Странный Горький
Три этюда о М. Горьком
Трагедия чистого искусства
Горький и эстетизм? Нелепо звучит вопрос! А между тем, он не просто есть, но и является, может быть, самым главным для понимания внутренней трагедии этого великого писателя, скрытой за его судьбой внешней.
В жизни Алексей Максимович Пешков вовсе не был простаком. Как и многие фигуры русского декаданса, он не раз менял маски, за которыми сложно увидеть его настоящее лицо. В воспоминаниях современников, в их письмах портрет Горького определенно несет в себе «эстетские» черты: умные, холодные глаза, длинные пальцы, неторопливые движения, любовь к дорогим винам, виллам, красивым женщинам, китайским вазам, японским статуэткам, древним монетам, Василию Розанову. Ольга Форш заметила в 1928 году, что он «похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать» (Сборник статей и воспоминаний об М. Горьком. Л., 1928).
Все это любопытно, однако имеет к предмету нашего разговора косвенное отношение. Да и что странного в том, что бывший самоучка-литератор, воспитанный, как писал В. Ф. Ходасевич, «на медные деньги», в зените славы тянулся к хорошеньким женщинам и китайскому фарфору? Это даже слишком понятно, чтобы обсуждать всерьез. И нет никакой мистики в его позднем сходстве с Ницше (действительно поразительном!), ибо последнего в незнакомом обществе часто принимали за славянина, а Горький в повести «О тараканах» даже нашел, что Ницше был похож «на машиниста с водокачки на станции Кривая Музга».
Для поклонников Горького, а такие еще остались, вопрос о его эстетизме едва ли имеет цену. Горький — великий писатель и человек с довольно живописной судьбой, в которой хотя и черт ногу сломит, но которая, во всяком случае, интересна, как судьба Колумба, например. Время беспощадно лишь к безликости, даже полезной, «порядочной», «лучшее достижение нации есть лица, богатые дарованием и самобытностью» (Константин Леонтьев), а Горький и в жизни, и в литературе, вопреки всем маскам, сумел сохранить свое лицо.
Гениальны или нет его творения, но они врезалась в культурную память человечества, как и его афоризмы, над которыми можно смеяться или ужасаться, но нельзя их выправить. Попытайтесь-ка отредактировать фразу «Человек — это звучит гордо!»
Есть вещи очевидные, но сами по себе не имеющие никакого значения. Например, для литературного эстета очевидно, что Горький не обладал легкокрылым пушкинским даром, которым с излишней, может быть, претензией гордился его младший современник Набоков. Что он был все-таки талантливой машиной для переделки жизненных и книжных впечатлений в продукт творчества и светлое понятие гения подменил тяжелым понятием труда. Возможно, отсюда его старческое брюзжание на молодых писателей в 30-е годы: не хотят работать, как он, сукины дети!
И еще — очевидность. Как ни упрямо, ни честно трудилась «машина», но многие из продуктов труда все-таки остались сырыми. Иначе и быть не могло. Любой ремесленник знает, что из двух-трех десятков кувшинов только один пойдет по более высокой цене. Ну и что? Надо потеть, надо стараться, пробовать, менять состав глины и лака, температуру обжига. И тогда, может быть, получится шедевр…
Горький это знал (см. письма к М. М. Пришвину), не слишком высоко ценил свой талант, зато тренировал волю и дисциплину. Важная деталь: всю жизнь он писал плохие стихи, которые большей частью уничтожал. Не скрывая, завидовал Бунину и Ходасевичу. Вероятно, мучился сильно, но не признался в этом, ибо презирал страдание. Умер, как вспоминали очевидцы, «застегнутый на все пуговицы».
Но за этими очевидностями следует и третья. Как-то непонятно этот высокий, суровый старик, ведший смешную тяжбу с литературным Олимпом — прежде всего с Гоголем, Толстым и Достоевским — тяжелой поступью прошагал в вечность, чтобы уже оттуда грозить богам палкой. Другие же, легконогие, легкокрылые, так и не взлетели выше облаков. Горького невозможно вычеркнуть из русской литературы. Останется белое пятно, которое не заполнишь ничем.
Что же касается совершенства… Есть красота и красота. Можно любить только цветы, но можно и землю, на которой они выросли. Мережковский находил в творчестве Горького «сомнительную поэзию». «В произведениях Горького нет искусства; в них есть то, что едва ли менее ценно, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью. И как во всем очень живом, подлинном, тут есть своя нечаянная красота, безобразная, хаотическая, но могущественная, своя эстетика, жестокая, превратная, для поклонников чистого искусства неприемлемая, но для любителей жизни обаятельная» («Чехов и Горький»).
Согласимся с этим, за вычетом того, что «куски жизни» в творчестве Горького часто не облагорожены, но именно испорчены его книжной культурой, а также его смутной «философией». Почва прекрасна и сама по себе, но лишь до тех пор, пока над ее «улучшением» не потрудился неловкий садовник. Впрочем, можно любить и такую почву, если она своя, родная. В иерархии русской художественной культуры Горький занимает определенное место; во всяком случае, он узнаваем с первых же строк.
Вообще, значение Горького-писателя более или менее ясно: это данность, которая, по крайней мере, заслуживает изучения. Но не об этом его «эстетизме» сейчас идет речь. Все становится очень неясно, когда пытаешься понять внутренний движитель горьковского творчества или, другими словами, тот вид духовного топлива, которым питалась его эстетическая «машина».
В самом деле, что заставило его написать 25 томов художественной прозы и драматургии (письма и публицистика не в счет)? Простой ответ: самолюбие и жажда славы, которой он, собственно, и достиг, на какое-то время возвысившись даже над Толстым и Чеховым. Но такой, слишком простой вывод устроит только мелкого завистника. Фигура Горького слишком значительна, чтобы так просто от нее отделаться.
