Селедка под шубой

Башкуев Геннадий Тарасович

Рассказы из журнала «Сибирские огни» 2016 04

 

Мелочи жизни

В это трудно поверить, но когда-то я мечтал о коньках, и не с допотопными брезентовыми креплениями, сработанными в каменном веке, — о настоящих коньках на ботинках с неотразимым названием «канады», с легкими, острыми, звенящими на морозе лезвиями. Я не раз представлял, как, небрежно перебросив «канады» через плечо, выхожу во двор, на глазах у потрясенно ковыряющих носы пацанов не спеша распускаю на ботинках густую шнуровку, погружаю ноги в обнову, едко пахнущую смазкой и кожей, подтягиваю шнурки и длинный жесткий язычок под ними, смахиваю варежкой снежинки с запотевшей и еще липкой нержавеющей стали, обстукиваю самодельной, вырезанной из многослойной фанеры клюшкой черные, не побитые в игре головки ботинок и, не глядя по сторонам, кромсаю лезвиями укатанный до гулкости толстый и грязный наст, по всем статьям обгоняя на хоккейном пятачке близ кочегарки тупые, неповоротливые, наивно загнутые полозья «снегурок», кое-как лепящихся к валенкам при помощи веревочек и палочек, жалких в своем главном недостатке — принадлежности к детству.

Еще я, конечно, мечтал о велосипеде со звонком на руле, дабы возвещать прохожим и остальному миру о своем явном превосходстве. Но двухколесная мечта была по тем временам совсем уж заоблачной, потому шла не первым, а вторым номером, так… на всякий случай. Еще я хотел кожаный ниппельный мяч, лучше чешский. Что еще?.. Уф, до сих пор глаза разбегаются… Бинокль с четырехкратным увеличением, кляссер для марок, складной ножик со штопором, хотя штопор был ни к селу ни к городу, в ту пору вина я не потреблял, как сейчас помню, и правильно делал, зато пробовал, паршивец, курить взатяжку (интересно, а поцелуи взатяжку бывают?) в школьном туалете, после чего мне стало худо прямо на уроке. Впрочем, это мелочи жизни, не имеющие к дальнейшему повествованию ни малейшего касательства.

Приведенная выше инвентарная опись хотений (не писать же — «мечт», как накорябал однажды в сочинении на вольную тему мой сосед по парте и по подъезду Толик по кличке Ссальник, за что схлопотал трояк с минусом) могла быть сочинена любым пацаном нашего двора, разве что под иными стартовыми номерами — сообразно вкусам и величине пролитой перед родителями скупой мужской слезы. Как ни странно, щенок, пусть даже милашка с открытки-календаря, вопреки досужим представлениям детских писателей и педагогов-завучей о хрупком мире ребенка, в эту шкалу неодушевленных ценностей попасть не мог не по причине одушевленности, а по причине отсутствия этой самой цены. Ну поставьте себя на место ребенка! Каким макаром, спрашивается, ему мечтать о том, что суют задарма и при этом дышат перегаром?

Этим-то убийственным свойством обладал кочегар дядя Володя, который периодически бухал по коридорам нашего барака грязными кирзачами, оставляя на хлипких некрашеных половицах гигантские следы пришельца иных миров, просовывал в двери мятую, чумазую, будто обросшую угольным шлаком физиономию и прицельно щурил красный глаз:

— Ну?! Топить будем али не будем?!

И все как-то сразу понимали, что речь идет не об угле, не о давлении в котлах, не о дровах, а о щенках, которыми, согласно графику собачьих свадеб, разродилась в очередной раз дяди-Володина сука Райна, добродушная блудница, грязнуля, помесь бульдога с носорогом, со свалявшейся шерстью цвета солдатской шинели, башкой с кочегарское ведро, с откусанным в период битвы за женихов ухом и вислыми, розовыми в крапинку сиськами матери-героини. И что в ней находили кавалеры — уму непостижимо!

Дело было в том, что с окончанием отопительного сезона дядя Володя получал премиальные и, забросив совковую лопату куда подальше, приступал сотоварищи к бытовому пьянству, не сходя с рабочего места. Естественно, без хозяйского пригляда Райна в окружении разнокалиберных поклонников отбивалась от рук и становилась крайне неразборчивой в связях. В итоге Райна то находилась в интересном положении, с трудом волоча по земле набухающие сосцы, то, вывалив язык, лежала у дверей кочегарки, облепленная многочисленным потомством, которое с отчаянным писком толкалось в очереди за молоком. Столь изысканное, с прибалтийским акцентом, имя для собаки дядя Володя придумать никак не мог, несмотря на то что брал приступом город Оснабрюк и освобождал Злату Прагу. Райну обозвали таковой, как и кормили, всем двором после коллективного похода в кино про несчастную любовь матери-одиночки производства «Таллин-фильм». Она и была дворнягой в истинно высоком значении слова, неизменной и неприкосновенной достопримечательностью местного ландшафта. Ближе к холодам, освободившись от материнских обязанностей, Райна пепельно-бурым сфинксом возлежала на теплых кучах шлака, высокомерно скашивая мутный, что дяди-Володин, глаз на копошащихся поодаль человеческих детенышей, разрешая себя гладить и кормить школьными завтраками — и так всю зиму до наступления женихов.

Спустив последнее и прорвав блокаду собутыльников, дядя Володя выползал из застенков кочегарки, несломленный и безмолвный, с недоумением щурясь на белый свет: зеленеющую траву, пробившуюся там-сям сквозь россыпи шлака, мелюзгу, гоняющую мяч, сохнущие на вешалах пододеяльники, греющихся на солнышке разом притихших бабок. Райна бросала ловить мух и приветствовала хозяина лежа, будучи в заботах об очередном выводке, ради приличия выбив хвостом угольную пыль. И виртуоз лопаты и граненого стакана вдруг осознавал, это было заметно по характерному плевку сквозь зубы, что инкубационный период в природе закончился и, кажись, настал топительный сезон. Дядя Володя, как все земноводные, линял шкурой — засаленным ватником, пред оком зевающей Райны сгребал слепых кутят в мешок и нетвердой поступью устремлялся в жилой сектор, чтобы задать людям, можно сказать, гамлетовский вопрос.

Сказать можно. Ибо, как ни крути, вопрос стоял ребром: или вы берете щенка на постой и тем спасаете ему жизнь, или божьей твари уготована жуткая участь — пустить пузыри в мятом ведре из-под угля, истекающем ржавой водицей аки кровушкой — по вашей, заметьте, вине. Быть извергом никому не хотелось, но и держать собаку на десяти квадратных метрах не было никакой возможности. Зачастую там уже обреталось подросшее потомство Райны, нагло всученное тем же дядей Володей накануне прошлого отопительного сезона, да и своих спиногрызов хватало. От невыносимого внутреннего жара — как в топке! — светлые полоски тельняшки обуглились, и, скребя их, кочегар в присутствии детей тыкал в лицо исходящим плачем комочком плоти: промедление с ответом было смерти подобно. При взгляде на кочегаров кулак размером с голову ребенка, в котором кто-то невидимый, лишь хвостик торчал, подавал писк о помощи, одна и та же мысль посещала головы взрослых и детей: зачем топить, когда можно чуть-чуть сжать поросшие жестким светлым волосом пальцы с лопатообразными ногтями, отороченными черной каймой… Писклявый клубок проблемы разрешался вполне педагогично. Заполучив сто граммов — некоторые жены даже припрятывали их к приходу кочегара, или мелочь серебром, а то и рубль, смотря по семейным обстоятельствам, дядя Володя, одобрительно крякнув, бросал щенка обратно в мешок со словами, что это была шутка юмора. Да-да, шутка, громогласно обращался дядя Володя к детям, топить щенят никто и не собирался, он лучше отдаст их в хорошие руки. Что это были за хорошие руки, можно было только, поеживаясь, догадываться, но выводок Райны исчезал со двора одномоментно с дядей Володей, который, совершив свой иезуитский обход, беспробудно храпел в кочегарке на топчане, накрывшись пустым мешком из-под щенят. После чего приходил в норму, брился, пованивал шипром и здоровался по утрам с чистой совестью — это было заметно по характерному плевку сквозь зубы.

