с ним довольно долго.
А потом я говорила с бывшими там художниками; они все пожелали мне представиться, очень мною заинтересованные. Но я была так красива и так хорошо одета, что они вынесут убеждение в том, что я не очень-то самостоятельно пишу свои картины. Там были Шереметев, Леман, пожилой человек, очень симпатичный, значительный талант, и, наконец, Эдельфельдт, тоже не без таланта. Вообще все шло очень хорошо. Вы видите, что главное – быть красивой. Это дает все остальное.
10 июня
Боже мой, до чего это интересно – улица! Все эти человеческие физиономии, все эти индивидуальные особенности, эти незнакомые души, в которые мысленно погружаешься.
Вызвать к жизни всех их или, вернее, схватить жизнь каждого из них! Делают же художники какой-нибудь «Бой римских гладиаторов», которых и в глаза не видали, с парижскими натурщиками. Почему бы не написать «Борцов Парижа» с французской чернью. Через пять, шесть веков это сделается «античным», и глупцы того времени воздадут этому произведению должное почтение.
Была в Севре, но скоро возвратилась. Натурщица моя совсем не подходит для деревенской девушки, и я опять возьму нашу судомойку. С этой Армандиной дело не пойдет на лад: очень уж отдает от нее балетом. И это я-то, претендующая на изображение нравственного мира человека, чуть было не написала маленькую потаскушку в крестьянском платье!.. Нет, мне нужно настоящую здоровенную девчину, которая не то дремлет, не то мечтает на жарком воздухе и которой завладеет первый встречный парень.
Но эта Армандина – вот идеальная глупость! Я стараюсь заставить ее разговаривать. Когда глупость не сердит, она забавляет. Слушаешь себе с благосклонной любознательностью и наблюдаешь нравы! Все эти наблюдения я дополняю моей интуицией, которую, если позволите, я назову поистине замечательной.
20 июня
Архитектор пишет мне из Алжира. Мое письмо оканчивалось тремя нашими портретами, каждый с медалью на шее. Жюль с почетной медалью, я – с первой медалью, архитектор – со второй. Я послала ему, между прочим, фотографический снимок с «Митинга». Он говорит, что показывал его брату, который был очень рад составить себе понятие о картине, про которую ему столько наговорили; он находит, что она очень хороша, и воскликнул даже:
– Как это глупо, что они не дали ей медали. Я нахожу, что эта картина безусловно удачна!
Он хотел бы сам написать мне, но это невозможно, он слишком страдает. Но несмотря на это, он решил выехать сюда, считая с сегодняшнего дня через восемь дней. Он просит архитектора передать мне его дружеские пожелания и поблагодарить меня за вышивку.
Год тому назад я была бы на седьмом небе от радости. Он хотел бы написать мне!.. Но я радуюсь только… задним числом, потому что теперь это для меня почти все равно.
В конце его письма – тоже моя голова с почетной медалью за 1886 год.
Он будет тронут той деликатной манерой, которой я стараюсь в моем письме утешить его брата; письмо начиналось серьезно, потом шли «слова ободрения», и все это заканчивалось шутками – наиболее привычной для меня манерой разговаривать.
21 июня
Я похудела до невозможности. Уже два месяца, как можно день за днем наблюдать эту прогрессирующую худобу. Это уже не Венера, это уже Диана. Диана может быть похожей на Кащея.
С виду я здорова и живу, как всегда. Но у меня каждый день лихорадка: то днем, то ночью. И затем кошмары, галлюцинации.
Ученики Мопассана, не приписывайте этого состояния бессоннице стареющей девы. Нет, мои бедные друзья, это не то. Любовные грезы… я погружаюсь в них каждый вечер, чтобы скорей заснуть, если только я не думаю о какой-нибудь картине. Нет, это настоящая лихорадка – утомительная и притупляющая.
Я решилась поэтому посоветоваться с доктором Потэном. Вы понимаете, это не такой момент, когда бы хотелось умереть. В светских журналах Парижа и Англии имеются хвалебные статьи обо мне.
Мое платье и прическа на вечере в русском посольстве обошли всю прессу. Прическа Психеи, говорят они.
У меня есть пятьдесят журналов, в которых говорится о моем салоне, и серьезные критические статьи. За мной начинают признавать талант, а я между тем угасаю.
Я прочла новую книгу Доде, от которого Париж сходит с ума. Она называется «Сафо». Я ее прочла два раза, желая заключить мир со стилем Доде, который меня нервно утомляет.
Неужели я ошибаюсь в своем суждении? Читаешь, и перед тобой все так мелькает… летит вперед… быстро, быстро. Все неудержимо бежит и рассыпается по сторонам. Читатель силится следить затаив дыхание. Все какие-то обрывки фраз, случайные заметки, вскользь брошенные человеком, полным сожаления и сострадания к вам и слишком занятым, чтобы сказать вам все, что он знает… И всегда что-нибудь зловещее, мрачное в темных намеках по поводу какой-нибудь, к примеру сказать, жареной картошки. Это похоже на картину, нарисованную резкими мазками. Глаз судорожно сжимается и не находит, на чем остановиться и отдохнуть. Это какое-то пиччикато без конца и края.
