Классики и современники

Басинский Павел

ЭССЕ

 

 

Хам уходящий. «Грядущий Хам» Д. С. Мережковского в свете нашего опыта

Минуло девяносто лет с выхода полного текста статьи Дмитрия Мережковского «Грядущий Хам». Событие это не отмечалось русской интеллигенцией, озабоченной политической злобой дня. Говорить же о «памяти народной» в этом случае — нелепо. Обидно! Не за народ — за интеллигенцию. Хороша или нет статья Мережковского, но название ее врезалось в жизнь, в нашу культурную память.

Традиционалисты ругают «хамами» постмодернистов, последние отвечают не хуже. Ясно, что и те и другие используют это слово не в бытовом, но культурном контексте. Притом никто не сомневается, что «хам» давно не «грядет», но пришел, прочно воцарился в русской культуре и наша задача — только назвать имя этого негодяя. Однако именно культурный контекст должен заставить нас вспомнить о том, что Хам (Мережковский пишет с большой буквы) — само по себе имя и, следовательно, в обращении с ним надо быть очень осторожным. Кто-то сказал: понять значение слова — найти истину. Что на самом деле представлял собой Хам Мережковского? Был ли он родственником ветхозаветного Хама или новым мифологическим лицом?

В моей работе нет последних ответов на эти вопросы. Возможно, их и не надо давать, дабы не испортить шарм апокалиптического бормотания «Грядущего Хама», оригинальная идея которого мало кого сейчас интересует, зато сохранилось поразительное, всеми культурными русскими и без слов переживаемое ощущение угрозы, исходящей от названия с такой электрической силой, что почти целый век искрит и искрит на немыслимо длинном коротком замыкании.

Кто грядущий Хам?

После выхода статья не породила особых полемик, хотя явно выделилась на фоне остальных статей «пирожковского» сборника. Главное, никто не спросил себя: да кто, собственно, такой, этот Грядущий Хам? Та эпоха вообще отличалась какой-то легковерностью. Никто не спрашивал: да кто, собственно, такие эти горьковские Человеки, блоковские Прекрасные Дамы, леонид-андреевские Анатэмы? Не воздух ли они? Думалось: какая разница? Мифологическая машина работала на всех парах, производство «симулякров» было отлично налажено, хотя еще не поставлено под государственный контроль.

Всех занимал не Хам, но Грядущее. В «Золотом руне» (1906, № 4) Федор Сологуб обвинил Мережковского в страхе перед будущим. «Он боится Грядущего и, плюя в него против дико веющего ветра, называет Грядущего Хамом». Под такой фразой подписались бы и Луначарский, и Иванов-Разумник. Последний назвал статью о Мережковском выразительно: «Клопиные шкурки».

Либеральная критика статью, разумеется, не приняла — за ее религиозный пафос. В «Вестнике Европы» Евгений Ляцкий противопоставлял религиозному индивидуализму Мережковского идею социализма без Бога, но «с человеческим лицом». Напротив, «правая» печать обиделась за Христа. «Хама грядущего победит Грядущий Христос… Только Христа-то надо разуметь попросту, не сочиняя новых вероучений».

И — ничего о Хаме.

Сохранилось свидетельство и о том, как статью читал «народ», близостью к которому Мережковский, быть может, излишне подчеркнуто гордился всю жизнь. Его ранние контакты с Глебом Успенским и Николаем Михайловским известны. Но не все знают, что в молодости он проделал своеобразный «горьковский» путь: странствовал по Руси, жил в крестьянских избах и изучал старообрядцев.

Так вот: народный читатель статью не понял именно потому, что, в отличие от интеллигенции, хотел разобраться: кто Хам?

В книге о муже Зинаида Гиппиус вспоминает, как в 1906 году они с Дмитрием Сергеевичем отбыли в Париж на два года с лишним (кстати, на деньги, полученные от Пирожкова), где сняли квартиру — «хорошую, большую, с балконами на все стороны» и прекрасным видом на Эйфелеву башню, на улице Тheophile Gautier. В Париже они, между прочим, познакомились с явлением новой эмиграции, «какой не было ни прежде, ни потом. 1905 год, неудавшаяся революция выкинула толпу рабочих, солдат, матросов — совершенно не способных к жизни вне России. Они работы и не искали и ничего не понимали. Эмиграция настоящая, политическая, партийная, о них мало заботилась, мало и знала их. Устраивались будто бы какие-то «балы» или вечера в их пользу, но в общем они умирали с голоду или сходили с ума. Один, полуинтеллигент или мнящий себя таковым — по фамилии Помпер, — пресерьезно уверял, что он «дух святой». Другие просто врали, несли чепуху и просили Мережковского объяснить, кто такой хамовина, о котором он писал».

Вопрос наивный, но законный!

Меньше всего нам поможет Мережковский. Его Хам слагается как бы из трех компонентов: грядущий мещанин, грядущий китаец и грядущий босяк. И все три рассыпаются в прах от легкого прикосновенья.

ГРЯДУЩИЙ МЕЩАНИН. Мережковский неоригинален. О «грядущем мещанине», «среднем европейце» писали Герцен и Леонтьев. Цитатой из первого начиналась статья. Второй — даже не назван, видимо, по причине своей скандальной консервативности. Между тем на пути от Леонтьева до Шпенглера станции под названием «Мережковский» просто нет. В отличие от Мережковского, Леонтьев не кричал, а трезво констатировал: да, Герцен был прав и победа «среднего европейца» неизбежна. Как изменение климата и развитие путей сообщения. Этот процесс можно сдерживать (здесь необходим определенный охранительный героизм), но нельзя в принципе остановить. В России он победит с такой же очевидностью, как и в Европе; возможно, немного позже, но возможно, и раньше, принимая во внимание, что процесс этот в основе своей апокалиптический, а Россия охотнее всего принимает именно апокалиптические веяния.

За Леонтьевым — Ницше и Шпенглер. Они заставили мир оценить феномен «заката культуры» на опыте «метафизически истощенной почвы Запада». Русская мысль поняла это едва ли не раньше европейской. Однако XX век так изменил наши представления о мещанстве, что грозные опасения-восторги Шпенглера видятся наивными в свете опыта последней мировой войны и реально переживаемого многими «заката» всего человечества. На этом чудовищном (и завораживающем!) фоне вот именно доморощенный, барский эстетизм Герцена и Мережковского представляется даже и художественно неинтересным, почти пошлым вроде трости и цилиндра в переполненном метро. Не говоря о том, что писать о «паюсной икре мещанства» — после Хиросимы, «Бури в пустыне», чеченских и балканских бомбежек, где погибали дети и беременные женщины, — почему-то не хочется.