Но Толик-Ссальник, которого прозвали так после того, как он украл сало на колхозном рынке, утверждал, что дядя Володя по ночам все-таки топит щенят у себя в кочегарке и уже мокрых сжигает в топке. Честное пионерское, он видел собственными глазами, когда убежал из дома от пьяного папаши и ночевал на чердаке кочегарки!.. Пацаны ему не поверили: разве можно верить человеку, который, когда его поймали и заставили прилюдно жрать украденное с горчицей, на втором шмате сала обоссал левую гачу? Так и пошло: Сальник, в смысле — Ссальник. Но Толик с криком, что он никогда не врет, полез драться. Драться никому не хотелось — чуяли щенячьим, что ли, нюхом ссальниковскую правду. Лишь поковырялись в носах и, пристыженные, молча разошлись. И когда по теплу дядя Володя с шевелящимся мешком за плечом африканским дедом морозом пожаловал к нам домой, я крикнул из-под отцова плеча, что дядя Володя всё врет, а все ему верят, потому что боятся. Мама сказала, что нехорошо так говорить на взрослых, а отец нахмурился и налил гостю водки в стакан. А когда кочегар ушел, вытер мне слезы и сказал, что если дядя Володя действительно топит щенят, то он сообщит начальнику кочегарки, а мне к Новому году купит «канады», он обещает. Мама спросила, с каких это, интересно, шишей. И они стали ругаться. А я стоял, обалдев, с мгновенно высохшими от счастья слезами, люто ненавидя лето за то, что летом не бывает Нового года.

О щенке с белой звездочкой на лбу и белыми же лапками, которого за шкирку опустил в мешок кочегар, я вспомнил лишь вечером. Толик-Ссальник прибежал, размахивая руками: «Ну, кто врал? Айда сегодня ночью! Айда в кочегарку, че, струсил, да?! Сами струсят, потом обзываются!» — и Толик презрительно сплюнул.

Оказывается, Серёга-Первый передумал идти ночью в кочегарку. Сдрейфил позорно, девчачий любимчик! А ведь громче всех орал, что Ссальник врет. Да еще сбежал с колхозного рынка в решающий момент — это ему он должен был перебросить краденое сало. Толика и поймали с поличным.

— Сам обоссался, а еще обзывается! Серый — гад! Серя-засеря!..

Серёга был высоким пацаном со смазливым, что у пионера с обложки детского журнала, личиком, аж тошнило (не путать с Серёгой-Слоном). Во дворе было два Серёги, два Серых. Один — красавчик, другой — урод с большими, как у слона, ушами. И никакие грязные клички не могли обгадить противную красоту первого Серёги. Его так и звали: «Это какой Серёга? Первый?»

Девчонки к нему липли, что ириски к зубам, давали списывать домашние задания на переменах. Уж очень Серёга-Первый любил ириски «Золотой ключик», которыми его угощали одноклассницы и даже одна старшеклассница.

Непонятно, зачем баловню судьбы понадобилось искать приключений на рынке. С Толиком — с тем понятно. Маленький, шустрый, в великоватой телогрейке с вылезшей ватой, доставшейся от старшего брата, он был рожден для мелкой кражи. Напарнику Толик годился по плечо. Вдвоем Ссальник и Серый образовали странную пару двоечника и хорошиста, Тарапуньки и Штепселя, но фартовую. Толик скидывал телогрейку на уличной лавке, на нее никто не зарился, настолько она была никудышной, и шнырял меж торговыми рядами, передавая Серёге краденое: сало, соленые огурцы, яблоки, круг молока, банку меда, один раз даже сырую печень — все, что попадалось под руку. А Серый, натянув на личико пионера-горниста невинное выражение, не спеша покидал рынок со школьным ранцем, в котором перекатывалась и бултыхалась добыча. Ее делили по-братски. Толик тащил снедь домой, младшим братьям и сестрам, а Серёга выменивал продукты на ириски у знакомой продавщицы гастронома № 1. Женщины его любили с детства, особенно те, кто постарше.

И вот Серёга-Первый в нужный момент сбежал. Испарился из торговых рядов — что-то его спугнуло. И Толик остался с вещдоком на руках — со шматом сала. Ему бы швырнуть его подальше от себя, но кидаться продуктами было выше Толиных сил. Ну и обоссал гачу, с кем не бывает.

То было двойное предательство. Мало того, что Серый бросил Толика на растерзание разъяренным торгашам, так еще, когда избитый подельник обвинил в трусости, в кругу пацанов обозвал Толика Ссальником. И поправил пышный чуб, будто в пионерском салюте: «Всегда готов!» Мол, честное пионерское. Кличка приклеилась, что клей БФ в авиамодельном кружке. Так в громком хохоте потонуло Серёгино предательство, его заслонило броское прозвище. И никаким жалким Серей-засерей его не переплюнуть. Ловкий пацан этот Серый. Всегда ловил момент. Всегда готов.

И опять Серёга-Первый струсил идти ночью в кочегарку. Может, не струсил, а чуял подвох? Вдруг напарник бросит его в нужный момент…

Я согласился. Еще запишут в девчачьи любимчики… Толик велел взять спички, моток бельевой веревки, надеть кеды, чтоб не скользить и не греметь по крыше. В условленный час мы взобрались по останкам водосточной трубы, ночь была лунная, для дураков. Пугая кошек, проникли на чердак, где чем-то воняло, чиркая спичками, нашарили пожарный люк. Матерясь вполголоса, подняли тяжеленную крышку и при тусклом свете дежурной лампочки увидели сверху — как на ладони! — котлы, кучу угля, лужицы, лопаты, ведро и ржавую бочку в углу. Дяди Володи не было, но мы слышали храп — хозяин спал у себя в каморке. Мы порядком замерзли, прежде чем до нас донесся кашель. Дядя Володя, почесываясь и кряхтя, попил воды из-под крана, беспричинно пнул ведро — и в тот же миг кочегарку прорезал писк, будто пищат голодные птенцы. Донеслось поскуливание: Райна скреблась в дверь с улицы, чуяла неладное, умница. «Ну, кто врал, кто врал?! Сами трусы!» — забубнил, обрызгав ухо, Ссальник. Уж очень ему хотелось избавиться геройским поступком от позорной клички. Зевая и потягиваясь, дядя Володя зачерпнул воды из бочки, опустил ведро на пол, дужка жалобно всхлипнула. «Щас, щас увидишь…» — заерзал Ссальник и чуть не столкнул меня вниз. Дядя Володя огляделся (мы пригнулись), воровато перекрестился и достал из мешка писклявый комочек… Когда очередь дошла до щенка с белой звездочкой на лбу, я, вываливаясь в люк, закричал вниз: «Фашист! Фашист!» Но было поздно, кочегар разжал пальцы… Я снова закричал, Толик свистнул. Дядя Володя задрал голову, блеснул зрачком, схватил ломик и пошагал к двери. Мы кубарем скатились с крыши — и пока бежали не чуя ног к дому, в голове сверлило: «А на фига мы взяли бельевую веревку?»