В какое негодование это должно привести Золя! Но он не выскажет этого. Если он станет поносить Доде, кого же он станет хвалить? А ведь нужно делать вид, что любишь других, а не себя. Он курит фимиам Гонкуру и Доде, чтобы не выглядеть, будто он боготворит себя одного.
24 июня
Похоже на то, что у нас будет холера. Она уже в Тулоне. Эти проклятые англичане ради барышей заставляют умирать миллионы людей. Если есть какой-нибудь народ, лишенный всяких симпатичных черт, то это именно англичане. Они мудры и отвратительны, эгоистичны и трусливы – взгляните на их историю.
Более 8000 человек покинули Тулон. Добрая часть их приезжает сегодня в Париж с утренним поездом. Это очень приятно для Парижа.
В палате депутатов, казалось, все были так взволнованы, что никого больше не интересовал египетский вопрос.
Ах, интересно бывает изучать человека, когда он становится совершенно натуральным, поставленный лицом к лицу с вопросом о жизни и смерти. Все люди становятся примитивны, и даже Жюль Ферри смотрит на вас взглядом, напоминающим взгляд моего маленького шестилетнего натурщика.
Взгляните-ка на них, этих животных в рединготах и жилетах, как они спешат за объяснениями к морскому министру! Посмотрите-ка на эти стада, обреченные на то, чтобы сегодня или завтра издохнуть, и которые сознают это и все же волнуются! Для чего? Мы все умрем, что бы мы ни сделали, как говорит Мопассан.
Мы знаем, что все умрем, что никто не может этого избежать, и все же у нас хватает духу жить под этой вечной страшной угрозой!
Не боязнь ли полного конца, внезапного прекращения существования, толкает людей непременно оставить что-нибудь после себя? Да, те, которые сознают неизбежность конца, страшатся его и хотят пережить самих себя.
Не служит ли этот инстинкт доказательством, что мы его, по крайней мере, жаждем?
Перестать жить, исчезнуть! А там придут другие! Разве я год тому назад не хотела умереть, потому что не надеялась оставить после себя имени, подобного Микеланджело?
25 июня
Перечла свои тетради 1875, 1876 и 1877 годов. На что я там только не жалуюсь; это постоянное стремление к чему-то… неопределенному. Я сидела каждый вечер, разбитая и обессиленная этим постоянным исканием – что делать со своей яростью и отчаянием. Поехать в Италию? Остаться в Париже? Выйти замуж? Взяться за живопись? Что сделать с собой? Уезжая в Италию, я не была бы уже в Париже, а это была жажда – быть зараз повсюду!!! Сколько во всем этом было силы!!!
Будь я мужчиной, я покоряла бы Европу. В моей роли молодой девушки я расходовалась только на безумные словоизлияния и эксцентрические выходки.
Бывают дни, когда наивно считаешь себя способной ко всему: «Если бы хватало времени, я была бы скульптором, писательницей, музыкантшей…»
Какой-то внутренний огонь пожирает вас. А смерть ждет в конце концов, неизбежная смерть, все равно, буду ли я гореть своими неисполнимыми желаниями или нет.
Но если я ничто, если мне не суждено быть ничем, почему эти мечты о славе с тех пор, как я сознаю себя? И что означают эти вдохновенные порывы к великому, к величию, представлявшемуся мне когда-то в форме богатств и титулов? Почему – с тех пор, как я была способна связать две мысли, с четырех лет, – живет во мне эта потребность в чем-то великом, славном… смутном, но огромном?.. Чем я только не перебывала в моем детском воображении!.. Сначала я была танцовщицей Петипа, обожаемой Петербургом. Каждый вечер я надевала открытое платье, убирала цветами голову и с серьезнейшим видом танцевала в зале, при стечении всей нашей семьи. Потом я была первой певицей в мире. Я пела, аккомпанируя себе на арфе, и меня уносили с триумфом… не знаю кто и куда. Потом я электризовала массы силой моего слова… Словом, во всех направлениях, во всех чувствах и человеческих удовлетворениях я искала чего-то неправдоподобно великого… И если это не может осуществиться, лучше уж умереть…
27 июня
Мы собирались ехать кататься в Булонский лес, когда архитектор подошел к коляске: они приехали сегодня утром, и он пришел сказать, что Жюлю немного лучше, хотя он еще не может выходить. Ему так хотелось рассказать мне об успехе моей картины у всех, кому он показывал в Алжире фотографический снимок с нее.
– В таком случае мы навестим его завтра, – говорит мама.
– Вы не можете доставить ему большего удовольствия. Он говорит, что ваша картина… Впрочем, нет, он сам вам скажет, это будет лучше.
