Приводя дела в порядок (сборник)

Башкуев Геннадий

Узун Сергей

Каракурчи Юрий

Туманский Алекс

Сероклинов Виталий

Чумовицкий Александр

Касавченко Святослав

Ладога Андрей

Шахназаров Михаил

Карташов Алексей

Абгарян Наринэ Юриковна

Алексей Карташов

 

 

Прогулки в селе Воронцове

Я купил эту книжку холодным апрельским днем. Распродавали все имущество из дома на тихой улочке в соседнем Нью-Медфорде.

Такие события всегда грустны. Хозяева умерли или переехали в дом престарелых, и деловитые агенты распродают мебель, картины, одежду, старые альбомы, грампластинки и книги, сувениры, которые когда-то кому-то грели сердце. Но, может быть, это лучше, чем отправить все на свалку?

В этом доме, в опустевшей маленькой комнате, наверное библиотеке, стоял ящик с книгами, и в глаза мне бросились русские буквы. Я присел на корточки возле ящика, да так и просидел следующий час, перебирая содержимое.

Хозяева уехали из России давно. Самые новые книги были пятидесятых годов, я помнил их по отцовской библиотеке: Шекспир в полосатых суперобложках, «Моби Дик» с изломанной надписью на корешке, «Наш человек в Гаване» в теплом желтом коленкоре. Много было того, что привозили потом в СССР тайком – Солженицын, Зиновьев, Авторханов. Аккуратные сборники «Ардиса». Были и книги, что издавались на этих берегах, а до наших так и не добрались.

Брошюра в мягкой обложке «Прогулки въ селъ Воронцовъ» лежала на самом дне. Сначала я увидел две знакомые башни (откуда? почему я знаю?) и только потом прочитал потускневшее название и сообразил, что книга много старше своих сиротливых товарок.

Башни при входе в парк стояли в наше время полуразрушенные. В первый раз я увидел их, когда нам устроили день здоровья, и мы всем классом, с нашей учительницей Ниной Павловной, отправились в парк.

Села Воронцова я не застал, но учился в классе с ребятами из совхоза «Воронцовский». Мы побаивались их: не слишком усердные в науках, дрались они свирепо и всегда стояли друг за друга. Учили нас, только переехавших в новенький с иголочки квартал аккуратных пятиэтажек, ругаться матом, играть в ножички и в расшибалочку, а потом и покуривать. И часто вспоминали и жалели тот кусок села, на месте которого вырос наш квартал.

Дома я заварил чаю, уселся в кресло и принялся за «Прогулки…». Неспешное повествование затягивало: я словно проходил с автором, видно немолодым уже человеком, по господскому парку, аллеей вдоль яблоневого сада, мимо конюшен и выгонов, мимо кузни и мельницы.

Казалось, будто кровь толчками возвращалась в отсиженную ногу. Мне вспоминались забытые детали пейзажа, давно похороненные и переметенные песком за долгие годы. Сад в наше время уже почти умер, но в теплые дни мы заворачивали туда после школы, залезали на самые высокие ветки и отыскивали сморщенные, уже мягкие последние октябрьские яблоки. Санька, наш одноклассник из совхозных, однажды упал с самой верхушки, сломал руку, и мы, перепуганные, вели его в поликлинику, а он хлюпал носом и просил не говорить родителям, как все случилось: его драли ремнем и не за такие провинности.

Конюшни я помнил отчетливо, их сломали, когда мы были во втором классе. От них тянуло навозом, и девчонки морщили нос, когда мы выходили из школы, а ветер дул с той стороны. Кузницу давно снесли. Зато силосные ямы в книге не упоминались, а я помнил, как провалился в одну, и меня вытащил, ухватив за шиворот серой формы, случайный прохожий, не пожалев собственных ботинок и брюк. Потом ямы засыпали битым кирпичом, а через несколько лет построили на этом месте новую поликлинику. Я не любил ее, она была слишком стерильная, и на этажах отчетливо пахло эфиром.

Автор тем временем не спеша шел суходольными лугами, мимо маслобоен купца Харитонова, а там и по нарядной мощеной главной улице, мимо храма Преображения Господня, и за околицу, где поля перемежались с грибными по осени перелесками до самой Калужской дороги.

Он подробно рассказывал о храме, который построили на его памяти. До того в Воронцове была одна церковь, Живоначальной Троицы, ближе к барской усадьбе, но она уже не вмещала всех по престольным праздникам. Тогда и был основан второй приход, на западном конце села.

Перелистнув страницу, я увидел не очень умелую гравюру, где была изображена и сама церковь. Я долго смотрел на нее, и вдруг все в голове развернулось и встало на место. Я знал это здание. Это же музыкальная школа!