Вот главный вопрос: что мешало эстетически развитым людям читать Горького, а тем более наслаждаться им? В его творчестве, безусловно, есть что-то «мучительное», как и в прозе его врага Достоевского. Оно «неэротично в высоком смысле слова, — писал Георгий Адамович. — Какая-то неисцелимая сухость сковывает его» («Максим Горький»). Легко заметить, что это верно не только в высоком, но и в низком смысле: сексуальные сцены, вроде соития Нехаевой и Самгина, часто выходили у него грязными, словно он их где-то подсмотрел.
Но если в мире Достоевского эстетическая сухость исцеляется метафизической глубиной мысли и теми жуткими психологическими загадками, в атмосфере которых его герои чувствуют себя как рыба в воде, если зрелое его творчество явственно пронизано светом православия, озаряющим самые темные закоулки души его странных персонажей, то атеист Максим Горький был лишен и этого спасения. «Бога нет, Леонидушка…» — пишет он Леониду Андрееву будто о каком-то скучном, а, впрочем, и не состоявшемся визите. «Человек — все. Он создал даже Бога». Главная мысль Горького.
Вот парадокс (и глубокое отличие от Достоевского): Горький сам по себе интересен, а мысли его нет. Они «элементарны, топорны, как бревна… этакие дубовые, тысячепудовые тумбы», — язвил молодой Корней Чуковский («Две души М. Горького»). Льва Толстого они просто раздражали, как ни осаживал он себя, как ни уговаривал быть терпимее. И вовсе не проповедник в нем восстал, но аристократ и русский барин, с брезгливостью наблюдавший, как публика пожирает очередную модную глупость и не морщится. «Горький недоразумение» (запись в дневнике). Чехов в своей манере лукаво посмеивался. В поэме Горького «Человек» он увидел «проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…» Даже младший его современник Михаил Пришвин был немало смущен, получив от старого уже Горького письмо с пассажем: «Да поздравит себя Вселенная, что существует такое и столь великое украшение ее, каков есть человек». «На это письмо я не собрался ответить…» — уклончиво вспоминал он («Сборник статей и воспоминаний о М. Горьком»).
В. В. Розанов, написавший Горькому несколько прекрасных писем, в которых, между прочим, предсказал его судьбу как общественного деятеля («Боец умер вне боя»), получил в ответ все те же общие рассуждения о Человеке, который почему-то должен «встать рядом с Богом» (зачем, если Его нет?), и, в конце концов, печально заметил в «Уединенном»: «он до странности не понял ничего».
Вот и тайна Горького, о которой мудрый змий-Розанов высказался вскользь, чтобы никто не догадался! Этот человек до странности ничего не понимал в этой жизни. Его место — в четверке мировых лидеров по «странности»: ГОфман, ГОторн, ГОголь, ГОрький — словно гогот звучит!
Кого-то смущает беспросветная чушь, которую «пролетарский писатель» нес в 30-е годы и в письмах, и в статьях. В них видят чуть ли не признак ослабленного в старости ума. Но почему бы заодно не поразиться сотням странностей в «Жизни Клима Самгина», вроде той, что гинеколог Макаров в своем доме прячет оружие для большевиков? Почему бы не подивиться, каким образом болотный Уж вполз «высоко в горы», чтобы встретить там степного Сокола? Перечитайте-ка «Городок Окуров», страннейшую вещь, в которой, как опара из квашни, лезет изо всех щелей грубо сколоченной «правды жизни» настоящий сюрреализм.
Или вот сюжет повести 20-х годов. Грустный мещанин в забытом Богом уезде мечтает о Париже, голубом городе, где все голубое, и небо, и дома, и люди, и собаки. А пока красит избу в синий цвет, чтобы отчасти материализовать мечту. Но приходит какой-то Столяр (с большой буквы), пьет водку и золотой краской малюет на фасаде не то рыбу, не то осьминога, словом, какое-то хтоническое чудовище, после чего бедный мещанин сходит с ума («Голубая жизнь»).
À propos. Очевидно, Горький был не совсем равнодушен к эзотерической стороне рыбной ловли, хотя и не был заядлым рыбаком. Символ рыбы возникал в его творчестве много раз и всегда в неожиданном качестве. Так в «На дне» Васька Пепел, любовник Василисы, «сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне — огромаднейший лещ, — только во сне эдакие и бывают… И вот я его вожу на удочке и боюсь, — леса оборвется! И приготовил сачок… вот, думаю, сейчас…» На это Сатин замечает: «— Это не лещ, а Василиса была…» Ау, Фрейд! Потом эта рыба ныряла и выныривала в разных местах и, между прочим, даже в очерке о Ленине, который был «внешне весь в словах, как рыба в чешуе». Прощальные круги на воде она оставила в «Жизни Клима Самгина», в изумительной по нелепости сцене ловли сома на горшок с горячей кашей: проглотит сом горшок, он лопнет, каша растечется, и сом всплывет…
Цепочка замкнется, если вспомнить, что Горький обладал утиным носом — превосходное орудие для ловли мелкой рыбешки!
Горьковские образы… С ними ничего не поделаешь. Их нельзя анализировать, нельзя даже представить себе без опасности, что в мозгу что-нибудь не так щелкнет и сломается! Горький, по верному замечанию Чуковского, изображал мир с точностью до наоборот: «овеществлял дух» и «одухотворял материю». Мысли как тараканы. Осенние листья как лососи как отрубленные ладони. Пыль над городом как дыхание спящих людей. Похабная песня точно грязь, сочная, жирная, липкая, — и в ней варятся человечьи души, — стонут, почти рыдают.