ГРЯДУЩИЙ КИТАЕЦ. Об угрозе «панмонголизма» как возможной почвы для появления антихриста гораздо ярче и конкретней писал Владимир Соловьев в «Трех разговорах…». И в прилагаемой «Краткой повести об антихристе» он назвал своего героя «грядущим человеком», что звучит хотя и не так выразительно, как «Грядущий Хам», но (в философском и религиозном ключе) более точно. Сам Мережковский в статье «О новом религиозном действии» поставил знак равенства между Хамом и антихристом. Но в главной работе сборника загадочным образом не вспомнил о Соловьеве, не забыв, между прочим, всех без исключения революционных демократов, Дж. Ст. Милля, Гёте, Лао-цзы и Конфуция, Руссо и де Лиль-Адана, Борджиа и Тамерлана, Ницше и Флобера, Лассаля и Бисмарка, Петра Первого и Наполеона, Нила Сорского и Аввакума, Маркса и Энгельса, Базарова и Смердякова, Карамзина и Лермонтова, Горького и символистов.

Но и с поправкой на Соловьева это место в концепции Грядущего Хама выглядит наиболее уязвимым. XX век не подтвердил этих пророчеств. Соединения мещанского позитивизма и позитивизма «желтой расы вообще и японской в частности» в новейшем милитаризме, о котором с таким отрицательным пафосом говорил Мережковский, напуганный не так Соловьевым, как русско-японской войной, что-то не получилось. Не японцы, не китайцы кидали атомные бомбы на чистокровных арийских детей. Их кидали дети ариев, и именно на «желтых» детей.

Какие-то более тонкие прозрения Мережковского нашли подтверждение, скажем, в неистребимой тяге части русской интеллигенции к «евразийству» или в мировой популярности разнообразных восточных сект. Но общей картины мира это существенно не меняет, а главное, не отвечает на вопрос: где тут Грядущий Хам? Не Никита ж Михалков с его «евразийством», отдающим парижским дезодорантом? Не Гребенщиков же с Ерофеевым, от времени до времени совершающие туры за «светлой духовностью» на Тибет?

ГРЯДУЩИЙ БОСЯК. На первый взгляд, это самое интересное в статье — слова о горьковском босяке как антикультурной силе, загадочным образом связанной через Ницше с высоколобым течением русского декадентства. На то надо было решиться: поставить на одну доску Пляши-Нога и Вячеслава Иванова, ночлежников и «оргиастов».

Но вряд ли автор мог не знать о двух статьях видного публициста консервативного лагеря Михаила Осиповича Меньшикова в «Книжках «Недели»» (1900, № 9, 10) — «Красивый цинизм» и «Вожди народные». Меньшиков впервые написал о духовной связи лирического персонажа Горького и беспочвенной интеллигенции: «Горький со своею голью, может быть, потому так стремительно принят и усыновлен интеллигенцией, что он и в самом деле родствен ей — по интимной сущности своего духа… Оторванные от народа классы иначе думать и не могут, но сам народ, пока он организован, так не думает… Вот эта потеря чувства родства с божеством, чувства первородства своего в мире, составляет грустную черту обоих оторвавшихся сословий. Нисколько не удивительно, что голь напоминает интеллигенцию, а интеллигенция — голь…»

И выходит странное дело: с какой бы стороны мы ни подходили к этой безусловно самой знаменитой статье Мережковского, мы так и не сведем концы с началами; не ответим на главный вопрос: кто же, собственно, Грядущий Хам? Его образ двоится, троится, распадается на многие элементы, каждый из которых обладает несомненной внутренней логикой, пусть и сомнительной в свете реального опыта; но, соединенные вместе, они представляют собой нелепость даже с точки зрения отвлеченного смысла. Ну при чем здесь Герцен и Конфуций? Горький и Тамерлан?

И почему в статье с этим названием (Хам с большой буквы) ни разу ни одним словом не упомянут тот, с которого и пошла гулять по свету сама история, — сын Ноя и отец Ханаана, родоначальник одной из трех ветвей человечества?

Одно из двух: или публицистические цели автора не требовали глубокого погружения в древность (но тогда для чего китайцы и Лао-цзы?); или мы оказались жертвой магии имени, изначально насыщенного мощным мифологическим смыслом, но в новом контексте пустого и бессмысленного, однако гениального в своем звукообразе. Почему Грядущий Хам, а не Грядущий Человек или Грядущий Антихрист? Да потому, что второе звучит невкусно, третье же является тавтологией. Словесное чутье не обмануло Мережковского. «Грядущий Хам» вырывается из глубины тела с дыханием. Восхитительный контрапункт: банальное ругательство с церковнославянским «грядеши»! И что-то подсказывает: то, что отлилось в такой блистательной форме, не может не иметь глубокого и оригинального смысла. За такой внешностью должно быть и соответственное содержание. Доверимся же автору и всмотримся в его сомнамбулические зрачки, что притягивают на известных фотопортретах.

В то время еще не было компьютеров и слыхом не слыхивали о «гипертекстах». Но тем не менее статья Мережковского представляет собой именно зародышевый образец «гипертекста», где основной сюжет не более чем начало пути. Внутри дороги разбегаются — выделенное на мониторе другим цветом или шрифтом слово (после наведения курсора) открывает новый текст, уводящий в сторону, но событийно связанный с основным.

Например, зачем в «Грядущем Хаме» наличествуют Борджиа и Наполеон? Выделим их мысленно цветом, наведем курсор, «раздвинем» текст. Право, автор искушает нас на подобные операции! Наведем на «Хама».

Хамово отродье

Сошедши с ковчега на землю. Ной и его семья, среди которой был и средний сын Хам, заключили с Богом завет. Началась новая, «послепотопная», эра человечества. Среди многих трудов Ноя был такой: он посадил виноградник. Первый результат оказался плачевен. Не зная ничего о свойствах виноградного сока, патриарх напился и заснул обнаженным в шатре, где его и подсмотрел Хам. Об увиденном же — судя по фреске Микеланджело в Сикстинской капелле, посмотреть было на что! — он немедленно рассказал братьям Симу и Иафету. Братья повели себя благоразумно: отвернув лица, вошли в шатер и накрыли отца одеждами; когда тот проснулся, обо всем доложили. Взбешенный Ной проклял четвертого сына Хама, Ханаана. Его потомки будут «рабами рабов» потомков праведного Сима! Так и вышло, по Библии: евреи после долгих сражений завладели ханаанской землей. Вот и вся история.