* * *

Он стоял в проходе торговых рядов и смотрел вниз, не обращая внимания на толчки прохожих. Так завороженно рыбак смотрит на дрогнувший поплавок. Наверное, так мышкует лисица. Была суббота, рынок бурлил. Драный китайский пуховик, на ногах неродная пара обуви. Но не это заставило остановиться…

Н-да, далеко от колхозного рынка Серёга по жизни не ушел. Тот, который Первый. Хотя базар был уже не колхозный — буржуйский. Горчица без сала. Тут не шматами — вагонами воруют. По всему видать, друг детства салом уже не промышлял. Не ловил мышей. Потерял квалификацию. Я его узнал по одному быстрому движению — так раньше он поправлял пышный чуб, что у пионера с обложки детского журнала. Сейчас, за неимением чуба, он поправил засаленную вязаную шапочку с адидасовской биркой. Германский лейбл с тремя ступеньками вверх в данном случае значил уступы вниз — дна не видать. Ага, это тот самый пацан, который обозвал Толика Ссальником и не пошел ночью в кочегарку. Прежнего красавчика признать было сложно, но тут Серёга-Первый снова сделал движение, поправляя чубчик, коего не было в помине. Будто хотел поднять пионерский горн, да передумал. И нос грязный. На обложку детского журнала не годится.

— Серёга?! — окликнул я и для верности добавил дворовую кличку. — Серый, Первый, ты?

— Тихо, Гендос, — не поднимая глаз, буркнул Серёга-Первый. Он нырнул под ноги покупателей и схватил монету.

Довольный добычей, Серый, нимало не смутившись встречей спустя четверть века, пояснил свой вид — дескать, пострадал от любви. Так и сказал: «От любви». После Серый заторопился, сказал, его ждут.

На остановке торчал тип в грязном камуфляже и кроссовках и пялился под колеса отъезжающих маршруток. Внезапно он кинулся в грязный снег, что-то быстро сунул в карман. Раздался визг тормозов, мат…

— Это Олежка. Пусть работает, — сказал Серёга. По его словам, он изобрел идеальный, а главное, абсолютно законный способ добывания средств. Он заключался в том, чтоб в местах скопления людских масс, не привлекая внимания, часами глазеть под чужие ноги. Чаще всего люди теряют, конечно, десятикопеечную мелочь. На втором месте по степени теряемости идут почему-то рубли, а уж потом полтинники. Роняют и железные десятирублевки, а вот пятаки и двухрублевки — редко. Так что основу Серёгиного бизнеса составлял его величество рубль. Люди теряют его и не шибко о нем жалеют. А вот за червонцем возвращаются. Однажды поднял сотенную, так догнали и дали еще — три дня харкал кровью в подвале. В лучшие, обычно предпраздничные, дни заработок доходит до ста — двухсот рублей, в худшие все равно хватает на булку хлеба. Как только Серого осенила гениальная идея, он забросил сбор пивных банок. В серой его жизни бывают и минуты триумфа.

— В удачный день залезешь в трамвай, а кондукторша давай гнать. Ну я ей отсчитаю рублики — вот у нее рожа-то вытягивается! — залился счастливым смехом Серёга-Первый, обнажив беззубый рот. Рот, которым он когда-то чавкал, жуя ириски «Золотой ключик», и, мокрогубый, целовал женщин. Правда, лет через десять после школы Сергей жевал «чуинг гам», сидя за рулем «жигулей» в черных очках. Ну вылитый мачо! Первый. Тогда Серёга торопился и высадил меня на развилке, сказав, что его ждет одна ириска. Потом я сообразил, что ирисками он называет женщин — они были сладкими, липкими и влажными после торопливых встреч.

В теплом салоне маршрутки Серого развезло, и он забыл, что его не хотели впускать в салон: от бывшего героя-любовника воняло псиной, словно он, как Толик-Ссальник, обмочил гачу. Тот от страха, этот — от радости. Мачо — что моча. От перемены мест сумма мелочи не меняется.

Я объяснил пассажирам, что человек пострадал от любви и ему негде принимать душ с шампунем.

— Ладно уж, раз от любви, — громко разрешил женский голос с заднего сиденья. — Ехай, милок!

— Так бы сразу сказал, что из-за бабы! — буркнул водитель, давя на газ.

Хороший все-таки у нас в Сибири народ!

По прибытии я купил в магазине водки и палку сырокопченой колбасы. Хотел взять замороженных пельменей, но вспомнил, что у Сергея вряд ли имеется под рукой электроплитка. Серый терпеливо дожидался у дверей: охранник тормознул его из-за антисанитарного вида.

— Это ты зря, мы б костерчик соорудили!.. — на секунду расстроился Серёга из-за пельменей, не уставая, впрочем, повторять: удачный день, сегодня удачный день!..

День и впрямь был удачным. Спустя час в подвал влез Олег с буханкой хлеба, вялым фаллосом ливерной колбасы, суповым пакетом, двумя подгнившими мандаринами, луковицей и литровой бутылью воды из-под колонки. Володя сообщил, что за день поднял кроме мелочевки червонец и полста. Выпили за процветание малого бизнеса. Я всучил хозяину последнюю сотенную. И тут Серёга-Первый заплакал — две светлые полоски пробороздили чумазую рожицу. На месте кудрявого чуба лоснилась лысина, на лысине темнела свежая ссадина.

— Кто это тебя, Серый? — спросил я.

— Ерунда, Гендос, мелочи жизни! Работа у нас вредная. Наливай… Будет день — будет ириска!

Серёга погладил лысину и захихикал, чернея ртом. Олег захохотал.

Хозяин вызвался проводить гостя.

Должно быть, мы представляли странную пару, если по пути нас остановил милицейский наряд. Сержант полистал мой паспорт и начал светить фонариком в Серёгину физиономию. Серый прищурился и стал поправлять несуществующий чуб. Заплетающимся языком я принялся объяснять, что человек пострадал от любви. Как ни странно, довод подействовал.

Уже из салона маршрутки, потерев замерзшее стекло, увидел, как Серёга-Первый поднял что-то из снега и быстро, не оглядываясь, пошел прочь.

Я вспомнил, от чего пострадал Серый (кто-то из городских говорил в бане). В смуту шел в гору, кидал партнеров, менял девок, как фантики. Потом женился на красавице, детей завел. И бросил семью ради богатой и немолодой. Но богатая через год нашла себе моложе, а жена с детьми обратно не приняла, отжала квартиру.

И в любви он смотрел вниз. Ниже пояса, под ноги. А надо бы, брат, на звезды.

 

Селедка под шубой

Человек — последняя тварь, привыкает ко всему. Эту сентенцию повторяет смотрящий, расхаживая меж нар и брезгливо воротя нос. Уж очень сия максима ему нравится.

В старом Китае должника заточали в деревянный ящик, лишь бедовая головушка да правая рука торчали наружу. И торчали на тысячу ли окрест живым иероглифом чисто иезуитски — в зной и зимой, пока родные и близкие не вырубят из семейного бюджета столько-то ланов серебра, требуемых по вердикту китайского мандарина. Вырубят буквально. Зубилом. Кусочки драгметалла, свободно конвертируемая валюта Степи, ланы и цины, вырезались, что тесто для пельменей. Для чего нагретый кусок серебра предварительно раскатывался до формата противня. В противном случае должник сидел в деревянной клетке до второго пришествия с севера тумэнов Чингисхана. Чалился, что селедка под шубой.