А вот сцена в «Заметках из дневника» — едва ли не лучшей, по мнению некоторых современников (например, Виктора Шкловского), книге Горького. Горбатый карлик говорит, что черти «такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величины»: «Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны… От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво… Черти голландские — маленькие существа цвета охры, круглые, как мячи, и лоснятся… Черти клетчатые… Они страшно утомляют зрение… Драповые черти напоминают формой своей гвозди с раздвоенным острием… Страшны черти колокольного звона. Они — крылаты… Они влекут к распутству и даже внешне напоминают женский орган… Но еще страшнее черти лунных ночей. Это — пузыри…»
И что прикажете делать со всем этим миром… если только можно назвать это миром?
А может быть мира этого просто не существует? Иначе нам придется поселить в него, помимо чертей лиловых и драповых, и Ниловну, и Данко, и Сокола, и «глупого пингвина», и Ленина, и Кожемякина, и Толстого, и Человека, и Гапона, и Блока, и, и, и… То есть заварить такую чудовищную кашу из правды и вымысла, логики и абсурда, живота и нежити, после которой страшные фантазии Босха, так испугавшие Самгина, покажутся не более чем иллюстрациями в «Веселых картинках».
Дело в том, что мира не получилось, а вышло вот именно ни то, ни сё, не от мира сего, но и не от «иного». Между тем — замысел был! И не просто замысел, а ЗАМЫСЕЛ! Нечто поразительно огромное и, как сказал бы сам Горький, «изумительно прекрасное». Была задача пересоздать мир не по «образу и подобию», а на основании собственного художественного представления. Словно Творец ошибся в каких-то изначальных расчетах или недостаточно потрудился, всего-то шесть дней! И вот необходимо исправить Его досадный промах.
«Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»
Нельзя объяснить, надо почувствовать, с каким озорством этот талантливый самоучка взирал на Небо, словно библейский человек на наготу отца своего. Так вот Ты какой — жалкий, противный, беспомощный! Ты старый, как и весь плохонький Твой мир, Я — молод и силен!
Эхма, кабы силы да поболе мне!
Жарко бы дохнул я — снега бы растопил,
Круг земли пошел бы да всю распахал,
Век бы ходил — города городил,
Церкви бы строил да сады все садил!
Землю разукрасил бы — как девушку,
Обнял бы ее — как невесту свою,
Поднял бы я землю ко своим грудям,
Поднял бы, понес ее ко Господу:
— Глянь-ко ты, Господи, земля-то какова, —
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
Глянь-ко ты, Господи, порадуйся,
Как она зелено на солнышке горит!
Дал бы я тебе ее в подарочек,
Да — накладно будет — самому дорога!
Только слепой не заметит в этих, не лишенных выразительной силы стихах из ранней поэмы Горького «Василий Буслаев» вопиющей гордыни эстета, который отважился вступить в тяжбу с «пустыми небесами» и даже мечтает выиграть этот безнадежный процесс.
Понятно, почему его охотно печатали не только народническое «Русское богатство», но и декадентский «Северный вестник» А. Л. Волынского, почему с ним заигрывал Мережковский, почему Брюсов приглашал его сотрудничать в своем альманахе. Если Андрей Белый «в небеса запустил ананасом», то Горький — «изумрудом дорогим». А какая, в сущности, разница?
Чехов, выслушав в исполнении автора отрывок из поэмы, недовольно поморщился:
— Две последние строчки — не надо, это озорство. Лишнее…
Это сказал даже не он. Это говорила его художественная интуиция, и без религии знавшая, где и чему должен быть положен предел.
Но — совсем не лишнее! Вернее, это лишнее как раз и составляет сердцевину или «душу» творчества Горького. Бунт. Бунт «эстета».
Проигранный, разумеется…
В последней и главной книге Горького, «Жизни Клима Самгина», это центральный мотив. Вот вам реальность за сорок лет, как живая. Ешьте ее на здоровье! Я же ее «не хочу», потому что она — чужая. Потому что Верховным Художником остается Господь Бог. Только Он, создавший этот «изумительно прекрасный» мир в совершенстве, мог увидеть, что это хорошо. И промолчать при этом…
Опасные связи
28 марта (16-го старого стиля) исполняется 130 лет со дня рождения Максима Горького. Наша пресса достаточно широко откликнулась на этот юбилей. Споры вокруг Горького не утихают. Но, говоря о 130-летии Горького, авторы статей забывают о другом, едва ли не более важном юбилее: ровно сто лет назад, в марте 1898 года, вышел из печати первый выпуск «Очерков и рассказов» — книжный дебют Горького, принесший ему неслыханный, сногсшибательный успех, равного которому не знал до этого ни один начинающий писатель.
Событие исключительное даже для того благословенного времени, когда тиражи журналов росли, а не падали, новые литературные знаменитости всходили, как грибы после дождя, и молодые авторы могли позволить себе на свои скромные гонорары посидеть часик другой в «Праге».
Но сегодня подобное событие было бы просто невозможно. Ведь 30-летний Горький не только не был столичным жителем, но и до сентября 1899 года ни разу не бывал в Санкт-Петербурге. Правда, в Москве, согласно его «Летописи жизни и творчества», он бывал трижды, наездами.
Первый раз — в апреле 1889 года. Пешком пришел в Ясную Поляну просить земли и денег на организацию «толстовской» коммуны. Не застав графа в его имении, упрямо отправился в Москву. И опять вышла осечка. Софья Андреевна хотя и встретила долговязого просителя весьма ласково и даже угостила кофеем с булкой, но никаких денег не дала, заметив, как бы между прочим, что ко Льву Николаевичу шляется очень много «темных бездельников», и что Россия вообще «изобилует бездельниками». Сам же Лев Николаевич Толстой в это время тоже путешествовал. И тоже пешком. Ходил в Троице-Сергиевскую лавру — помолиться…
Алексей Пешков расстроился и ушел…
Так они бегали друг от друга до поры.
