1
— Ну, слава богу, Таня, наконец-то я до тебя дозвонился... — Пауза, выдох, неуверенный вдох, долгие шорохи в трубке: он всегда начинал разговор так, будто с ней непременно должно было что-то без него случиться и своим телефонным звонком он всякий раз успевал отвести от нее неведомую беду. — Слава богу, — повтор тоже входил в многолетний ритуал их телефонного общения. — У меня к тебе несколько необычная просьба, только сразу откажи, если тебя не устраивает. Откажешь, хорошо?
— Где ты пропадаешь, профессор?
— Это Костя? — подал голос из кабинета муж. — Он звонил вчера, я забыл передать.
— Вы еще не собираетесь ложиться? — осведомилась трубка.
— Что произошло? — спросила Таня обеспокоенно.
Снова пауза, прерывистый вдох, выдох, секунда молчания — обычная Костина тянучка.
— Прилетела моя аспирантка Нонна, я тебе не рассказывал? А с гостиницей полная чепуха. Обещают только с завтрашнего дня. Словом, ей негде ночевать. Кого мне просить, сама понимаешь. К тому же тебе будет любопытно на нее взглянуть. Как ты смотришь на такой вариант: через полчаса я привезу ее к вам, переночевать, ничего кроме, никаких разговоров. Она кормленая, я ее кормил, пока ждали гостиницу.
— Почему ты занимаешься ее гостиницей?
— Как тебе сказать, девица явилась с чемоданом на кафедру, неловко как-то было... — виноватое дыхание в трубке.
— А вы далеко?
Снова пауза. Значит, далеко.
...Уже десятый час, доедут, будет десять. Петька уже заложен в постель, Денисов собрался лечь пораньше, завтра у него трудный день. А у Тани день библиотечный, то есть свободный, то есть переполненный домашними заботами: прачечная приедет, пропылесосить квартиру, обед сварить, погладить прошлую стирку и утром, пока никого нет, дописать наконец статью в сборник. Вместо всего этого на ночь глядя на голову Тане сваливалась неведомая новосибирская аспирантка.
— На сколько дней она приехала?
— На полтора месяца. Но к тебе на одну ночь. И я сразу уйду, слово чести.
— ...Ты слышал? — Таня заглянула к мужу. — Костя везет нам гостью с ночевкой.
— Цветков в своем репертуаре. — Пастух на мужнином письменном столе, скрываясь под желтым абажуром, привычно ловко обнимал свою пастушку. Сто лет он ее обнимал или двести? У Денисова на столе он обнимал ее последние пятнадцать лет. Муж повернулся к Тане: — Имеем на борту очередное нарушение правил приличия.
— Это Костина аспирантка.
— Совсем смешно. — Незаметный толчок, и вертящееся кресло возвратило Денисова к саксонской идиллии — свадебному подарку покойной бабушки.
Когда Цветков с аспиранткой явились наконец, было начало одиннадцатого. Длинноногая желтоглазая блондинка первой подала Тане руку лодочкой: «Нонна», очень прямо глянула в глаза: «Можно помыть руки?» — и Таня растерянно пригласила обоих к чаю.
Вопреки договору, Константин Дмитриевич от чая не отказался. Он прочно устроился на кухне, на законном своем месте, между мойкой и шкафом, не полюбопытствовав, где хозяин дома.
— Тебе с сахаром, Костя?
— Разумеется.
— Четыре?
— Как всегда.
Длинное худое лицо его постепенно расслаблялось, оттаивало. Он начинал различать предметы и радовался этому. Стул, хлеб, сахарница, чашка: он вступал с ними в отношения, и это у него получалось.
Прежде это узнавание простого предметного мира вокруг себя, происходившее, когда Константин Дмитриевич оказывался рядом с Таней, забавляло ее, сообщая ощущение особой женской силы. Это была ее функция и предназначение — соединять его с обычной живой жизнью. Ему надо было очень стараться, чтобы что-то неодушевленное вокруг себя заметить, стараться же стоило лишь ради Тани, более того, чтобы она видела, как он старается, потому что ей, так он думал, необходимо было, чтобы он стал как все. При Тине, особенно в первое время, он очень старался быть как все.
Он всегда был не как все, с раннего детства, с тех пор, как папа обучал его латыни, а мама закручивала шарф на тонкой шее. С детства они невольно внушили ему комплекс избранничества и тем самым выдали не подтвержденное никем, кроме них, право не жить, а парить над жизнью.
...Когда они познакомились с Таней, он парил вовсю. Это было в Ленинграде, в университете, в те дни раннего лета, когда особенно удаются многочисленные научные собрания. Цветков, коренной ленинградец, делал доклад на философском съезде. Таня сидела в зале, рядом, как выяснилось, с его приятелем. Почему она пошла именно на это заседание, трудно припомнить, поглядеть на Цветкова, должно быть. Ей давно, со студенческих лет, было знакомо имя Цветкова по литературе — по тезисам докладов на конференциях, симпозиумах, международных конгрессах. Однажды она полистала в Ленинке его монографию, та стояла в открытом доступе, затрепанная, засаленная до отвращения, перечеркнутая нетерпеливыми студенческими карандашами. Цветкова штудировали, сдавали по нему экзамены, какой-то раздел в науке уже законно принадлежал ему — что-то такое он делал свое, отдельное. Она слышала, что он молодой, восходящий, красивый. Женат, добавляли девчонки, высокий и похож на иностранца. Он приезжал из Ленинграда читать спецкурс на соседнем факультете, девчонки бегали слушать, восторженно рассказывали, что в аудитории вертится три магнитофона (по тем временам чрезвычайная редкость), девчонки звали Таню, но как раз в ту весну она выходила замуж — не до науки было... Тогда, в день знакомства, он толковал с кафедры о чем-то сложном, ссылаясь на японские источники; товарищ его, рыжеволосый веснушчатый крепыш, закатывал глаза от удовольствия, бормотал: «Выучил-таки японский, подлец, выучил, сволочь, выучил на пари», и Таня догадалась, что доклад с кафедры всесоюзного съезда во многом игра для двоих и что приятель — человек в их науке посторонний: не так он слушал и не в тех местах ахал. Приятель был весел, карикатурно рыж и немедленно начал за Таней ухаживать, поделившись ценным наблюдением, что любовь прощает все, кроме отсутствия настойчивости. «Кроме отсутствия», — поправила Таня. «Это как? — переспросил он и тут же повторил: — Любовь прощает все, кроме отсутствия. — И захохотал беззвучно и еще раз внимательно оглядел Таню: — А вы молодец! Москвичка? Психолог или философ? Впрочем, не все ли равно! Так сказать может только женщина», — он снова беззвучно одобрительно хохотнул.