К тому времени у бывшего храма уже не было купола, а сзади к нему пристроили уродливый флигель. Музыкалка была недалеко от нашей школы, во дворе, окруженная четырьмя пятиэтажками. Впрочем, никто из друзей в этих домах не жил, и причины заглянуть во двор, повнимательнее рассмотреть этот обломок прошлого, у меня не было. Совхозные ребята рассказывали, что раньше на куполе стояли антенны, а вокруг высился забор с колючей проволокой и ходили солдаты с овчарками. Мы им не очень верили.

Я, однако, туда не ходил – за полным отсутствием слуха и голоса. Но многие мои одноклассники мучились там и завидовали нам, когда мы шли на пустырь играть в футбол, а они с папочкой под мышкой – в музыкалку. Правда, года через три оказалось, что не так страшна музыка, а когда другу моему Лешке купили в седьмом классе гитару, уже мы ему завидовали. Он научился играть Высоцкого и Окуджаву, и, когда мы ходили в походы или ездили в каникулы куда-нибудь в Таллин или в Ленинград, девочки по вечерам упрашивали его – поиграй, пожалуйста. Он никогда не отказывался и даже меня пробовал научить аккордам, но без успеха.

На гравюре церковь стояла на пригорке среди чистого поля. Я задумался о том, как изменилось Воронцово за эти годы. Всегда, с самого детства, я жалел старые дома, идущие под снос, а позже сформулировал для себя: это жизнь человеческая уходит вместе со стенами, и растворяется в воздухе последняя память о хозяевах. Совсем последняя, когда уже не осталось родных и друзей, кто бы помнил их живыми, – память места. Память окон, стен, ступеней и перил, деревьев и кустов. А потом кладут новые дороги поперек бывших старых и даже речки засыпают. Я часто вспоминал пруды у дома, где жил мой друг Сережка, как мы любили играть там и собирать желуди, и как потом пруды засыпали и построили на их месте шестнадцатиэтажные башни. Старшие ребята говорили, что раньше там была река.

Я вышел покурить на задний двор и долго стоял, глядя на дубовую рощицу на холме, почти такую же, как у наших прудов. На фоне весенних сумерек резко, как на гравюре, чернели голые ветки. Скоро станет тепло, подумал я, поеду в Москву. Надо зайти в наш квартал, пока его не снесли окончательно. Перед глазами стояли желтые пятиэтажки с крохотными балкончиками и невысокое, но основательное здание бывшей церкви.

Я вернулся в дом, снова взял в руки книжку про село Воронцово, открыл наугад – и увидел ломкий листок почтовой бумаги, вложенный между страниц.

Илья Михайлович Успенский писал Григорию Васильевичу, фамилия неизвестна, в Париж из Берлина, в феврале тысяча девятьсот двадцать восьмого года. В письме он вспоминал отца, священника в храме Преображения, убитого большевиками в конце тысяча девятьсот восемнадцатого года. Вспоминал он и сам храм и между прочим замечал, что роспись боковых приделов выполнил, по заказу тогдашнего хозяина усадьбы князя Волконского, Виктор Васнецов. Неужели? Я внимательно перечитал «Прогулки…», но упоминания о Васнецове не нашел. Лешка тоже никогда не рассказывал о росписях в школе. Впрочем, кто же знает, сохранились ли они, или были изуродованы после революции, или просто закрашены? А если и сохранились, откуда бы ученикам знать, кто их автор. Хотя, подумал я, мы с Лешкой ходили на занятия в Пушкинский музей, и он целый год провел в кружке русской живописи, мог бы и задуматься. Нет, это было уже после того, как он бросил музыкальную школу. Или до? Я не мог вспомнить.

* * *

Я позвонил Лешке в первый же день, как приехал. Узнал он меня не сразу, но обрадовался и зазвал в гости.

– Я переехал, но совсем недалеко, – сообщил он мне. – Около магазина, ну где Лялька раньше жила, помнишь? – Он засмеялся коротким смешком, точно как в школе.

Еще бы я не помнил. Мы с ней ходили заниматься английским, тут же, неподалеку, и после занятий я провожал ее домой, пока нас не стали дразнить женихом и невестой. Лялька относилась к этому спокойнее, а я краснел мучительно и злился, потому что она мне нравилась, и невыносимо было, что мою тайну так бесцеремонно раскрывают. Нина Павловна попробовала пристыдить моих обидчиков, но получилось еще хуже, и мы совсем перестали общаться с Лялькой, кроме как на занятиях. А потом наша преподавательница переехала, я перешел в другую школу, и все прекратилось само собой.

– Давай я тебя встречу у метро, – предложил Лешка. – Я с работы еду около шести, подберу тебя. Нет, на машине я не езжу, на фиг надо, в пробках стоять! А сам ты не найдешь, ты ж давно у нас не был.

Он потолстел и немножко полысел, я, наверно, тоже краше не стал. Мы неловко обнялись и пошли по дорожке через соседний квартал, еще не затронутый строительным бумом.