Первая книга Горького носила посвящение А. И. Ланину. Известнейший в Нижнем Новгороде адвокат, у которого будущая знаменитость служила письмоводителем. Кстати, работа, требующая исключительной аккуратности, отменного почерка и, само собою разумеется, отличной грамотности. По свидетельству Горького из письма его первой жене, адвокат думал видеть своего письмоводителя в качестве «частного поверенного». Опять же весьма кстати в доме Ланина была бездна книг.
Так что не один знаменитый повар Смурый приобщал юного Алексея Пешкова литературе.
Тем не менее, имя А. И. Ланина на титульном листе (если бы только публика знала историю этих отношений) могло всерьез навредить легенде по имени «М. Горький», как и тот несомненный факт, что невольный (или вольный?) создатель этой легенды вышел отнюдь не из народа и тем более не из босяков, но из семьи весьма богатого в Нижнем Новгороде представителя цехового сословия Василия Васильевича Каширина, всерьез мечтавшего выдать свою дочь Варвару за дворянина и оттого не желавшего выдавать ее за талантливого мастера-краснодеревца Максима Пешкова.
Молодые с ведома матери Варвары, Акулины Ивановны, поженились тайно от отца или, как тогда говорили, «самокруткой». Они поселились отдельно от Кашириных, на Суетинском съезде, и потребовался целый год для того, чтобы властный и своенравный Василий Васильевич простил свою дочь, по девичьей глупости поломавшей его высокие мечты, и позволил молодой семье поселиться во флигеле одного из его домов, где ранней весной 1868 года и родился тот, благодаря которому сам гордый дед Василий вошел в историю мировой литературы.
Но не только об этом не знала публика, взахлеб читавшая «Очерки и рассказы», а через два с небольшим года хватавшая в книжных магазинах другое необыкновенное издание, о котором сегодня не то чтобы молодой, но и самый маститый русский писатель не смеет и мечтать — «Критические статьи о произведениях Максима Горького», изд-е С. Гринберга. СПб., 1901.
Например, не знала она о том, что этот якобы «босяк», «самоучка» еще до выхода первой книги был, оказывается, знаком (лично или по письмам) с виднейшими личностями своего времени: Н. Ф. Анненским и В. Г. Короленко, Ф. Д. Батюшковым и Н. К. Михайловским, Д. В. Григоровичем и А. С. Скабичевским. Как это было просто тогда: заявиться прямо в дом Короленко (да хоть самого Льва Толстого), оставить рукопись, получить отклик… Будучи неизвестным провинциальным журналистом, перекинуться парой слов с гениальным художником Верещагиным, оказавшимся на Нижегородской Всероссийской промышленной и торговой выставке… Послать рассказ по почте в столичные «Русские ведомости» (даже не сам отправил, а его приятель Н. З. Васильев, без ведома автора) и через месяц читать рассказ («Емельян Пиляй») напечатанным… Сидючи в «глухой провинции», искать в столице издателей через посредников (В. А. Поссе) и находить — не одного, так другого. Отказались издавать «Очерки и рассказы» О. Н. Попова, М. Н. Семенов и А. М. Калмыкова — не выгодно. Зато взялись А. П. Чарушников и С. П. Дороватовский. И не прогадали! Без малого через год два выпуска «Очерков…» дополнил третий и вышло второе издание первых двух.
Поражает эта невероятная плотность культурного пространства в «нищей» (как нам говорили в школе), гигантской, бездорожной стране! Словно между столицами и провинцией не было ни малейшего расстояния! Между тем сегодня, во времена факсов и интернетов, это расстояние кажется безмерным, почти непреодолимым. Как это может быть?
Для сравнения. Через два месяца после выхода «Очерков и рассказов» новая литературная знаменитость попадает в тюрьму. Посадили как политического преступника, по старым, еще тифлисским революционным делам. Арестовали в Нижнем, но сидеть надлежало в Тифлисе, на месте, так сказать, преступления. И вот из Метехского замка он как бы между прочим пишет жене: ««Гиббона» скоро прочту». То есть что же и читать в провинциальной тюрьме, как не гиббоновскую «Историю упадка Римской империи»? Еще для сравнения. Когда главный редактор «Русского богатства», критик и публицист Н. К. Михайловский обозревал в своем журнале «Очерки и рассказы» «господина М. Горького», то естественно задался вопросом: каким образом в произведения этого «самоучки» проникли идеи Фридриха Ницше, которого в самой Европе в то время мало кто не числил обычным помешанным?
Вероятно, решил критик, ницшевские идеи попали туда случайно. Они «носятся в воздухе» и «могут прорезываться самостоятельно». Замечание — достойное того времени… Европейская интеллигенция в большинстве все еще считает Ницше «неудавшимся филологом», «зарвавшимся мыслителем», а вот в России его идеи, оказывается, уже «носятся в воздухе» и «прорезываются самостоятельно» в творчестве какого-то несчастного провинциального газетчика, «мастерового малярного цеха», как значилось в его документах!
Впрочем, Михайловский явно переосторожничал. Ничего случайного в ницшеанстве самоучки из Нижнего Новгорода не было. Не сам ли Михайловский, еще в 1894 году выступил в «Русском богатстве» с двумя капитальнейшими статьями о Ницше? Не он ли первым заговорил об особой «морали» Ницше (Ницше — моралист и притом «гораздо, например, строже и требовательнее гр. Л. Н. Толстого»)? И это в то время, когда Европа считала его исключительно аморальным философом. Не он ли, задолго до экзистенциалистов, поставил кардинальный вопрос о «Ницше и Достоевском»? Этих статей Горький не мог не знать. Но знал он, как сегодня известно, и о специальных исследованиях: четырех статьях московских профессоров Н. Грота, Л. Лопатина, П. Астафьева и В. Преображенского в «Вопросах философии и психологии», появившихся в 1892-93 гг. Спорил о них с какими-то студентами ярославского лицея.