Потом он познакомил ее с Костей... Толпа из небольшой аудитории высыпала в нескончаемо длинный коридор двенадцати коллегий и вынесла с собой докладчика. Таня с рыжим приятелем отошли в сторону. Цветков мельком взглянул на нее, чуть дернув правым плечом, — она сразу увидела и запомнила этот жест. У него был взгляд человека, опустошенного работой мысли, и это выражение тоже оказалось ново для Тани, впервые ею отмечено. Завихрение вокруг него постепенно рассасывалось, в перспективе знаменитого российского коридора исчезали последние из вопрошателей профессора. Запомнилась минута, когда он внезапно остался один, — редкая седенькая челка, покорно опущенные плечи... Предстояло сделать несколько шагов — пол был чудовищно затоптан. Таня продолжала что-то машинально отвечать рыжему в развитие все той же темы о любви и ее отсутствиях; рыжий (к тому времени признавшийся, что он математик и школьный приятель докладчика) бойко толковал о подсознании, и Таня (тоже неожиданно четко) ощутила, что он пересказывает мысли Константина Дмитриевича. «Память — это преодоление отсутствия», — возразила рыжему Таня, но не успела закончить фразы — подошел Цветков, «так определял память Пьер Жане, — продолжил он, — не правда ли? — и, снова мельком взглянув на нее, добавил: — Как редко людям запоминаются одни и те же мысли». Они вышли на набережную, ни словом друг с другом больше не обмолвившись, — вдохновенно солировал рыжий Лев, — дошли до сфинксов, уселись возле них на ступеньках. Облака сносило вниз по Неве, то и дело сновали «ракеты», возвращавшиеся к пристани Летнего сада, с реки слышалась музыка, люди за пароходными окошками ели мороженое, запивая его лимонадом; рыжий Лев, отделявший Таню от Цветкова, разглагольствовал о том, что такое мифология современного научного знания. Ослепительный ленинградский день, державные сфинксы с притворно поджатыми лапами, недоумение, почему она слушает ненужное, покорно ожидая, куда ее поведут дальше... Ужинали они на Невском в похожем на вокзал ресторане (вкус Льва), танцевала Таня тоже со Львом, к столику подошел не то швед, не то финн, белесый, как лабораторная мышь, улыбнулся Тане. Цветков глянул куда-то мимо нее, Лев, сделав зверское выражение лица, отрицательно закачал головой, Таня засмеялась и отказала. Цветков тут же резко отвернулся... А потом была ночь, то есть длился бесконечный ленинградский день (кончился он только в Москве), ноги в туфлях на высоких каблуках отказывались идти; в геометрии улиц запомнились лишь спящие собаки на подоконниках, услышав шаги, они поднимали головы и долго провожали прохожих сонными равнодушными глазами. Той же ночью они забрели к Цветкову. И Таню поразило измученное лицо его жены, когда она открыла им дверь и ушла в зигзаги старой ленинградской квартиры... Перед возвращением Тани в Москву Цветков позвал Таню в гости отдельно — без Льва, без гомонящей шайки приятелей и сослуживцев. Жена его устроила прием, угощала домашней фаршированной курицей и, кажется, поняла все гораздо раньше, чем поняли они оба.
Кафельные печи, анфилада комнат — четыре их было или пять? — это в те годы, когда все жили тесно (отец его, оказалось, был выдающийся врач), и в затерянности запущенной квартиры двое людей, передвигающихся каждый по своим давно размеченным маршрутам — на таком пространстве легко не пересекаться неделями. Бесчисленные книжные шкафы со столетней давности зелеными занавесками, письменный стол, многоэтажный, как высотный дом на Котельнической набережной, занимавший приблизительно столько же места, сколько вся их с мужем и Петькой тогдашняя комнатенка, и кругом старинные часы (отец его собирал коллекцию). Весь тот вечер прошел под их перезвон. За столом Константин Дмитриевич капал соусом на скатерть, жена намазывала ему бутерброды, очищала помидор, вкладывая его в готовную, привычно сложенную руку. Он перекатывал мягкий, бесстыдно обнаженный помидор по ладони, и обе женщины невольно следили за тем, капнет он на скатерть или нет. Весь обед чета Цветковых молчала, Тане пришлось болтать какой-то вздор — о себе, своей работе, шефе, об их институте.
К чаю не было ничего, кроме сахара, Таня достала банку вишневого варенья, принялась мыть вазочку, взглянула в зеркало: в кафель над мойкой муж вмонтировал зеркало — Денисов устроил на кухне систему зеркал, чтобы Тане было видно, что где кипит, бурлит и происходит. Утомленное лицо с голубыми тенями под глазами глянуло на нее сквозь водные брызги — десять лет прошло с того ленинградского вечера.
«Самое главное, — объясняла ей тогда Варя, Костина жена, — аккуратно снять с курицы шкурку, шкурку отложить, остальное пропустить через мясорубку». — «Но это вечер работы!» — ужаснулась Таня. «Всего три часа, — Варя не поняла Таниного изумления, — Константин Дмитриевич любит»... Курица оказалась не гостевой, а обыкновенной едой. У Вари было скорбное, рано постаревшее лицо не очень счастливой женщины, слишком суетливо мелькали над столом ее руки со вздувшимися жилами и без маникюра. Она все взглядывала на Таню c тихой улыбкой, похоже было, она стеснялась своего положения при высокоталантливом муже и не знала, как скрыть это свое чувство: Таня была тогда молоденькой столичной дамой, хорошо одетой, с модной стрижкой, рядом с Таней требовалось держать фасон, сил же для фасона у жены его, по-видимому, осталось не очень много.
Так это началось или, скорее, обрушилось на Таню десять лет назад, и тогда, в первые минуты обеда, Таня подумала, что и дня не выдержала бы под одной крышей с таким человеком, но уже ближе к вечеру решила, что в крайнем случае научила бы его сперва чистить помидоры, если уж ему так нравится есть очищенные, и зажигать газ: Варя шутила, что он панически боится газовой плиты. Хотя что было решать: Петька едва начал говорить, Таня лет пять как была замужем, все шло хорошо, удачно и весело.
...В конце концов Константин Дмитриевич научился зажигать, газ, о чем и оповестил Таню года два спустя телеграммой, вызвавшей оживление их почтальонши, решившей, что это хитрая любовная шифровка, и возмущение мужа, поинтересовавшегося, что все это, наконец, означает. «Означает лишь то, что он действительно научился его зажигать», — ответила Таня, догадываясь, что это означает на самом деле — в ленинградском доме начались неприятности. «Кто ставит чайник?» — протелеграфировала она и в ответ получила «молнию»: «Умница, поняла».
2
Константин Дмитриевич, теперь давно уже московский житель, профессор, теперь уже Московского университета, не был у Денисовых недели две, может, больше (только в лабораторию к Тане забегал) и, как обычно, принес ей подарки — очередной альбом живописи и духи, видно дорогие. «Только из-за названия», — сказал он, поспешно заталкивая ей в руки атласную коробочку. В белом ромбике бежала вязь золотых букв — «Всегда с тобой». Таня сунула в шкаф под чистые простыни золотистые «Всегда с тобой», даже не понюхав. Иначе не избежать очередного, с холодком мужнина вопроса: «Что все это, наконец, означает?» Таня давно перестала понимать, что все это означает. Приезды, отъезды, внезапные исчезновения, полночные звонки, подарки, отдельная дружба с Петькой — член семьи, друг дома, верный рыцарь... Бог знает что.