Эдгар Дега. Девушка в голубом. 1884
28 июня
Итак, мы отправляемся в улицу Лежандр.
Он встает, чтобы принять нас, и делает несколько шагов по комнате; он показался мне как бы сконфуженным своей переменой. Очень изменился, о, очень изменился! Но он болен не желудком, я не доктор, но это видно по лицу. Я нашла его настолько изменившимся, что только и проговорила:
– Ну, вот вы и приехали.
В нем нет ничего отталкивающего. Он был тотчас же так мил, так дружелюбно, так благосклонно говорил о моей живописи, постоянно повторяя, чтобы я не заботилась о медалях и довольствовалась успехом.
Я смешу его, говоря, что болезнь ему впрок, потому что он начинает теперь толстеть. Архитектор казался в восторге, видя своего больного таким веселым и милым… И, ободрившись, я становлюсь болтлива. Он посадил меня у своих ног, на длинном стуле… Бедные похудевшие ноги!.. Глаза, увеличившиеся и страшно ясные, спутанные волосы…
Но он очень интересен, и, так как он просил меня об этом, я приду еще раз.
Архитектор, провожавший нас вниз, также просил меня об этом. «Это доставляет такое большое удовольствие Жюлю, он так рад вас видеть; он говорит, что у вас большой талант, ей-богу…»
Я так подчеркиваю его хороший прием потому, что я очень довольна этим.
Но это как бы материнское чувство – очень спокойное, очень нежное, и я горжусь им, как силой.
30 июня
Мне стоило таких усилий удержаться, чтобы не прорвать моего холста ударом ножа. Ни один уголок не вышел так, как бы мне этого хотелось. Остается еще сделать руку! А когда рука будет сделана, придется еще столько переделывать!!! Этакое проклятие.
И три месяца, три месяца.
Нет!!! Я забавлялась, составляя корзинку земляники, каких обыкновенно нигде не увидишь. Я набрала сама, с длинными стеблями, настоящие веточки, и вместе с зелеными, из любви к краскам… и потом листьев… Словом, чудеснейшая земляника, собранная руками художницы со всевозможной изысканностью и кокетством, как когда делаешь вещь совершенно непривычную… И потом еще целая ветка красной смородины.
Я ехала так по улицам Севра и в конке, старательно поддерживая корзинку на воздухе, чтобы ветер обвевал ее и не поблекли бы от жары ягоды, из коих не было ни одной с пятном или царапиной. Розалия смеялась: «Если бы кто-нибудь из домашних увидел вас, барышня!»
Возможно ли!..
Но это он своей живописью заслуживает моего внимания, а не своей особой. Но его живопись заслуживает всевозможного внимания!.. Так, значит, это его картина будет есть землянику?..
1 июля
Опять этот ужасный Севр!
Но я возвращаюсь рано – к пяти часам. Картина почти кончена. Но смертельная тоска мучит меня; ничто не идет у меня на лад.
До сих пор после дней самой ужасной тоски всегда находилось что-нибудь, вновь призывавшее меня к жизни. О, Господи, зачем Ты допускаешь меня рассуждать!
В минуты горя или радости – первая мысль моя обращена к Богу.
3 июля
Сегодня в семь часов утра я была у Потека. Он осмотрел меня довольно небрежно и послал в Eaux-Bonnes. Посмотрим еще. Но я прочла письмо, которое он посылал своему товарищу на водах; я его преспокойно распечатала. Он пишет, что верхушка правого легкого попорчена и что я самая безалаберная и беспечная больная в мире.
Потом, так как еще не было восьми часов, я отправляюсь к маленькому доктору в улицу Лешинье. Он показался мне серьезным малым, потому что мое состояние вызывает в нем заметное неприятное удивление и он очень настаивает, чтобы я пошла к царю науки – какому-то там Бушару Транше. Он говорит, что теперь это осложнение моей хронической болезни… Вообще, он во что бы то ни стало хочет тащить меня к этому Транше.
Пойду.
Чахотка! Скажите на милость!
Это, да и все остальное, да и вообще все… Не Бог весть как забавно!
И ничего хорошего, ничего, что могло бы меня утешить хоть немножко.
4 июля
Она здесь, в мастерской, моя севрская картина. Можно назвать ее «Апрель». Это безразлично; только этот «Апрель» кажется мне из рук вон плохим!
Фон ярко-зеленый и в то же время какой-то грязноватый.
Женщина – совсем не то, что мне хотелось сделать, совсем не то.
Я ее намазала так себе, но это вовсе не то чувство, которое я хотела выразить, вовсе не то… Три месяца канули в воду!
5 июля
У меня хорошенькое платье из серой холстинки, с корсажем, вроде рабочей блузы, без всякого украшения, кроме кружева на воротнике и рукавах; идеальная шляпа с большим кокетливым бантом в старинном вкусе. Все это так идет ко мне, что я почувствовала большое желание отправиться в улицу Лежандр… Только очень уж часто… Ну, так что же? Нужно ходить попросту, по-товарищески, в качестве его почитательницы, он ведь так болен.