Но из нее непонятно одно: что так разгневало Ноя, что он проклял — подумать странно! — четверть одной трети своего рода! Комментаторы Торы, где история Хама ничем существенно не отличается от синодального библейского варианта, естественно, задумывались над этим, предлагая более подробные версии хамского поступка, среди которых встречаем такие страшные вещи, как оскопление отца, гомосексуальный акт с ним и даже инцест с матерью. Отсюда вроде бы понятным становится проклятие Ханаана, «четвертого» сына, — ведь после трех сыновей Ной не смог родить четвертого (в Талмуде это объясняется так: Хам поглумился над своим отцом и сказал: «Мой отец имеет трех сыновей и хочет иметь четвертого»), Христианские комментаторы просто оценивали хамский поступок в символическом плане: праведнику отцу противостоит циничный, чувственный сын («Хам» в переводе означает «жаркий»), чьи африканские потомки были наказаны еще и тем, что оказались «черны лицом».

Все это не имеет прямого отношения к нашей теме. Выделим курсивом только одно несомненное обстоятельство: после какого-то неизвестного поступка Хама Ной навеки лишился плодоносящей силы. Хотя к тому времени Ной, проживший всего пятьсот с небольшим лет (всего он прожил 950), был мужчиной примерно среднего возраста, он до конца дней не имел больше детей. Но его плодоносящая сила оказалась распределена неравными частями: самая значительная досталась праведным Симу и Иафету и довольно существенная перепала (в метафизическом плане — была похищена) Хаму и его «отродью».

И отныне человеческая культура имеет двойственный характер. В ней одновременно наличествуют «сокровенный» и «откровенный» элементы, каждый из которых обладает собственной силой и определенным преимуществом. Вернее сказать, есть воля, которая стремится к охранению таинства, оказывая ему довольно смешное, на посторонний взгляд, уважение (сыновьям Ноя было неловко двигаться к отцу, пятясь задом); и воля, которая относится к таинству легко и просто, как к чему-то равнозначному прочим вещам.

Это можно показать на одном жизненном и одном литературном примерах. Вдова русского поэта и мистика Даниила Андреева рассказала мне случай из своей жизни. Уже после отсидки в лагере она однажды оказалась далеко от Москвы, в заброшенном храме, из тех, где обычно были склады или гудели трансформаторы местных электролиний. Проход к бывшему алтарю был свободен, но она — мирская женщина! — не посмела войти туда, хотя и испытала на какое-то мгновение соблазн. Ее никто не видел, как и Хама в шатре отца. Тем не менее она «отворотила лицо».

Другой пример. В романе Генри Миллера «Тропик Рака» описано, как автор (пусть — лирический герой) с пьяными товарищами забежали в католический храм и начали в нем бузить. Муки священника, пытавшегося выдворить хулиганов, но так, чтобы не уронить достоинство сана, доставили им особую радость. Смысл этой истории состоит вовсе не в том, что подонки кощунствовали, а в том, что они наивно и даже трогательно не понимали, а в чем, собственно, дело.

Сим и Иафет это понимали. Они поступали неестественным, но праведным образом. Хам поступал естественно (если, конечно, забыть дотошные комментарии к его поступку и принять его натуральным образом). Отец в пьяном виде и голый весьма смешон и интересен. «Таким я его не видел!» Почему не поделиться этой новостью с братьями? Для чего совершать какие-то неловкие и, главное, абсолютно бессмысленные действия, над которыми посмеялся бы всякий посторонний зритель (задом двигаться к отцу и накрывать его платьем)? «Еще чего!» Хам поступал естественно («Естественный человек, или попросту хам», — как сказал однажды на лекции Сергей Аверинцев), но почему-то неправедно. Почему? Но это и есть «хамский» вопрос!

За всем этим остается невыясненным одно обстоятельство. Какой была непосредственная (в буквальном смысле — мышечная) реакция Хама на проклятие отца? Он бился в плаче, молил о прощении, посыпал голову пеплом? Мы не знаем об этом. Между тем в ответе на этот вроде бы пустячный вопрос заключено будущее нашего героя. Грандиозная духовная трещина, которая расколола все человечество, начинается именно отсюда, не с прежнего поступка Хама. Собственно, поступка-то и не было. Ну, подсмотрел, ну, разболтал. Можно списать на случайность, на темперамент, на молодость, наконец!

Настоящим поступком Хама было вот что: услыхав проклятие отца, он просто повернулся и вышел из шатра. Ушел. Такая ситуация мне представляется почему-то наиболее правдоподобной, а вместе с тем — наиболее символической. В этом был заключен пародийный жест чудовищного значения: Хам дублировал поведение братьев («пошли задом и покрыли наготу отца своего»); но не тогда, когда Ной находился в жалком и беспомощном состоянии, а когда он был в силе и праведном гневе, то есть когда он был по-настоящему, божественно прекрасен! И в этот-то момент Хам и вышел из шатра задом к отцу, насмеявшись над братьями, перечеркнув священный смысл их поступка.

И отныне мы имеем дело с Хамом не вечно Грядущим, но вечно Уходящим. Даже странно, что виртуоз диалектик Мережковский этого не заметил и придал метафизическое значение только наступательной стороне хамства.

Хам Уходящий есть везде, где существует какая-то культура и, значит, — какие-то святыни и, значит, — нечто, что нуждается в охране и защите. Хам не откуда-то извне появился — он сын этой культуры, плоть от плоти, кровь от крови. Он такой же ее «вечный спутник», как и праведные сыновья. С ним ничего не поделать.

В сущности, он — это мы.

Куда он шел?

Просто себе шел. И, может быть, бормотал про себя: «Да ну вас… с вашим Богом!»

Конечно, такое предположение видится весьма рискованным: ведь проклятие Ноя падало лишь на Ханаана. Хам оставался Божьим избранником в Завете; и ни один смертный не был в силах отменить это благословение.

Поэтому вся история разрыва Ноя и Хама оказывалась вроде бы человеческим делом, и только. Допустим, Ной мог — опять же в сердцах — проклясть и Хама, но только «про себя». «Не удалось семечко, выкинем его вон!» Но семечко-то обладало своей первоначальной силой и вопреки отцу проросло.

Кроме Ханаана у Хама было еще трое сыновей: Хуш, Мицраим и Фут. От них пошли свои дети; их перечисление занимает в Библии немногим меньше места, чем перепись внуков, скажем, Сима. Между прочим, один из внуков Хама, Нимрод, «был сильный зверолов перед Господом…», был «силен на земле…» (в русском издании Торы такой перевод: «он первый сделался богатырем на земле»). Нимрод владел обширной империей, в которую входили Вавилон, Эрех, Аккад и Халне в земле Сеннаар.