В маленькой ее кухне, составив табуретки вокруг выдвижного столика, они сидели и пили чай. Занавески задернуты, по радио едва слышно мурлычет музыка, и вишневое домашнее варенье разложено по блюдцам. Такие чаепития обожал Петька, он обсасывал косточки, предаваясь при этом бесконечным рассуждениям: «Как вы думаете, сколько счастливцев пьют сейчас чай с вишневым вареньем в Москве? А по всей стране? А во всем мире?» И косточки, пускаемые в виде трассирующих пуль, разлетались по кухне, и Петька получал от отца по шее.
Костя жадно допивал вторую чашку, когда наконец явился Денисов.
— Привет! — Муж равнодушно застыл в дверях, слегка кивнув новой знакомой, представился по имени и отчеству: — Валентин Петрович, хозяин здешних мест, — и снова ушел, попросив Таню: — Налей мне тоже, пусть остынет.
Увидев Денисова, гостья встрепенулась, одернула облегающий черный свитерок и нарочито скромно, как показалось Тане, склонилась над блокнотом — она записывала за Костей библиографию. Таню это их занятие за чаем раздражало: не нашли другого места для консультации, не гостиница же у них с Денисовым, в конце концов.
— Нет, тысяча девятьсот пятнадцатый год, — возразила Косте Нонна, — это правильно, можете не проверять. — Лицо ее на секунду сделалось злым. Или это тень набежала от люстры? Вернее, она сама набежала на тень, так резко откинувшись назад, что длинные волосы не поспели за своей хозяйкой.
— Таня, — попросил Цветков, — взгляни по своей библиографии, который там год издания. Помнится, тысяча девятьсот двенадцатый.
Константин Дмитриевич встал, потянулся, выпрямил узкие свои плечи, признак большого неудовольствия, слабым движением отставил чашку: вещи снова уходили в небытие. Забота о чашке была последним усилием остаться с Таней, невысказанной лаской, извинением за уход.
3
Пришлось идти к Петьке в комнату, ящики с библиографией стояли у него.
Открылся и тут же зажмурился хитрый серый глаз.
— Петруша!
Подлый Петька притворно засопел, потом открыл один глаз, засмеялся, срочно сделал грустную морду:
— Мамуля, я не сплю, я жду дядю Костю.
— Тебе уже час как положено спать.
— Он мне нужен, — заскулил Петька. — Мне надо его спросить, — хохол на подушке жалобно задрожал. — Я буду испытывать силу воли и не засну до утра, спорим?
И тут, разумеется, возник Костя: несносная манера ходить за Таней тенью. Когда бы ни появился в доме, через пять минут неотвязная тень. Трогательный вариант попугая-неразлучника. Из чужой клетки.
— Дядь Кось, видал корабль? Это для тебя! Я тебе его месяц строил. Не веришь?
Петьку вымело из постели. И через секунду они с Костей уже дули в паруса, и корабль выплыл из гавани, сооруженной из сигаретных коробок, и корабль вышел в открытое море, и корабль несся как птица, и мелькали берега. Корабль летел вперед, подгоняемый попутным ветром, и Петька с Костей летели вместе с ним... Тени, высокая, ломкая, покачивающаяся и маленькая, круглоголовая двигались по противоположной стене, скользили по рукам, выдвигавшим ящички, настигая Танину картотеку. 1912-й или 15-й год издания, боже мой! Не все ли равно, лишь бы Танин корабль шел по курсу!
— Дуй в стаксель! — командовал Петька. — Ты видишь, видишь, он наклоняется, несмотря на шверт. Знаешь, что такое шверт?
Пижама расстегнута, стоит босой на холодном полу, розовый от счастья. Дождался своей минуты! Сколько слез было пролито над этим швертботом, горючих, необнародованных слез. Часами сидел в своей комнате, закрывшись от родительских взоров оконной занавеской. Он превратил подоконник в корабельные доки, разложив на нем подаренный все тем же дядей Костей набор слесарных инструментов. Он клеил, кроил, перекраивал, путался в разноцветных клубках ниток, подвешивая снасти... Первый раз на Таниной памяти Петька ни с кем не советовался, не лез с вопросами, ни в чем не сомневался. Отца же невежливо, за что получил нагоняй, попросил не вмешиваться. Дело было не в том вовсе, что он начинал взрослеть и первый раз чем-то наконец всерьез увлекся, — случилось нечто большее: появилась сверхцель, и это понимали они с мужем оба. И оба понимали к тому же, что первая в жизни их сына потребность в самоотречении вызвана не ими, родителями, а посторонним человеком, приходящим в дом. Петька готовил сюрприз дяде Косте, вот в чем, помимо белых парусов и волшебного слова швертбот, заключался секрет. Секрет удался — это было видно по тому, как дядя Костя обрадовался и мама не гнала в постель.
Тени на стене слегка кивали друг другу, Таня глядела на тени: оглядываться на их владельцев непедагогично, пришлось бы немедленно действовать, глядела и волновалась: гнать Петьку в постель или хотя бы тапочки заставить надеть? И то и другое бессмысленно: Петька и голоса ее сейчас не услышит. А не гнать...
— Что здесь происходит? — в дверях возник муж. Образцовый отец, он, видимо, давно услышал шум и все-таки выжидал, сдерживая себя, тактично давая Тане время. Она же временем своим не воспользовалась, и вот теперь отцу приходилось, как всегда, играть роль семейного жандарма. — Что здесь происходит, Петя? — и дальше с нажимом: — Я тебя спрашиваю?
Обращаться к Петьке нелепо, более того, неприлично, но тем самым муж указывал Тане на отсутствующее у нее чувство ответственности за ребенка и подчеркивал небрежное к нему отношение, связанное конечно же с пребыванием в доме поздних и ненужных гостей.
— Корабль, папуля! — счастливым по инерции голосом ответил Петька. — Я передаю дяде Косте корабль со всеми снастями.
— Марш в постель, — очень тихо сказал Валентин. — И не ходи босиком, сколько раз повторять. — И тут же, поклонившись Цветкову, изысканно любезно: — Сэр, не угодно ли пропустить по рюмке водки? Потопали на кухню.
... На жену, оставшуюся у картотеки, Денисов едва глянул.
4
Сколько лет назад Таня познакомила мужа с Цветковым? Тоже почти десять...
Константин Дмитриевич с Таней стояли на перроне станции метро «Площадь Революции» и ждали Денисова. Таня прислонилась к бронзовой винтовке. Вся станция в скульптурах, Таня выбрала эту и прижалась головой к прикладу. Приклад был до блеска отполирован миллионами голов, когда-то кого-то здесь ждавших, — место, отполированное человеческим ожиданием. «Татьяна Николаевна, вы на этой станции обычно назначаете свидания?» Она не собралась с ответом: из толпы вынырнул Денисов.