При этом пенитенциарная система Поднебесной подразумевала содержание подследственного за собственный кошт. И не отрубала правую кисть должника (отсекали воришке, с которого взять-то нечего, кроме серебряных пятен пота на рубище), а оставляла поверх ящика как рычаг для кормления. Так как досмотра передач в тамошнем СИЗО не было, то кормить разрешалось чем угодно. Даже рисовой и молочной водкой, кои сердобольные родственники для смягчения участи (и арестант слезно просил) носили бараньими бурдюками.

И что вы думаете… Древние хроники, включая «Книгу гор и морей», отмечают: злостные нарушители режима, режима питания, спивались, уходили в запой, хотя далеко вроде не уйдешь, и отказывались вылезать наружу, даже если родня, скрипя зубами, таки вырубила требуемые ланы-цины из родоплеменного куска серебра и внесла их в казну мандарина!

Загремел я на нары в разгар лета, когда тополиный пух на выносных столиках лип к пролитому пиву, что вокзальная шалава к командировочному, в камере-хате стояла духотища и вонь «носкаина». Почище кокаина и клея «Момент», однако. Понюхаешь — и моментально заколдобишься. Я думал, не выдержу и дня. А вот уже снег тополиным пухом липнет к узкой оконной решетке. И скоро Новый год.

В камеру передали маленькую пластмассовую елочку. Ее водрузили повыше, примотав скотчем к трубе у воздухозаборника, чтобы видели все.

* * *

Если в доме пахнет мандаринами, значит, скоро Новый год. Только не китайскими, а абхазскими мандаринами. В самом деле, мандарины-начальники за Великой стеной могли пахнуть разве что перегаром от рисовой водки и уткой по-пекински, выкушанными на долговые куски серебра. Мандарины же из Абхазии быстро портились, потому что выращивались без химических приправ и покупались за пару недель до новогоднего застолья, не раньше.

Для меня Новый год — прежде всего мама. Худенькая, с натруженными руками, в великоватом байковом халате с вечными следами от свежей готовки, не говоря о фартуке. Она была прирожденной хлопотуньей: потерянная, несчастная бродила по квартире, когда дела не находилось, и жалобно бормотала, что у нее ноют руки. Без работы. Вены на узкой подростковой руке вздувались, как у грузчика, и уже позднее, к концу жизни, ее пальцы, знавшие лезвие ножа, ребра стиральной доски, половую тряпку, кипяток и соду — но и клавиши! — страшно искривились. По воскресеньям мама выпаривала белье в огромном чане, лихо орудуя палкой, а я, если папа был в загуле, носил дрова из сарая. К старости мамина правая рука напоминала клешню. Играть полонез Огинского на стареньком пианино стало практически невозможно. Мама переживала, но по-прежнему умудрялась меж хозяйственных хлопот подкрашивать ногти бесцветным лаком. Декабрьские деньки были ее страдой. С некоторых пор, класса с пятого, я думаю, стараниями мамы в мажорное мандаринное облако под занавес года то и дело вторгались элегичные луково-селедочные нотки.

— Как вы сказали? Селедка под шубой?! — врезалось в память восклицание мамы в парикмахерской, где она делала прическу под Эдиту Пьеху.

Перманент, мелкую завивку под барашка, столь популярную у работниц общепита, мама недолюбливала. Она училась в консерватории. В доме имелся камертон, похожий на идеальную рогатку без резинки. Пока мама записывала в очереди рецепт, я с ужасом представлял на тарелке овечью шерсть в рыбной чешуе.

Ох не зря мандарины в этом рассказе настроены под камертон селедки, чуяло мое естество с самого дремучего детства… Мама заставляла вынимать косточки из распластанной рыбной тушки, жирной и склизкой. Это напоминало выдергивание прожилок из мясистых долек мандарина. Оба занятия малоприятные, нервные такие. Будешь нервным, когда тебя ждут во дворе с клюшкой, а ты голыми руками влип в пахучую историю — и, кажись, надолго. Можно дважды вымыть руки хозяйственным мылом, но ладошки все равно долго воняют. Если чистка мандаринов имела стимул, обозначаемый выделяемой слюной, то первое занятие отдавало тоской — ударение на втором слоге, в хвосте рыбы. Потому что была еще ария Тоски, которую напевала мама, часто стуча ножом, нарезая кубиками картошку, свеклу и морковь для селедки под шубой. Оставалось уложить их слоями и заправить.

А вот майонеза не было в помине. Главное отличие праздничных закусок и салатов моего детства: они заправлялись нерафинированным маслом и сметаной. Даже селедка под шубой, которая по популярности соперничала с оливье. Салат из квашеной капусты на всякий случай прохлаждался на подоконнике, пока гости квасились в прихожей. Хотя, на мой взгляд, салату из капусты, да еще с лучком, политым маслом, самое место на столе, а селедке, да под шубой, лучше плавать в проруби.

Дверь могла без стука распахнуться и войти соседка, спросить соды или соли…

Непонятно, почему мама акульей хваткой вцепилась в эту селедку. Мама так надоела всему дому своим открытием, щебеча в предновогодней лихорадке про изумительные вкусовые качества новомодного рыбного блюда, рецепт которого ей дали по секрету в лучших домах Бурят-Монгольской АССР, что сосед Емельянов в сердцах брякнул маме:

— Иди ты, Пьеха!.. Сама ты селедка под шубой!

Сам Емельянов был под мухой.

И мама заплакала.

Дело в том, что у мамы была старенькая мутоновая шуба. Со временем классный, шоколадной масти мутон превратился во что-то мутное, но с претензией на путное. Шубу она по осени вычесывала, пытаясь распушить тающий, что снег на асфальте, мех, носила в химчистку подкрашивать. Тщетно. Шуба катастрофически линяла, переливаясь от свекольного до морковно-картофельного колеров, холера ее раздери, белея проплешинами на полах и в вороте — словно пьяница, опрокинув рюмку, с размаху вторгся вилкой в слои рыбного салата, беспардонно разворошив и смешав цвета. Мама отважно заделывала лысеющие краешки шубы обрезками от моей шубки, в которой я ходил еще в детсад. Наверное, можно было выпилить из семейного бюджета ланы и цины серебряной мелочи, но тут подвернулся мужской кожаный реглан. Шик-модерн! От обновы папа отнекивался вяло, любил погулять, покрасоваться, а мама любила его, вот и все — факт не обсуждался. Тот и этот.

Но главная обида заключалась в том, что мама в симультанной погоне за дефицитом, модой и папой действительно стала напоминать селедку — фигурой, не более. Многие женщины почему-то мечтают похудеть, а мама изо всех сил хотела потолстеть, особенно ниже пояса — по бокам и зачем-то сзади, ела пюре с маслом на ночь. Поначалу я думал, что День конституции, краснеющий в отрывном календаре на декабрь, это женский праздник.

— У меня конституция такая, — краснела мама от замечания какой-нибудь толстухи, — я в Китае родилась, там все такие…

Услышав про сопредельную державу, люди опасливо кивали, будто в одночасье прозрели в китайской грамоте.

И папа любил маму. Но по случаю, что ли… Без случая эта любовь никак не давала о себе знать. К примеру, когда мама заплакала, он полез драться с соседом Емельяновым, а тот был выше на голову. Они вышли из подъезда на мужской разговор. А вернулись пьяные. Оба. При этом сосед придерживал сползающего папу.

— Мать, прости! — кричал папа маме. — Мы на одном… того самое… Первом Украинском… того самое… пластались-то… Щас же з-звинись, гад! — икал отец.