Как это важно, что первое упоминание Вавилона прямо связано с ближним потомком Хама! Ведь именно строительство знаменитой башни «высотою до небес» и стало первым в библейской истории актом инженерного и художественного творчества человека не просто без Божьего благословенья, но и прямо вопреки Его воле!

Каждая деталь этой грандиозной стройки очень символична. Вспомните: Ной строил ковчег. Создается впечатление, что Бог не просто не желал самостоятельного творчества людей, но относился к ним как к малым детям, которым нельзя довериться решительно ни в чем! Описание ковчега, предложенное Богом Ною, напоминает инженерный проект, где все учтено до мелких деталей: «Сделай себе ковчег из дерева гофер; отделения сделай в ковчеге и осмоли его смолою внутри и снаружи. И сделай его так: длина ковчега триста локтей; ширина его пятьдесят локтей, а высота его тридцать локтей. И сделай отверстие в ковчеге, и в локоть сведи его вверху, и дверь в ковчег сделай с боку его; устрой в нем нижнее, второе и третье жилье» (Быт. 6: 14–16).

Все здесь учтено: стройматериал, размеры, конфигурация и даже расположение окон и дверей! Ничего подобного этому проекту вавилоняне, разумеется, не получили; а, между тем, затеянная ими постройка до сих пор не имеет равных на земле. Согласно легенде, на верхние этажи еще не достроенной башни камни поднимались (с помощью лебедки — что изображено на гравюрах) в течение целого года! Да и не камни это были — кирпичи — в сущности, первое изобретение человеческого инженерного гения без помощи Бога! «И сказали друг другу: наделаем кирпичей и обожжем огнем. И стали у них кирпичи вместо камней, а земляная смола вместо извести» (Быт. 11: 3). Кстати, это совсем не «мифы народов мира», изобретение кирпича в Вавилоне подтвердилось археологическими поисками.

Не приходится сомневаться, что в более благоприятной ситуации, чем та, что выпала на долю вавилонян, башня была бы достроена. Иначе зачем было Богу вмешиваться и держать совет с ангелами? «И сказал Господь: вот один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать…» (Быт. 11: 6). В Торе такой перевод: «Ведь народ один и речь у всех одна, и это лишь начало их деяния, а теперь не будет для них ничего невозможного — что бы они ни вздумали делать».

Дальнейшее известно. Духовное значение Вавилонской башни волнует человечество по сей день. Одни считали ее прообразом всей человеческой культуры — изначально задуманной как вызов Богу; другие (Достоевский в «Братьях Карамазовых») сравнивали с социализмом, то есть допускали возможность другой, санкционированной Богом, культуры.

Так или иначе, надо признать: строительство башни оказалось первым в Библии намеком на цивилизованный шаг человечества. Согласно наиболее простому толкованию, построение башни не было действием против Бога. Население земли было весьма малым, и люди боялись, что они разбредутся в поисках пастбищ по всему миру и навеки потеряют связь между собой. Башня — это маяк, а Вавилон — столица мира. «Сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу всей земли…» — говорили строители башни, то есть назовемся, определимся для самих себя: кто мы? Не в том ли и состоит внутренний смысл всякой цивилизации — в элементарной организации безбрежного человеческого хаоса? Но кроме того, в плане «столицы мира» и создания единого маяка для всего человечества смутно брезжит главная идея европейской цивилизации — «мира без границ» и, в частности, «единого информационного пространства». И можно только догадываться, чего стоило древним вавилонянам, имея под рукой лишь кирпичи и земляную смолу, проводить эти идеи в жизнь, когда и современное человечество, владеющее средствами ТВ и Интернета, не может с этим справиться!

Но есть и более изощренные версии толкования Вавилонской башни. По одной из них говорится, что башня — это мысль о том, что не Бог управляет миром; и сам Потоп был следствием перемещения небесных сфер, которое может время от времени повторяться. Башня до небес нужна, чтобы воздействовать на сферы; таким образом, она была задумана как первая в истории попытка «научного управления миром», что совпадает с идеями наиболее радикальных мыслителей гуманистического направления от Фурье до Федорова и Вернадского.

Еще тоньше в Каббале: «В известной мере строители башни, зная таинства мироздания, пытались предвосхитить идею Иерусалимского храма, Святого города и Израиля как избранного народа». Но идея Израиля — это покорение материи духом; а «строители Вавилонской башни стремились извлечь из духовных миров то, что им хотелось, без внутреннего подчинения материального духовному. Их единство… строилось по модели Единого народа Израиля, но оно было искусственным, поддельным». Образно говоря, башня была задумана как «проводник», но не небесного воздействия на земной мир, а наоборот.

Традиционное христианское толкование башни опять же символично: это неправедный, подменный путь на небо, обреченный на духовное поражение. Это отказ признать границу между верхом и низом, религиозное «хамство», доведенное до последнего предела.

Потомки Хама были сильны не только инженерным гением, но превзошли евреев (потомков Сима) в других областях. «Раскопки в Палестине дали богатый материал из эпохи господства хананеев, свидетельствующий о довольно значительной степени культурного развития этих народов… Они уже жили не в пещерах и ущельях, как первобытные жители Палестины, а умели строить даже укрепленные города. Остатки хананейских крепостей Гезера, Таанаха, Мегиддо, Иерихона и других поражают целесообразностью и искусством своего строения» (из «Еврейской энциклопедии»).

Хананеи весьма долго сопротивлялись нашествию израильтян (результат которого, заметим, был заранее предрешен Богом!), ибо «превосходили их в военном искусстве; у них были боевые колесницы, конница и сильные крепости». Но и после завоевания хананеи не сдавались. «Благодаря более заманчивой внешней культуре Ханаана, евреи подпали под пагубное влияние покоренных ими народностей, переняли их религиозные обычаи и породнились с ними. Ввиду этого законодатель был суров по отношению к хананеям: их следовало поголовно истребить (Второзак. 20: 16), всякий союз с ними воспрещен (Исх. 23: 32; 34; 15 и др.). Особенно были запрещены браки с ними».

Было от чего! История хананейской цивилизации безусловно заслуживает грифа «дети до шестнадцати». Хананеи не скрывали своей наготы, «тогда как народы Сима и Яфета были более стыдливы». «Культ хананейский, — говорит «Еврейская энциклопедия», — отличался религиозным развратом. В отношении половой нравственности хананеи вообще стояли очень низко».