Константин Дмитриевич был ошеломлен: киноактер, красавец, широкоплечий, узкобедрый. Весь красное с черным. На него оглядывались. Денисов сразу взял инициативу в свои руки, они покорно пошли вслед, Он повел ужинать в «Националь». Мгновенно появился столик, улыбался мэтр — тоже Денисову. Разговор зашел об оперных певицах. Денисов деловито сообщил, что чаще всего они ведут себя непристойно, а потом выходят на сцену и поют. «А мы слушаем и плачем», — хотелось добавить Косте, но он сдержался. За соседним столиком известный администратор Москонцерта вел деловые переговоры — огромное бурое лицо, воплощение барственной пошлости. Денисов, глядя на него, развеселился, достал из портфеля листок, набросал математическую кривую получения взяток. Кривая свидетельствовала о неплохо устроенной голове. И все-таки невозможно было понять, как он оказался ее мужем! Цветков смотрел на них и думал: «Это продлится лет пять, не больше, до ее тридцати, придется ждать пять лет». Тогда казалось — немыслимо много... Он назначал сроки и все время ошибался.
Сегодня, когда они с Валентином стояли в дверях и оба одновременно оглянулись на Таню, Таня же с выражением лица провинившейся девочки опустила голову, Костя устало подумал, что это будет продолжаться вечно. Что ж, может, для Тани и к лучшему. И приходится пить чай с Денисовым и слушать его разговоры, Таня вот слушает, ей ничего.
— Костя, говорят, у вас в отделении назревает скандал? Ты что-нибудь знаешь? — спросил Денисов.
Да, Цветков слышал, но не вникал в подробности... Он всегда старался вести себя с Денисовым прилично, — правда, это ему плохо удавалось; впрочем, Таня ничего не замечала: женщины редко замечают, как унижают их мужей.
— Сэр! — наведя порядок в собственном семействе, Денисов благодушествовал. — У меня завтра жуткое заседание. Шеф распределяет валюту между лабораториями. Будет ясно, на какие направления он ставит в ближайшие годы. Тебе не понять, без ассигнований мне крышка, если же все обойдется, что, по моим агентурным данным, вполне возможно, откроются неплохие возможности. Пока же ситуация не радует око. Давай выпьем.
— Спасибо, не хочется что-то, Нонне предложи.
— Интересное кино! Вы тут одна скучали на кухне, Нонночка? Эти интеллектуалы вас покинули? С интеллектуалами, знаете ли, надо держать ухо востро. Поехали, сэр, ваше здоровье, товарищ аспирантка. Как говорится, выпьем ни много, выпьем ни мало, выпьем средственно.
...Почему Денисов не актер, черт побери? С такой внешностью сидеть на обыкновенной кухне, распылять обаяние по мелочам... Наконец вернулась от Петьки Таня, села, закуривает, начала курить, начала носить дома джинсы, хотя они ей не идут: Денисов заставил, каждый раз навозит ей кучу барахла. И выглядит Таня неважно.
— Спит? — спросил у жены Денисов.
— Только что заснул.
— Ревел?
— Плакал.
— Что говорил?
— Обижался.
— Пусть на мамочку свою обижается! — с досадой пробормотал Денисов.
...Когда Петька плачет, глаза у него становятся совсем синими. У Петьки глаза матери. Сегодня Костя подошел к администратору в гостинице узнать о номере для Нонны, наклонился к окошку — навстречу Танины глаза, серые, с золотым венчиком вокруг зрачка. Только со всех сторон грубо намалевано чем-то лиловато-зеленым. Костя продолжал спрашивать о броне, а сам напряженно вглядывался в ее глаза. Родные глаза на чужом лице, странное ощущение! Он рассматривал золотой венчик: лучики расходились иначе, чем у Тани. Подошла Нонна; увидев ее, администраторша рассвирепела, отчеканила, что номеров нет. Вот почему они оказались здесь. Впрочем, Нонна от Денисова, кажется, в восторге, правда, слишком спешит не ударить лицом в грязь: «из провинции, но не хуже вас». Уже несколько раз четко поправляла Вальку по мелочам. Денисов что-то несет о Париже, но топографию города она знает лучше — улицы, кварталы, похоже, проштудировала по путеводителю. Трезвый научный подход.
— Сименон, с вашего позволения, тем и известен, что в своих романах редко выходит за пределы Парижа, а в Париже — за пределы только одного округа. Этот округ — район между...
Эффектно она Денисова срезала.
— Валентин Петрович, а в Швейцарии вы были? Сименона видели? — это уже вопрос трогательной провинциалки.
Денисов зажмурился, как сытый кот, пошевелил бородой — мирный красавец, даритель чудес.
В канун нового, 1946 года отец взял Костю с собой в Москву, он ехал на медицинскую конференцию. Остановились они у дальних родственников матери, в доме-пироге, в комнате, выходившей окнами на Арбатскую площадь, — совсем рядом с нынешним Таниным жильем. Внизу звенели трамваи, трехэтажный дом с булочной и молочной в конце Суворовского бульвара как бы заслонял еще несуществующий Калининский проспект и знаменитый роддом Грауэрмана на исчезнувшем ныне куске Молчановки, с елочного базара на задах метро в разные стороны от площади шагали елки... Костя был уже взрослый, кончал десятый класс. Шел снег, они с отцом гуляли по бульварам. На Тверском набрели на огромного фанерного кота. Кота построили недалеко от памятника Пушкину, памятник еще не перенесли на новое место. Кот сидел пухлый от покрывавшего его снега с чудом внутри рыжего брюха, из брюха торговали ромовыми бабами — вкус их был невероятен. Отец глядел, как Костя осторожно обкусывал глазурь, и до самых Никитских ворот улыбался.
Как же, дождешься от Денисова ромовых баб!
Денисов продолжал увлекательный разговор о заграницах, Костя молчал, и хорошо знакомое Тане отрешенно-неприязненное выражение прочно установилось у него на лице. Значит, подступала тоска, холодная, темная, перехватывала горло. Как он ни держит себя в руках, все его визиты к ним в дом кончаются злобой. Тяжелое чувство, Костя ему с легкостью поддается. Привез зачем-то аспирантку — лишние хлопоты, глупые разговоры. Складываются в жизни такие ситуации, человек твердо знает, что попадать в них унизительно и невозможно, и уже не в силах без унижения этого обойтись. Род мазохизма, душевная болезнь — так он однажды признался Тане. К вечеру Костя скисает, ему становится жаль себя, рождается искушение зайти, Если бы они еще жили подальше друг от друга. Близкое расстояние давно стало для него оправданием: забежал просто так, по соседству. Вполне приличное объяснение, правдивое: в Москве теперь все чаще общаются и дружат по территориальному признаку...