— Хозяюшка! Трали-вали… — рокотал Емельянов, кадыкастый, в хэбэшном трико, надетом задом наперед, отчего неестественно вытянутые коленки делали соседа каким-то парнокопытным. Только без рожков, козлиной бородки и дудочки.

— Соседушка! Да ты ваще не при делах! — подтянул трико Емельянов. — Селедка — ваще мировой закусон… и не старшая ты, трали-вали… то ись… страшная… страшнее есть ваще-то… в смысле, не старая ты, фу ты, холера! — Сосед притопнул валенком.

Насчет того, кто старше страшно-старой селедки, это он зря. Мама скривилась, будто съела селедку без соли, и решила просолить ее слезами.

Но не будем о грустном. Новый год все-таки.

Мама готовила за день до 31 декабря и другое рыбное блюдо — обжаренный золотистый хек под морковно-луковым маринадом. И дешево, и сердито, приговаривала хозяйка. Но с началом селедочно-шубной эпопеи хек стыдливо краснел на подоконнике на пару с салатом из капусты. Однажды папа притаранил из Баргузина красавца сига, размером с полено, и мама сделала из него чудо-пирог, который участники застолья вспоминали весь год. Главная заслуга сига — у него не было косточек… Прибалтийские шпроты в плоской, что подошва, банке, как все консервированное, шли в дело в последнюю очередь, обычно на старый Новый год или для непредвиденных гостей. Особенно по линии профкома. Под вечер, уже теплые, вваливались в дом Дед Мороз со Снегурочкой. В эту дипмиссию в коллективе обычно отряжали сачков, нарушителей трудовой дисциплины и скучающих незамужних женщин. Точнее, они вызывались сами. Дед Мороз иногда забывал бороду и Снегурочку, а забытая Снегурочка порывалась остаться до утра и показать маскарадный наряд Русалки…

Ну, с рыбой мы покончили. Также в качестве мирового закусона мама выставляла холодец. Но редко. Холодец надо варить с утра до ночи, а у мамы куча дел, вплоть до инструкций по наряжанию елки. Елку, с налипшими корочкой снега и опилками, папа приносил всегда настоящую — появившихся на прилавках «Промтоваров» пластмассовых елок разного калибра не переносил. На дух. Даже если на кухне радио орало с утра до ночи: «Химию — на поля!»

Кроме шаров и сосулек на ветках меж мишуры и стеклянных бус созревали огурчики, помидорчики, луковички. Повелось это с дедушки Хрущёва и его пристрастия к подъему сельского хозяйства и подъему в заоблачную высь — аж соломенную шляпу сдувало. Одна тема космоса чего стоила: ракеты и прочие спутники. Игрушечной фауны, от попугаев и обезьян до рыбок и свинок, тоже водилось в изобилии. Кроме стеклянных висели мягкие их собратья. Деда-мороза и снегурочку изготовляли из ткани, ваты и пенопласта. Потом появились пластиковые деды-морозы и снегурочки. Те были теплые, а эти холодные. Елку обязательно увенчивала звезда — с подсветкой и без.

В начальных классах я тайком вырезал снежинки, фонарики, фигурки из салфетки и фольги, не признаваясь в девчачьем рукоделии друзьям, а потом с чувством собственного достоинства забросил его.

Однажды мне влетело. И не от папы, а от мамы. Подсмотрел, как старшеклассники устраивали в классе новогодний «дождь». Делалось это просто: кусочек ватки наматывался на край «дождинки», ватку мочили и бросали в потолок — ватка прилипала к беленому потолку… Когда от маминого шлепка ринулся в совмещенный санузел, туда следом прибежала мама. И там, обнявшись на унитазе, мы с наслаждением ревели уже вдвоем.

Мама вешала на елку шоколадные конфеты, сделав нитяную петельку на ушке фантика. Начинку я тайком съедал, а фантик-пустышку аккуратно расправлял и оставлял на ветке, очень довольный своею хитростью. И только сейчас, спустя треть века вспомнив родную улыбку, меня вдруг ожгло, как горчицей: вашу мать, мама знала все!..

Если отец привозил из командировки в сельский район говяжьи языки, то на свет рождалось дивное заливное блюдо. На узкой длинной тарелке оно матово дрожало, дразня едока. Язык проглотишь! Маленькая розетка с горчицей дополняла вкус. Раз я второпях ухватил чужой кусочек говяжьего языка, щедро намазанный горчицей, — и рухнул под стол… Горчицу собственноручно готовил папа по рецепту, вывезенному из Венгрии, где дослуживал после войны. Пожалуй, то был единственный кулинарный вклад главы семейства в дело победы над уходящим годом. Год старел, буквально съеживался по часам, скукоживался по минутам — под фронтальным натиском мамы и мадьярской сабельной атакой с фланга.

Дверь без стука распахивается, и соседка спрашивает то ли соды, то ли соли… в кухонном угаре не понять.

— Клава, возьми сама!.. — не разгибаясь, кричит мама.

Ей некогда. В облезлой духовке мама выпекает шедевры: курицу с рисом, а также хворост и печенье с миндалем. Про печенье я вспоминал даже в армии. Кутаясь по самую макушку в караульный тулуп, то и дело поправляя сползающий ремень АК-74 со штыком, я глядел на небесное светило и чувствовал себя самым несчастным человеком под луной. В ее разводах мне чудилось мамино чуть подгорелое печенье с миндалем. И тогда узоры печенья магическим образом перетекали в профиль девчонки из соседнего двора. Мысли мои, дерзкие и горячечные от обжигающего мороза, ввинчивались в темень ракетой класса «земля — воздух». Луна становилась ближе, невозможное — возможным.

Армия не то, что вы думаете. Это долгое предчувствие любви, дрожащее на кончике штыка. И предощущение дома и Нового года. Что одно и то же.

Свежих огурцов и помидоров на столе не было, тогда в Сибири они зимой не продавались. Папе в начале декабря поручалось задание генштаба — раздобыть болгарское пятилитровое ассорти «Глобус». И папа разбивался в лепешку, но добывал, хотя еле стоял на ногах и ворочал языком. Стоила ли шуба селедки? Ведь помидоры из «Глобуса» вечно лопались…

Покончим с закусками, проскочим, обжигая губы, горячее блюдо… и скорей — к десерту. Взрослым — селедку, детям — плетку. Без шубы. Чтобы не обожрались сладким. Например, шоколадом фабрики им. Бабаева, который гости считали своим долгом всучить сынку хозяев, то бишь мне. Даже после зимних каникул карманы у меня слипались от раскисших шоколадных крошек. Такова светская жизнь! Под шумок застолья я пробовал выдохшееся полусладкое шампанское — кислятина, и как ее взрослые пьют? Магазинные торты в ту пору считались роскошью. Еще и поэтому в доме под Новый год помимо свежей хвои и мандаринов пахло подгоревшим печеньем.

Из напитков отмечу крем-соду, от которой я беспрерывно рыгал, и облепиховый кисель. Первый — производства местного безалкогольного завода, второй — маминого. Отец уважал сорокапятиградусную старку из литрового штофа — коньячного цвета и качества. И еще — вино мадеру, но на следующий день.