Не только Хам — все его потомки не желали быть праведниками! В этом плане развратные хананеянки отлично соперничали с вавилонскими блудницами. Но задумаемся. Чего не предпринимал Создатель для истребления с лица обновленной земли хамского семени! И чего стоило семени выжить! Требовались не только фантастическая изворотливость ума и величайшее напряжение творческой воли, но и высочайшее искусство сексуального обольщения.

Во времена Соломона — сухо пишет энциклопедия — «хананеи исчезают из истории. По-видимому, хананеи окончательно ассимилировались с евреями и потеряли самостоятельное бытие». Но назовем вещи своими именами: несмотря на чудовищные условия, в которых оказалось потомство Хамово (чего стоит запрет на браки с ними и приказ поголовного истребления!), они с помощью искусства обольщения не просто ухитрились навязать евреям внешние признаки своей культуры, но и породниться с ними. И ничто уже, ни одна сила на свете, не могло остановить этих «подземных» шагов Уходящего Хама.

Хам и Смердяков

Разумеется, Мережковский не обошел это имя в своей статье; оно мелькает весьма часто. Если мы по привычке раскроем словарь Даля, чтобы он нам все немедленно объяснил, то действительно найдем специфически русское определение «хамства»: хам — слуга, лакей. Это в целом совпадает с историей проклятия хамского рода, но решительно ничего не объясняет. Всякий хам — слуга? Всякий слуга — хам?

И ведь Смердяков рожден не просто от дворянина Федора Карамазова, но и от юродивой Лизаветы Смердящей. Таким образом, он чуть ли не прочнее сидит в русской культуре, чем старик Карамазов и трое его законных сыновей.

С другой стороны, Смердяков не единственный лакей и слуга в романе. Слугой является и Григорий, воспитавший Дмитрия и самого Смердякова.

Не стыдится быть слугой Зосимы и Алеша; больше того — по указанию старца он охотно идет прислуживать на трапезе у игумена, где собирается местное общество.

Так что «хамство» Смердякова, очевидно, не только происхождением его и положением в барской среде объясняется. Он — классический хам, но почему?

Слуга Григорий вначале любил мальчика, как сына. Но нечто странное замечалось в нем. Он часто забивался в угол, глядел исподлобья на своего воспитателя и словно… заранее готовился куда-то сбежать: «… он был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он был, напротив, надменен и как будто всех презирал… «- Не любит он нас с тобой, этот изверг, — говорил Григорий Марфе Игнатьевне, — да и никого не любит. — Ты разве человек, — обращался он вдруг прямо к Смердякову, — ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто…»»

Тем не менее Смердяков рос ребенком на редкость изобретательным. И не только потому, что «в детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией». Но первое же прикосновение к библейской истории вызвало в нем решительное отторжение и довольно изобретательный «хамский» вопрос:

«— Чего ты? — спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.

— Ничего-с. Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?»

Григорий ответил просто:

«— А вот откуда!.. и неистово ударил ученика по щеке. Мальчик вынес пощечину, не возразив ни слова, но забился опять в угол на несколько дней».

Истинно: вся дальнейшая история с подлой изобретательностью Смердякова и бесконечными разборками в доме Карамазовых — ничто в сравнении с этой изумительной, почти библейской сценой: разгневанный Отец не в силах ответить на правильно поставленный вопрос Сына и поступает единственным праведным образом: бьет щенка по морде! По-другому нельзя! Никакое «всепрощение» не победит хамства (недаром Смердяков единственный презирает Алешу). Очень древняя, дохристианская это история: Хама Уходящего и Смотрящего Ему в Спину Отца.

Таким он родился. Всем чужой. Обреченный на проживание в том мире, который не любит, не может полюбить («Я всю Россию ненавижу», — говорит Смердяков, но то же самое он сказал бы и во Франции, и в Германии). В мире, который навязан ему непостижимой, не любо и отцовской волей; с ней-то Смердяков и не может никогда согласиться и, пока не в силах ее побороть, вынужден от нее уходить.

Но и то верно, что когда семечко прорастает, ему уже нет равных по, так сказать, фигурности, непредсказуемости роста. Своей изобретательностью Смердяков всех затмил. И он решился на то, на что Иван и Митя отважиться не могли, хотя и хотели того. Убить отца! И никогда бы не пошли, потому что в каждом из них хоть что-то да было от Алеши.

Иван это вначале не понял. Он проиграл игру со Смердяковым, потому что недооценил его. Он думал, что тот глуп, а он был умен. Думал, что тот трус, а он был смел. Полагал, что последнее слово будет за ним, Иваном, а слово оказалось за Смердяковым. Смердяковский жест накануне самоубийства — это вершина хамского «благородства»: не только все за Ивана сделал, но и деньги отдал! И вершина хамской подлости: Иван отныне вроде навеки повязан со Смердяковым кровавой круговой порукой:

«— Ты неглуп, — проговорил Иван, как бы пораженный; кровь ударила ему в лицо, — я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьезен! — заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова.

— От гордости вашей думали, что я глуп. Примите деньги-то-с. Иван взял все три пачки кредиток и сунул в карман».

Ночью Смердяков повесился.

Ушел.

Хам в русской литературе

Хотел того Мережковский или нет, он романтизировал Хама. Страсть поисков «сверхчеловеческого» идеала (хотя бы и отрицательного) там, где его вовсе не может быть, подвела его и на этот раз. Как религиозному мыслителю ему не хватило «духовного реализма», как писателю — способности создать «единую душевно-духовную скульптуру героя; зрело объективированный личный характер; пластику души; завершение индивидуальности».

Что такое мещанство вообще, азиатчина вообще, босячество вообще? Только пропущенные через любовно-пристрастный взгляд художника, они способны стать источником ярких, пусть и отрицательных, образов. Мережковский был холоден к своему Хаму, и эту-то холодность он старался искупить мистической экзальтацией. Но он предложил нам тему. Будем и за это ему благодарны!

Тема эта сквозная в русской литературе. Однако понятной она становится только тогда, когда мы сравним ее ветхозаветный контекст с русским взглядом на вещи.

Вернемся в шатер Ноя. Его спор с Хамом был чисто мужским спором за право лидерства. Божественное право было на стороне отца, потому сын и был посрамлен. Поведение Сима и Иафета тоже понятно: мужская трезвая оценка иерархических приоритетов и молчаливое принятие стороны отца.

Но мог быть в шатре еще кто-то, о ком молчит Библия. Это мать Хама и жена Ноя. Ее положение в споре нельзя просчитать логически, ведь победа и поражение каждой из сторон были для нее только поражением. Этот «женский» взгляд на тему, невозможный в ветхозаветной традиции, и есть взгляд русской литературы.

