1
Наконец каравелла причалила к гавани, пришвартовалась, экипаж ее разошелся по домам на ночную побывку, и Таня с Костей (все разбрелись кто куда) остались на узкой улице, по которой ходило много трамваев и мало такси. Идти на Ленинский проспект, где такси много, Костя не желал. «Ты устала, на тебе лица нет, немедленно надо посадить тебя в машину», — твердил он и одновременно продолжал обсуждать свой успех в «Ботсаду».
— Костя, сначала поймай машину, потом расскажешь! — уговаривала его Таня.
— Нет, ты послушай...
— Не маши руками, тебя сшибут, иди на тротуар.
Но Костя упорно, в своей коротенькой курточке, полинявшем берете, с лицом оживленно-строгим, продолжал стоять на проезжей части улицы и пытался с Таней обстоятельно беседовать... Забавная, должно быть, получалась картина, подумала Таня; впрочем, рядом с Костей все выглядело забавно, и смотрятся они вместе забавно: пара из разных гнезд, птицы разных пород и оперений. «Зачем она, такая, с ним — таким?» — вот что читалось в мимолетных мужских взглядах, и чем лучше бывала Таня одета, тем с большей иронией провожали их глазами. А может быть, удивляла разница в возрасте — десять лет, казалось, двадцать или все тридцать. Молодая женщина и рядом морщинистый, несолидный мужчина, не то мальчик, не то старик.
...— Граждане, вы ослепли? Мы, кажись, тоже люди! — маленькая крашеная блондинка легонько стукнула Костю кулачком в грудь и, потеряв равновесие, уцепилась за спутника моложе себя лет на пятнадцать. Оба были навеселе, оба хлопали друг друга по всяким малоподходящим местам, но он держался получше. И помятая бабенка была, и лет ей было за сорок, и в провалах глаз таилась гипертония.
— Вась, ты меня любишь? — спрашивала блондинка, отважно подставляя раскинувшуюся во все стороны грудь навстречу осеннему ветру. Ржавый листок упал ей за шиворот, подхватила, засунула поглубже: — Потом достанешь.
— Заткнись, тебе говорят, — спутник ее стеснялся.
— Вась, золото мое бриллиантовое, знаешь, почему машины мимо лётают? Коблы в машинах меня тоже любят, остановиться боятся.
— Маш, вот что, трамваем поедем.
— Чтоб Мария Алексеевна любовь крутить на трамваях ездила? До такого мы не дожили.
Покачивающийся Вася обхватил ее, как обхватывают нестандартной формы грузы, и втиснул в подходящий трамвай. Сквозь стекло видно было, как зашевелились, оглядываясь, пассажиры: в мгновение ока Маша взбаламутила вагон — сгусток заполошной отчаянной энергии.
А Костя стоял рядом, стараясь быть поближе к Тане, и то, что он отказался участвовать в этом действе, а ему была предоставлена возможность, и то, как он подчеркнуто отстранился, было неприятно.
— Да, я кабинетный человек, — он помотал головой, хотя Таня ни слова ему не сказала, глядела вслед уходящему трамваю, — и ничего позорного в этом не вижу. Общаться с пьяными мне неинтересно. Прости, но тут тебе меня не переделать. Разнузданная пьяная баба, почему мне надлежит ею восхищаться? Тебе она понравилась, а мне нет, тебе всех жалко, у тебя наивное отношение ко. всем пьяницам сразу, тебе и ее жалко? — Таня кивнула. — А ей себя не жалко, она своей жизнью довольна.
— Откуда ты знаешь?
— А ты считаешь, что живешь с ней в одном измерении?
Таня промолчала.
— Танечка, оставим это, закрой горло, ветер.
2
Жукастый лихач попался им шофер и, как на грех, разговорчивый. Шестым чувством, так хорошо развитым у таксистов, он тотчас определил, что они не муж и жена, и, исходя из этого справедливого наблюдения, начал разговор. А хотелось молчать. Весь день дул ветер, листья плясали на тротуарах, к вечеру на обочинах их скопилось особенно много, но и растерявшие в безумии бега цвет и силу, съежившиеся, торопясь изо всех сил, они продолжали свою короткую беспокойную жизнь — скоро выйдут на улицы дворники, беспощадно сгребут их в огромные кучи, разожгут костры, тихое тлеющее пламя подымется над городом, мальчишки станут орудовать вокруг, творя свои поджигательские дела. Позже, ближе к полуночи, их сменят ребята постарше, с гитарами, а листья будут все тлеть и тлеть, упрямо отказываясь превращаться в ничто.
На бульварах уже пахло дымом.
— Я так считаю, что семейная жизнь — живой крематорий, — с этой достопримечательной фразы Таня начала прислушиваться. — Замечаете, что вокруг творится? — У светофора затормозил вкрадчиво, так кошка останавливается, застыв неожиданно на полдороге, оглянулся на них. — Согласны, девушка? Чистый крематорий по линии семейной жизни. Нет, я не спорю. Если известно, что через две недели помрешь, тогда женись, а если жить собираешься... правильно я говорю?
Таня улыбнулась — снова за двоих. Ветер швырнул на смотровое стекло горсть листьев, шофер аккуратно включил дворники.
— Я лично жить собираюсь долго, — он был оживлен, прибран, круглоглаз, по-особому, как очень здоровые люди, пружинист. — Я однокомнатную квартиру на здоровый климат променял. С сыном генерала на дачу в городе Пушкино. У сынка другие задачи. Его в город тянет. Ему пятьдесят корней папашиных яблонь без надобности. Ему, может, килограмм яблок в год и нужен. Ему охота задний мост в горячей ванне парить. А я ни разу в жизни задний мост не кунал. Мужчина обязан в Сандуны ходить, коль свое здоровье уважает.
— С кем вы живете на даче? — спросила Таня.
— Один живу. Полтинник разменял и все один. Черный дог у меня. Датский. Ехал вот как с вами, с пассажиром договорился, получил щенка. Теперь развожу щенят. — У очередного светофора протянул Тане конторскую книгу: фотография дога, родословная, карта расселения щенков по территории Союза, список очереди, отзывы благодарных владельцев — аккуратная бухгалтерия собачьих судеб. — Желаете? Получите года через три, могу и двоих уступить, — подмигнул, живете-то, мол, врозь.
А Костя все молчал.
— Мой дог быстро понял, что я мужчина деловой.
Таня толкнула Костю в бок.
— В чем выражается его понимание? — вяло спросил Костя.
— Дог понимает, что у меня много дел. По саду — раз, по дому — два. Встаю рано, в четыре утра еду в Москву на работу. Возвращаюсь, туда-сюда, — гости. Редко, но бывают. И чтоб на двадцать лет моложе — у меня такой принцип. Для взаимности требуется разница в возрасте. Ночевать не оставляю, провожаю на электричку — до свидания, мерси.
— Как же у вас собака целый день одна, с ней общаться нужно, — Костя поневоле втягивался в разговор.
— Ее дело, хочет, пусть сама со мной общается. Я не против. Вы, девушка, думаете, раз я одинокий, значит, я больной? Я современно мыслящий. Я современную жизнь на работе изучаю, мне, может, больше вашего перспектива жизни открыта.