Дневная жара спала, и птицы раскричались в кронах. Я поразился в очередной раз, как разрослись деревья, – мы сами высаживали их, маленькими прутиками, ведь прекрасные наши новенькие дома стояли посреди чистого поля, а вернее, среди непролазной рыжей глины. Только рядом с моим домом случайно сохранился луг, где мы с мамой собирали лекарственную ромашку – заварить и пить от живота или красить мамины волосы в золотистый цвет.

Мы перешли через Ленинский, а дальше был забор – там, как всегда, возводили что-то громадное, но хотя бы проложили аккуратные деревянные мостки.

– Помнишь, какая здесь всегда была грязь? – спросил Лешка.

– Ага. А помнишь, был мостик, он так классно качался?

– Да, а потом его смыло наводнением, тебя тогда не было, ты в деревню уехал. Это было классно! – Он задумался. – Странно, столько лет я здесь живу, а стройка не кончается. Все время что-то меняется. Сначала овраг был, потом пруды…

– Так это еще не сначала! – заметил я. – Вначале была речка, потом ее осушили, и остался овраг. Я недавно читал про это. Черт, забыл книжку принести, ну в следующий раз.

Я совсем не узнавал наш квартал. Там и сям высились гигантские башни, самая высокая – у леса, этажей в пятьдесят. Перспектива ощутимо съежилась, и обветшавшие за эти годы пятиэтажки казались маленькими уютными избушками из детской сказки: тополя и ясени скрывали их целиком. А многих домов уже и не было.

– Погоди, – попросил я и остановился. Я закрыл глаза и вспомнил, как все здесь было раньше, три дома в линеечку, и как мимо них шел проезд, где мы играли зимой в хоккей, а летом в вышибалу, кто где жил и как пахло в каждом подъезде. И как звенел красно-синий резиновый мяч, прыгая на асфальте, в первый день летних каникул. И как мы рисовали клетки для классиков, отмеряя «по три лапти» на каждый квадрат. У Лешки мама была учительницей в старших классах, и у него всегда был настоящий мел, который оставлял самые жирные и белые линии. Зато он быстро стирался, а если рисовать сухой штукатуркой, клетки держались долго. Однажды мы нашли на свалке целый ее лист и просто не знали, как быть с таким сокровищем.

Мой друг терпеливо ждал.

Наконец мы поднялись на шестой этаж и вошли в квартиру.

– Мои на даче, так что организуем все по-холостяцки, – предложил Лешка, но тут я сообразил, где стоит его новый дом.

– Слушай, ведь у тебя сзади музыкальная школа! А я как раз тебя хотел кое о чем спросить.

Он посмотрел на меня, поколебался, а потом предложил:

– Пойдем на задний балкон? Покурим.

Двор окружали четыре белоснежных небоскреба, а посредине, за зеленой сетчатой занавеской, тяжелый экскаватор топтался на груде щебня.

* * *

Мне нечего больше рассказать о храме Преображения. Лешка помнил роспись на стенах, но никогда не думал об авторе. Был ли это Васнецов или кто-то еще? Да и какая будет разница, когда уйдут те, кто еще помнит неуклюжее здание музыкальной школы?

Я аккуратно разглаживаю желтый хрупкий листок, вкладываю его обратно в книгу. Пусть будет Васнецов, вот и Илья Михайлович пишет. Уж кому знать, как не ему.

 

Цыганка с картами, дорога дальняя

Первого черного кота подарил мне сын Митька, ему тогда было семнадцать лет. Он только в университет поступил, хорошее время. Завел себе девочку, мне ее не показывал, но я иногда вечером дома находил то окурок с помадой, то заколку. Я уж его не спрашивал ни о чем, просто стал звонить домой перед выездом.

Весной он вдруг спрашивает:

– Тебе котенок не нужен? Черный. Маленький еще совсем, месяца три.

Я стал расспрашивать. Оказалось, его девочка подобрала котенка на помойке, принесла домой, а родители против. Ну что ей было делать?

Марина, жена моя, вдруг очень загорелась – давай котика возьмем, что ж ему, пропадать? Я-то не возражал. Когда я был мальчишкой совсем, еще в Переславле-Залесском, кого только у нас не было: отцовы охотничьи собаки, кошки без счета, куры во дворе, кролики… Это потом уже, когда война началась, и родители переехали, никого не осталось: как-то в голову не приходило в войну заводить собак-кошек в городской квартире.

Потом в экспедициях собаки у меня, конечно, были. Олени были, лошади. А кошек не было. Они к дому привычные, а какой у полевика дом?

Митька приехал на следующий день, приволок котенка в большом портфеле – в метро же эти уроды с котами не пускают. Зверь сидел внутри, вылезать боялся, только глазами лупал и пищал. Марина его тут же взяла в оборот: вытащила, вычесала, напоила молоком и весь вечер с ним сидела. Ничего, освоился – уже к концу дня бегал за бумажкой на веревке.