Стратегическая задача ночи — объесться и не уснуть. Начинали провожать старый год с вечера по часовым поясам. И помогал это делать телевизор «Рекорд» с экраном размером в полторы ученической тетради. Мы купили его с рук. Телевизор завернули в детское одеяло, не раз описанное мною (не из чернильницы. — Прим. авт.) в былые годы, обмотали бельевой веревкой. Я сидел на заднем сиденье «Победы», такси с шашечками, судорожно цепляясь за веревки «Рекорда» на поворотах. Когда приехали домой, то еще полчаса по указанию папы сидели напуганные и ждали, пока телевизор отойдет от холода. Если включить сразу, сказал отец, то телик может взорваться, что противопехотная мина, а в минах папа знал толк. Сидеть я не мог и бегал по квартирке, пока папа не поставил на место. И вот «Рекорд» включили. На экране с треском побежали полосы… Я заплакал (что-то много плачут в данном рассказе, это не камертон, в смысле, не комильфо), мама закричала. Папа собрался ехать бить рожу. А оказалось, местное телевидение показывает до одиннадцати часов (завтра на работу) и начинает вещание с восьми утра. Всю ночь мне снились кошмары, будто из «Рекорда» лезет пьяный кочегар дядя Володя и рычит, что Райна поставила рекорд, родив за раз тридцать три щенка…

Потом пацаны всего подъезда ходили к нам смотреть телик, сидя на полу.

Собственно Новый год начинался, когда раздавались позывные «Голубого огонька», мама надевала туфли, а меня заставляли мыть руки. Нет, вру, сперва мама надевала туфли — и в тот же миг она, непривычно высокая, некухонная, начинала светиться изнутри голубым светом… Мама в меру сил старалась приодеться не хуже, чем «в телевизоре», хотя бы по праздникам, стрекоча на швейной машинке «Зингер», которую героически вывезла из Китая.

Женщины обсуждали фасоны и прически дикторов, актрис и певиц, подпевали Майе Кристалинской, Эдите Пьехе, Муслиму Магомаеву, Ободзинскому и Поладу Бюльбюль-оглы.

— А ну еще бюль-бюль-оглы! — шутили мужчины, разливая водочку и папину старку. Выпив, они повторяли шутки Аркадия Райкина и частушки Мирова и Новицкого.

Громче всех смеялись мои родители. Прошедшие ссылку (мама), фронт и ранение под Берлином (папа), взрослые умели радоваться мелочам.

Позже, в старших классах, после просмотра «Ну, погоди!», «Чародеев» и «Иронии судьбы», вволю насмеявшись при виде Вероники Маврикиевны и Авдотьи Никитичны, рекордом ночи стало не уснуть прежде «Мелодий и ритмов зарубежной эстрады», где могли засветиться «АББА», «Модерн токинг», «Бони-М»…

Все это трали-вали, но вот куда старка, елки зеленые, подевалась-то!..

До одури наглядевшись по единственному каналу на «Двенадцать месяцев», «Морозко» и «Карнавальную ночь», ближе к полуночи я ерзал на стуле — во дворе ждали. Мы бежали на катушки, их устраивали на площадях, и катались до двух часов, в морозы под сорок. Аж сопли примерзали к вороту телогрейки!

После боя курантов все выходили на лестничную клетку и на улицу. Зажигались бенгальские огни, трещали хлопушки с конфетти, летал серпантин. Нынешние фейерверки и петарды заменяли выстрелы из ракетниц. Первый выстрел — сигнал к атаке поцелуев. В эпоху дедушки Хрущёва в городе было много военных. В нашем дворе под ликующие крики стреляли из окна третьего этажа, где жила русская семья офицера Башкуева (вот честное пионерское!). Сосед Емельянов, воевавший в разведке, глядя в расцвеченное небо, кусал губы. Отец вздыхал. А пьяненькие члены артели инвалидов, выкатившись на тележках из подвала Дома специалистов, озаренные красно-зелеными сполохами, плакали.

Сам Новый год пролетал как во сне. Слаще предчувствие праздника и его послевкусие. Это как лимонные и апельсиновые дольки: мармелад съедаешь, а жестяную коробочку хранишь годы. Это как увядший наутро оливье из холодильника «Орск» и холодные котлеты — вкуснее прежнего. Это как елочные базары: важна атмосфера, а не тощий товар. Это как пачки открыток, которые мама, улыбаясь, надписывала заранее — ввиду перегруженности почты. Это как расцвеченные витрины с елочными игрушками, мимо коих я зачарованный бродил.

Дверь без стука распахивается, и соседка спрашивает сахару-песку для десерта…

Ага, о десерте. Кроме абхазских мандаринов, линейку новогоднего десерта обеспечивали китайские яблоки изумительной кисло-сладкой терпкости. За ними мама ходила ночью к поезду Москва — Пекин.

Японский городовой, эдак мы от Китая далеко не уедем!

На вокзале Хайлара в суматохе у них украли чемодан. Не украли, а подменили. Таким же чемоданом, набитым кирпичами. Швейную машинку «Зингер» воры не взяли, наверное, из-за тяжести. Мама все прошляпила. Будучи пятнадцатилетней растеряхой, она глазела на невиданное скопление народа.

За пару месяцев до исчезновения чемодана в город вошли японцы. Мама, пробираясь в школу, не раз отводила глаза, когда посреди улицы мочился японский вояка. В Хайларе открыли публичный дом с красными фонарями. Потом красного цвета стало больше. Однажды мама-подросток увидела, как солдат на улице вырвал из рук молодой женщины грудного ребенка, подбросил его и поймал на штык…

На улицах валялись трупы. И семья решила бежать. Помогло то, что мой дедушка, который раньше зарабатывал тем, что перекрашивал краденых лошадей, за год до вторжения Квантунской армии сумел устроиться на КВЖД обходчиком. И мама стала ходить в школу советских специалистов. Прежде она ходила в гимназию и изучала Закон Божий, а после не раз в старости со смехом вспоминала толстого попа-учителя, бившего линейкой за то, что забыла «Отче наш». Когда мама перешла в советскую школу, гимназисты стали дразнить ее «красной жопой».

Эта красножопость и спасла. Японцы резали китайцев штыками — был приказ беречь патроны. Жизнь не стоила и чашки риса. Но квартал советских специалистов обходили стороной: СССР — это вам не палочки для еды! Спецов потихоньку начали вывозить. Моему деду помог русский инженер, с которым они после работы охотились в степи на сусликов-тарбаганов.

Они собрались в спешке. Все нажитое за два десятка лет уместилось в двух чемоданах. Когда раскрыли их в Улан-Удэ, то вместо вещей обнаружили кирпичи…

Старшая сестра Маня, моя тетя, отбыла раньше. Она поругалась с мужем, который не хотел ехать в СССР и решил бежать из Хайлара в Монголию. Маня спустя пару дней рванула верхом на коне вслед за любимым. В итоге ее поймали монгольские пограничники и бросили в кутузку, где томился муж. Тюрьма их и примирила. Надавав тумаков, супругов выгнали из тюрьмы и сказали, чтобы те шли на север. Они пошли по степи, взявшись за руки, озаренные лучами утреннего солнца…

Другая тюрьма была пострашней. Всех работавших на КВЖД стали шерстить по прибытии на родину. Тут и обнаружилось, что дедушка выехал из Хайлара незаконно, так как был всего лишь наемным работягой. Арестовали даже несовершеннолетнюю маму. На допросах их обзывали японскими шпионами. Били, кстати, мало — оплеухи не в счет. В ход пошло другое наказание. Говорят, эту пытку изобрели в Китае: голодным узникам дают соленую рыбу. Возможно, селедку. Люди набрасываются на еду. А потом им не дают пить. Ни капли. Умывают руки с мылом, чтоб не пахли селедкой. Говорят, ломались самые стойкие.