Мягкое закатное солнце освещало его. Машина катила плавно, без резких толчков — водитель знал свою работу. Костя опять уныло замкнулся. Тане снова пришлось кивать этой пружинистой силе, рожденной, быть может, для лучшей, осмысленной жизни, для преодоления могучих непреодолимых обстоятельств. И странно было, что этот ладно скроенный человек в аккуратной круглой кепочке, в чьих руках руль казался игрушечным, сочинил себе такую жизнь, целиком сосредоточенную на потреблении — кислорода, яблок, радостей мужского одиночества.
...Пустая утренняя электричка, бодрые, несомневающиеся мысли о наступающем дне, возвращение, черный дог, переступающий по жухлой уже траве длинными тонкими лапами, кровавые договы глаза в прожилках, и под вечер, чтобы никто не видел, молодая женщина в плаще и косыночке звонит в калитку, и навстречу ей огромная собака, таинственная в полутьме. И дача, и старый сад, и неснятые последние яблоки на ветках видны из окна, и просторная терраса с оставшимися от прежнего хозяина соломенными креслами. Какое сравнение со свиданием в микрорайоне! И неверное, просит помочь по хозяйству — варенье варить, сок гнать на соковарке. А потом вместе сок этот пьют, теплый еще, духовитый... И, провожая, любезно поддерживает под локоток: «Хорошо ли воздухом подышали?» Словно и не было у них ничего, так, в гости заходила. Ну и хорошо, ну и пусть... паразит!
...Машина уже подъезжала к Никитским воротам, когда какая-то парочка вынырнула из подворотни улицы Герцена. Большая сумка между ними болталась, знак увязших в быту отношений, парень по-хозяйски оглаживал девушку ниже талии.
— Шеф, до Колхозной дотрясешь?
Шофер поглядел на парочку с сожалением.
— Видали? — обернулся он к Тане и кивнул парочке, «на стоянку, мол, к Никитским топайте», — с высоты недосягаемой своей мудрости, как милостыню подал, — бедным, заблудшим детям, не ведающим, что творят.
— Костя, очнись, приехали, — сказала Таня.
3
Оставив Костю на бульваре (в магазинах он вечно пропадал, терялся, становился не в ту очередь — одна морока), Таня зашла в гастроном на Суворовском. Она наскоро выбрала кое-что к ужину, выстояла в кассу, забежала во «Фрукты — овощи» на углу Мерзляковского переулка, нагрузилась цветной капустой, любимая Петькина еда, и вернулась к Косте. Он что-то читал, она отдала ему сумки, и они направились на Кисловский, «проходным?» — предложила Таня, он отказался: чем ближе подходили они к ее дому, тем медленнее он шел, так случалось всегда, но, если бы Таня рассказала ему об этом своем наблюдении, Костя бы, наверное, удивился.
В прихожей, едва открыв дверь, Таня услышала четкий, с металлическим призвуком голос Нонны. Значит, Денисов дома, интересно, давно ли, и почему он Тане не позвонил. «Человек, как известно, существо многодетное...» — звякнул Ноннин голос. Таня с мужем привычно обменялись взглядом — о своем, отдельном, но глаза Денисова глядели не совсем уверенно, в некотором смущении даже. Или Тане показалось? Он принял у Кости сумки, помог их Тане выгрузить, посоветовал пойти полежать, повторив Костину фразу, что у нее усталый вид.
Нонна равнодушно взглянула на Таню.
— Константин Дмитриевич, — сообщила она почему-то радостно, обращаясь только к Цветкову, — а мы тут с Валентином Петровичем о семье и браке разговариваем.
Одета она была уже по-другому: пестрый свитерок, модная юбка, и волосы золотились на плечах. И была она оживлена, излишне взвинчена даже в своем оживлении. Костя с Денисовым тут же, конечно, уселись на кухне, Нонна остановилась в дверях.
— Константин Дмитриевич, помните утверждение О’Риордана? Все люди приспособлены к тому, чтобы иметь свое зеркало в лице сверстников? — спросила она громко.
— Идите, идите отсюда, не мешайте, — попросила Таня.
— А мы есть хотим! — сказал Денисов.
— Будет готово, позову.
— Семья — вот основа основ, — снова заговорила Нонна уже в столовой. — Не школа, не детский сад — семья, непременное условие, чтобы рядом росли дети моложе и старше. Растущему человеку, считал О’Риордан, необходимо видеть свое прошлое. Так же как свое будущее.
«К чему это она?» — думала Таня, прислушиваясь к голосам из столовой, меж тем как руки ее привычно делали то, чем заняты были в этот час миллионы женских рук. Таня открывала холодильник, выкладывала антрекоты на сковородку, ставила на газ бульон, одновременно чистила картошку и резала овощи...
А Нонна в столовой продолжала свое.
— Я, например, четвертый ребенок в семье, а вы, наверное, выросли в семьях, где было не больше двух детей, — сказала Нонна.
— По одному, — вставил Денисов, и Таню удивила трещинка в бархатистой ровности его голоса, или это ей показалось?
— Тем более. Значит, вы неизбежно испытывали трудности. Разногодовых друзей вы нашли слишком поздно — в лице приятелей, сослуживцев и так далее, но не в лоне своей семьи. Человек же, выросший в семье, где существовал большой возрастной разрыв, подсознательно ищет возрастной разрыв в браке.
— Ход рассуждений логичен, что дальше? — перебил Костя.
— Дальше следует вывод, почему в браке так часто все ломается. Тривиально — неравное постарение. Мы видим, наукой засвидетельствовано, что к сорока пяти годам от женщины мало что остается, между тем как мужчина только входит в свою лучшую пору.
...Там, у Цветкова в «Ботсаду», была своя каравелла, здесь плывет своя, только попроще, на аспирантском уровне, подумала Таня, но для заочной аспирантки совсем неплохо, просто хорошо!
— В браке мужчина ищет преданность, верность, нежность. Не холодный свет родственных связей привлекает его (подумать только, конструкция фразы целиком цветковская, до чего быстро научилась разговаривать под него, на редкость восприимчива, высочайшая адаптивность!), не подруга и сверстница, совсем другое...
В доме напротив угасали розовые окна, самый домашний час вечера вылетал в трубу. Слышно было, как верещали во дворе мальчишки. Они играли в какую-то новую игру, кричали, как птицы, сейчас крик их напомнил Тане крик чаек.