Это стоит оценить особо! В конце 80-х годов, находясь на пороге безумия, Ницше только-только получал первые известия о том, что его признали одинокие умы Европы и Скандинавии. Только-только Георг Брандес в Дании выступил с лекциями о таинственном «базельском мудреце». Только-только во Франции законодатель интеллектуальной моды Ипполит Тэн бросил свой благосклонный взор на без пяти минут сумасшедшего. А через несколько лет ярославские студентики ожесточенно спорят с каким-то парнем, окончившим всего лишь навсего ремесленное училище Кунавинской слободы в Нижнем Новгороде… о феномене Фридриха Ницше!
Нет, в этой стране не могла не произойти революция! Что-то такое обязательно должно было случиться!
В культуре той эпохи была какая-то чудовищная избыточность. Все слишком ярко, нереально, преувеличено! Что ни новый писатель, то явление. Что ни фигура, то непременно мессия. Явление Белого с «Симфониями», Блока с его «далями» и «Незнакомками», Андреева с «безднами» и «красным смехом»… И молодой Горький здесь не только не исключение, но — по крайней мере, на протяжении конца 90-х — начала 900-х годов — главный законодатель литературной моды. «Карьера Горького замечательна, — писал кн. Д. П. Мирский, — поднявшись со дна провинциального пролетариата, он стал самым знаменитым писателем и наиболее обсуждаемой личностью в России <…>, его нередко ставили рядом с Толстым и безусловно выше Чехова».
В 1903 году было продано в общей сложности 102930 экземпляров его сочинений и отдельно: 15246 экземпляров пьесы «Мещане», 75073 экземпляра пьесы «На дне». В то время эти тиражи считались огромными. Да и сегодня могут считаться.
В конце сентября 1899 года Горький впервые приехал в Петербург. И уже через десять дней басовито дерзил именитым столичным литераторам и общественным деятелям на банкете, организованном в журнале «Жизнь» едва ли не ради того, чтобы познакомиться с ним лично. Именитости, конечно, обижались. Но терпели. Почему? В их глазах Горький, выражаясь сегодняшним языком, был выразителем «альтернативной культуры», «культуры — 2». Не зная толком, ни кто он, ни откуда явился, в нем видели «вестника» неизвестной России. Той, что начиналась даже не за последней петербургской заставой, но в каком-то мистическом пространстве, где прошлое соединяется с будущим. И конечно не случайно, что появление «Очерков и рассказов» почти буквально совпало с выходом первого русского перевода «Так говорил Заратустра» (1897). Во всяком случае, сам Горький к этой «случайности» хорошо подготовился.
В архиве Горького хранятся любопытнейшие воспоминания жены его киевского приятеля Николая Захаровича Васильева. Химик по профессии и философ по образованию, он буквально пичкал Горького древней и новейшей философией, так что, в конце концов, привел его на грань сумасшествия. В очерке «О вреде философии» Горький описал и самого Васильева, и то состояние, до которого Васильев довел его в 89–90 гг. «Прекрасный человек, великолепно образованный, он, как почти все талантливые русские люди, имел странности: ел ломти ржаного хлеба, посыпая их толстым слоем хинина, смачно чмокал и убеждал меня, что хинин — весьма вкусное лакомство… Он вообще проделывал над собою какие-то небезопасные опыты: принимал бромистый кали и вслед за тем курил опиум, отчего едва не умер в судорогах; принял сильный раствор какой-то металлической соли и тоже едва не погиб. Доктор, суровый старик, исследовав остатки раствора, сказал:
— Лошадь от этого издохла бы. Даже, пожалуй, пара лошадей!..
Этими опытами Николай испортил себе все зубы, они у него позеленели и выкрошились. Он кончил все-таки тем, что — намеренно или нечаянно — отравился в 901 году в Киеве…»
Над своим другом Васильев поставил несколько иной эксперимент. «Будем философствовать», — однажды заявил он. И для начала «развернул передо мною жуткую картину мира, как представлял его Эмпедокл. Этот странный мир, должно быть, особенно привлекал симпатии лектора: Николай рисовал мне его с увлечением, остроумно, выпукло и чаще, чем всегда, вкусно чмокал».
За Эмпедоклом последовали другие. И, наконец — Ницше, о котором в России в то время еще даже не упоминали в печати. В своих воспоминаниях жена Н. З. Васильева пишет: «Из литературных их (Горького и Васильева — П. Б.) интересов этого времени помню большую любовь к Флоберу, которого знали почти всего. Почему-то, вероятно за его безбожность — не было перевода «Искушения св. Антония», и меня заставили переводить его, так же как впоследствии Also sprach Zaratustra (Заратустра) Ницше, что я и делала — наверное неуклюже и долгое время посылала Алексею Максимовичу в письмах на тонкой бумаге мельчайшим почерком».
