Колокольный звон плыл и плыл над Кишинёвом, призывая православных к ранней обедне. Колокола звонили во всех церквах.
Пушкин бросил перо, потянулся. Смерть как не хотелось ехать на другой конец города в митрополию.
А придётся. Надо. Только намедни Инзов мылил ему голову за то, что манкирует.
В церкви он слушал вполуха и так явно зевал, что заслужил укоризненный взгляд Инзова.
Чтобы чем-то развлечься, разглядывал молящихся. О чём он молится, этот важный боярин с посохом, и молится ли вообще… А этот мальчишка, барчук из молдаван, верно, великий грешник: всё кланяется, крестится. Монах в клобуке погружён в свои мысли: греховные или праведные? А этот боярин из тех, что помельче, бородка невелика: не слишком-то он набожен — пялит глаза на дам. Грек-коротышка в скуфейке с задорными усиками не иначе как вымаливает процветание своей лавочке. Высокий болгарин, огородник или ремесленник; на лице покорность, смирение. А вот и русский купец…
В праздничные дни после обедни Пушкин, случалось, заезжал к Катакази.
Гражданский губернатор грек Катакази имел в Кишинёве два дома — один в Старом городе, на углу Ботезатовской и Константиновской улиц, другой — в Новом, верхнем.
Недавно отстроенные дома кишинёвской знати не отличались особой изысканностью, но были не хуже обыкновенных дворянских домов в любом губернском городе.
Катакази был женат, и, заезжая к нему в дом, Пушкин мог наблюдать, как ведут себя по утрам, отдыхая после завтрака, кишинёвские дамы. Они сидели по-турецки, поджав под себя ноги, и напоминали в своей неподвижности фигурки египетских богов.
Перед диванами, на которых сидели дамы, на низеньких столиках стояли непременная дульчица — варенье и «прохлады» — прохладительные напитки, которыми охотно угощали гостя.
Кишинёвские дамы — гречанки и молдаванки — хотя и соблюдали восточные обычаи, не чуждались и европейской светскости: говорили по-французски, следили за венскими и парижскими модами (в Кишинёве был модный магазин Дюпона), любили музыку, танцевали те же танцы, что и петербургские дамы.
Были среди них и образованные, такие как сестра Катакази — некрасивая старая дева Тарсис. Были невежественные, глупые. Пожилые любили карты.
У Катакази не было ни приёмов, ни карт.
Этим славился дом вице-губернатора Матвея Егоровича Крупенского.
Приезжий чиновник отзывался о Крупенском не слишком лестно:
«Вице-губернатор Крупенский самая бойкая особа; зато у него дом — палаты; живёт по-царски и ворочает всеми делами в области, а финансы — увы!» Крупенский держался вельможей, жил открыто. В его доме на Бендерской улице по вечерам собиралось большое общество.
Пушкин вместе с Алексеевым бывал у Крупенских.
Здесь он мог наблюдать кишинёвский «свет».
Он подметил, что похож лицом на жену Крупенского. Это его забавляло.
«Бывало нарисует Крупенскую, — рассказывал Горчаков, — похожа; расчертит ей вокруг лица волоса, — выйдет сам он; на ту же голову накинет карандашом чепчик, — опять Крупенская».
Пушкин прекрасно рисовал, и на его кишинёвских рукописях то там, то здесь появлялись портреты знакомых.
Число знакомых Пушкина перевалило за сотню. Но многим другим кишинёвским домам предпочитал он дом Егора Кирилловича Варфоломея.
Такое поручение Пушкин давал Горчакову.
Дом богатого откупщика Варфоломея стоял в середине квартала, образуемого Губернской, Каушанской, Харлампиевской и Минковской улицами. Дом был не очень велик. Варфоломей возводил себе новый, а пока что, любя удовольствия, желая потешить единственную дочь Пульхерицу и приискать ей жениха, пристроил к старому огромную залу, велел расписать её и здесь давал балы за балами.
На первых порах, приходя к Варфоломею, да и в другие дома кишинёвской знати, Пушкин испытывал странное чувство. Ему казалось, что перед ним не реальная жизнь, а какой-то диковинный спектакль, где причудливо переплетались роскошь и нищета: боярские дома были полны оборванной полуголодной цыганской дворни. В отличие от молдаван, бессарабские цыгане были крепостными.
Как раз напротив дома Варфоломея находился дом богатого помещика Захара Ралли. Большой этот дом с двором и флигелями занимал целый квартал.
Ралли был вдов и жил со своими детьми — четырьмя сыновьями и тремя дочерьми, из которых старшая была уже замужем. Из семейных домов, по словам Липранди, Пушкин довольно часто посещал семейство Ралли.
Пушкин хорошо себя чувствовал в этой просвещённой и приветливой семье. Со старшей дочерью Ралли, Екатериной Захаровной, умной и начитанной, можно было побеседовать. С её сестрой — юной красавицей Мариолой — поболтать, пошутить, потанцевать. Мариола играла на фортепьяно. У Ралли устраивались музыкальные вечера. С одним из сыновей Ралли, Константином, Пушкин сошёлся особенно близко и, случалось, проводил с ним целые дни.
Однажды Константин Ралли, собираясь в отцовское имение Долна, в сорока верстах от Кишинёва, пригласил с собою Пушкина. Между этим имением и другим — Юрчены — в лесу находилась цыганская деревня. Цыгане её и жили оседло, и время от времени кочевали, не уходя далеко. Принадлежали они Захару Ралли. «В Молдавии, — писал Пушкин, — цыгане составляют большую часть народонаселения; но всего замечательнее то, что в Бессарабии и Молдавии крепостное состояние есть только между сих смиренных приверженцев первобытной свободы. Это не мешает им однако же вести дикую кочевую жизнь… Они отличаются перед прочими большей нравственной чистотой. Они не промышляют ни кражей, ни обманом. Впрочем, они так же дики, так же бедны, так же любят музыку и занимаются теми же грубыми ремеслами».