Чайка неприятная птица, пока летит — ничего, красиво, но вблизи они тяжелые, серо-злые. И рыбу свою они глотают жадно, и глаз у них злой, когда смотрят на людей. Глядя на чаек, начинаешь верить в индуистские круги превращений. Чайки — бывшие люди, но только злые. Подмосковные чайки казались Тане вялыми, пережившими себя старушками, на Черном море развращенными попрошайками, на Севане это были уверенные в своих правах злые вещуньи, поднимавшиеся над древними церквами и кричавшие так, что становилось не по себе. Самые милые и кроткие чайки жили, по Таниным воспоминаниям, на Иссык-Куле. Таня была однажды с Денисовым на физическом симпозиуме во Фрунзе, потом москвичей повезли на озеро, катали по побережью, на моторках отвезли далеко на косу. Было ослепительно яркое утро, густая голубизна неба сливалась с голубизной воды, коса была песчаная, выгоревшая, почти белая, с редкими лиловыми колючками, ни кустика. И масса чаек. Денисов спорил о чем-то со своими коллегами — спор начался на том берегу, вернее, длился с вечера, — и не уследил за женой, и Таня побрела одна вдоль берега, и стая чаек элегантно отступала перед ней, отдавая шаг за шагом свою территорию. Непуганые, дикие чайки с интересом косились на Таню одним глазом, не веря, что это двигающееся живое способно принести им беду. Таня шла со скоростью их перед ней отступления, останавливаясь, когда они останавливались, почти бежала, когда они вдруг взлетали и снова садились неподалеку. Чайки с ней играли, им было с ней интересно, и ей было с ними интересно тоже. Иссыккульские чайки не показались ей старушками.
...Мальчишки во дворе всё кричали, и грустно становилось, почему среди них нет Петьки, почему Таня вынуждена была отослать его к бабушке, сегодня ему там спокойнее, там он хотя бы спать ляжет вовремя.
— Оптимальные семейные отношения — старший брат — младшая сестра, — Нонна все не унималась там, в столовой, — отсюда рождаются преданность, надежность и нежность. К этому выводу склоняются многие сексологи у нас и на Западе.
Таня заглянула к ним из кухни. Костя сидел в кресле, улыбаясь открыто, надменно, не таясь; Денисов равнодушно глядел в окно. Раскрасневшаяся, похорошевшая Нонна держала речь. Костя взглянул на Таню, заметил, должно быть, выражение ее лица.
— Подведем черту. Все в ваших рассуждениях технично, все крутится, работает, — он сделал эффектную затяжную паузу, — все неверно.
— Шеф, зато ты учишь своих аспирантов говорить, — неожиданно заступился Денисов, — у наших язык хуже подвешен, наши в землю вбиты по самую шляпку.
— Скажите, Нонна, — Костя, кажется, снова приступал к своим преподавательским функциям, — вы много размышляли на эту тему?
— Константин Дмитриевич, на эту тему я много читала, — отрезала невозмутимо, не спросив, в чем просчет ее рассуждений. — Так вот, чаще всего разрушаются семьи с одним ребенком. Тут легко наблюдаются корреляции со сроками брака. Пиков для многодетных семей не существует вообще.
...Как сказал бы Денисов, интересное получалось кино: усталые после работы мужчины покорно слушали лекцию о семье и браке из уст человека, ни в семье, ни в браке ничего не понимавшего, не прошедшего ни через одно из его испытаний.
— Простите, Нонна, это слишком тривиально.
— Константин Дмитриевич, вы сами учите не бояться тривиальностей. Тривиальность — это всего лишь нечто, замеченное другими. Так, вся Средняя Азия пьет зеленый чай. Это тривиально. Зеленый чай полезен. Это тоже тривиально, давно всеми отмечено. А вот почему?
— Почему? — возмутился Цветков. — Да потому, что вы взяли психофизиологический аспект, исключив все остальное. Вы забыли о смешении ролей: к концу двадцатого века женщина присвоила себе права, принадлежавшие дотоле мужчине.
Таня выключила конфорки и перешла в столовую — ужин был готов, оставалось прекратить их спор.
— На черты женщины лег страшный отпечаток уверенности в себе, беспощадной хватки, желания взять от жизни все, что она может дать. — Да, Костю теперь не остановишь. — В современном мужчине, напротив, пробудилось обостренное желание стать ведомым, ласкаемым, ценнейшим подчиненным. Что же происходит в результате? Мужчина и женщина перестали быть разнополыми. Они играют в одну игру. Прежде каждый играл в свою, — вздохнул он. — Унисекс, совмещение ролей, мужчины взяли у женщин самое красивое — длинные волосы, женщины самое удобное — брюки. — Костя мельком глянул на Таню. — Когда я смотрю в глаза современной женщине, я читаю в них одно, она спит с подобными себе. Более того, со слабейшими, опекаемыми.
— Константин Дмитриевич, браво! — это Нонна.
— Костя, молоток! — это Денисов.
— Ты заврался, — это, слабо, Таня.
— Заврался, Танечка? — Лоб его капризно пополз вверх: Костя не любил, когда ему возражали не по существу, «кудахтали», даже Тане не прощал. — Оглянись вокруг и признайся в том, в чем неприятно признаваться, — мужчина больше не в силах отстаивать свое мужское достоинство.
— Не в силах? — уточнила Таня. — А как же тогда быть с вашим интеллектуальным превосходством?
— Превосходство интеллекта никогда ничего не значило в этой сфере деятельности, — Костя взглянул на Денисова и нехорошо усмехнулся, — ровным счетом ничего. Факт поразительный, но это так. Разве что в процессе редукции вариантов. — Денисов, не заметив Цветковского взгляда, сидел, вытянув ноги, в кресле — на лице выражение скрытой досады и нетерпения. — Современная женщина плюет на интеллект и, пользуясь атрибутами собственной внешности, извлекает из нее способы порабощения мужчины. — Костя снова усмехнулся, еще неприятней. — Но я отвлекся. Сформировавшись по эталону учительниц, мужчины присвоили себе определенные женские черты, считая их достойными. В семье — то же самое: мать — защитник, отец — всего лишь координатор. Современный мужчина с пеленок ведом, ласкаем женщиной.
Нонна слушала, разглядывая коллекцию Петькиных значков, висевших на стене на черной бархатной тряпице, Денисов смотрел в окно, все это он уже сто раз слышал. Костя все больше заводился. В Тане же снова нарастало раздражение.
— Костя, хватит, — голос у Тани задрожал. В голову ему не приходило, что этим разговором он унижает и ее, и Денисова, и себя. И не случайно это делает. Медленное подтачивание корней. Грызун подгрызающий. И любой повод для него хорош... — Пошли ужинать, — сказала Таня.
4
Потом они долго ужинали, и было, наверное, уже поздно, потому что мальчишек начали созывать со двора домой. «Федя, Федя», — кричала со своего пятого этажа мать Петькиного приятеля, обычно она начинала звать его загодя: часы можно не проверять, сейчас без четверти девять... Они ужинали, Костя с Нонной с неостывающим пылом обсуждали все ту же проблему. Таня ушла на минутку к мужу в кабинет — позвонить Лене.
— Я шепчу в трубку, — сказала Таня, — они сидят на кухне, все слышно. Приезжай. Интересный для тебя персонаж.
— Кто?
— Костина аспирантка.
— Не могу, работаю.
— Послушаешь, поужинаешь и убежишь.
— Танька, почему у тебя такой голос?
— Не спала.
— Ссорились?
— Нет.
— Наоборот?
— Да.
— Все хорошо?
— Все плохо.
— Костя?
— Всё вместе. А ты как?
— Ничего, сейчас муж придет, задержался на работе.
— Приезжайте вместе, близко же!