Меньше всего следует искать здесь сентиментальности. Это реалистический взгляд на романтическую тему, что вообще служит отличительной особенностью русской классики. Скорее тут сквозит материнский здравый смысл и даже практичность: победа одной родственной воли над другой не может быть полной — после этого неизбежно нарушение цельности; мир дает трещину, расползается по швам. Значит, придется латать, чинить, хлопотать и т. д.

«Женский» взгляд на Хама мы встречаем, например, в прозе Пушкина. Как бы ни был он строг к Пугачеву и как бы ни осуждал за убийства и воровство, за посягательство на основы государственного порядка, он все-таки не позволяет Петру Гриневу торжествовать победу благородства над врагом. Он словно специально запутывает Гринева в сложнейшие отношения с вором вплоть до нравственных обязательств перед ним; словно посмеивается над «благородным» происхождением Гринева, то оттеняя не менее достойным и более симпатичным «рабством» Савельича, то вынуждая присутствовать на совете «енералов» самозванца — безусловно пародийном в отношении будущего военного совета в Оренбурге.

Будто Вергилий, автор проводит героя по узенькой тропке, разделяющей хамство и благородство, демонстрируя ее непредсказуемо причудливый маршрут. Стремясь поступить благородно — вернуть игорный долг, Гринев ведет себя по-свински и обижает Савельича. Нарушая (в буквальном смысле) правила дворянской чести, он спасает Машу от смерти и бесчестья.

Где находится точная граница, что разделяет братьев и Хама, благородство и его противоположность? Понятно, что она лежит не в области социальных отношений, что она индивидуальна для каждой личности. Понятно, что это не та граница, что отделяет грубость и вежливость, неотесанность и воспитанность, невежество и образованность. Дикая острожная песня ярче, выразительней слащавых дилетантских (и профессиональных — тоже) стишков. Грубый, но цельный характер интересней и культурно значительней воспитанной, образованной — но душевно мелкой и духовно пустой личности («безнатурный» типаж, по определению Лескова).

Но Пушкин не был бы «духовным реалистом», если бы не показал достаточно точной границы между хамством и благородством. Хамство кончается там, где возникает простодушие, и начинается там, где возникает изобретательность. (Впрочем, нет обратного хода: хамство — всегда изобретательность, не всегда изобретательность — хамство.)

Чтобы выжить, хамство должно постоянно провоцировать мир на ненормальность, на всевозможные перекосы: например, задавать вопросы там, где их никто не задает, — и не по лености ума, а по простоте душевной и чувству мировой гармонии. Ошибаются те, кто ищет хамства в мещанине, обывателе. Последний всегда остро чувствует дистанцию между собой и культурой; он скорее идет на ее преувеличение, чем объясняется пошлое нагромождение «культурных ценностей» в домах нуворишей: ими панически стараются забросать ров.

Тем более неверно искать хамство в простом народе. Хулиганы, что, по словам Горького (воспоминания о В. И. Ленине), в семнадцатом году гадили в дворцовые вазы, были очень и очень изобретательными людьми, с почти «декадентскими» представлениями об этом (вспомним, что дед Щукарь не смог привыкнуть к простому деревенскому сортиру, по старинке ходил в подсолнухи — какие уж тут вазы!)

Нужно ли напоминать, что первым хамом оказался Змей, который был «хитрее всех зверей полевых», а первой жертвой его хамства была Ева — наивная простушка и обывательница рая, не сумевшая ответить Господу ничего более вразумительного, кроме: «змей обольстил меня, и я ела»? Но только в Хаме хамство обретает человеческий образ.

ИЗОБРЕТАТЕЛЬНОСТЬ. Но тут мы слышим вкрадчивый хамский шепоток: «Вот ты и попался, милый… Какая же «изобретательность», когда раньше было заявлено (да еще и Аверинцева сюда приплел), что Хам — человек «естественный», то есть немудрящий? Неувязочка получается!» Это видимое противоречие надо отнести к одной из самых изобретательных уловок Мирового Хама, способной смутить лишь того, кто ничего не знает о его происхождении. Между тем никакого противоречия тут нет. «Естественность» и душевная простота не одно и то же. Простодушный деревенский мужик чувствует себя неловко в столице, но деревенский хам быстро схватывает «что почем» и через годик-другой, глядишь, имеет собственное дело в Сингапуре. Для простодушного мир очень сложен, запутан и противоречив, поскольку он нутром чует, «как это все непросто». Естественный человек, то есть хам, входит в церковь, министерство или высшее учебное заведение с твердой уверенностью, что не «боги горшки обжигают» и «все одним миром мазаны». Получив щелчок по носу в одном месте, он сунется во второе, в третье… пока наконец не добьется своего. Он всегда впереди событий и всегда осведомленней других. Все мировые гранты в его распоряжении. Но и без копейки в кармане он долетит хоть до Сахалина, хоть до Нью-Йорка и через пару лет объявится миллионером, стрекочущим по-английски без акцента, но невообразимо вульгарно одетым. Не судите о хаме по приходу — судите по его уходу. Он первым покидает место, где нет надежды на какую-то перспективу, и делает это так легко и естественно, что простодушные только руками разведут.

Из всего воровского сброда был только один, способный возглавить бунт; именно потому, что был настоящим артистом и мог разыграть китчевый образ народного царя. Хамство старухи из «Сказки о рыбаке и рыбке» непосредственно вытекает из ее чрезвычайно развитого, почти безграничного воображения. Как это «ничего мне от тебя не надо»! Бедная фантазия старика, выходит, была наиболее надежным заслоном от хамства. Изобретательная подлость «бумажной души» Шабашкина, от которой был застрахован Троекуров — изумительное по «натурности», но туповатое по уму произведение природы, — и сделала возможной трагедию, разыгравшуюся между двумя друзьями.

Но все-таки изобретательность сама по себе еще ничего не объясняет в хамстве. Чтобы понять изобретательную его природу, надо видеть теневую ее сторону, потому что настоящее лицо Хама — это его спина.

ОНТОЛОГИЧЕСКАЯ ОБРЕЧЕННОСТЬ. Панический трепет перед будущим, парадоксальным, образом выступающий стимулом необычайной творческой мощи, в какой бы из областей она ни проявляла себя. Раздутая гордыня, как воздушный шар, что вот-вот лопнет. Один раз напиться живой крови — и на плаху! Старуха пыжится до «морской царицы», чтоб вернуться к «разбитому корыту». В этом пункте и гордый Троекуров готов протянуть руку «бумажной душе», хотя в нормальной ситуации ее не замечает («как, бишь, тебя?»). Сальери решается на злодейство от сознания обреченности: его место в музыке занял Моцарт, не по справедливости, а по Божьему произволу. Сальери, пожалуй, наиболее выдающийся хам у Пушкина, своего рода квинтэссенция хамства; от его музыки, разъятой, как труп, один лишь шаг до базаровских лягушек. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя». Он знает, кто и чего достоин! Соглядатай от искусства, искренно не понимающий его священной природы, но знающий о ней; обреченный на подсматривание, злорадное поджидание, дабы поймать на мелочи, «посвященной» шалости и задавать, задавать, задавать свои хамские вопросы!