Хвост у него был перебит в паре мест и от этого слегка зигзагом, но это ничего – нам на конкурсы красоты не ходить, а мужика шрамы украшают. И был он абсолютно черный, ни одного белого волоска. Даже жутковато. Имя ему уже дала Митькина девочка – Тимофей, правильное такое котовое имя. Мы его звали фамильярно – Тимошкой, он откликался. До смешного: скажешь «Тимошка!» – исправно отвечает «Мрррр!»: и раз, и два, и десять, пока тебе не надоест. Сын как-то час просидел, экспериментировал, наконец Тимошка ушел от него, пришел ко мне и спрятался за штору.

Однажды я все-таки увидел Митькину девочку. Забыл позвонить, пришли с Мариной домой рано и застукали детишек. Хорошая девчонка была, красивая. Покраснела ужасно, хотя что краснеть, всего пара пуговичек и была расстегнута. Хотела убежать, но Марина стала про кота расспрашивать, потом пошли у них какие-то бабские разговоры, и ничего, тоже освоилась, болтала без умолку, пока Митька ее не утащил на улицу. Правильно, что толку дома сидеть, когда предки приперлись.

Это их словечко «предки», правда, к нам не совсем подходило. Мы с Митиной матерью в разводе были, Марина – моя третья жена, так что технически-то она не предок была. Но Митьку любила и баловала. В то время он уже взрослый стал и много времени у нас проводил. Его тянуло к мужской компании, а мать его все держала за мальчика. Даже иногда мне пеняла – что у тебя за обстановка для ребенка, мужики, пьют, курят, в выражениях не стесняются. Когда-то, на Севере, они ее не смущали, у нас вечно дым коромыслом стоял, кто-то ночевал на кухне, иногда неделями друзья жили. А ведь это те же ребята были, северяне. Где им, спрашивается, было в Москве останавливаться, не в гостинице же? У меня первые несколько лет, как наш геологический кооператив построил этот дом, дверь вообще не запиралась. И Митька моих друзей с детства знал, всегда так ждал, когда они приедут.

Что до крепких выражений, то я всегда советую брать пример с Гашека. Не люблю я, когда делают вид, что жопа есть, а слова нету. Митька вот в детстве не знал, что слово «засранец» считается неприличным. Правда, пришлось ему объяснить, когда в школу пошел.

Так что в выходные Митька всегда приходил, а иногда и на неделе. Комната его за ним считалась, хотя я туда перетащил письменный стол. Я тогда докторскую добивал, работал часов до двух ночи. Тимошка, конечно, приходил компанию составить. Вспрыгивал на стеллаж, ходил по полкам. Я просто поражался, там же узко, ну сколько от книжек остается свободного места – пять сантиметров? И как же он ничего не роняет и сам не падает? Вообще-то он был очень быстрый и иногда начинал беситься, носился по квартире. Разгонялся, взбегал по стене в коридоре, пробегал по потолку – там антресоли, низко – и спрыгивал опять на лапы. Или сидел на стуле, долго подбирал под себя лапы, примащивался, а потом прыгал в антресоль и пропадал там надолго. Интересно – когда Митька был маленький, он туда любил залезать, тайник себе устроил. А теперь, значит, Тимошка это место унаследовал.

Еще, как его ни держи, вылезал на балкон и ходил по перилам. Марина за сердце сперва хваталась, но потом себя уговорила – ну что с ним будет? Потом набродится и засыпает на стеллаже – а может, и не спит, его же не поймешь. Изредка молча глаз открывает, посмотрит без выражения и снова зажмуривается. А потом он придумал запрыгивать на спинку кресла и ложиться мне на шею, как воротник. Я его сначала гонял, а потом подумал – ладно, пускай. Он деликатный был, лежал себе тихонько, грел меня теплым боком. У меня сзади, у основания шеи, осколок сидит с войны еще, вынимать не стали, и иногда там побаливает. И вот я заметил наконец, что Тимошка приходит, когда начинает болеть. Ляжет, привалится, мурчит про себя – и уходит боль.

Я рассказал об этом Борьке, он врач, живет этажом ниже, хороший мужик. Он говорит:

– Да, Паш, есть такое дело. Это известно. У тебя же коты были, ты раньше не замечал?

– Раньше, Боря, я здоровый был, – говорю. Это правда. Как за полтинник перевалил, все начало вылезать – и раны, и голова, что в детстве болела. Ну тут уж хрен чего поделаешь, не плакать же.

Вот когда мне два доктора чуть экспедицию не зарубили – тут я разозлился. Е-мое, сидят такие божьи одуванчики, на двоих лет сто пятьдесят. «У вас, Павел Никитич, повышенное давление, вам нельзя в тропический климат. Ах, у вас вот еще что в медицинской истории…» Конечно, когда такую херню несут, давление подскочит! Ладно, пришел через неделю, на всякий случай выпил успокоительного – прошел комиссию.