— Не заставляй меня проявлять слабохарактерность. — Отбой, бросила трубку — творческий процесс. Зря Лена пропускает такую тему, хотя, честно говоря, тема тут ни при чем: Таня ее как неотложку вызывала, в торопливом ее шепоте Лена этого не уловила...
Наконец-то Таня позволила себе на минуту расслабиться, села в денисовское вертящееся кресло, вытянула ноги; на кухне толковали все о том же, пусть, захотят чаю — придут попросят.
Когда они познакомились с Леной? Не так давно, года четыре назад...
Денисовой позвонили из одного журнала, ответственный секретарь просил зайти, благоговейно передала Вера Владимировна. Таня зашла не сразу, сначала забыла, потом было некогда, потом звонили еще и еще раз — история тянулась с полгода, и наконец... «Не угодно ли даме присесть?» — ответственный секретарь встал и оказался высоким джентльменом в куртке до колен, с волосами почти длинными, с лицом, сколоченным наспех, но слегка облагороженным очками в роговой оправе. Глаза из-под очков выглядывали разноцветные, холодные, один чуть забирал в сторону. «Та самая дама, чьего благорасположения вы, насколько мне дано судить, давно добивались», — пропустил замшевый Танин провожатый сквозь противотанковый заслон неровных зубов. «И чье грядущее творчество несомненно послужит к украшению нашего достопочтенного органа», — в тон ему ответил разноцветноглазый. И стало понятно, что редакция — тесный маленький мирок, где все обо всех известно, все так надежно отлажено, что витиеватые фразы произносятся сами собой, и внезапная отмена этого изысканного стиля повлекла бы неисчислимые затруднения в общении. Видимо, здесь давно разучились говорить иначе, как не умел разговаривать иначе, допустим, Виктор, пользовавшийся, наверное, даже в постели только научными терминами, или муж, не по возрасту обожавший студенческий жаргон. Здесь же играли, и, как им представлялось, удачно, в персонажей Стерна, Троллопа, Диккенса и Теккерея, Таков был здешний стиль: возможно, они кончали еще послевоенные английские спецшколы, где читались лекции о средневековой литературе и изучался Чосер, где отводилось время для обсуждения — на английском языке! — животрепещущего вопроса о том, как подсаживать даму в карету и в каком порядке произносить тосты за праздничным столом, и многих других тонкостей, необходимых, скажем, для обитания в мире дипломатическом, но отнюдь не обыкновенном. Жизнь же распорядилась так, что действовать им пришлось в мире обыкновенном, они же по-прежнему цеплялись за тот, нереализовавшийся мир, в силу его неосуществленности до сих пор казавшийся единственно прекрасным. Им приходилось возвышать мир нынешний, вторичный, наполненный журналистской суетой и текучкой, до уровня собственной, неоцененной значительности.
Все это Таня отметила мельком, по привычке отмечать и замечать, догадываясь, что у этих людей существуют немалые трудности в способах самоутверждения. И тем не менее получасовой разговор с ответственным секретарем ей скорее понравился: бескорыстным его служением делу, нежалением на неизвестного автора времени, теми советами, которые ей давались. Все это было умно, достаточно тонко и свидетельствовало о внимательном знакомстве с текущими публикациями. Витиеватость речи не исчезла, но появилась в ней основательная, тяжеловатая серьезность. Таня согласилась попробовать написать, честно пробовала, ничего не получалось. После этого Михаил Алексеевич, так звали ответственного секретаря, звонил еще несколько раз и однажды попросил разрешения «нанести визит», явился к ним на Кисловский с цветами, в той же длиннополой куртке, был отменно любезен с Денисовым и ему тоже предлагал сотрудничество, и только что-то слегка холуйское проскальзывало в нем, когда он поворачивался к собеседнику — почти пугливо: он боялся чего-то не знать, о чем-то вовремя не услышать, оказаться не в курсе. Он, как выяснилось, пришел к Тане, за консультацией, задал несколько разумных вопросов, но все как-то без главной идеи, и так и неясно было, о чем он собирался писать. Ясно было одно — он искал красивого и стройного, легко поддающегося описанию и прославлению. Но красивое и стройное чаще всего оказывалось неинтересным и неперспективным, а главное, вовсе не отражало сути того ежедневного труда, из которого складывалась их малоэффективная наука. Таня попыталась ему объяснить, что выковыривание изюма из булок обычно ведет к поражению: человек быстро кончается как исследователь. Михаил Алексеевич внимательно выслушал, кивнул, обрадовался новой теме и предложил ей написать статью «Черный хлеб науки», «дабы направить в нужное русло творческие потенции молодого поколения». Он не понял, что она пыталась дать ему совет.
В конце концов Таня что-то написала — беспомощно-стыдное — и явилась в редакцию. Замшевый улыбнулся ей на лестнице как своей, да и остальные с помощью микроскопических телодвижений изобразили, что она отныне не чужда здешним стенам. «Необходимо надо начинать работать», — сказал Михаил Алексеевич, прочитав текст, глаз его заметно поехал вбок, в окно. За окном шел снег, давно не крашенные особнячки горбатого переулка, казалось, стеснялись своей немощи, в окнах напротив выстроились банки с капустой, мальчишка на санках покатил вниз по переулку и снова вернулся. «Так это вы Денисова? А я вас жду! — невысокая, очень хрупкая женщина вошла неслышно и засмеялась без всякой причины. — Правда, Миша?» — без приглашения уселась в кресло, что было не совсем нормой для этого начальственного кабинета, легко закинула ногу за ногу, не одернув юбки, потом посмотрела Тане в глаза, не мимо, не в сторону, доброжелательно и весело. В глазах вошедшей без стука редактрисы не таилось подвоха, как это сплошь и рядом случается с женщинами в присутствии мужчин. Лет ей было поразительно мало для столь серьезной редакции. Михаил Алексеевич был, кажется, безоружен перед волнами энергической веселости, исходившей от этой женщины. Более того, он не пытался играть с ней в игру «необходимо надо», в разговоре с ней не употребив ни одного из своих излюбленных штампов, и это было странно.