Итак, мы отправляемся туда. Мать его в восторге, похлопывает меня по плечу, хвалит мои волосы… Великому художнику немного лучше. Он ест перед нами свой бульон и яйцо; мать его суетится, сама приносит то или другое, чтобы не входил слуга; она сама прислуживает ему. Он находит все это в порядке вещей и принимает наши услуги вполне хладнокровно, ничему не удивляясь. Говоря о том, как он выглядит, кто-то сказал, что он должен был бы подстричь волосы, а мама рассказывает, что она стригла волосы своему сыну, когда он был еще мальчиком, и своему отцу во время его болезни.
– Хотите, я вас подстригу, у меня рука легкая!
Все смеются, но он тотчас же соглашается; мать его приносит накидку, мама приступает к делу и выходит из него с честью. Я тоже хотела стригнуть один разок, но это чудовище говорит, что я выкину какую-нибудь глупость, и я льщу ему, сравнивая его с Самсоном, остриженным Далилой! Это моя следующая картина.
Он усмехается.
Брат его предлагает также подрезать бороду и приступает к этому с благоговением, медленно, с несколько дрожащими руками.
Это меняет его лицо, и он не кажется больше таким больным и изменившимся; мать издает радостные крики:
– Я опять вижу его, моего мальчика, мое милое дитя!
Что за славная женщина! Такая простая, добрая, преисполненная обожания к своему великому сыну… Такие славные люди.
6 июля
Я боюсь наскучить Бастьен-Лепажу. Я не чувствую, чтобы ему приятно было меня видеть, хотя он и любезен со мной.
Что-то, чего и сама не знаешь, какие-то мимолетные мерцания делают то, что ты завоевываешь себе доверие человека. Мне же этого не хватает. Он очень избалован; этот человек чересчур привык к людям, которые лежат у его ног. Как же тогда? Я и сама привыкла к тому, чтобы мою дружбу высоко ценили. А он такой крупный художник! Существо, стоящее неизмеримо выше других! Он знает, что я понимаю и боготворю его живопись. Я отправилась искать борцов в сопровождении Розалии. Кажется, борцы работают не под открытым небом, а в бараках, и специально по вечерам. Это меняет все, ибо я не хочу рисовать при вечернем освещении, уличные типы меня не занимают.
14 июля
Я начала курс лечения, которое должно восстановить меня. И я вполне спокойна. И даже живопись пошла лучше…
Общественная скамья на Boulevard des Botignolles или даже на avenue Wagram – всматривались ли вы в нее, с окружающим ее пейзажем и проходящими мимо людьми? Чего только не заключает в себе эта скамья – какого романа, какой драмы!.. Неудачник, одной рукой облокотившийся о спинку скамьи, другую опустивший на колени, со взглядом, бесцельно скользящим по поверхности предметов. Женщина и ребенок у нее на коленях. На первом плане женщина из простонародья. Приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть грошовую газетку. Задремавший рабочий. Философ или разочарованный, задумчиво курящий папиросу… Быть может, я вижу слишком уж много, однако всмотритесь хорошенько около пяти или шести часов вечера…
Вот оно! Вот оно! Мне кажется, что я нашла; да, да. Быть может, я и не успею выполнить этой картины, но ум мой успокоился. И я готова прыгать на одной ножке.
Бывают, право, такие различные минуты; иногда я решительно ничего не вижу в жизни, а потом с новой силой вспыхивает любовь ко всему окружающему.
Это как бы нахлынувшая волна…
А между тем не произошло ничего, чему можно было бы радоваться. А! Ну, так вот же; буду находить веселые прекрасные стороны в самой моей смерти; я была создана для счастья, но…
15 июля
Итак, я возвращаюсь к своему прежнему проекту, который захватывает меня целиком каждый раз, когда я вижу весь этот люд на общественных скамьях. Всегда надо лучше брать для картины такие сцены или фигуры, которые не двигаются. Я, само собой разумеется, не ратую против воспроизведения движения в искусстве, но только сцены бурные не дают иллюзии и истинного наслаждения для публики утонченной. Эти руки, поднятые для удара и не двигающиеся, эти ноги, бегущие и остающиеся на том же месте, всегда производят какое-то тягостное впечатление, хотя это, может быть, и безотчетно. Бывают, однако, положения, очень оживленные, в которых можно предположить неподвижность на несколько секунд – этого уже достаточно… И в таких случаях всегда лучше брать момент, следующий за сильным движением, чем предшествующий ему. Так, например, «Жанна д’Арк» Бастьен-Лепажа: она услышала голоса, она бросилась куда-то вперед, опрокинув свою прялку, и вдруг остановилась, прислонясь спиной к дереву… Но взгляните на сцены, где поднятые руки как бы должны действовать, – это может быть очень сильно, но только никогда не даст полного удовлетворения.