Но доктора – это ерунда, а вот что эти суки ни разу мне не разрешили Митьку с собой взять в Мексику… Конечно, я ему письма писал, подробные, картинки рисовал – зверей, рыб. Там интересно – и работа, и жизнь, но начинаешь скучать через пару месяцев. Так что письма очень выручают. Митька, надо признать, отвечал очень аккуратно.

Привозил оттуда всякие диковины: раковины, кораллы, сушеного крокодила. Камешки с пирамид. Игуану как-то убил, больше метра длиной, ребята-биологи в институте сделали мне чучело. Игуана у меня сидит в прихожей под потолком. Трофей, едрит твою мать. Как у Хэма, только у него покрупнее были звери.

Митька спрашивал – а почему нельзя? Ну он уже большой мальчик был, двенадцать лет, я ему объяснил: «Знаешь, кто такие заложники?» Он сначала поверить не мог, потом смирился. Даже гордился, что он – заложник. Эх…

А тогда, в конце той весны, я последний раз ехал, снова на полгода. Честно скажу, как-то я привык к мексиканцам за столько лет, и даже появилось ощущение, что вот, домой еду. Я сам себе удивился.

Там случился, кстати, один странный эпизод, о котором я никому, даже Марине, не стал рассказывать. У них есть свои цыгане, их называют «синерос», потому что они наладились ездить по деревням с кинопередвижкой. Ну а вообще такие же раздолбаи, как наши, – песни поют, гадают, только лошадей вроде не крадут. И вот в одной деревушке мы их встретили, на околице. Я сразу не понял, что это цыгане, – они внешне-то точно как мексиканцы. Конечно, одна красавица, самая нахальная, пристала с гаданием. Товарищи мои ее сразу послали подальше, а я вдруг заинтересовался – давай, говорю.

Достала она колоду – грязную ужасно, с такими картами, которые я никогда не видел: с какими-то дубинками, чашками. Перетасовала, велела снять. Но я же видел, что она мухлевала, подсовывала мне определенную карту. Дай, думаю, я ей усложню задачу. Снял не в том месте, что она подсовывала. Она смутилась на секунду, потом положила верхнюю карту лицом вверх, нижнюю и еще одну из середины. Задумалась.

Потом сказала что-то, я еще не сразу понял, переспросил. У них какой-то выговор совсем не такой. Сказала вот что:

– У тебя есть черный кот. Ты его переживешь. Потом будет еще один, а вот третий переживет тебя.

Я дал ей десять песо, мы тронулись дальше, а я задумался. Какой у котов век? Лет пятнадцать, а то и больше. Значит, получается, до восьмидесяти я проживу спокойно, а потом уже буду ждать. Ни на девяносто пять, ни даже на восемьдесят я не рассчитывал, так что меня это предсказание не особо взволновало. Но засело в башке, запомнилось.

Потом вернулся, и как-то потекло время быстро и без задержки. Бывают такие пустые месяцы и годы: каждый день одно и то же, вроде занят, что-то делаешь, а потом оглянешься – и нечего вспомнить. Как же я это всегда не любил! Может, я и на геологический пошел, чтобы в дороге быть как можно дольше. Это ведь затягивает – раз попробуешь, потом всегда будешь тосковать.

Грех Бога гневить – есть что вспомнить, а все равно выпадает иногда такая рутина. Вот и в этот раз: программу с мексиканцами мы закончили, сдали последние отчеты, послали статьи в журналы. Даже диссертацию я доделал и защитил (сколько ж она мне крови выпила!). Да нет, это я так уж ворчу – писать же интересно было, это бюрократия всякая достает.

Ох и набрались мои коллеги на банкете, потом месяц друг про друга рассказывали. Точно как у Высоцкого: «А наутро я встал, мне как давай сообщать…»

Но что-то с новыми экспедициями ничего не светило – сиди, Павел, анализируй, еще статьи пиши. Да плюс к тому – принимай обязательства, участвуй в соцсоревновании, на собрания ходи. Какое-то дурацкое шефство над колхозом – ну ладно, туда молодые ребята ездили. И читать особо нечего: моего «чернокнижника», который мне откладывал все интересное, погнали из магазина. Встретил его случайно на Ленинском и поразился: молодой же еще, чуть старше меня, а выглядит как развалина. Как будто стержень вынули. И чем его ободрить? Все только хуже делается, он же тоже видит.

Митька редко стал заглядывать, это понятно: не первокурсник, уже про диплом думал. Правда, когда осенью приезжал с поля, приходил, рассказывал много. Пил залихватски, курить стал при мне. Зрелость свою демонстрировал. Но я видел, как он становится серьезнее, – и то хлеб, а то балбес балбесом был.