В крохотном ее кабинете из окна был виден тот же кусок наезженного переулка, все тот же мальчишка, бросив санки, колотил палкой по рельсу, снег бил в стекла, шторы чуть шевелило сквозным ветром, электрический чайник булькал на журнальном столике. «Хотите чаю?» — сразу стало просто. Так вошла она в Танину жизнь — картинкой, зрелищем, быстрым любопытством к иной жизни. Она расчищала на заваленном рукописями столе место для Таниного опуса, заваривала чай, чирикала в телефон: «Гранки, верстки, подходит — не подходит, сократить до листа», ворковала в трубку: «Да, дорогой», «Ну что ты, миленький», сочувствовала: «Не может быть!», ахала: «Вот это да» — и покачивалась в тонконогом неустойчивом кресле, демонстрируя ослепительной формы коленки, удлиненное личико без косметики непрестанно меняло выражения, и казалось, запас их неисчерпаем, как неисчерпаемы сведения, стекавшиеся к ней по телефону. В комнату все время заходили, уточняли, напоминали, стреляли каламбуром, ока отстреливалась и всех зачем-то знакомила с Таней: «Наш новый автор». Таня спросила ее, о чем она сама пишет, редактриса назвала свою фамилию. Так вон оно что! Таня читала эту женщину давно и давно ей завидовала — неутомимости в путешествиях, тонкости письма, печальной искренности, с которой она писала о людях, — она не пыталась быть умной и старалась никого не учить. Но если бы Тане сказали, что все то, что виделось в воображении средних лет женщиной со значительным лошадиным лицом, на самом деле задор острого носика и отчаянное кокетство, никогда бы не поверила! И непонятно откуда берущееся веселье. Или это удобная маска, отсекающая все иные способы общения. Или на самом деле она такая — верящая, что вся череда звонков и комплиментов искренна? Или так сложилась ее жизнь, что она не успела усомниться в искренности других хотя бы из простого чувства самосохранения? Или сила жизни, заложенная в ней от природы, так велика, что все остальное этой силе подвластно и потому преодолимо?.. Так началась их дружба, и Таня, редко что кому рассказывавшая, незаметно для себя стала рассказывать ей все. В ответственные моменты Лена махала рукой, вечный браслет звенел на тонком запястье, слезы показывались на глазах и... Тане становилось легче. Нет, Таня долго ее стеснялась, пытаясь разгадать ее секрет (поверить, что он прост, было трудно), но секрет заключался в том, что Лена действительно была такая, безмасочная.
Что касается первоначальных основ их дружбы, то Лену, пишущую, сразу потянуло к Тане, вернее, прежде всего к Таниной профессии. Она остро чувствовала (должно быть, потому и занималась тем, чем занималась) возрастающий интерес к проблеме человека, много разговаривала об этом с Таней и Цветковым, с которым Таня не замедлила ее познакомить... Именно с Леной Константин Дмитриевич любил беседовать об эмансипации, феминизации и лидерстве женщин. Лена была всегда на стороне женщин, Костя печалился о судьбе мужчин. И вот сейчас Костя, по привычке рассуждать и обсуждать, отважно принялся рассуждать об отпечатках страшной уверенности, о смешении ролей, беспощадной хватке. Почему бы выдающемуся теоретику не отметить, какая за всем этим парадом уверенности прячется уязвимость, незащищенность души, не заложенное от природы неженское напряжение сил. В самом деле, сколько слабости в той же Лене, стойко несущей крест «знаменитой» женщины... к тому же матери большого семейства, жены. Что ж, мужчины, в том числе теоретики, и в первую голову, кстати, теоретики, способны различать только маски — на улице, в магазинах, на службе — прорисованные, резко утрированные женские лица. Чем круче обстоятельства, чем меньше надежд, чем меньше отпущено женского времени — тем жестче глаза, ярче косметика — непроницаемее маска. В метро рядком, как по команде, оглядывают друг друга — напряженные, судорожно расширенные глаза, такие глаза рисуют больные при маниакально-депрессивных психозах, выжидающие, наблюдающие, всюду преследующие и везде найдущие. Мужчины ходят по улицам и содрогаются — кругом ловушки. Слабость, усталость поражений, жажда забыть, страх старости — шифр, недоступный мужскому скользящему взору.
...И рождаются научные гипотезы о повелительницах и подчиненных, выходят статьи и монографии о феминизации, социологи подсчитывают проценты, одобрительно похлопывая молодчину женщину по плечу. И ученые дамочки вроде Нонны, подмалевывая глаза, аплодируют мужским гипотезам, подтверждая от своего имени, что к тому все оно и идет...
5
Их тесный двор, каменный мешок с огромным, полувысохшим тополем, разрывался от материнских криков. «Ваня, Ваня!» — это мать звала Петиного приятеля из квартиры напротив. «Федя!» — надсадно кричала уже не Федина мать, а папа, крик отца — последняя стадия возмущения, после него настанет тишина: отца Федя боялся. Муж пришел за Таней. «Пошли чай пить, — сказал он, — надоели они мне, все спорят». А в кухне и впрямь до сих пор не то чтобы спорили, но вяло перекидывались Цветков и Нонна. Денисов налил Тане чаю, подвинул варенье и вдруг обернулся к гостям:
— Вам не надоело? Сколько можно играть в слова? Предлагаю мысленный эксперимент...
Забавно! Денисов взорвался по тем же канонам, по каким шли все их споры, он не возмутился, ах, как бы Таня его зауважала: «Хватит, вы мне надоели!» Неужели уже не мог, не умел, разучился? А сама Таня разве отважилась бы сейчас, не повышая голоса, тихо и деликатно сказать Нонне: «Милая, вы мне несимпатичны и ваши намерения мне неясны, но заранее несимпатичны, и потому прошу вас покинуть мой дом». Не скажет так Таня никогда, не догадается, что так дозволено людям друг с другом разговаривать...
Итак, Денисов взорвался, как мы уже сказали, хотя обычно, заслышав их споры, он уходил к себе работать, подчеркнуто аккуратно не хлопая при этом дверью. А тут, блестя глазами (они выпили без Тани по паре рюмок), Денисов сказал:
— Значит, так, в физике есть понятие: достоверно лишь то, что можно подвергнуть мысленному эксперименту, — Денисов поднял рюмку с любимой своей «Петровской» водкой. — Делаю допущение, что в бога вы не верите, — он поглядел на Нонну и Костю. — И потому полагаю, что я не оскорбляю ваши религиозные чувства, ибо их у вас нет. Представьте себе машину времени, отправившуюся в Вифлеем. Экспедиция выкрадывает злополучного младенца Христа и, возвращаясь домой, прихватывает его с собой. Или сама его уничтожает. Или предупреждает царя Ирода, в каком именно доме родился искомый им младенец, и тем самым избавляет Ирода от необходимости убить тысячи новорожденных младенцев. И тогда, кстати, он уже не ирод с маленькой буквы, а добрый царь.
— Подожди, подожди, Валентин, — вмешался Костя, — но насчет младенцев ты маханул, откуда ты набрал в Вифлееме тысячи, небольшой совсем был город!
— Зато рождаемость у них была высокая! — откликнулась Нонна, с заметным удовольствием вступая в игру.
— Вы можете дослушать? Я же вас не перебивал. — Денисов посмотрел на Таню то ли в ожидании поддержки, то ли желая убедиться в произведенном эффекте, но ничего, кроме недоумения, не прочитал он в Таниных глазах и потому еще больше завелся. — Что вы ухватились за младенца! Все бы вам шуточки шутить! Я не о нем, я по существу. А по существу получается: не было бы младенца, не было бы христианства — это, если верить евангелистам, не говоря уже о том, что Христа вообще могли придумать.
— Но был бы кто-то другой! — возразила Таня. — Пришла пора, возникла надобность, и Христос явился.
— Оставь, Таня, — перебил Денисов жену. — Мы не о надобности говорим, я разбираю конкретный случай. А без этого самого младенца все могло повернуться иначе. И Христа — простейший мысленный эксперимент — могло не быть, поскольку не было в нем абсолютной необходимости. Абсолютная необходимость — в появлении колеса, в теореме Пифагора, — в христианстве ее не было. Индия и Китай благополучно обошлись без Христа.