Вкус рыбы, что швырнули в камеру, мама помнила всегда. Она вышептала о нем непослушными губами, когда лежала в больнице после инсульта. А до того — стеснялась. Потому что они спаслись тем, что по приказу отца пили собственную мочу… Они ничего не подписали, их не расстреляли, а как политически неблагонадежных сослали в Феодосию. А крымских татар оттуда выслали.

«О Феодосия, Феодосия!..» Все детство я слышал это загадочное слово из уст мамы, которая при этом вздыхала и на миг затихала в кухонной суете. Загадочная Феодосия так прочно вошла в домашний лексикон, что я думал, это такое ритуальное словечко, обозначающее пожелание чуда. Ну, типа «абракадабры». Потом я узнал, что Феодосия находится на Черном море, и решил, что мама в детстве отдыхала там в пионерском лагере. Оказалось, что мама никогда не отдыхала. Ни в детстве, ни после детства. Зато благодаря ухищрениям мамы были подняты все связи, все подруги и их мужья — и я побывал в пионерском лагере «Орленок». В Черном море мы купались, подражая человеку-амфибии из только что вышедшего фильма с тем же названием. Приехав домой, загорелый, я рассказывал, как нас возили на экскурсии в Туапсе и Новороссийск. И я знал, что спросит мама. Она в который раз спрашивала:

— Эй, человек-амфибия, а в Феодосию вас не возили?

— Нет, мама, это далеко.

— Да, это далеко…

Эх, кабы я знал всю мамину историю, то подражал бы в Черном море не человеку-амфибии, а вожаку сельдевой стаи. Это куда круче!..

Такая вот, япона вошь, селедка под шубой. Казалось, мама должна была, едва заслышав рецепт рыбного блюда, бежать к унитазу, чтоб выблевать жуткие воспоминания. Но не из того теста была слеплена мама и ее печенье. Она училась в консерватории! Это как «иппон» — выигрыш вчистую слабого над сильным, чисто женская победа над усатым мужчиной, что надменно улыбался ей с портретов. Даже выше «иппона» — единоличная победа по сумме и по очкам. И на время.

Сквозь толщу океана времени на дне Атлантиды я вижу ее, вечную хлопотунью, в фартуке поверх платья, пошитого на «зингере». И мне хочется крикнуть маме: не надо переживать, не отменят Новый год из-за пригоревшего печенья… и все-все пройдет. Все, кроме чуда.

 

Дело табак

Пацаном я тонул. Тонул — сам не верил себе.

День был жаркий, воскресный, по радио передавали — двадцать градусов в тени. Оглушенное полуденной духотой, все население нашего городка, зажатого в долине выгоревшими бурыми сопками, сбежалось к реке, что зверье на водопой. Местные красавицы в самошвейных ситцевых бикини, тонконогие уроды с необъятными трусами и животами, загоревшие до черноты короли пляжа в одинаковых нейлоновых плавках — их завезли в промторг восемнадцать штук на весь город; некто в ватнике с авоськой пустых бутылок, гогочущая, в сизых наколках, шпана, тазы с горками синеватого белья, рваные газеты, цветастые одеяла, смятые бумажные стаканчики, шлепки по воде, визг, лай, песня про черного кота… Груда тел вдоль дамбы, разбухшее сырое тесто вязкой плоти, лошадь у бочки с квасом, лакающие из реки собаки — каждой твари по паре, и я, проплывающий мимо них дурак, до которого никому нет дела.

Какашкой меня тащило вниз по реке — туда, за баржу, куда отчаянные пловцы, даже дядя Рома, служивший во флоте, заплывали только на спор и только на бутылку портвейна. Я слышал, как у дамбы копер монотонно и басовито — тум-м! тум-м! тум-м! — забивает сваи под стадион общества «Динамо».

Известное дело, какашки не тонут, но к берегу не пристают. Я никогда не выйду на зеленое поле стадиона в новенькой динамовской форме: белая футболка с ромбиком, синие трусы с белой полосой — ее обещали лучшим, и в поле и в школе, тем, чьи дневники без записей о плохом поведении и не исчерканы красным, что боковой флажок, карандашом. Школьные дневники тренер Михаил Васильевич проверял перед объявлением основного состава. Какашки не играют в нападении. А надо было слушаться старших.

Не заплывать за буйки!

Даже под взглядами девчонок из параллельного класса.

Течение реки, мощное, упругое, холодящее ноги, уносило меня прочь от людей. Они еще жили, загорали, брызгались водой, играли мячом и в карты, крутили любовь на полную катушку, а я… я — все, капут, кранты, каюк, кирдык… кажется, отыгрался.

— Дело табак, — молвил на лавочке дядя Рома, слушая под окнами нашего барака женские крики и грохот посуды.

Дяде Роме дома курить запрещали, потому что он забивал в трубку вонючий флотский табачок. И дядя Рома торчал на скамейке у барака. Играл в домино, раздавал советы, решал споры, банковал, втихую выпивал, глядел вслед незамужним женщинам — короче, прожигал жизнь. А еще — слушал концерт по заявкам, так он называл семейные скандалы в конце недели или после получки. При первых звуках домашних разборок дядя Рома крутил квадратной, как у медведя, башкой с седоватым ежиком, пучил красные, как у карася, глаза, жмурился от притворного страха и поглаживал желтоватые от никотина усы — на руке синел якорь. И гулко выбивал о дощатый столик табак из наборной плексигласовой трубки. Этими охристыми кляксами был заляпан весь столик, на что ворчали игроки в домино.

Насмеявшись, дядя Рома долго кашлял, прежде чем выдать коронную фразу:

— Жисть — это вам, бляха муха… это вам не это… Ясно, шпана?

Ясно море, дядя Рома.

Какое-то время я держался на плаву, вяло шевелил конечностями, но солнце уж меркло, звуки гасли, в голове стоял гул, в глазах — желтые кольца. Ужас и стыд запечатали рот. Был упущен момент, когда доставало сил и решимости крикнуть: «Караул! Помогите!» Ну а что еще кричат в таких случаях? Закавыка в том, что могли не поверить и поднять на смех. Пацаны, я в том числе, частенько развлекались подобным манером в воде — с юмором у нас по молодости лет было неважно. Средь бела дня, двадцать градусов в тени — и такие шуточки. Теперь тони тут!.. Глупейшее занятие. Хотя еще мог молотить руками по воде, пускать пузыри, вроде бы жить. Вода, кстати, была горькой, и как ее собаки прямо из реки пьют? — я вытолкнул неуместную мысль из легких с криком «А-а-а!». Крик получился слабым, детским, но был услышан. Ко мне приблизилось большое лицо с облупившимся носом, а в ушах золотые сережки, значит, женское; я улыбнулся ему — оно возмущенно фыркнуло и исчезло.

Дело табак.

Наконец-то до меня дошел смысл загадочной фразы дяди Ромы. Кабы не курил с пацанами за сараями, то мог бы с чистыми легкими и чистой совестью доплыть до берега. Доплыть до жизни, где залежи вафельного мороженого. Курить вредно. Словно свайным копром в глупую башку, торчащую над водой сдувшимся футбольным мячом, вбивались простые истины. Уже поздно. Тушите свет. Детское время вышло.

Я то и дело ложился на спину, запрокидывал голову, но силы утекали с нарастающим шумом в ушах и болью в груди. Собственно, мне уже было все равно.