Правда, в чем-то и остался. Вдруг рассказал, как они в шторм отправились на лодке станции снимать. Чуть не потонули, зато сняли вовремя. Я говорю – а что, подождать нельзя было день? Нет, ну ты что, там же экспозиция должна быть ровно сутки. Поспорили еще, он упомянул романтику, и я рассердился:

– Дмитрий! Ну нельзя в твоем возрасте быть таким мудаком! Знаешь, как академик Билибин говорил про романтиков?

Митька заинтересовался:

– Нет, а как?

– Он говорил, что бывает, когда голова внутри пустая. Но это еще полбеды. А бывает, что до самой середины кость. Вот это – романтики.

Посмеялись, конечно. Митька со мной не согласился, но, может, хоть запомнит?

Он в тот день ушел к девкам каким-то своим, а я вдруг стал вспоминать, сколько раз я сам в таких ситуациях бывал. Ладно на войне – там не спрашивают. А потом? Когда в депо электриком работал, вечно залезал сверху на трамваи под напряжением, один раз зацепил провод, чуть не сдох. Потом в Туве, в Эвенкии, в Якутии – совсем дурной был: то один идешь в маршрут, в тайге, практически без оружия, с одним наганом. То куда-то на обнажения лезешь, конечно, без страховки. По речкам сплавлялись черт знает на чем. Митькина мать мне вернула мои письма, когда разводились, – я перечитал, диву дался. Конечно, я там и прихвастнуть мог, сейчас уже не вспомнишь. И вот же как-то выбрался отовсюду. Конечно, здоровья порастратил черт-те сколько, но поскрипим еще.

А потом Тимошка разбился.

Ходил, как обычно, по перилам балконным и, видно, на птицу дернулся и сорвался. Прямо на глазах у Марины. Господи, как же она закричала, побежала вниз, без лифта с седьмого этажа. Я схватил ключи, влез в башмаки и за ней.

Тимошка упал на газон, лежит, глаза открытые, и хрипит. И розовая пена показалась на губах. Подобрали мы его, отнесли наверх, уложили на мягкое. Маринка ревет, а я звонить ветеринарам принялся, хорошо, один мужик сразу мне сказал: положите, не трогайте, сейчас приеду, я как раз освободился. Я говорю – бери такси, мы заплатим, только давай скорее.

Не спас он кота. Ночь еще Тимошка промучился и умер. Мы его похоронили на пустыре, рядом с церковью заброшенной.

Марина, конечно, места себе не находила. Главное, она себя все время винила. Я уже ей втолковывал: ну что бы ты с ним сделала? В клетку золотую посадила, обитую подушками? Он же зверь, у него своя жизнь.

А осенью вдруг Митька говорит: слушайте, опять котенка предлагают. Бесхозный, никто не берет, потому что черный. Мы подумали и взяли. Митьку подразнить не забыли: опять какая-то его подружка притащила. Но она уже у нас не появлялась, да и потом быстро пропала.

Этого котика мы назвали Антошка. Он не очень был на Тимофея похож: морда другая, и не такой игручий, поспокойнее. Но тоже черный, без единого пятнышка, и даже хвост тоже сломан. Что они такое с котами делают, интересно?

Антошка сначала принюхивался, видно, чуял, что пахнет другим котом, нервничал. Потом освоился. Я уже сказал, что он спокойнее был. Зато он любил гостей, в отличие от Тимошки. Тот признавал только своих, а Антошка ко всем лез, на колени норовил забраться. Это у нас вечная картина была за ужином: сидим в комнате за низким столом, гости на диване, а наглая черная морда под локоть бодает, только что в тарелку не лезет. Очень он был любопытен к человеческой еде, все пробовал, клянчил.

Может, это его и погубило: он еще был совсем молодой, пяти лет не было, и вдруг заскучал, лежал под диваном весь день, не отвечал, а под утро с ним судорога случилась. Мы рванули в ветклинику, но довезли его уже мертвого. Потом ветеринары сделали вскрытие – говорят, печень совсем никуда была уже. И главное, они же не жалуются, коты. Молча терпят. Опять моя Марина ревела, а потом ходила как пришибленная.

А потом следующая беда пришла. Как-то в воскресенье Митька ко мне приехал, он тогда женат был уже, но выбрался на полдня. Марина уехала в Ленинград, к вечеру должна была вернуться, и мы так, по-холостяцки, завтракали, чем бог послал. И что-то мне нехорошо было, мутно. Я Митьку сгонял вниз достать газеты и прилег на диван. Отдал ему «Советский спорт», себе взял «Футбол-Хоккей». Помню, как разрезал газету, потом открыл – там обзор тура. И все.

А потом как будто через секунду открываю глаза и ничего не понимаю. Митька сидит рядом, лицо несчастное, испуганное, и держит меня за плечо. Впился причем пальцами, больно, он здоровый уже мужик стал. Я хотел сказать «ты что?», а получается какое-то сипение. И лицо, и шея – все мокрое. Попробовал подняться – не получается. Наконец голос как-то восстановился, я говорю – что такое?