— Валя! Что ты говоришь! Это исторически неверно! — снова возмутилась Таня.
— Что значит исторически? Где ваши критерии? Я беру по более крупному счету. Что ты молчишь? Не согласна? Нет у вас критериев, ничего у вас нет, кроме разговоров. Реальна только природная необходимость, то есть то, чего не может не быть. Это же так просто! — засмеялся Денисов. — Зеленое солнце? Пожалуйста. Шестикрылые люди? Могу вообразить. Мыслящий океан? Вслед за Лемом допускаю. Но в любом из этих миров будут действовать физические законы. Закон всемирного тяготения, таблица Менделеева, таблица умножения, наконец.
...Костя мрачно слушал, Нонна была вся внимание, вся восторг приобщения. А во дворе все выкликали детей по домам, знакомые ежевечерние крики, в которых и Таня обычно принимала участие. Теперь уже звали Антона из пятого класса «Б», параллельного с Петькой класса; конопатый, веселый Антон что-то гудел снизу в ответ неразборчивое, мальчишки постарше возбужденно кричали свое, гитарное без гитары. Бабушка, неукоснительно соблюдавшая режим, укладывала сейчас Петю спать, а Петин отец в это время продолжал развивать свою удивительную гипотезу.
Интересно, почему Денисов вспылил, думала Таня, не в первый и даже не в сотый раз вынужден он слушать их разговоры. Почему он так непримирим сегодня? Природная необходимость не доказательство истины, Денисову ли это не знать, и есть вещи, которые не под силу и самому могучему уму, Денисов обязан помнить теорему Геделя: есть в логике неустранимые парадоксы — утверждения, которые нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Мир мог бы стать безнравственным, но нравственность от этого не перестала бы цениться, и оттого, что в какой-то иной культуре похвально было бы быть злым, добро не исчезает.
Но Денисов упорствовал: давление научной парадигмы — так это модно теперь называть... Это означает, что на мысли человека, его восприятие, образ жизни влияет сложившаяся в науке ситуация, то есть парадигма. Денисов утверждал сейчас то, что принято в его парадигме, вернее, не то, что принято, а так, как принято. То, что принято, было как раз другое, противоположное. Все божественное сейчас в моде; Денисов снова, как в случае с иконами, шел против моды, посягая на то, на что не принято было посягать, что молчаливо не отрицалось. Звезда над Вифлеемом, происхождение Спасителя, аргументы в пользу реальности его существования, анализ четырех евангелий, «низкое» происхождение Христа из захолустной Галилеи («подумайте сами, это все равно как если сказать, что дом Романовых, допустим, произошел из Бердичева, нонсенс, для евангелистов невыгодная деталь») — все эти факты горячо обсуждались, после долгих десятилетий забвения снова занимали умы, но не в религиозном, скорее в историческом, любопытствующе-скучающем аспекте. И перевод первой фразы Нагорной проповеди «блаженны нищие духом» — об этом тоже принято было поговорить меж людьми, не изучавшими ни одного из древних языков, не знавшими толком ни истории религии, ни вообще религии, ни просто истории... В гостях разговаривали о новых находках в районе Мертвого моря, на пасху красили яички и высевали овес, всей компанией на машинах ездили в загородные церкви слушать рождественскую службу. Это было распространено, модно и неизбежно в каких-то кругах, и различить, где мода, где искренность, а где пустая праздность, уже бывало трудно. Все это так, но, похоже, Денисова не это раздражало и не со всем этим собрался вступать он в полемику, хотя подсознательно совсем не случайно выбрал именно этот пример. Он не выносил безответственности, бездоказательности суждений, можно было бы даже сказать резче — безграмотности в том смысле, в каком сам он понимал грамотность. И тут Денисов был полностью человеком своей парадигмы. Таня хорошо знала это его свойство, все время натыкаясь на вешки, границы, дальше которых заходить небезопасно. Но то, что знала и чувствовала Таня, было непонятно со стороны: с Денисовым ее коллеги брались спорить всерьез, не понимая, что тут спорить не о чем, тут сходились разные способы мышления, и договариваться, следовательно, тоже было не о чем и незачем — общей платформы не существовало. Обе стороны были слабы, у обеих были изъяны, но обе упорно не признавались в неполноте и несовершенстве своего знания.
Почему мы делаем вид, что нам все известно? — думала Таня. Почему мы без конца утомляемся работой по убеждению себя в собственной правоте, почему?.. Даже вечером, даже когда устали, даже если не любим друг друга и не заинтересованы в истине. Какая истина нужна Денисову, зачем? В чем он хочет убедить Костю, зачем так хочется ему поставить всех на место? На какое место? Лучше бы сейчас с Петей задачи решал, укладывал бы его спать, разговаривал бы с ним не спеша... Но нет, не получается, и годами идет молчаливый, сегодня прорвавшийся разговором поединок с Цветковым — бесплодное, разрушительное занятие, ибо ничего, кроме взаимного отчуждения, оно не приносит.
...— Валентин Петрович, я не совсем догадываюсь, к чему вы ведете? — спросила Нонна. — Это все любопытно, но вы знаете, я думаю...
— Любопытно? — возмутился Костя. — Это чудовищно! — Цветков поморщился, как от боли.
— Ты преувеличиваешь, Костя! Дослушайте до конца. Ты о чем задумалась, Танюша? Я говорю о том, что без физических законов мир вообразить нельзя, — вернул Таню к разговору муж, — а вот без Нагорной проповеди можно, и без апостолов, и без того, чтобы слабость торжествовала над силой.
...Да, думала между тем Таня, парадигма вовсе не такое уж страшное чудище. Вырваться из нее, конечно, трудно, почти невозможно, но, как библейский Иона (коль скоро муж заговорил о библейских временах), можно ведь приспособиться уютно жить и в чреве кита, отрешившись от того, что существует еще и огромный вольный океан, с волнами, бурями, опасностями, нелегким воздухом свободы...
Парадигма, мудреное слово, — это свобода от свободы, рабство, причем привычное, мелкое, что-то вроде уличных сплетен, с которыми так или иначе, но приходится считаться: все мы живем в чреве улиц, городов, институтов, заводов, лабораторий. В науке, как на улице, все обо всем точно известно. Известно, что верен только воспроизводимый эксперимент, все остальное туфта. И на улице то же самое. Про эту известно, что она гулящая, про того, что он примерный сын, те хорошо живут, а эти плохо. Все просто. Телепатия плохо, эксперимент — хорошо. Точность — критерий. Неточность — подозрительна. Ничего, как в любой сплетне, не откладывается на завтра для выяснения истины. Приговор улицы окончателен сегодня...
— Представляете, — продолжал тем временем Денисов, — убрали бы младенца вовремя, и мы бы тихо беседовали сейчас совсем в другом мире, сидели бы в каком-нибудь там шатре, обсуждали совсем другие проблемы.
— Систему распределения аспиранток в гаремы старших научных сотрудников, — желчно вставил Костя.
— Ну что ты, ей-богу, я же серьезно!
— А я голосую за матриархат, — весело сказала Нонна.
— А ты, Танюша? — спросил муж. Таня промолчала.