Или вот, например, «Раздача знамен императором в Версале». Все бросаются, руки у всех подняты – однако это очень хорошо, потому что эти руки ожидали; и это вас захватывает, трогает, волнение этих людей сообщается и вам, вы разделяете их нетерпение. Стремительность и движение тут поразительны, и именно потому, что можно представить себе момент остановки, когда все они замерли, момент, когда вы можете спокойно созерцать эту сцену, как нечто действительно существующее, а не простую картину.
Но ничто не может сравниться с величием сюжетов, изображающих покой, – одинаково как в живописи, так и в скульптуре.
Человек посредственного дарования может еще сделать что-нибудь с драматическим сюжетом, но он ничего не поделает с сюжетом, изображающим покой.
Посмотрите на «Моисея» Микеланджело. Он неподвижен, но он живет. Его «Мыслитель» не двигается, не говорит, но только потому, что еще не хочет говорить; это совершенно живой человек, погрузившийся в свои мысли.
«Pas-meche» Бастьен-Лепажа смотрит на вас и слушает, и того и гляди – заговорит, до того он живой. В его «Сенокосе» человек, лежащий на спине, с лицом, закрытым шляпой, спит, но он живет. Сидящая и мечтающая женщина не движется, и все-таки чувствуешь, что она живая. Только сюжет, изображающий покой, может дать полное удовлетворение; он дает время вникнуть, углубиться в него, прозреть в нем его жизнь.
Невежды воображают, что это легче сделать.
Скажите на милость!
«Я когда-нибудь умру от негодования перед бесконечностью человеческой глупости», – как говорит Флобер. Ведь вот уже тридцать лет, что в России пишут дивные вещи. Читая «Войну и мир» Толстого, я была до того поражена, что воскликнула: да ведь это второй Золя!
Теперь, правда, они посвящают наконец нашему Толстому этюд в «Revue des deux mondesd», и мое русское сердце прыгает от радости. Этот этюд принадлежит Вогюэ, который был секретарем при русском посольстве и, изучив литературу и нравы, посвятил уже несколько этюдов моей великой прекрасной родине. А ты, негодная! Ты живешь во Франции и предпочитаешь быть иностранкой! Если ты так любишь свою прекрасную, великую, чудесную Россию, поезжай туда и работай там. Но я работаю также во славу моей родины… если у меня со временем разовьется такой талант, как у Толстого.
Но если бы у меня не было моей живописи, я бы поехала! Честное слово, я бы поехала. Но моя работа поглощает все мои способности, и все остальное является только интермедией, только забавой.
21 июля
Я гуляла более четырех часов, отыскивая уголок, который мог бы послужить фоном для моей картины. Это улица или даже один из внешних бульваров; надо еще выбрать… Очевидно, что общественная скамья внешнего бульвара носит совершенно другой характер, чем скамья на Елисейских Полях, где садятся только консьержи, грумы, кормилицы с детьми да еще какие-нибудь хлыщи. Скамья внешнего бульвара представляет больше материала для изучения: там больше души, больше драматизма!.. И какая поэзия в одном этом неудачнике, присевшем на краю скамейки: в нем действительно видишь человека… Это достойно Шекспира…
И вот меня уже охватила безумная тревога перед этим открытым мною сокровищем: если оно ускользнет от меня, если я не смогу этого выполнить, если мне не хватит времени, если… Послушайте, если у меня нет таланта, небо просто издевается надо мной, потому что оно заставляет меня переживать все муки гения!..
1 августа
Когда я буду угощать вас чувствительными фразами, не поддавайтесь слишком большому впечатлению. Из двух моих я, стремящихся к жизни, одно говорит другому: «А ну-ка, испытай что-нибудь!..» И это другое я, готовое расчувствоваться, всегда подавлено первым я, я – зрителем, вечно стоящим на своем наблюдательном посту и стерегущим другого.
Неужели это всегда так будет?.. Как же любовь-то? Да знаете, мне кажется, что это невозможно, когда вечно видишь человеческую природу под микроскопом. Другие – настоящие счастливцы; они видят все как раз настолько, насколько нужно.
А я… если угодно, я даже не живописец, не скульптор, не музыкант, не женщина, не подруга: все обращается для меня в предмет наблюдения, размышления, анализа. Взгляд, образ, звук, радость, горе – все это немедленно исследуется, взвешивается, проверяется, классифицируется, отмечается, и когда я сказала или записала – я удовлетворена.
9 августа
Моя картина уже набросана красками. Но часто силы оставляют меня. Я должна бросать кисти и лежа отдыхать; а когда я поднимаюсь, голова у меня так кружится, что на несколько секунд я ровно ничего не вижу…
И до такой степени, что в пять часов я должна была бросить мой холст и отправиться в лес, погулять в его пустынных аллеях.