У Митьки голос дрожит, он запинается и объясняет, что я будто бы захрипел, глаза закатились, и судорога началась. Он меня держал все это время и еле удерживал, а я побился у него в руках, а потом затих. А потом глаза открыл, но не сразу, минут через пять.

Я все это выслушал, а голова мутная, и мысль там дурацкая, как я теперь понимаю: ничего себе выходной! Потом я встал, Митька меня до сортира довел, хотя я его просил этого не делать. Ну что, в самом деле, как с инвалидом. И тоже мысль не самая умная: хорошо, что не обоссался, вот бы было неловко, при сыне.

Вышел, добрел до дивана, лег и вижу: Митька по-прежнему молчит и смотрит с испугом. Я говорю:

– Ты чего боишься-то? Ну говори, что ты как глухонемой!

Он поколебался и говорит:

– Что ты умрешь.

Я ему возразил, что, конечно, умру, но не прямо же сейчас. Вроде он даже улыбнулся, во всяком случае в себя пришел.

Потом уже я лежал, вспоминал. В войну у меня была контузия, я провалялся неделю в госпитале, не приходя в себя, потом оклемался. То ли долбануло по кумполу, то ли просто рядом снаряд разорвался – никто не знает, потому что я один тогда живой остался. И вот после этого у меня лет десять были такие припадки. Нечасто, раз в месяц-два, но мне хватало. Страшно это, ребята. Вдруг приходишь в себя, вокруг люди испуганные, все тело болит, шум в ушах. И в любой момент, главное, начаться может. Помню, в Туве прихватило – хорошо, проводник меня от костра успел оттащить.

А потом прошло, как отрезало, – двадцать пять лет не было. И вот снова догнало.

В общем, я сдался, пошел в нашу поликлинику. И началось… Господи, чего только они не нашли: и сердце, и давление, и почки, и сосуды сужены, и печень не в порядке… Прописали кучу таблеток – эти утром, эти вечером. Не пить, постараться бросить курить, и все такое. Я поехал домой, а на душе паршиво.

Встретил у подъезда Борьку, он за хлебом ходил. Посмотрел на меня и говорит:

– Давай ко мне зайдем?

Зашли, сели на кухне, Борька достал из заначки бутылку «Греми», налил по рюмочке. Выпили, и он спрашивает:

– Паш, ты у врачей был уже? – Я ему еще раньше рассказал про мои дела.

– Да, вот сегодня.

– Ну что?

– Да что-что. Полный букет. Знаешь, что меня доконало? Я его спросил, сколько времени нужно пить все эти лекарства. А он говорит – все, теперь всегда.

– И что? – спрашивает Борька.

– Понимаешь, это как на протезах ходить. Все время помнить – таблетку сожрать надо. Какое-то пенсионерское ощущение. И в поле уже точно не пустят.

– Протезы? – говорит он. – А скажи, ты очки носишь давно? С детства, так? А зубы тебе вышибло, ты рассказывал, ходишь со вставными уже лет тридцать, и ничего? А друг твой Юрка без одного глаза с войны? А тут тебе всего-то надо два раза в день съесть таблетку, тоже мне, большое дело. Зато чувствовать себя будешь лучше.

– Знаешь, – говорю, – Боря, очень непривычно, что вот так – раз – и ограничивают жизнь. Все-таки мы живем не для того, чтобы лекарства пить.

– Ну, Паша. Никто не обещал…

– Да я понимаю, – говорю. – Пройдет, не переживай. Знаешь, вот тебе скажу, как на духу: я каждый день после войны считаю все равно как подаренный.

Маринка, спасибо ей, не дергала меня, так себя вела, как будто все о’кей – ну приболел. Я же знал, что она больше меня переживает. А я в эти дни часто вспоминал моего отца. Он ровно в этом возрасте умер, чуть не до дня. Вот интересно: он вроде был здоровый человек и вырос еще до революции, то есть в нормальной обстановке, на войне был хирургом, ранений не было. Должен был жить да жить. Но, видимо, тогда и надорвался: четыре года без выходных, по двенадцать часов резать. Целыми днями – кровь, мясо. Конечно, пил он, куда мне до него. Да как все хирурги, что сделаешь.

В общем, постарался я себя одернуть: Павел, ну что такое! Жизнь не кончена. У тебя работа, товарищи, жена, дети взрослые. Ты за все отвечаешь. Значит, хватит киснуть. Что можешь, то и делай. В поле уже вряд ли пустят, но материала до хера собрано, жизни не хватит обработать. Была же пара идей, вот самое время сесть и подумать. Вроде успокоился понемногу.