Судя по редким, сохранившимся в архиве письмам Васильева, он довольно методично «просвещал» своего приятеля, сурово разбирал его ранние произведения с точки зрения соответствия какой-то новой, особой «морали». Вот он, скажем, пишет:
«Прежде всего все твои произведения я разделяю на две более или менее резко разграниченные категории: в одних ты придерживаешься «старого инвентаря», как говаривал один из моих добрых приятелей, c'est à dire, исповедуешь и проповедуешь так называемую гуманитарную мораль, мораль христианско-демократическую, как говорит Ницше, основным принципом которой в конце концов, что бы ни говорили ее апологеты, является эвдемонизм, наибольшее количество удовольствия для наибольшего количества людей, в ней люди ценятся именно постольку, поскольку они делают для благополучия других и способствуют уменьшению «зла», по их терминологии, т. е. страдания на земле. К этой категории я отношу например «Песнь о Соколе», «О чиже», «Ошибка», «Тоска», «Коновалов», «В степи» и т. д. К другой «Месть», «Челкаш», «Мальва», «Бывшие люди», «Варенька Олесова», — тут является мораль иного сорта, по которой человек оценивается не по его поступкам или мотивам их, а по его внутренней ценности, красоте, силе, благородству и проч., а также и потому насколько он влияет на усиление высоты пульса жизни в себе и других, безотносительно к тому делает ли он это заставляя других или себя наслаждаться или страдать…»
Результатом этой «философской учебы» стало то, что однажды, сидя в Нижнем, Горький почувствовал, что сходит с ума. «Жуткие ночи переживал я. Сидишь, бывало, на Откосе, глядя в мутную даль заволжских лугов, в небо, осыпанное золотой пылью звезд, и — начинаешь ждать, что вот сейчас, в ночной синеве небес, явится круглое черное пятно, как отверстие бездонного колодца, а из него высунется огненный палец и погрозит мне.
Или: по небу, сметая и гася звезды, проползет толстая серая змея в ледяной чешуе и навсегда оставит за собою непроницаемую, каменную тьму и тишину. Казалось возможным, что все звезды Млечного пути сольются в огненную реку и вот сейчас она низринется на землю…» И — наконец: «Я видел Бога, это Саваоф, совершенно такой, каким его изображают на иконах и картинах…»
Примерно в это же время, в январе 1889 года, в Турине Ницше постигает апоплексический удар прямо на улице, за которым последовало окончательное умопомрачение. Он рассылает знакомым безумные почтовые открытки с подписями «Дионис» и «Распятый». 17 января мать с двумя сопровождающими отвозит его в психиатрическую клинику Йенского университета. Улыбаясь, как ребенок, он просит врача: «Дайте мне немножко здоровья». Потом начинаются частые приступы гнева. Кричит. Принимает привратника больницы за Бисмарка. Разбивает стакан, «чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла». Прыгает по козлиному, гримасничает… Ни за что не желает спать в кровати — только на полу.
Горький отделался легче. Нижегородский психиатр, «маленький, черный, горбатый… часа два расспрашивал, как я живу, потом, хлопнув меня по колену странно белой рукой, сказал: — Вам, дружище, прежде всего надо забросить ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень, которой вы живете! По комплекции вашей вы человек здоровый, и — стыдно вам так распускать себя. Вам необходим физический труд. Насчет женщин — как? Ну! это тоже не годится! Предоставьте воздержание другим, а себе заведите бабенку, которая пожаднее к любовной игре, — это будет вам полезно!»
В апреле 1891 года Горький действительно бросает «ко всем чертям книжки и вообще всю эту дребедень» и отправляется из Нижнего в свое знаменитое странствие «по Руси». А через год в тифлисской газете «Кавказ» появляется его первый рассказ «Макар Чудра», который, между прочим, открывался следующими рассуждениями старого цыгана: «Так нужно жить: иди, иди — и все тут. Долго не стой на одном месте — чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься — разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол…»
Это не просто фразы. Это целая жизненная философия. Это «мораль иного сорта», говоря словами из письма Васильева. О ней догадывался и Ницше, когда писал о том, что главное несчастие Гамлета, как выразителя европейского духа, состоит именно в его «задумчивости». Он задумался, и жизнь опротивела!
На смену этим людям, считал Ницше, должны прийти люди с «моралью иного сорта» — люди воли, поступка, а не мысли и сомнений. Они и пришли к власти в Германии в конце 20-х. К счастью для Ницше, он этого уже не застал. Но в России, с ее несчастным свойством первой испытывать на себе все новое (подобно как Васильев испытывал на себе химические препараты), эти люди явились еще раньше. И именно Горький стал их «вестником».
К несчастью для Горького, он до конца смог наблюдать, куда заводит новая «мораль». И даже оказаться одной из ее жертв. Но самое поразительное, что обо всем этом он, видимо, смутно догадывался еще в 90-е. В письме к Чехову неуклюже сравнил себя с паровозом, который мчится в неизвестность: «Но рельс подо мной нет… впереди ждет меня крушение… Момент, когда я зароюсь носом в землю — еще не близок, да если б он хоть завтра наступил, мне все равно, я ничего не боюсь и ни на что не жалуюсь».
Хотя в то время, казалось бы, ничто не предвещало этот «момент». Обычная книжка. «Очерки и рассказы».
1998
Инопланетянин
Его мало любили. Разве что редкие умные женщины. Именно в этом его главная трагедия. Каким-то странным холодом веет от всей его шумной биографии, где было столько разного, но, кажется, не нашлось места ничему «слишком человеческому», ничему такому, о чем можно было бы вспомнить со слезой или улыбкой.
Каждое событие в этой биографии слишком значительно, чтобы сойти просто за милую случайность, без которой жизнь человека теряет очарование. Вот Владислав Ходасевич писал о странной нелюбви Горького к правде, доходившей до смешного. А мы тотчас вспоминаем, каким несчастием это обернулось для страны и для писателя в конце 20-х — 30-е годы.
Последние месяцы, дни и часы Горького наполнены какой-то жутью. От этого невольно стараешься отвести глаза, если еще осталось в тебе чувство духовного сохранения. Какие-то «личности», Ягода, Сталин, Молотов, etc., возле постели умирающего русского писателя пьют шампанское — бр-р-р! — это не так страшно, как именно противно душе. Нижегородская подруга Горького Екатерина Кускова писала об этом: «Но и над молчащим писателем… они стояли со свечкой день и ночь…» Они сторожили его последний вздох. «Мы вместе. Ты наш…» И опустились руки.