Аспирантка что-то увлеченно рассказывала Денисову о нонконформизме, потом перешла к студенческим волнениям во Франции, Денисов застал их в 68-м году в Париже, ему было что вспомнить, но он отмалчивался, а Нонна между тем уже цитировала философов, Адорно, Маркузе, прилежно пересказывая монографию Давыдова. Цветков был ее внутренним рецензентом и при своей фотографической памяти тотчас вспомнил рукопись на желтоватой бумаге с западающей буквой «л» и где какие куски из цитируемых Нонной были расположены. Пусть цитирует, подумалось ему, пусть. Есть у нее цепкость, память хорошая, восприимчивость, хочет понравиться Денисову, пусть!
Таня мыла посуду, к умному разговору ее не привлекали, в зеркале над мойкой Цветкову было видно ее уставшее лицо. О боже, неужели даже дома она всегда на виду? И куда исчезла та девочка, с которой он познакомился когда-то в Ленинграде и тотчас же, пожалуй впервые в жизни, потерял голову; все следил в тот первый вечер за ее глазами, золотой венчик то гас, то расширялся, глаза ее сияли и радовались чему-то для него недоступному, просто жизни, которую он никогда не воспринимал как то, чему возможно радоваться; ее веселил и Левка с его второсортными шуточками, и надоедливо гремевший оркестр, и какая-то гнусная рыба, которую нагловатый официант выдавал им за форель. Она взглядывала на Цветкова, смеясь глазами, а он глаза отводил, не находя в себе сил улыбаться в ответ: ему было невесело в тот вечер, предчувствие томило его, предчувствие, что в его жизнь входит что-то неведомое ему доселе, женское, беззаботное, беззащитное и вместе с тем неподвластное его воле, с чем надлежит будет справляться долго-долго, и неизвестно еще, чем все это для него обернется...
Нет, не о ней и не о ее судьбе думал он в тот вечер, грешен, он думал о себе, о том, что прочитан еще один доклад на еще одном съезде, и прочитан блестяще, за последние годы он научился эффектным трюкам, паузам, распределению эмоций, аудитория была завоевана в первые пять минут, все шло прекрасно, не было лишь сделано нового шага, для него внутренне не было. Впрочем, никто не заметил отсутствия Нового шага. Эта москвичка с сияющими глазами тоже — слишком молода для того, чтобы всерьез заниматься наукой, подумалось ему тогда. Но было в ней столько жизненной энергии, такие запасы еще не осознавшей себя творческой силы, что в какой-то момент Косте стало боязно, опять-таки за себя: хватит ли у него духа на то, что ждет ее впереди. Отблески будущей судьбы, участи — тяжелое слово участь — читал он на Танином лице, и это тоже было непривычное для него переживание. Его участь так или иначе будет отныне связана с этой женщиной, это он тоже чувствовал. Открытия, не способствовавшие хорошему настроению, не правда ли?.. А Тане в тот вечер было беспричинно весело, и Левке тоже, о боже, какие безумцы! Она смеялась и все прижимала ладони к раскрасневшимся щекам, жест девочки, почти ушедший теперь. И смеется она сейчас редко, разве что у себя в лаборатории, когда они все вместе чай пьют, веселенькая подобралась у них там компания, одна Наталья и Коровушкин чего стоят! С Петькой Таня тоже часто смеется, на долю же Кости мало что теперь перепадает. Или все это ему кажется?
Цветков все больше мрачнел, наконец посмотрел на часы: какая нелепость, давно пора уходить. У Денисова лицо недовольное, розовые щеки твердо упираются в черноту бороды, но все равно видно, что устал от щебета незваной гостьи. Его можно понять, и Таня в неловком положении. И все равно Цветков долго толокся в прихожей, глядел жалобно, начал суетливо отдавать Тане присланные ему утром из Варшавы оттиски, что за спешность, зачем непременно сейчас, на ночь глядя, неизвестно. Потом стал перебрасывать по своей дурацкой манере портфель из руки в руку, пора покупать новый, сказала Таня, этот совсем истрепался, неприлично с ним ходить. Может быть, может быть. Наконец попрощался с Денисовым, вопреки обыкновению, извинился перед ним за позднее вторжение, назначил на завтра свидание аспирантке, открыл дверь и снова застрял, теперь уже в проеме.
Таня представила себе их ночной переулок без единого милиционера, Костину подпрыгивающую походку, искушающе беззащитную, и как этой походкой он пойдет вниз по их извилистому Нижне-Кисловскому. Бесполезно уговаривать взять такси, скажет — близко. «Вперед и выше!» — длинное его лицо поползло вверх, силясь изобразить улыбку. Десять лет все вперед и выше. «Раскачай меня выше неба!» — говорил маленький Петька. Куда еще выше? Выше неба задохнуться можно, и даже всенепременно. «Вперед и выше!» — заклятье перед разлукой.
Хлопнула дверь в подъезде. Ушел.
5
Эта или, лучше сказать, такая жизнь длилась годами, и еще аспирантка спала сейчас в кабинете Денисова. Бог с ней, с аспиранткой, одну ночь перетерпеть можно, но все-таки: Тане требовалось достать чистое белье, постелить, требовалось быть любезной, то есть улыбаться, задавать вопросы о ее жизни, московских планах, будущей диссертации — словом, поддерживать какой-то разговор, и все это с человеком, от которого, Таня чувствовала это, исходила не то чтобы недоброжелательность, но слишком пристальное внимание, слишком колючий интерес к тому, как все совершалось у них в доме. Слишком подчеркнуто независимо, то ли в силу дурного воспитания, то ли от застенчивости, держала она себя для случайной и ненужной гостьи... «Воспитанный человек — это тот человек, который умеет занимать мало места», — любила повторять в Танином детстве их соседка по квартире тетя Капа, Тане показалось, что Нонна захватила всю квартиру.
Но больше всего смущала Таню мысль, может быть впервые ею отчетливо осознанная и не имевшая никакого отношения к аспирантке (мгновенно, едва Таня принесла ей халат, та уютно расположилась на денисовском диване). Эта давно невозможная для Тани жизнь представлялась всем возможной, естественной и неизменяемой. Казалось, установившийся порядок ни от кого давно не зависел и никому не был подчинен. Они, все трое, и сегодняшний Костин вечерний визит это особенно подтверждал, не принадлежали себе, сложившаяся ситуация давно вышла из-под их контроля и сама диктовала свои законы — отношений, встреч, звонков, привычного круга разговоров. Вероятно, Косте нужно было бы сделать над собой титаническое усилие, чтобы, задумавшись хотя бы на минуту, остановиться и заставить себя не привезти свою аспирантку к Тане: проще, естественнее и привычнее было сбросить на Таню очередную свою докуку. Тане проще не делать ему по этому поводу замечаний, мужу проще ничего не заметить, перетерпеть. Каждый в конечном счете охранял себя, свое сиюминутное спокойствие, хотя в результате этой охраны всем было неудобно и неловко жить.