11 августа
Я вышла из дому в пять часов утра, чтобы набросать эскиз, но на улицах уже был народ, и я с бешенством должна была вернуться. Их собралось до двадцати человек вокруг кареты!
12 августа
Вообще, друзья мои, все это означает, что я больна. Я сдерживаюсь и борюсь; но сегодня утром, мне казалось, я была на один миг от того, чтобы сложить руки, лечь и ни за что больше не приниматься… Но тут же почувствовала, что силы понемногу возвращаются, и пошла отыскивать аксессуары для своей картины. Моя слабость и мои постоянные занятия как бы удаляют меня от реального мира; но никогда еще я не понимала его с такой ясностью, с какой-то особенной отчетливостью, невозможной при обыкновенных условиях.
Все представляется так подробно, все, кажется, так прозрачно, что сердце почему-то сжимается грустью…
И я, круглая невежда и, в сущности, слишком еще молодая, разбираю нескладные фразы величайших писателей и глупые измышления знаменитейших поэтов… А что касается газет и журналов – я просто не могу прочесть трех строк, не возмущаясь до глубины души. И не только из-за этого кухонного языка, но из-за идей их… ни слова правды! Все условлено или оплачено!
Нигде – ни доброжелательства, ни искренности!
А когда видишь всеми уважаемых, почтенных людей, которые, в интересах своей партии, лгут напропалую или говорят вздор, которому сами не могут верить! Глаза бы не глядели!..
Мы возвратились к обеду от Бастьена, который все еще лежит, но лицо его спокойно, и глаза прояснились. У него серые глаза, чарующая красота которых недоступна, разумеется, для обыкновенных людей. Понимаете ли вы меня? Глаза, видевшие Жанну д’Арк. Мы с ним говорили о ней. Он жалуется на то, что не был понят… А я говорю ему, что он был понят всеми, кто только что-нибудь из себя представляет, и что о его Жанне д’Арк думают такие вещи, которые невозможно высказать ему в глаза.
16 августа
Сегодня первый день, что я по-настоящему работала на извозчике, и я так разбита этой работой, что должна была взять душ и т. п. Но как славно себя чувствуешь! Архитектор устанавливал сегодня мой холст. Брату получше. Он был сегодня в Булонском лесу. Его спустили и подняли на лестницу в кресле…
Итак, он, значит, ускользает от нас, если ему лучше… Невозможно же, в самом деле, бывать у человека, который уже выходит. Не следует, однако, преувеличивать. Он был в лесу, снесенный в кресле, а потом должен был лечь… Это еще не значит, что он выходит.
19 августа
Я до того измучена, что едва в силах надеть холстинковое платье без корсета, чтобы выйти и пойти к Бастьену. Его мать встречает нас упреками. Три дня! Целые три дня не приходили! Это ужас что такое. А при входе в комнату Эмиль повторяет: «Как? Значит, конец нашей дружбе!»
– Что же это? Вы меня совсем покинули! – говорит он сам. – Это нехорошо с вашей стороны!
Мое тщеславие требовало бы, чтобы я повторила здесь все его любезные упреки и уверения, что ни в каком, ни в каком случае ему не может показаться, что мы приходим слишком часто.
22 августа
Все кончено. Он приговорен. Боде сказал это маме.
Боде его большой друг; он ему написал большое письмо из Алжира. То, которое я читала.
Так кончено! Возможно ли?
Но я еще не могу отдать себе отчета, какое впечатление производит на меня это ужасное известие. Это совсем новое чувство: видеть человека, приговоренного к смерти.
26 августа
Все смутные мысли, кружившиеся и наполнявшие мой мозг, остановились и сосредоточились на этой черной точке. Ведь это в первый раз представлялся случай… это нечто совсем новое: человек… человек, великий художник и… как вы уже знаете…
Приговоренный к смерти…
И это серьезно.
И я заранее буду думать каждый день, что он умирает? Это ужасно.
Я как-то вся подобралась, втянув голову между плечами, и жду удара.
Не было ли так и всю мою жизнь? Когда должен прийти удар, я жду его стойко и твердо. Потом уже я обсуждаю его, и возмущаюсь, и начинаю живо ощущать его, когда все уже кончено.
Не могу двух слов связать вместе… Но не думайте, что я в отчаянии; я только пришиблена и невольно спрашиваю себя: что же это такое будет?
30 августа Дело пошло не на шутку. Я ничего не делаю… С тех пор как я кончила мою севрскую картину, я ничего не сделала, кроме каких-то двух жалких экранов.
Я сплю целыми часами средь бела дня… Я, правда, хорошо сделала свой маленький этюд, да ведь это что ж, курам на смех!
А если бы я сказала все!… Такое ужасное опасение…
На дворе сентябрь, скверное время уже недалеко.