— Нет, представляете, — вдохновился Денисов, — совсем другой облик мира, и в этом мире ничего нашего, европейского, из чего все мы вышли, вообще не было — ни крестовых походов, ни Византии, ни склоки между католичеством и православием, ни костров инквизиции, ни готических соборов, ни Лувра и Эрмитажа, потому что не было бы ни Рафаэля с его мадоннами, ни Боттичелли, ни твоего, Танюша, любимого Мемлинга, — ничего. И в концерты слушать Моцарта мы бы не ходили, но все равно расшибались бы в лепешку, чтобы достать билет на Рихтера. Правда, Гайдна и Бетховена Рихтер бы нам не изобразил, играл бы себе в другой цивилизации на балалайке или домбре, или как там это называется...
— Валя, перестань наконец! — взмолилась Таня.
— Почему же, Танюша, я всего лишь перечисляю. И Достоевский не печалился бы о слезинке ребенка, и князь Андрей не увидел бы неба Аустерлица, другое было бы для нас небо, другим смыслом наполненное. И всевозможные Федоровы, Бердяевы да Соловьевы занялись бы при своих неплохих мозгах совсем иной, более плодотворной, так сказать, деятельностью.
— Как ты, однако, зол, Денисов, — сказал Костя, — я за тобой не замечал.
— Вот тебе и раз, я же еще и зол. Жму руку, Вова. Помилуй, я просто пытаюсь представить Европу без христианства, и отлично получается. Ибо оно не необходимо, необходимо лишь то, что не могло не случиться. И истинно только то, что необходимо. Дважды два истинно, H2O — тоже. А Христос... случайная история, его могло не быть, и вся традиционная европейская нравственность летит тогда к черту, и вся наша привычная картина мира тоже — случайная мутация, не более того. — Денисов замолчал, и все молчали. Он не выдержал, полюбопытствовал: — Ну как? Правда просто?
— В литературе твой простой случай уже описан, был уже человек по фамилии Базаров, — сказал Костя.
— Твой Базаров идиот, он умел только лягушек резать. Решают не лягушки, а философская необходимость.
— Валентин Петрович правильно говорит.
— Нонна, не вмешивайтесь не в свой разговор, — брюзгливо перебил ее Цветков. — Значит, ты полагаешь, что оперируешь философскими категориями, любопытно...
— Дорогой, — обрадовался Денисов, — а ты до сих пор не понял? Танюша знает, без философии я не стал бы экспериментатором экстракласса, в этом ты мне, надеюсь, не можешь отказать?
— Это не аргумент, — ответил Цветков мрачно.
— Допускаю, — миролюбиво согласился Денисов, — вполне, но вот тебе аргумент: стал бы я сутками сидеть в лаборатории, если бы не был уверен, что логика эксперимента — это логика мира.
— Вот это уже серьезнее, это аргумент: на что человек тратит жизнь.
...А Таня молчала: может быть, впервые за десять лет мужчины выясняли отношения, странным, диковинным образом доказывая друг другу нечто, что шло над всеми их разговорами, аргументами, над Костиным неодобрительным молчанием. Они доказывали друг другу свою необходимость, полезность и правоту. Все так, но наука, к которой принадлежали они оба и которой оба — каждый на свой лад — верно служили, неуловимо менялась в последние годы; та самая парадигма, уличная молва, зашаталась, засомневалась в своих оценках, похоже было, что в этой самой парадигме, в самых недрах ее, нарождались новые общие места, копились качественно иные сплетни.
Денисов верил только в эксперимент, и Наталья у них в лаборатории, и Виктор, и Ираида Павловна ничего, кроме эксперимента, не признавали, а их мудрый, старый, дышащий на ладан шеф лишь посмеивался в ответ, когда они на совещаниях побивали друг друга цифрами и фактами, и только молодо играл бровями, словно пытался намекнуть, что возможны и другие пути, другие способы изучения человека. Он изредка взглядывал на Таню и тут же отводил глаза, чтобы, не дай бог, она не поняла его намеков, которые он делал скорей самому себе, вполне достойно соблюдая все правила игры в сугубо инструментальную, оснащенную техникой эксперимента науку об изучении природы человека. Внешне шеф согласен был расщеплять эту природу на кусочки и изучать их по отдельности, условившись с коллегами полагать, что эти отдельные кусочки, собираемые вместе, как в игрушечном конструкторе, и есть живой человек со всеми своими тайнами, радостями, болями и страданиями... Они, старики, договорились об этом слишком давно, когда Тани еще на свете не было, и объявили все это наукой психологией, и игру эту придется продолжать до тех пор, пока... пока не изменится общая парадигма. Но ведь она уже менялась не раз и не два, и уже были времена, когда неприлично было ссылаться на эксперимент. Был период в истории науки, когда убедительным казалось лишь то, что подкреплялось авторитетом Аристотеля. Эксперимент же, любой, искренне презирался. Он считался опасным, даже вредным. Микроскоп для XVI века — это дурной тон, это все равно что сейчас встать, допустим, на семинаре у Капицы и объявить: «Я в это верю, потому что видел это во сне». В XVI веке смеялись над безумцами, которые говорили: «Я видел это в микроскоп». В микроскоп, какая наивность! Какая лженаука!
Но парадигма в последние годы и впрямь пошатнулась, это почувствовали старики биологи, об этом догадывается молодежь, которая не зря потянулась к гуманитарии, это предвещал Бахтин, написавший, что современная наука нуждается не в точности, а в глубине. Может быть, Таня как-то и переиначивала для себя слова человека, чьи работы, чей жизненный подвиг безмерно уважала, но точность в науке перестала выигрывать, это ощутили многие, и не случайно, видимо, так болезненно защищал ее Денисов. Ему без точности не обойтись, его область знаний на этом построена, но, защищая свое, кровное, он в запальчивости безмерно расширял границы, науке подвластные...
Так, может быть, слишком тяжеловато, то есть по-своему, по-научному, думала Таня, слушая денисовские пассажи о шатрах, домбрах, кочевьях — цивилизации, сложившейся по восточному типу.
Денисов между тем пил рюмку за рюмкой, и Костя от него не отставал, и Нонна... Может быть, они слишком много выпили, а Таня, задумавшись о своем, этого не заметила?
...И тут пошел дождь, громкий, обильный, и не слышны стали шумы за окном, и замолк Денисов, и тут раздался гром, редкий в середине сентября.
— О богохульник, о безумец! — воскликнул Цветков. — Ты навлек на нас громы и молнии, гнев господень. Что с ним сегодня, Танечка?
Дождь шумел, бил в стекла, воду заливало в форточку. Таня пошла закрыть окно в своей комнате. И в комнате своей показалось Тане что-то не так. Тахта была не прибрана: подушка вздыблена вверх, пододеяльник торчал из-под пледа. Может быть, это Нонна отдыхала, вернувшись? Вряд ли, у нее была своя постель в кабинете Денисова. И кресло не так развернуто к окну, словно в спешке его толкнули небрежно, и занавески задернуты. Утром Таня их раздвинула, она глядела в окно, провожая Петьку: мальчик с ранцем, бегущий в мир, где мать никто, из этого окна Петю дольше всего видно... нет, она просто устала, кажется все, наверное... не может быть. А почему не может быть? Почему Денисов так смутился, когда ее увидел? Зачем так наступателен в разговоре? Захотел понравиться аспирантке? Отгородиться от жены? Все невозможно в его словах для Тани, и все оскорбительно, и Денисов это знал, — младенцы, убить, Иуда, Ирод, слезинка ребенка...