В конце лета мы поехали с Мариной в пансионат академический. Хорошее место, сильно блатное, я там раньше не бывал. А тут мое начальство то ли испугалось, то ли расщедрилось – в общем, дали нам путевку на две недели, в самый сезон, в августе.

Как-то я раньше такой отдых не уважал. Ездил на море с сыном, на горных лыжах кататься, когда еще никто и лыж таких не знал, а чаще вообще отпуска не брал, летом же в экспедициях в основном. А вот это – три раза в день в столовой еда, говно всякое диетическое, лечебные процедуры, отбой в десять – мне казалось полным маразмом. Но, видимо, всему свое время.

Неделю мы там прожили, пару раз меня таскали на медосмотр, и как-то я привык. Правда, на месте особо не сиделось. Мы за грибами ходили, довольно далеко, потому что рядом ничего не было. А еще я читал какой-то очередной детектив, перевод с английского, и ужасно злился. Ну что за мудаки! Ни языка не знают, ни реалий, а берутся переводить. Например, пишут: «Я ждал автобуса на Грейхаунд». Я споткнулся и думаю – какой такой Грейхаунд, он же нигде не упоминается? А потом сообразил: он ждал автобуса компании «Грейхаунд». Конечно, если не знать, так и переведешь.

Маринка слушала-слушала и говорит:

– Паш, ну что ты ругаешься? Подумай, кто про этот Грейхаунд знает? И какая разница, это же для сюжета совершенно неважно.

Я отвечаю:

– Да потому, что если ты берешься дело делать, то делай профессионально, а не абы как! А это – ни себя не уважать, ни других. Все должно быть сделано идеально, узнает кто-то или нет. Ну как тебе еще объяснить?

Маринка тогда вдруг говорит:

– А взял бы и сам перевел! У тебя же получится!

Я загорелся такой мыслью. У меня с собой как раз был новый Гарднер, я сел и за вечер сделал страницы три. Маринка похвалила, в паре мест поправила, но сказала – нормально.

– Вот, – говорит, – будет чем заняться на пенсии, если выгонят.

Я пока об этом думать не хотел, но на заметку взял. И правда, что может быть лучше?

Вообще, я как-то расслабился там. Мы много разговаривали, гораздо больше, чем обычно. Все-таки есть, видимо, смысл в таком отпуске, я даже пожалел, что раньше мы так не ездили.

Среди прочего я вдруг вспомнил про цыганку эту мексиканскую и рассказал Маринке про гадание: что будет у меня три черных кота, первых двух я переживу, а третий – меня. Маринка была веселая и отнеслась к этому легкомысленно:

– Ну так, Паша, вот тебе и рецепт вечной жизни – не заводи кота, особенно черного!

В последний вечер мы опять пошли прогуляться, как раз гроза прошла, очень хорошо было. Вернулись уже поздно, идем по коридору, и вдруг навстречу истопник Василий, в жопу пьяный, как обычно, и несет перед собой, на вытянутых руках, мешок. А в мешке что-то шевелится. Я говорю:

– Вася, что это такое у тебя?

Он ухмыльнулся и отвечает:

– Кота вот поймал. Щас его в печку брошу.

Мне прямо кровь в лицо бросилась, и в голове зашумело. Маринка, видно, поняла, меня оттеснила и говорит:

– Василий, зачем это? Вы что??

– А фули он! – говорит Василий, но видно, что готов поторговаться. Маринка ему говорит примирительно:

– Василий, отдайте его нам. За пять рублей?

– Не! – отвечает Василий. – Че мне ваши пять рублей?

Тут я пришел в себя немножко, подошел к нему, думаю, гори оно все, сейчас я тебе врежу. Он отступил и говорит:

– Ладно-ладно, забирайте! Только деньги сразу!

Кошелек у меня с собой был, он пятерку взял и сразу смылся. А мы рванули в номер, развязали мешок. Вылез кот, черный как головешка, весь взъерошенный, дрожит. Мы сидим, на него смотрим и молчим…

Потом я говорю:

– Маринка, коты знаешь как долго могут жить!

Тут она разревелась и полезла целоваться. Не поймешь этих баб.

* * *

Я сижу за письменным столом в бывшей Митькиной комнате за пишущей машинкой. Маринка чем-то позвякивает на кухне. Слева лежит книжка, раскрытая и придавленная плексигласом. Справа – стопочка листков с готовым переводом. Кот Яшка сидит тоже слева, внимательно следит за моими руками. Поседел Яшка, я уже давно замечаю. Удивительно даже, я не думал, что коты тоже седеют.

Что врать-то: я первое время боялся – мало ли что с ним может случиться? И только потом понял главное.

Мне бояться нечего, вот Яшке – это да. Но, пока я жив, ему ничего не грозит.

– Яшка! – говорю я, а он говорит: «Мррр?» Точно как Тимошка. – Ты не бойся, – продолжаю я, – я тебя не подведу. Люди долго могут жить. Веришь?

Он вроде верит.