Малейшая простуда может свалить меня с ног на два месяца; потом еще выздоровление… А картина-то!.. Всем пожертвовать, и в результате…
Да, это боязнь заболеть; в том состоянии, в котором я теперь нахожусь, какой-нибудь плеврит в шесть недель покончит со мной.
Так вот как я кончу…
Я буду работать над картиной… несмотря ни на что… как бы холодно ни было… Все равно, не за работой, так на какой-нибудь прогулке: те, которые не занимаются живописью, тоже ведь умирают…
Так вот он, конец всех этих треволнений! Столько стремлений, столько желаний, столько проектов, столько… чтобы умереть в 24 года на пороге всего!..
И ведь я предвидела это.
2 сентября
Я делаю рисунок для «Фигаро», но с часовым перерывом. Ужасная лихорадка. Я больше не могу. Я еще никогда не была так больна; но так как я никому не говорю об этом, я выхожу и работаю. К чему говорить? Я больна. И того довольно! Разве это поможет, если я буду болтать об этом! Но выходить?.. Эта такая болезнь, которая позволяет выходить в минуты, когда чувствуешь себя несколько лучше.
11 сентября
Я начала во вторник этюд голенького ребенка; это пригодится для какого-нибудь сюжета, если только удастся.
Вчера приходил архитектор. Брат его спрашивает, почему мы так давно не были. Мы отправляемся в Булонский лес уже довольно поздно, к тому времени, когда он делает свою обычную прогулку. Я прихожу, усаживаюсь на его обычное место. Можно себе представить их удивление, когда они нас там находят. Он протягивает мне обе руки, а на обратном пути он едет в нашей карете, а тетя – с его матерью.
13 сентября
Мы друзья, он нас любит, он меня уважает, он меня любит, я интересую его. Он сказал вчера, что напрасно я мучусь, что я должна была бы… считать себя очень счастливой… Ни одна женщина, говорит он, не имела еще такого успеха, да еще в такое короткое время работы…
– Вас знают. Так и говорят: m-lle Башкирцева, – и все знают вас. Настоящий успех! Да ведь вот – этого мало: подавай вам два Салона в год.
Достигнуть, достигнуть как можно скорее… Впрочем, это естественно – при честолюбии. Я сам прошел через это… – И т. п. А сегодня он говорит:
– Меня видят с вами в одном экипаже! Хорошо еще, что я болен, а то сказали бы, что я делаю ваши картины.
– Да и так уже говорили! – прибавил архитектор.
– Да не в печати, по крайней мере…
– Этого еще недоставало!
17 сентября
Редкий день проходит без того, чтобы я не мучилась воспоминанием о моем отце. Я должна была поехать и ухаживать за ним до самого конца. Он ничего не сказал, но это потому, что он – вроде меня, но он должен был жестоко чувствовать мое отсутствие. Как могла я!.. Особенно с тех пор, как Бастьен-Лепаж тут и мы так часто бываем у него, балуя и ублажая его на все лады… Как это было дурно… Мама – это совсем другое дело, она не жила с ним очень долго и сошлась опять только каких-нибудь пять лет тому назад; но я – дочь!
И Бог накажет меня за это… А между тем, Господи! Если поглубже всмотреться в дело…
И тем не менее… Но мне некогда как следует обсудить этот вопрос. Но только Бастьен-Лепаж вызывает во мне угрызение… У меня есть совесть, и эта совесть упрекает меня за мой поступок.
18 сентября
Я видела Жулиана. Мне его не хватало. Но мы уже так давно не видались, что нам почти не о чем говорить. Он находит, что я имею вид человека, достигшего своего, успокоенного, живущего только для искусства, остальное не стоит внимания.
У Бастьен-Лепажа собралась вся его семья: мать и дочери. Они останутся до самого конца; но они, по-видимому, самые обыкновенные болтушки.
Это чудовище Бастьен-Лепаж заботится обо мне – он хочет, чтобы я в один месяц вылечилась от моего кашля; он застегивает мне мою кофточку и беспокоится, хорошо ли я укутана.
Один раз, когда он лег и все собравшиеся около него сели, по обыкновению, слева от него, а я села справа, он повернулся ко всем спиной, устроился поудобнее и принялся тихонько говорить со мной об искусстве.
Да, конечно, он ко мне расположен, и даже есть некоторый оттенок эгоизма в его расположении. Когда я ему сказала, что с завтрашнего дня примусь за работу, он ответил:
– О, нет еще! Не покидайте меня!
19 сентября
Ему хуже. Мы не знали, что делать – уйти или остаться – перед этим человеком, кричавшим от боли, потом улыбавшимся нам. Уйти – значит показать ему, что он очень плох, а остаться, как на каком-нибудь зрелище, в то время, как он корчился от боли…
Я ужасна, я говорю об этом так неделикатно, мне кажется, что можно было бы найти выражения более… т. е. менее… Бедный!
1 октября
Такая усталость и такая тоска!
К чему писать?
Бастьен-Лепажу со дня на день – хуже.