Но мы будем жестоко несправедливы к Хаму, когда не отметим по крайней мере одного его преимущества перед праведными братьями. В литературном отношении Хам почти всегда интереснее их. Именно хам во всех случаях выступает инициатором сюжета, хотя и не всегда центральным сюжетообразующим элементом. Это отвечает хамской природе: заварить кашу и смыться! Гоголь, а за ним Достоевский по достоинству оценили это качество Хамова отродья; и мы не можем не признать, что наша проза очень многим обязана Хаму — лошадиной тяге чисто русских романов. «Припряжем подлеца!» — писал Н. В. Гоголь.

«После Пушкина русская проза пошла куда-то не туда…» — мрачно заметил Зощенко. Понятно — куда! Гоголь читал «Фиглярина» не менее внимательно, чем Пушкина; Достоевский до конца «так и не смог избавиться от влияния сентиментальных романов и западных детективов».

Гений Пушкина, имевшего иммунитет против хамства в области не только духовной, но и эстетической, был недосягаем; и Хам предложил ручку. Прогуляемся! Прогулка затянулась до Синявского, на котором и замыкается круг; если Хам (не Синявский, конечно, а его криминально-игровой лирический герой-автор со смачным прозвищем Терц) берет под локоть Пушкина, пора остановиться и подумать и… снова пойти «куда-то не туда». Новейшая русская проза этого не поняла и полагает, что, схватившись за кончики бутафорского фрака, она еще может позабавить публику своими пируэтами!

Между тем уже Набоков, один из самых опытных наездников на Хаме (чью восхитительную книгу о Гоголе можно бы снабдить подзаголовком «Основы искусства езды на Хаме»), тотчас теряет эстетическую высокомерность, заговорив о чувстве истины в прозе Льва Толстого. Толстой не нуждался в Хаме даже в качестве вспомогательного элемента; он отринул этот «женский», «материнский» взгляд на Хама; он поступил как настоящий Ной: выгнал молодчика вон из своей эстетики.

Но в целом отношение к Хаму в нашей литературе было пушкинским. Здравый «материнский» взгляд на вещи, лишенный соплей, но и ветхозаветной непреклонности. Хам в основе своей — существо несчастное, обреченное; но эта обреченность способна рождать чудовищ благодаря чудовищной изобретательности и безграничности фантазии. Гоголь иногда изображал Хама в виде черта («Вечера на хуторе близ Диканьки»); иногда в виде подлеца («Мертвые души»); но во всех случаях оставалась «единая душевно-духовная скульптура» героя. Он обречен с рождения… и знает об этом, подобно черту; либо не знает, но догадывается в конце, как Чичиков. Хамская изобретательность — всегда попытка надуть Бога, обыграть на его же поле (другого просто нет); но — попытка заведомо обреченная, как ни выпрыгивай из штанов и ни бей себя пятками по ягодицам.

В конце концов, хамство побеждается простодушием. В прозе и драматургии Гоголя это показано комически. Кузнец Вакула не боится черта — потому что душевно проще его. Хлестаков одерживает победу — потому что ведет себя глупо, неизобретательно: врет напропалую. Святая глупость Коробочки сводит на нет авантюру Чичикова (и наоборот: самый надежный его союзник — мечтатель и прожектер Манилов).

Достоевский же понимал хамство всерьез и показал во многих образах, вершиной которых, безусловно, является Смердяков. И опять же: во всех случаях изобретательность хамства побеждалась простодушием, будь это Алеша Карамазов — «простая душа», князь Мышкин или Сонечка Мармеладова. Но все-таки в эти победы не до конца веришь, как не можешь поверить до конца в простодушие его праведников. Может быть, потому, что сам писатель очень уж изощряет душевные движения своего Хама и как бы подпадает под его очарование.

Не случайно Лесков словно «выпрямил» темную сторону мира Достоевского и, напротив, усложнил мир праведников. Лесковские праведники душевно очень фигурны, нередко и очень изобретательны; нигилисты же, как правило, очень примитивны, тупы (исключение — Горданов в «На ножах», а вот других «натурных» нигилистов и не вспомнишь).

«Припряжем подлеца»! Но не забывайте, что подлец может и понести!

Хам в советской культуре

«Грядет» — значит: приходит, наступает, накатывает откуда-то. Откуда же? Разве не сама культура производит Хама, разве не несет она материнской ответственности за это? Разве Смердяков не брат Алеши?

Блок это понимал лучше Мережковского. Хотя и он не вынес вавилонской путаницы так называемых культурных начинаний Октября — от невыполнимой по тем временам затеи «Всемирной литературы», собравшей лучших писателей и переводчиков работать по единому горьковскому плану (в более спокойное время могли издать только треть из задуманного), до ханаанской театральщины в форме заказанных г-жой Каменевой историко-революционных пьес. Задохнулся.

Но не осудил Хама!

Женская природа поэта не решилась на ветхозаветный жест, и проклятия от него мы не услышали. Проклинали Гиппиус и Горький, кстати бывшие с Хамом, «верхним» и «нижним», на куда более короткой ноге («Петербургский дневник», «Несвоевременные мысли»).

Но, пытаясь отыскать образ Уходящего Хама в революционной и контрреволюционной литературе разных лет, не находишь ничего более символического, чем таинственный образ «Христа», ведущего «двенадцать». Что такое «двенадцать», как не символ будущей советской цивилизации с ее перевернутой вверх дном классической иерархией: господа — не те, кому служат, но те, кто служит? Двенадцать патрульных на улицах Петрограда — не есть ли первый в литературе образ советских людей, призванных служить какому-то грозному и замешенному на крови порядку, ведомых неведомо куда под «кровавым флагом» державной «поступью железной»?

Не забудем, что «Христос» (да и не «Христос» это был, а, согласно пронзительной догадке Павла Флоренского, «бесовидение в метель») не вел за собой «двенадцать», но бежал от них «легкой поступью надвьюжной», «невидим» и «невредим», словно дразнил, как сологубовская Недотыкомка. Не забудем, что настоящий Хам по натуре не был вождем и никого за собой не вел. Его натура — натура отщепенца. Заварить кашу и смыться. Убежать.