Наивно думать, что возвращение Горького в СССР и дальнейшие события оказались следствием чего-то только определенного: какой-то «ошибки» или какого-то «подкупа»; что «история с чемоданом», в котором хранился тайный архив писателя, прольет свет на логику «конца Горького». Все ведь и без «чемодана» ясно и, может быть, потому непонятно. Дело в том, что в эмиграции Горькому не было места. Это хорошо понимали и он сам, и его современники. Кускова писала: «Горький — знатный эмигрант мог бы быть очень богатым, если бы он был в силах стать эмигрантом».
Но пойдем дальше и подумаем: а было ли ему место в СССР (скажем, в «буче, боевой кипучей» молодых советских писателей)? Мы все-таки не найдем точного ответа и придется оставить его «на потом», когда, мол, «все будет известно». Пожалуй, это главная особенность биографии Горького: все линии его судьбы не имеют конца, обрываются в черную пустоту, как и сюжет его последнего романа, который читаешь, читаешь и кажется: вот-вот схватишь его смысл… но нет… и, наконец, плюнешь… и оставишь «на потом».
Странная все-таки была фигура. Самое начало его жизненного пути отмечено роковой печатью. В возрасте 3-х лет в Астрахани заболел холерой и заразил ею отца (замечательного, по воспоминаниям, человека), который, в конце концов, умер, словно подарив сыну свою жизнь. Мать, Варвара Васильевна, не имела на мальчика никакого влияния, не любила его, считая причиной смерти обожаемого мужа, и потому, выйдя замуж второй раз, сдала его на руки бабушки и дедушки. Дед, Василий Васильевич Каширин, был богатым в Нижнем Новгороде человеком из бывших бурлаков, настоящий self-made man, а бабушка, Акулина Ивановна, простой русской женщиной, «Ариной Родионовной»; она-то и напитала мальчика необходимой энергией любви, без которой не может жить даже очень крепкая личность.
Но Каширины быстро разорились, Варвара Васильевна умерла от чахотки, и Алешу отправили «в люди» (т. е. выставили за дверь).
«В люди» — это не просто так сказано. Если почистить за давностью лет потускневший смысл этого слова, обнажится первая черная дыра в сознании Горького. Это необходимо понять по принципу остранения. Если можно находиться «в людях», значит возможно быть и где-то еще («в не людях» — что ли?). «Люди» — это не просто среда обитания, которую не замечаешь (как воздух), но именно — материальное пространство, в которое неизъяснимо заброшен мальчик по чьей-то воле. По чьей же? На этот вопрос нет ответа. Но в любом случае понятно, что это была недобрая воля, если девизом молодого человека стало: «Мы в мир пришли, чтобы не соглашаться…»
Существует народная притча о двух лягушках, которые попали в кувшин с молоком. Первая сложила лапки и утонула. А вторая колотила лапками до тех пор, пока молоко не превратилось в сметану и масло. Может это не слишком приятно звучит, но Горький по натуре был именно второй лягушкой. Когда судьба выбросила его «в люди», он месил внезапно окружившее его пространство, пока оно не сдалось и не дало «чужаку» места на грешной земле.
Вот хроника его странствий по Руси за 1891 год. Уходит из Нижнего Новгорода. Обошел Поволжье, Дон, Украину, Крым, Кавказ. Посещает Казань, Царицын, живет на станции Филоново Грязе-Царицынской ж/д. Приходит в Ростов-на-Дону, работает грузчиком. Из Ростова идет в Харьков. Из Харькова — в Рыжовский (Куряжский) монастырь, затем в Курск. Из Курска идет в Задонск. Посещает монастырь Тихона Задонского. Идет в Воронеж. Возвращается в Харьков. Идет в Полтаву, из Полтавы через Сорочинцы — в Миргород. Посещает Киев. Идет в Николаев. Приходит в село Кандыбово Николаевского уезда. Избит мужиками. После николаевской больницы идет в Одессу. Проходя Очаков, работает на добыче соли. Путешествует по Бессарабии, возвращается в Одессу. Идет в Херсон, Симферополь, Севастополь, Ялту, Алупку, Керчь, Тамань. Приходит на Кубань. Арестован в Майкопе «как проходящий». Беслан, Терская область, Мухет. Снова арестован. Идет в Тифлис. Работает в мастерской.
В конце концов, судьба вынесла его «в газетчики», а потом «в писатели». И здесь он снова был чужаком. Как бы ни ласкала его на первых порах интеллигенция, какие бы банкеты ни давались в Петербурге в его честь (где тосты поднимали не кто-нибудь, но П. Н. Милюков, П. Б. Струве, В. Г. Короленко), они все-таки держали его за «гостя»; правда, такого, с которым нужно быть «ласковым», ибо Бог его знает, кто он, откуда и зачем явился. Лев Толстой сначала принял Горького за мужика и говорил с ним матом, но затем понял, что жестоко ошибся. «Не могу отнестись к Горькому искренно, сам не знаю почему, а не могу, — жаловался он Чехову. — Горький — злой человек… У него душа соглядатая, он пришел откуда-то в чужую ему, Ханаанскую землю, ко всему присматривается, все замечает и обо всем доносит какому-то своему богу».
Горький платил интеллигенции той же монетой. В письмах к Репину и Толстому пел гимны во славу Человека: «Я не знаю ничего лучше, сложнее, интереснее человека…»; «Глубоко верю, что лучше человека ничего нет на земле…» И в это же самое время писал жене: «Лучше б мне не видать всю эту сволочь, всех этих жалких, маленьких людей!» (Это о тех, кто в Петербурге поднимал бокалы в его честь.) Или: «Я видел вчера, как Гиппиус целовалась с Давыдовой. До чего это противно!»