А дождь все шел, не успокаивая, и совсем темно стало за окном, и от слабости кружилась голова. Наконец Таня поднялась со своего старенького скрипучего кресла: ей уже важно было понять, что же на самом деле происходило сейчас на кухне.
...А на кухне происходило все то же. Дождь успокоился и стучал в стекла печально и размеренно, словно собрался на всю жизнь. Костя совсем сник, Денисов был оживлен и смотрел победителем, Нонна глядела на него с прежним восторгом, так показалось Тане. И снова длился тот же разговор: Голгофа, Варавва, Гефсиманский сад, — слушала Таня, как в тумане... брак, семья, ваши цифры, ваши разговорчики, ваша нравственность, выпьем еще, хрен с вами, за вашу нравственность...
Таня глядела на мужа так внимательно, как не глядела, возможно, со времен знакомства: неужели это могло произойти? И почему именно с этой девицей, малопривлекательной, ординарной? Впрочем, что понимают в таких делах женщины? Да ничего. Неужели все-таки это случилось? Поспешно, воровато, и они, наверное, еще разговаривали при этом, и сейчас Нонна вела себя легко и непринужденно. Наверное, даже предупредила Денисова: «Будем считать, что ничего не произошло», и он согласился, как-нибудь так, в своем стиле: «Вот и чудно», а она в ответ: «Мне было интересно с вами, Валентин Петрович!» — «Практический интерес?» — поинтересовался Денисов. «Да», — наверное, ответила она. А Денисов не спустил: «Вы же в своей психологии теоретик, экспериментатор вы только в постели?» А Нонна засмеялась и выдала что-нибудь в таком роде: «Вы меня не осчастливили, между прочим, и ничего нового я от вас не узнала, и вообще я спешу, мне нужно в библиотеку, у меня там диссертации заказаны» — что-то в этом духе она обязательно ему приврала. И тут Денисов, наверное, растерялся: «Вы сами дали мне понять». — «А зачем было понимать?» — спросила Нонна.
В самом деле, зачем было мужу понимать, думала Таня, зачем... А потом он, наверное, лежал в Танином постели, закрывшись одеялом до подбородка. Таня любила цветное постельное белье, сама его шила, ситец, майя, сама обшивала тесьмой и жалела отдавать в прачечную — яркое, веселое, чтоб всегда было ощущение праздника. Она увлекалась историей русского быта и по мере сил населяла ею дом. А Валентин с этим ее увлечением боролся и даже стеснялся немного своего пестрого, не совсем такого, как у всех, дома. А тут, наверное, лежал, спрятавшись в Танин уют, в ее заботу. Таня вспомнила вдруг, как, проснувшись однажды ночью, он увидел ее сидевшей под лампой с тесьмой и очередным полотнищем на коленях и начал кричать, что она себя не щадит, нечего экономить, спать надо, а не мучиться дурью, утром ей будет плохо, за тридцать перевалило, не девочка уже, прошли те времена, все эти изыски лично ему ни к чему, деньги есть и можно купить обыкновенное белое белье, завтра же сам пойдет и купит. Он кричал, а Таня глядела на него и молчала, и только легкая гримаска страдания прошла по лицу и поспешно исчезла, и он схватил ее за руки и поволок спать, и все было хорошо.
И теперь в Танином мире эта девица... Может быть, мужу на минуту захотелось стать сильным, самоутвердиться, снизойти, одарить собой; может быть, Таня не давала ему этого ощущения превосходства, необходимого всякому мужчине? А может быть, в миллион раз проще — желание, минута, темная сила, почему бы и нет?..
И Таня ужаснулась своим мыслям и попыталась прислушаться к тому, о чем они говорили, но ничего не услышала, словно оглохла, Валька с Костей просто открывали рты, по лицу Нонны блуждала довольная улыбка, так казалось Тане.
...Наверняка эта девица поговорила с Денисовым и о Тане, высказалась, наверное, в том смысле, что жена у Денисова уже старая, а он не удержался, начал Таню защищать, что-нибудь вроде: «Интересное кино, тридцать пять не так много». — «Но и немало, — ответила, наверное, эта особа, — все позади». — «Что позади? — переспросил Денисов. — А у вас что впереди?» — «У меня? — подняла брови Нонна, Таня успела заметить в ней эту привычку. — У меня все впереди, сделаю московскую прописку и займусь своим будущим». — «А как вы сделаете? — поинтересовался, вероятно, Денисов. — Это же трудно». — «Выйду замуж». — «За кого?» — «Не догадываетесь? — и засмеялась довольно. — Валентин Петрович, миленький, для того и приехала». — «И вы знаете, как это делается?» — переспросил, наверное, изумленно Денисов. «Конечно, что я, маленькая? Вы недооцениваете провинциалок, Валентин Петрович...»
И тут, когда Таня в своем воображаемом диалоге подошла к этой фразе, ее осенило: конечно, все будет именно так, Нонна всего добьется, будет и муж, и прописка, и все остальное, а ее, Танин, дом — всего лишь начало, смотровая площадка в поисках цели, но даже на этой площадке уже обнаружены два подходящих объекта для развертывания намеченной операции.
...И сразу стало просто и пусто. И, не слыша их голосов, не слыша своего голоса, Таня сказала, как ей показалось, очень громко:
— Нам с Денисовым пора спать, Костя, а вам с Нонной пора уходить, — Таня поднялась и встала в дверном проеме в выжидательной позе.
Костя попробовал изумиться, вскочил, опрокинул чашку, чай облил ему брюки, чашка сбила рюмку с водкой, рюмку подхватил Денисов, сразу возник маленький переполох, казалось — предметы в доме тоже удивились, и Нонна насмешливо глядела на Таню всепонимающими, как казалось Тане, глазами. Она тоже встала, словно принимая вызов.
— Но как же так, Танечка? — снова попробовал удивиться Костя.
— Так! — ответила Таня и засмеялась освобожденно.
И когда Цветков с аспиранткой ушли под дождь, взяв денисовский зонт, Таня, прибирая на кухне, ни о чем не жалела. Пусть ей все примерещилось, привиделось, вообразилось, было или не было, как узнаешь, пусть! В жизни, которую они незаметно для себя создали, такое возможно — вот в чем печаль. Танина каравелла уже не плыла, а, медленно накреняясь на один борт, зачерпывала мутную воду — случайных разговоров, ненужных связей и знакомств. Ее экипаж... «Я сегодня, пожалуй, буду спать одна», — сказала Таня, и ее экипаж не удивился столь поразительной перемене курса. «Как знаешь», — ответил ее экипаж, хотя терпеть не мог спать порознь.
«Как знаешь...» Не с этих ли вежливых слов начинают тонуть каравеллы?