Главным в цыганском таборе, принадлежавшем Ралли, был мудрый старый цыган — булибаши, староста. Его красавица дочь одевалась по-мужски, курила трубку, но носила ожерелье из потемневших старинных золотых монет. По словам сестры Константина Ралли, красавица цыганка звалась Земфирой.
Цыгане так понравились Пушкину, что он упросил своего приятеля задержаться и покочевать вместе с ними.
Всё это Пушкин сам видел и слышал, живя среди цыган, Он проникся к ним ещё большей симпатией и кочевал с ними почти целый месяц. Это время ему запомнилось.
И может быть, тогда, кочуя с цыганами, Пушкин задумал написать свою поэму «Цыганы»…
Весной и летом 1821 года, вскоре после начала этерии, у Пушкина прибавилось множество знакомых. Кишинёв наполнился «буженарами» — греками и молдаванами — беженцами из Турции и из придунайских княжеств. «Народ кишел уже в нём, — рассказывал о Кишинёве Вельтман. — Вместо двенадцати тысяч жителей тут было уже до пятидесяти тысяч на пространстве четырёх квадратных вёрст. Он походил уже более на стечение народа на местный праздник, где приезжие поселяются кое-как, целые семьи живут в одной комнате… Кишинёв был в это время бассейном князей и вельможных бояр из Константинополя и двух княжеств; в каждом дому, имеющем две-три комнаты, жили переселенцы из великолепных палат Ясс или Букареста… Прежде было приятно жить в Кишинёве, но прежде были будни перед настоящим временем. Вдруг стало весело даже до утомления. Новые знакомства на каждом шагу. Окна даже дрянных магазинов обратились в рамы женских головок… Чалмы князей и кочулы бояр разъезжали в венских колясках из дома в дом».
Тут уж не было недостатка в свежих и ярких впечатлениях. Буженары, их судьбы, их рассказы — всё это пёстрым калейдоскопом завертелось перед Пушкиным.
Злой ветер бедствий вместе с другими буженарами занёс в Кишинёв и пожилую вдову — гречанку Полихрони с молодой дочерью Калипсо. Бросив всё, они бежали из Константинополя сперва в Одессу, а оттуда в Кишинёв и поселились возле дома Мило, что на Московской улице.
Ещё до знакомства с ними Пушкин слышал, что вдова Полихрони средства к жизни добывает волшебством — помогает несчастливо влюблённым добиться взаимности, привораживает. А её дочь Калипсо прекрасно поёт.
Молва о силе волшебства Полихрони носилась по всему городу. Желающих испытать эту силу оказалось предостаточно. Очевидцы рассказывали, что начиная свои действия, «волшебница» садится в старинное кресло, берёт в руки длинный белый прут, надевает на голову шапочку из чёрного бархата с белыми кабалистическими знаками и буквами.
Затем начинает «возиться, волноваться, даже бесноваться». Она всё быстрее и быстрее вращает свой прут, произносит странные слова. Седые её волосы становятся дыбом, приподнимая чёрную шапочку. На этом сеанс кончается. Дело сделано. Предмет страсти покорён.
Полихрони с дочерью жили в простой мазанке, в двух бедных комнатках. Пушкин заглянул к ним сперва из любопытства, а потом зачастил. Его пленила Калипсо.
Калипсо была невысокая худенькая девушка с копною чёрных волос и с огромными глазами, которые казались ещё больше оттого, что она, по турецкой моде, подводила их сурьмой. Даже длинный, загнутый книзу нос не портил её — он придавал её лицу ещё большее своеобразие.
Калипсо говорила не только по-гречески и по-турецки, но и по-арабски, по-молдавски, по-французски, по-итальянски. У неё был нежный мелодичный голос, и она, аккомпанируя себе на гитаре, пела по-восточному, несколько в нос, заунывные турецкие песни, то печальные и страстные, то жестокие и мрачные.
Говорили, что в Калипсо влюбился Байрон, когда он путешествовал по Востоку.
Всё это окружало молодую гречанку романтическим ореолом и привлекало к ней Пушкина. Он просиживал в её бедных комнатках долгие часы.
Вскоре Пушкину и самому пришлось стать «буженаром». Правда, бежал он недалеко.
14 июля 1821 года в Кишинёве случилось землетрясение. «Нынче в семь часов поутру, — рассказывал в письме генерал Орлов, — было у нас землетрясение. При первом ударе я вскочил с постели, второй меня почти сшиб с ног».
Дом Донича — резиденция наместника — сильно пострадал, весь пошёл трещинами. Инзов сразу же переехал. А Пушкин задержался. Ему казалось романтичным жить в развалинах. Но потом надоело и он перебрался к Алексееву, в его комнату, которую тот снимал в одной из мазанок. «Возвратясь в июле 1822 года в Кишинёв, — рассказывал Липранди, — после четырёхмесячной отлучки, я нашёл уже Пушкина переместившимся от Инзова (по случаю пострадавшей от землетрясения квартиры) к Н. С. Алексееву, жившему тогда рядом с гостиницей Ивана Николаева Наумова… Пушкина мы застали без рубашки, сидящего на постели с поджатыми ногами и по обыкновению окружённого исписанными листочками бумаги… Пушкин и Алексеев занимали средней величины комнату направо от сеней; налево была комната хозяйкина».
Пять лет спустя, отвечая на письмо Алексеева, Пушкин восклицал: «Милый мой, ты возвратил меня Бессарабии! я опять в своих развалинах — в моей тёмной комнате перед решётчатым окном, или у тебя, мой милый, в светлой чистой избушке…»