Когда он была искренен? Никто не ответит на этот вопрос. Леонид Андреев, уже будучи в эмиграции, вспоминал, как на квартире писателя Телешова в Москве собирались Бунин, Серафимович, Вересаев, Зайцев и другие писатели-реалисты, объединившись в кружок под названием «Среда». Иногда приезжали из Петербурга Горький и Шаляпин. И вот в отсутствие Горького всегда заходил разговор о нем и его искренности. Спорили до хрипоты. Однажды Вересаев не выдержал и сказал: «Господа! Давайте раз и навсегда решим не касаться проклятых вопросов. Не будем говорить об искренности Горького!»
«Сквозь русское освободительное движение, а потом сквозь революцию он прошел… Лукою, лукавым странником», — писал Владислав Ходасевич. Это так же верно, как и то, что он был странником во всем и везде, будучи связанным и состоя в переписке с Лениным, Чеховым, Брюсовым, Розановым, Морозовым, Гапоном, Буниным, Арцыбашевым, Гиппиус, Маяковским, Панферовым, реалистами, символистами, священниками, большевиками, эсерами, монархистами, сионистами, антисемитами, террористами, академиками, колхозниками, гэпэушниками и прочими людьми на этой грешной земле, где только ему не нашлось места. «Горький не жил, а осматривал…» — заметил Виктор Шкловский.
А что ему оставалось делать? Все в нем видели «Горького», не человека, но персонаж, который он сам же придумал, находясь в Тифлисе в 1892 году. И он тоже, взирая на себя со стороны, видел «Горького», а не Пешкова. В конце концов, именно «Пешков» оказался персонажем, т. е. случилась крупная подмена, ибо никакого Горького на самом деле не было, а был только псевдоним, только «придумка» молодого провинциального литератора. Между тем уже в ранних письмах к жене (самых искренних) он писал о себе в третьем лице: «Прежде всего Пешков недостаточно прост и ясен, он слишком убежден в том, что не похож на людей… Фигура изломанная и запутанная…»
И это не простая рисовка, в этом есть что-то серьезное и даже страшное, как и в его психологической недоверчивости к людям. Он похож на слепого из «Тамани», когда его бросили берегу моря с медным пятаком в руке. «И только?» Он не видел, но именно ощупывал этот мир, поражаясь каждой его выпуклой детали, каждой трещине, каждому звуку. Но самое главное, он искал какого-то человека, чтобы задать ему какой-то вопрос.
Поэтому Горького так странно читать. Во всех его сочинениях есть что-то мучительное, психологически недостоверное, а вместе с тем вещественное изображение реальности иногда достигает гениальности, ну скажем, в «Климе Самгине». Безусловно это был великий художник из породы фламандских мастеров, и некоторые сцены в его последнем романе (например, чаепитие в доме Самгиных или Петербург после «кровавого воскресенья»), темнея со временем, приобретают особенную выразительность.
Юрий Трифонов как-то сравнил Горького с лесом, где есть и звери, и люди, и грибы, и деревья, и сучья. Но ему больше подходит сравнение с темным чуланом, в котором каждый предмет можно понять только на ощупь и лучше всего — с закрытыми глазами. В то же время Горький видел то, чего не могли видеть другие, в зрячем своем состоянии. Например, людей «наедине с собой». В 17-м томе его сочинений есть такие эпизоды, которые сначала вызывают улыбку, а затем — мистический холодок. Например: «Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:
— Ну, — иди!
Спрашивал:
— Не можешь?
И с достоинством, убежденно заключал:
— То-то! Без меня — никуда не пойдешь!»
Или: «В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:
— И — надо умереть?»
Конечно, он любил человека, но «странною любовью». В ней было всё, и мука, и страсть, и радость. И конечно, «Двадцать шесть и одна» или «Коновалов» или «Страсти-мордасти» навсегда останутся среди вершин русской сентиментальной прозы. Но все же это была любовь прохожего к чужим детям. Зачем он вечно следил за людьми, не делая в этом между ними никакого различия (будь ты хоть извозчик, хоть уголовник, хоть Лев Толстой)? Зачем сочинил странную сказочку о Человеке, которую как-то вынужденно повторял всю жизнь.
Миф о Человеке, вообще говоря, весьма сомнителен. Недаром страстный монолог в его защиту произносит карточный шулер Сатин и… рисует при этом рукой в воздухе какую-то странную фигуру (есть в «На дне» такая ремарка).
Что за фигура? Современник писателя, эмигрант И. Д. Сургучев не в шутку полагал, что Горький однажды заключил договор с дьяволом — тот самый, от которого отказался Христос в пустыне… «И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь».
Может быть и верно. Только это не нашего ума дело. А потому скажем так: Горький был инопланетянином. Вот откуда все его «странности» и все его «маски» (от внешности мастерового до выражения лица Ницше, которое он примерил напоследок). Его крупные вещи напоминают талантливый отчет о служебной командировке на Землю. Все замечено, ничего не упущено! И отсюда же главный сюжет в биографии Горького: он сам, его муки (поистине земные!) и его трагедия. Это трагедия вочеловечения. С болью и кровью. Но все-таки не до конца.
Как же ему стало легко, когда его «отпустили»! Как быстро расправил он свои, допустим, крылья, перед тем, как окунуться в космическую бездну по дороге домой! Как, наконец, стало просто в его душе! И конечно, ученые мужи на его планете, прочитав его отчет, сказали:
— Ну, видел человека?
— Видел!
— Какой он?
— О-о! Это великолепно! Это звучит гордо! Это я, вы, Наполеон и другие!
— Да выглядит-то как?
И он нарисовал рукой странную фигуру.