И, подняв голову из последних сил, я оглядел в тоске жгуче-зеленые, дрожащие в мареве заросли на левом берегу — прибежище всех влюбленных нашего города, они были еще прекраснее: ивы, склонившиеся к воде, длинными, как языки, листьями пили, иссушенные обжигающей тайной, которую скрывали их ветви; возбужденные, они ласкали сотнями языков прохладное тело реки, а она точно сошла с ума… Не отводя глаз от разящих мозг снопов солнца, я сказал то, что хотело мое тело. И, откашлявшись, повторил уже спокойнее, глядя в белые клочковатые облака. Я сказал:

— Боженька, миленький мой, спаси, я еще не любил!

И сей же миг встал как вкопанный посреди реки, раздвигая острыми коленками ее длинные мускулистые ноги, плача, смеясь, сморкаясь — меня рвало прямо в воду, в пенящиеся у ног бурунчики. Река с ревом сорвала с меня трусы. И так я стоял в центре необъятной глади, не видя берегов, обнаженный избранник, ощущая твердь и счастье обладания. Мимо, накатив волну, пролетела моторная лодка, осыпая брызгами и капельками смеха. Я любил этих людей и эту реку. Я мог пройти по ней пешком от берега до берега, все моря и океаны.

Меня снял спасательный катер, и там, в катере, получив первую осводовскую помощь в виде увесистой оплеухи, узнал, что родился в рубахе: течение вынесло меня на песчаную отмель, на косу, узкую, в пять шагов, туда, где в реку впадал ее правый приток. Но я-то уже знал, что дети в рубашках не рождаются.

Дуракам и какашкам закон не писан. Урок не зарок. Я шел по жизни, дымя как паровоз. И теперь этот паровоз стоит на постаменте у входа в локомотиво-вагоноремонтный завод, куда нас водили на экскурсию еще пионерами. Обжигающе стылый паровоз, что покойник, я трогал дядю Рому на похоронах. Он был тверд, как железо.

Отбегался по рельсам. Попал в положение вне игры. Или вне жизни.

Так, не разменяв полтинника, я загремел в отделении кардиологии. Хотя лежал для профилактики, по выражению знакомого врача. Все койки в палате были забиты под завязку. Из-за нехватки мест сильный пол валялся в коридорах. Было немного стыдно. Получалось, занимал место какого-нибудь болезного. Сосед маялся аритмией сердца, а через койку лежал мой ровесник после обширного инфаркта и всем охотно о том рассказывал.

— Слышь, чувак, тряхнуло меня капитально! — разорялся в коридоре по настенному телефону этот мужик. — Грят, блин, обширный! Инфаркт-то!

Он как будто гордился своим диагнозом.

По жизни лежал я в хирургии, легочной хирургии, терапии, инфекционке, наркологии, в лор-отделении — еще в детстве по поводу вырезанных гланд, даже в военном госпитале, но более жизнерадостных людей, чем сердечники, не встречал. В кардиологии в основном парились мужики в расцвете лет, типа меня. И говорили мы о женщинах. И стар и млад. Не потому, что были морально испорченными, сообразил я позже, а потому, что, чудом выкарабкавшись из лап смерти в реанимации, радовались жизни. Женщины — это жизнь. Да и кто бы спорил…

Говорили мы также о водке, о футболе, ругали политику, вспоминали армию, но тему курения вежливо обходили стороной. Наверное, хотели курить, но до смерти боялись. Вот-вот, до смерти.

Один, радостный такой, приходил из соседней палаты и уже в который раз сообщал, что его привезли на «скорой» с верхним давлением в двести двадцать. Давление ему сбили. До такой степени, что он завел роман с раздатчицей столовой отделения урологии. Они часто уединялись на черной лестнице и курили. То есть курила она, а он слушал про несчастную долю матери-одиночки и, так как руки у него были свободны от сигареты, успокаивал собеседницу, нежно поглаживая по спине и ниже, много ниже, о чем нам в подробностях докладывал с горящими глазами однопалатник, старшеклассник с врожденным пороком сердца.

Курил пассивно, но крутил активно. Любовь-то.

Короче, за сердечным романом пациента и работницы кухни, его поступательным движением по лестнице страсти затаив дыхание следили со всех десяти коек нашей палаты. За окном чернела зима, рисуя узоры на холодном стекле; от окна из-под белых лент больничного пластыря на раме дуло, но от свежих сводок с любовного фронта становилось теплее. И верилось: отступит загрудинная боль, наступит весна. И тебя, немолодого, болезного, полюбит работница общепита. Прижмет к груди, белой и теплой, распаренной над кастрюлями.

Оживился даже старик с койки у двери:

— Кха… Того самое… А вот, паря, было дело в конце войны, в Польше, определили нас на постой к одной панночке… ну и… того самое…

Бывалые ловеласы давали обкуренному от страсти гипертонику-сердцееду дельные советы, а завсегдатаи подсказывали укромные места в огромном здании больницы скорой помощи.

И — свершилось. Взаимоотношения на черной лестнице перемахнули через несколько ступенек. От пассивной стадии на этаж интенсивной терапии. После ужина в палату, пованивая табачным дымком, влетел наш пассивный кавалер, прикрыл дверь и, озираясь, прошипел:

— Быс-с-стро, мужики!.. У кого есть одежда?!

Выяснилось: Ирка соглашается. И предлагает ехать к ней домой: сынка на зимние каникулы отвезли в деревню. План влюбленных был таков: раздобыть одежду, переночевать, а утром, до врачебного обхода, работница кухни проведет пациента-нарушителя обратно в палату. Через служебный вход той же черной лестницей.

Собирали счастливчика всей палатой. У влюбленного гипертоника был нестандартный размер ноги. Подошли разношенные матерчатые ботики ветерана войны фасона «прощай, молодость». Старик чуть не прослезился от радости. Мой вклад в любовную интригу выражался в индийском мохеровом шарфе «Nahar». Изготовлено специально для нахалов. Было немножко жаль модной в ту пору вещицы, ворсистой и форсистой, ее носили золоченой биркой наружу: вдруг прожгут мохер сигаретой, но что не сделаешь ради запретного плода? Тем паче что сгорающий от страсти гипертоник обещал все рассказать. В деталях.

Парнишка с врожденным пороком сердца вышел в коридор — встал на стреме. Потом начал канючить у постовой сестры сладкую витаминку — отвлекал внимание. Деловой пацан вышел.

И вот у самых дверей, повязав шарф, пассивный сердцеед на наших глазах стал медленно оседать…

Забегали медсестры, пришел дежурный врач. Так, в шарфике производства Индии (Nahar, Neckutor сollection, Mohair, dry clean only), нахала-гипертоника на кровати-каталке укатили в конец коридора, в реанимацию. Укатали сивку горки страсти. Видать, переволновался, сердешный. Спекся у ворот рая.

Украдкой плакала в коридоре работница кухни.

Утром состоялся разбор полетов. Черная лестница оказалась клеткой. Лестничной, но клеткой. Врач, шелестя длинной лентой кардиограммы, ворвался в палату: обширный инфаркт у наблюдаемого больного случился из-за нарушений режима. А именно — из-за курения. Самого злостного его вида — пассивного курения.

— Я скорее разрешу вам сто грамм, чем сигарету! Больные придурки!.. Выпишу без бюллетеня!.. Всех! — орал кардиолог. Лента кардиограммы мешала ему махать руками.

Лицо врача, не первой молодости мужчины, побагровело, халат не застегивался на животе. Доктор присел на койку, сунул в рот таблетку. Руки с кружками и стаканами виновато потянулись к нему. Кардиолог взял кружку с водой, зачем-то понюхал содержимое и запил таблетку.

Жизнь — это вам, бляха муха, не это самое…

Да и кто бы спорил.