Но все привыкли. Привыкли и к тому, как распределились как бы сами собой их заботы, интересы и волнения. Таня свыклась с тем, что с мужем она говорила большей частью о бытовых делах, сыне, его уроках, жалобах на него учителей. В свою очередь, она выслушивала подробные отчеты Денисова о том, что делалось у него в институте, кто что сказал, кто куда перевелся, кто что купил и где собирался отдыхать. Сама она рассказывала ему о своих делах мало, почти ничего — вся эта часть ее жизни была отдана Цветкову. Хотя все то, что принято называть физическим временем, жизнью, отмеряемой по часам, несомненно принадлежало мужу и его окружению. Приятели и сослуживцы Денисова часто у них бывали, у них вообще бывало много людей — дом стоял в самом центре, заскочить к Денисовым в удобную для себя паузу попить чайку, перекусить, — это тоже давно установилось, было принято, и тоже давно ни от Тани, ни от Денисова не зависело. Театр на Бронной, театр Маяковского, театры улицы Горького и переулков, консерватория, фестивали с их поздними киносеансами — все это помимо их воли имело продолжение у них на Кисловском. Москва новостроек с ее огромными расстояниями благодаря их дому возвращалась к себе, давнишней, это снова был старый исчезнувший город, уютный, домашний, со своим старомосковским бытом — вечно темным подъездом, вечно сломанным лифтом, привычными, еще довоенными чашками бывшего кузнецовского фарфорового завода, где ампирные девицы в зеленоватых, цвета водорослей, хламидах поднимали к солнцу золотые серпы, а в руках держали молоты — наивная романтика первых послереволюционных лет.
Словом, получалось, что их с Денисовым вечера чаще всего пропадали. Таня от этого уставала, не от мытья посуды и истребления еды, которую надо было готовить в расчете на внезапных гостей, нет, хозяйственные заботы пока мало раздражали ее, она уставала от суеты, чужести многих разговоров, от несогласия с тем, что говорилось, от нелепости вступать в спор в тот момент, когда гостям нужны не ее умствования, а чашка чая. Постоянные приливы гостей размывали, подтачивали их дом, как вечный прибой размывает в итоге даже гранитные берега. Гости к тому же лишали Таню той внутренней сосредоточенности, без которой невозможны, так ей казалось, серьезные занятия наукой.
Правда, Таня была, по-видимому, не совсем права, потому что Денисову такая жизнь нравилась: для него вечер — это отдых после целого дня совсем иной работы, и то обстоятельство, что его развлекали и удоволивали на дому последними новостями, было ему приятно и даже необходимо — разрядка, пауза перед новым рабочим днем с совсем иными проблемами.
...Костя бывал у них почти каждый вечер, ужинал, пил чай, подолгу беседовал о чем-то с Петькой в его комнате... Может быть, отчасти на Цветкова и сходились к ним в дом поздние гости? В те самые минуты, когда так хочется обменяться впечатлениями о только что увиденном спектакле или фильме, высказать свою точку зрения и вместе с тем услышать мудрое, все разъясняющее Слово Учителя, привычка, несознаваемо оставшаяся у многих с пятидесятых, школьных годов, когда была так нерушима вера в Высший Авторитет... тут Цветков был более чем кстати, он утолял эту жажду сполна, притом в лестной для слушателей форме: Цветков умел осветить только что виденное или слышанное гостями неожиданным светом, расширить рамки самого дрянного спектакля, углубиться в истоки театральности, ввести в русло общего культурно-исторического потока — словом, быстро расставлял все по своим, заслуживавшим того местам. Костя вел салонный и вместе с тем высокопрофессиональный разговор. Тут было благодатное сочетание воспитанности, природного такта и большой образованности; тут была привычка, выработанная с детства, усвоенная в семье, непростое умение не только вести плавную беседу, но, будучи отменно любезным, высказывать при этом лишь то, что полагаешь для себя возможным. В сущности, это, скорей, было право хозяина дома — держать в руках нерв разговора, только у Таниного дома был другой хозяин, и хозяин этот великодушно позволял Косте играть в своем доме ту роль, которую он себе присвоил.
Но было и еще одно обстоятельство, вынуждавшее Цветкова играть эту роль. Дело в том, что, как правило, он-то все виденное гостями уже видел и везде успел побывать. Первым. Все знакомые знали, что Цветкова зовут на прогоны в модные театры — для того, чтобы он что-то сказал, присоветовал, сгладил или заострил; всем было известно и большее — что он работал над инсценировками с известными режиссерами, имя его не попадало в афиши, но об истинном вкладе Цветкова в самые нашумевшие и, к слову сказать, давно отшумевшие спектакли догадывались многие... Что касается кино, то тут на Костю работала могучая и всезнающая студенческая корпорация. По каким клубам что идет, какие сеансы, что, по слухам, вскорости покажут — все это Цветкову сообщалось заранее, и при этом ему еще приносили билеты или пропуски на любой просмотр: из всей факультетской профессуры только профессор Цветков в любое время был готов сорваться с места; он подхватывался в минуту, брал неизвестно для чего свой неизменный портфель и, какой есть, плохо выбритый, одетый не по погоде, мчался с ребятами, не спрашивая куда. Кончались эти зрелища покупками сыра и колбасы в соседнем магазине и долгими, за полночь, разговорами у Цветкова дома. Ах, как оно было удобно, его холостяцкое одиночество! Надо отдать Косте должное, своих студентов в дом к Денисовым он приводил редко, хотя до факультета на Моховой было рукой подать, разве что избранных, самых любимых, тех, кого хотел показать Тане, чтобы посоветоваться о дальнейшей их судьбе, попросить пристроить у Тани в институте... В погоне за зрелищами Цветков был неутомим. Но кино было, пожалуй, его главной слабостью. Он часто звал с собой Таню, любил сидеть рядом, прижавшись плечом; в местах, которые его особенно трогали, боязливо погладить руку, часто смеялся неожиданно, в тех эпизодах, где зал, как правило, молчал, и, когда, оглянувшись, он видел, что она улыбается тоже, благодарно улыбался в ответ. Кино была его особая, разделяемая лишь с Таней жизнь: молодая толпа у входа, безнадежно стреляющая билеты, всеобщее оживление на лицах, и надо Таню оберегать, чтобы подойти к контролю, и возбужденные лица в фойе, и медленно, торжественно гаснущий свет, затихающий шепот, немыслимая духота к концу сеанса и озабоченные его вопросы: «Тебе не жарко?», «Тебе не плохо?» — в эти часы в темноте зала она принадлежала только ему... И потом, после окончания сеанса, когда они выходили на улицу и студенты-благодетели, издали им кивнув, неохотно удалялись, Костя обычно молчал, ждал, захочет ли Таня заговорить. В эти минуты он бывал тих и деликатен, стараясь, в отличие от Денисова, не вмешиваться в ход ее внутренней работы. И Таня была благодарна ему за молчание. Впрочем, Денисова он тоже приглашал в кино, но так, словно кость кидал, на самые дефицитные фильмы, демонстративно делая ему приятное. При этом Костя, или что-то в нем себя оберегавшее, соблюдал определенную пропорцию, скажем такую: три раза они ходили с Таней вдвоем, на четвертый в «культпоход» приглашался Денисов. Денисов относился к этой нехитрой арифметике спокойно: обычно ему бывало некогда, так он, во всяком случае, утверждал.