Я не могу работать.
Картина моя не будет кончена…
Вот, вот, вот…
Он уходит от нас и очень страдает. Когда находишься там, как будто отрываешься от земли: он парит уже где-то выше нас. Бывают дни, когда и я чувствую себя так. Видишь людей, они говорят с тобой, отвечаешь им, но уже не чувствуешь себя на земле – какое-то спокойное, уже не мучительное равнодушие, как будто грезы в опиуме… Так он умирает. Я иду туда только по привычке. Это только тень его. Я тоже наполовину только тень. К чему же? Он не чувствует особенно моего присутствия; я не нужна ему; я не обладаю даром оживлять глаза его. Ему приятно видеть меня – вот и все. Да, он умирает, и мне это все равно. Точно что-то ускользает мало-помалу.
Впрочем, все кончено. Все кончено. В 1885 году меня похоронят.
9 октября
Вы видите, я ничего не делаю. У меня все время лихорадка. Оба мои доктора ничего не стоят. Я позвала Потена и опять отдалась в его лапы. Он меня вылечил один раз. Он добр, внимателен, честен. Но кажется, что моя худоба и все остальное зависит не от груди; это совершенно случайная, схваченная мною штука, о которой я не говорила, надеясь, что и так пройдет, и заботясь только о легких, которые не в худшем состоянии, чем прежде. Но к чему докучать вам всеми моими недугами! Дело в том, что я не могу ничего делать!.. Ничего! Вчера я начала одеваться, чтобы поехать в лес, и два раза готова была отказаться от этого – такая слабость. Но все-таки я туда добралась. M-lle Бастьен-Лепаж уехала в Дамвиллерс, на виноградный сбор, но хотя около него и остались другие дамы, он все-таки рад нам.
12 октября
Я уже не могла выйти.
Я совсем больна, хотя и не лежу.
О, Боже мой, Боже мой! А моя картина, моя картина, моя картина! Жулиан пришел навестить меня. Так, значит, уже говорят, что я больна?
Увы! Как скрыть это? И как пойти к Бастьен-Лепажу?
Винсент Ван Гог. Натюрморт. Ваза с ирисами. 1890
16 октября
У меня ежедневно ужасные истощающие лихорадки. Я провожу целые дни в зале, переходя с кресла на диван.
Дина читает мне романы.
Я более совсем не могу выходить, но бедный Бастьен-Лепаж выходит. Его приносят сюда, он устраивается в кресле, вытянув ноги на подушках. Я – совсем подле, в другом кресле, и так время проходит до шести часов. Я укутана массой кружев, плюша. Все это бело, только разных оттенков. У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия.
– О, если бы я мог писать!
А я!
Кончена картина этого года.
18 октября
Бастьен-Лепаж приходит почти ежедневно. Мать его возвратилась, и они пришли все втроем.
Потен приходил вчера. Мне не лучше.
19 октября
За обедом у нас были Тони и Жулиан.
20 октября
Несмотря на прекрасную погоду, Бастьен-Лепаж вместо того, чтобы отправиться в лес, приходит ко мне. Он почти не может ходить: брат поддерживает его под обе руки, почти несет его.
Один раз в кресле ему сделалось дурно… А разные бездельники преспокойно здравствуют… Эмиль – превосходный брат. Он сносит и втаскивает Жюля на своих плечах в их третий этаж. Дина оказывает мне такую же преданность. Вот уже два дня, как постель моя в большой гостиной, но она разгорожена ширмами, табуретами, роялем, так что совсем незаметно… Мне слишком трудно подниматься по лестнице.
* * *
На этом кончается дневник.
Мария Башкирцева умерла одиннадцать дней спустя,
31 октября 1884 года.
* * *
21 октября
Она пыталась лепить, но не смогла – задыхалась. Лежать ей тоже было трудно из-за одышки, и она сидела в кресле. Почти не разговаривала, только слезы безостановочно катились по ее щекам.
25 октября
Сокрушалась из-за неоконченных произведений. Ночью бредила о них.
26 октября
Просила книги Мопассана и д’Орвиля.
За два-три дня до смерти к ней вдруг вернулся слабый голос, и она тихонько пропела свою лебединую песнь. Потом начала терять сознание и впала в агонию.
* * *
Жюль Бастьен-Лепаж, узнав о смерти Марии, долго плакал. Он не мог проводить ее в последний путь и почтил ее память картиной «Похороны молодой художницы» – из своего окна он видел похоронную процессию. Он умер через 5 недель после Марии Башкирцевой, 10 декабря 1884 года.
Мария Башкирцева. Портрет мадам X. 1884
Мария Башкирцева. Александрина Панченко. 1881
Мария Башкирцева. Встреча. 1884
Мария Башкирцева. Дождевой зонтик. 1883
Мария Башкирцева. Над книгой. 1882
Мария Башкирцева. В студии. Мастерская Жулиана. 1881