Цветков и впрямь был в их компании единственным хорошо информированным человеком, и он щедро делился собой и своей осведомленностью с денисовскими знакомыми. Тем самым вольно или невольно он попадал в плен собственной роли. Тяжелая роль, но как от нее отказаться, если она уже предписана. Вначале, после его переезда в Москву, эта его роль Тане импонировала, ей нравилась Костина вхожесть в чужой для нее и необычный по стилю жизни мир, нравились его рассказы, приятно было, когда он знакомил ее с режиссерами и они что-то важное при Тане обсуждали. Приобщенность к чужой славе, знакомые всей стране имена и лица, особенно же лица, фотографии которых торчали в каждом газетном киоске, придавали и ей, тогда совсем молодой, жадно всем и всеми интересующейся, чувство собственной значительности, достававшейся ей рикошетом от Кости.
Но шли годы, и что-то в Тане незаметно изменилось. Гораздо более спокойно и властно ощущала теперь Таня отдельность, значимость дорогого для нее, добытого своим разумением опыта мысли, звонкие имена оставляли ее равнодушной, она инстинктивно избегала знакомств со знаменитостями, переболев чужой славой, как в детстве болеют корью. Не осталось даже отметин, нет, впрочем, остались, несколько давних, преимущественно женских знакомств, перешедших с годами в приятельство, а потом и в дружбу. Но иногда Тане казалось, что и эти дружбы давно бы отмерли, если бы они с Денисовым переехали из центра куда-нибудь подальше, допустим, в Орехово-Борисово или Медведково. Дом в Кисловском, как уже было сказано, мощно поддерживал любые, самые случайные контакты. А может быть, Таня была слишком мнительна? Ведь нужна же была Таня Лене. А Лена, самая близкая в последние годы Танина подруга, жила, слава тебе господи, в Ясеневе, час езды до Таниного дома. Кроме обычной женской дружбы, то есть разговоров о тряпках, мужьях и детях, их связывало и иное — Лена первой давала Тане читать все, что писала, Танино мнение было для нее непреложно, без Таниного одобрения она ни строчки не сдавала в печать. И не любила Лена, когда Таня уезжала из города. Кстати, в доме на Кисловском она почти не бывала, Лена не любила суеты и внезапных приходов неинтересных для нее гостей. Смешно сказать, но встречались они обыкновенно на Суворовском бульваре, потом шли по Тверскому, в хорошую погоду садились на теплую, прогретую солнцем скамейку, и там обычно решались накопившиеся проблемы. О чем бы они ни говорили, эти полчаса-час были для обеих праздником, передышкой от обыденных забот, хотя именно этим заботам отводилась немалая доля времени в их торопливых, взахлеб, разговорах. А потом Лена, провожая Таню до подъезда ее дома, отчаянно качала головой, отказываясь зайти, подталкивала Таню на ступеньки к лифту — конечно же они никак не могли расстаться, — смеялась: «Иди, иди, шагай, пленница, корми своих нахлебников!»
В самом деле, Таня и была пленницей, подвластность домашним обстоятельствам и бесконечным утомительным разговорам тяготила ее все больше. Косте же эта нараставшая в Москве, становившаяся почти обязательной, словно воинская повинность, мода на жизнь развлекательную, полную иллюзорных необходимостей везде бывать и все видеть, все успеть обсудить, была ничуть не в тягость. С годами Костя все больше втягивался в эту игру, отнимавшую понапрасну столько времени и сил, — консультанта, первого зрителя, тонкого истолкователя, к голосу которого прислушивались обе стороны, и те, кто творят, и те, кто творчеством этим наслаждаются в свободное от работы время. Разумеется, театр, кино, выставки, истолкование входили в основные Костины занятия, но с каждым годом увеличивалась в его поведении ставка на престижность этих самых его занятий. Так, по крайней мере, казалось Тане. Странно, но Костя за собой этого не замечал...
Надо отдать должное Денисову, он относился к Костиным увлечениям с долей иронии. С другой стороны, в интеллектуальном хозяйстве денисовского дома Цветков был для него небесполезен, Таня подозревала даже, что в высшей степени полезен, и это детское желание мужа, чтобы все вокруг его семьи содержалось на высшем уровне, Таню забавляло. Как Денисов относился к Косте на самом деле, теперь трудно установить — слишком все затянулось, размылось, обрело характер столь стойкой привычки, что сквозь нее лишь изредка, как сегодня вечером, прорывалась с трудом сдерживаемая досада. А обычно Денисов возвращался домой после беспокойного дня и, заставая Костю, отдыхал в разговорах с ним, как отдыхают иные у телевизоров: Костя легко включался любым наводящим вопросом — так телевизор включается нажатием кнопки. Здесь было просто более современное — дистанционное — управление. У Тани этот обнаженный механизм их общения вызывал досаду, но оба постоянных собеседника, казалось, считали, что так оно и должно быть. Костя внешне охотно начинал что-то объяснять, Валька внешне охотно слушал, если ему надоело, легко переключая Цветкова на другую тему. И вот уже Костя увлекся, вот уже ему самому стало любопытно, и он уже с жаром что-то Денисову объясняет, и тому тоже небезынтересно... и все пошло, покатилось, и уже пора ужинать или чай пить, или Петька пристал с вопросами, а Таня...
Где же быть Тане? Таня все на кухне, моет, подтирает, стряпает, Танино присутствие в комнатах получалось необязательным, она оставалась на кухне, посылая вместо себя профессора Цветкова с его экзотическими разговорами. Для Петьки они были чаще всего непонятны, но захватывающе интересны и, значит, полезны; для мужа, так подозревала Таня, разговоры эти и в самом деле служили лишь десертом, забавой, изюмом и орехами, которые не стоило труда разгрызать: они сами просились в рот, смиренно уговаривая их попробовать, иначе чем было объяснить их присутствие в доме? Не пища духовная, не капля нектара с цветка, потребная для того, чтобы путем упорных трудов переработать ее в собственный мед знаний, мудрости и печали, а готовый фабричный продукт, для удобства потребления расфасованный по двухсотграммовым банкам, — вот что такое были для мужа вечерние беседы с Костей...
И Денисов с веселой иронией относился к Костиным делам и занятиям. И даже когда все философическое, насмешливо называемое Денисовым высокой духовностью, связанное с плетением изысканных словесных кружев, с цитатами из авторов, читанных Цветковым в детстве, а большинством читающей публики открываемых лишь сегодня, стремительно начало входить в моду, Денисов устоял, моде не поддался, ни одна волна никаких захватывающих «всю Москву» увлечений, чаще, всего временных и неглубоких, не сумела его увлечь. Вынырнув, он мог бы благополучно отдаться следующей и так и плыть и плыть по жизни, читая, обсуждая, осуждая, то есть ничем не отличаясь от всех прочих, постоянно пребывать в состоянии комфортабельного чувства увлеченности тем, чем заняты и как будто бы даже «болеют» наиболее думающие, совестливые люди.
Нет, Денисов не давал себе труда притворяться, он относился не только отчужденно, но даже с некоторой брезгливостью, так чувствовала Таня, к тем поветриям моды на то или иное популярное духовное блюдо, которое жадно распробовали в тот момент многие его приятели. Однажды Денисов объяснил Тане, что это чувство внутренней отгороженности, неподдаваемость моде идут у него не столько от характера, сколько от семьи, из каких-то глубин, заложенных с детства. Вполне вероятно, пояснил он, это была генетика, или, как выражались в старину, порода. XIX и XX века русской истории были прожиты и пережиты его бабками, дедами, прадедами, и они выстояли, немало сделав для своей страны; кое-кто из них вошел в историю, скромно, одной строкой, среди тысяч других русских интеллигентов. А теперь их потомок и наследник стал всего лишь одним из миллионов малоизвестных научных работников, однако в границах ему доступного, вполне возможно нешироких границах, но его собственных, утверждал Денисов твердо, он старался оставаться самим собой, что бы ни происходило вокруг.
В позиции мужа было как будто бы свое достоинство. Проявлялась эта его позиция в пустяках и в серьезном. Так, Денисов никогда не торопился ничего посмотреть, не просил Костю ни о каких билетах, не бросался читать только что вышедшую книгу, не рвался непременно попасть на премьеру. И все это шло не от равнодушия, а от спокойной, казавшейся часто несовременной и даже примитивной убежденности в том, что каждый прежде всего должен быть занят своим делом и уметь делать его хорошо.
Так, история давняя, Денисов отверг, например, отошедшую теперь моду на иконы и все божественное в интерьере. Когда приятель Кости художник-реставратор предложил Цветкову задешево продать громадную икону и Костя повез их ее смотреть, Денисов посмотреть согласился, но, увидев на ярко-красной, масляно-окрашенной стене, примыкавшей к уборной, большую, почти до потолка, в золоченом окладе прекрасной сохранности богоматерь с младенцем, только взглянул на Таню, и им не нужно было ничего говорить друг другу. Денисов тотчас же отказался, несмотря на все Костины восторги: «Покупай, Валентин, интерьерная вещь, у тебя все стены в доме голые!» У них на Кисловском, куда они тогда недавно переехали, действительно были голыми все свежеоклеенные и потому выглядевшие необжитыми стены, только потом, с годами, все свободное пространство захватили книжные полки, а тогда Денисов и впрямь был озабочен проблемой интерьера, но, когда втроем возвращались домой и Костя продолжал удивляться, почему они отказались купить такую дивную вещь, может денег в связи с ремонтом нет, и предложил дать в долг, Денисов только раздраженно обронил: «Это неприлично!» Может быть, и в самом деле был в нем от природы заложен какой-то механизм, который точно знал границу того, что человек может себе дозволить?
Никакие насмешливые взгляды, ухмылки вослед, дружеские попреки в том, что Денисов ретроград и отсталый человек, не могли его сбить — Денисов только улыбался в ответ, продолжая оставаться равнодушным к тем ситуациям, в которые множество его приятелей включалось со страстью и вдохновением неофитов. Валентину — так, во всяком случае, он себя держал — было демонстративно безразлично любое о нем мнение, если это мнение не касалось главного — основных его занятий. Эта подчеркнутая поза в Таниных глазах нередко смотрелась вызовом Цветкову. Скорей всего, именно Цветков своим постоянным присутствием возбуждал у Денисова желание оттолкнуться от той, иной жизни; скорей всего, он даже бравировал этой своей позицией, в чем-то себя невольно обедняя, но, должно быть, у Денисова не было иного выхода. Как ни странно, нарочитая эта позиция с годами оказалась плодотворной: при полной внешней несвободе и повязанности домом, вечно набитым чужими людьми, Денисов сумел сохранить независимость от тех разноречивых и так быстро сменявших друг друга увлечений, которыми были заражены его многочисленные приятели. Или Тане все это лишь казалось? Возможно, она искала оправдания для того, что при желании так легко было бы назвать известной ограниченностью? Может быть, по своей вечной привычке усложнять, она и здесь облагораживала то, что вовсе не заслуживало столь сложных объяснений? Порой она думала, что увлечение мужа антимодой ничуть не лучше Костиного увлечения модой. Унижение паче гордости... был в поведении Денисова и этот оттенок, и то давнее его желание оставить оголенными стены в квартире, не лучше ли оно выглядело жалкого стремления заполнить их великомученицами? Голые стены вызывающе кричали о духовном достоинстве. Истинное достоинство обычно безмолвствует — вот что смущало Таню.
Что же стояло в итоге за поведением Денисова? Кто его знает. Важно лишь то, что для собственного душевного равновесия Тане необходима была именно такая гипотеза. От противного... С Костей, как Таня ни старалась, подобная гипотеза не проходила. Цветков постоянно примеривался к мнению о себе. Тане подумалось однажды, что этот кто-то, к чьему мнению Костя был так неравнодушен, была давно уже не Таня, и не его коллеги, и не студенты, чьим расположением Костя особенно дорожил, а некий фантом, то есть грандиозная иллюзия представлений о себе таком, каким он выглядит со стороны и каким ему вследствие этого следует пребывать, не разочаровывая понапрасну окружающих.
Персонифицированная группа, так принято было называть это явление в Таниной науке, стала хранителем и блюстителем устоев его жизни, устоев смешных, недавно возникших, не имевших за собой сколько-нибудь длительной культурной почвы, земли, основы. На этой недавно намытой самыми разными веяниями земле Косте хотелось играть роль Учителя. Тем самым эта роль тоже превращалась в фантом. Наставник, Мастер в средневековом, старонемецком смысле этого слова, что-то от Гёте, Томаса Манна, от ушедшей в прошлое высокой европейской культуры, поддерживаемой лишь немногими счастливцами из тех, кто способен вкушать ее плоды, хранитель квинтэссенции духа человеческого... Мастер, Избранник, со всей традицией поклонения, благоговения и авторитета, которые связаны в нашем представлении с этими словами.
...Впрочем, все эти соображения пришли Тане в голову, разумеется, не описываемой нами ночью и не по поводу отношений Кости и мужа. Их отношения, а лучше сказать — противостояние, были для нее подсказанным жизнью примером на тему, о которой Таня в последнее время начала размышлять. Размышляла же Таня, опять-таки выражаясь по-научному, о роли фантомов, то есть выдуманного, воображенного, в формировании поведения личности.
Таня с грустью подозревала, что фантом, когда-то давно, видимо в ранней юности, Костей воображенный, уже отделился от него и постепенно вступал в свои права. Он уже сам кроил и перекраивал Костю, — так порой казалось Тане.