Именно Блок гениальным, простодушным чутьем почувствовал всю двусмысленность подступающей новой эпохи, когда различение хамства и благородства становится делом не только немыслимо трудным, но и нравственно опасным, скользким, как и шаги «двенадцати» на зимнем гололеде. Различить «обманщиков» и «обманутых» становится почти невозможно, когда весь ход цивилизации приобретает авантюрный, гротескный характер. Величие поэмы Блока вовсе не в том, что она дает пищу для всевозможных «трактовок», а в том, что в ней художественно верно передано вот это крошево, снежево, марево надвигающегося смутного времени — времени тотального поражения «духовного реализма» и победы Хама — насмешника над всякой культурой и всякой истинностью.

Собственно, история XX века и есть расхлебывание каши, заваренной Хамом. Но не пытайтесь найти его единый и индивидуальный образ, говоря: вот Хам! Реалисту тут нечем поживиться; тут скорее требуется искусство кубистического, абстрактного толка.

Дело в том, что «хамская» природа принципиально не может быть чьей-то — русской, немецкой, африканской, царской, фашистской или большевистской. Хамство возникает во всякой культуре — и именно там, где намечается ослабление, потеря четкой ориентации в духовном мире, истощение «метафизической почвы». Пьянство Ноя — прообраз будущего одурения и оглупления культуры; однако Ной восстал сильным и свежим от сна и наказал сына. Дело в том, что ни одна культура уже давно не способна на духовно-энергичные жесты. И чем меньше на это она способна, тем с большей завистью она глядит в мощную спину Уходящего Хама и — вот уже начинает бежать за ним, по-старчески охая и возмущаясь.

Вот так часть русской эмиграции вместе с частью европейской интеллигенции в 30-е годы с долей зависти, и даже надежды, и даже восторга наблюдала за «победами» коммунистического режима, поражаясь его могучему здоровью, «перспективам». («У них очень большие цели, — сказал М. Горький Замятину, отъезжая в Союз. — И это оправдывает для меня все».) И сейчас старая советская интеллигенция пусть с тревогой и сомнением следит за «новой русской» цивилизацией, а все-таки ищет и не находит в ней себе места. Ах, деньги! Ах, реклама! Ах, компьютеры! Ах, как это сложно, бездуховно! Но ведь и завораживает! Признайтесь про себя: завораживает?

Что, например, случилось с советской культурой, первоначально задуманной как проклятие индивидуалистичной европейской цивилизации? В этом пусть и отрицательном ее пафосе она все же продолжала традиции русской мысли и литературы, обозначенные Аввакумом и Достоевским, Некрасовым и Толстым, Блоком и Горьким.

«В советской литературе, — писал критик русской эмиграции Георгий Адамович, — по основному ее ощущению и, так сказать, в очищенном, проветренном состоянии, могла бы быть простота, смешанная с величием, — если бы только скачок, разрыв не был бы проделан с какой-то хирургической решительностью, без всякого ощущения культурной преемственности, о которой в Москве так любят говорить… Советские писатели как будто забыли — что если человек и должен быть принят в природных своих вечных границах, то все же что-то его над остальной природой возвышает, и это «что-то» — едва ли только классовый, еще полузвериный инстинкт».

И все-таки в этом своем качестве она играла «свою роль в мировом оркестре», по выражению того же Адамовича. И так было вплоть до недавнего времени, до прозы «деревенщиков» включительно. Но вот первый знак «перемен» — статья Виктора Ерофеева «Поминки по советской литературе». Ведь что было прежде всего «хамского» в этой статье — даже если признать справедливыми его оценки слабости поздней советской литературы? Забежать в голову отстающему отцу и повилять перед ним молодым задком! Вот я какой — молодой, легконогий! А ну-ка догони! И ведь бросились догонять, бросились!

Между прочим, в отношении к основным вопросам бытия различия между литературой зарубежья и метрополии не были столь разительны. В стихах Владислава Ходасевича, Георгия Иванова, Бориса Поплавского, прозе Набокова и Гайто Газданова мы найдем то же переживание катастрофы, «распада атома», изнеможения культуры, что в стихах Есенина и Заболоцкого, прозе Шолохова и Платонова.

Стареющий Гумберт, отчаянно догоняющий мещаночку Лолиту, чтобы в конце концов встретить настоящего Хама — истинного драматурга XX века, Куильти, «господина Ку»: «Он был наг под халатом, от него мерзко несло козлом. Пока мои неуклюжие, слепые пули проникали в него, культурный Ку говорил вполголоса, с нарочито британским произношением — все время ужасно дергаясь, дрожа, ухмыляясь, но вместе с тем как бы с отвлеченным и даже любезным видом: «Ах, это очень больно, сэр, не надо больше…» Он продолжал идти необыкновенно уверенным шагом — несмотря на количество свинца, всаженное в его пухлое тело, и я вдруг понял, с чувством безнадежной растерянности, что не только мне не удалось прикончить его, но что я заряжал беднягу новой энергией, точно эти пули были капсюлями, в которых играл эликсир молодости».

Вот — один из последних, все-таки индивидуальных образов Уходящего Хама в русской литературе. Не правда, миляга сильно изменился не только со времен Ноя, но и со времен Чичикова?

Неотмеченный юбилей «Грядущего Хама» Мережковского наводит на мысли печальные, но трезвые. У нынешней интеллигенции сегодня, может быть, очень негромкие задачи. Они могут показаться бедными, наивными, не выдерживающими «ответственности момента». Но это так или иначе ее задачи. Хранить пепел стынущего очага русской культуры. Накрывать всеми доступными одеждами зябнущего Отца. И не доверяться вечно изменчивому и обреченному на поражение Уходящему Хаму. Самое главное место в статье Мережковского:

«Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос!»

И — не надо трусить. Не надо гнаться за Хамом, трепетать перед ним. Пора наконец бросить на него трезвый, исполненный «духовного реализма» и притом «мужской» взгляд, о котором гоголевский Тарас Бульба догадался гораздо раньше мудрых философов и богословов:

— А поворотись-ка, сын! Экой ты смешной какой!

1996

 

Мужики и баре

Мы — фрицы!

Однажды в конце осени я на автомобиле забирал приятеля с его семейством из своего деревенского дома между Орлом и Тулой. Дом был в свое время куплен за бесценок у пьющего пастуха, которому местная власть даровала квартиру в центральной усадьбе в доме как бы городского типа. При покупке меня задела одна деталь: государство ухитрилось выжать из меня в виде налогов (страховки и проч.) сумму в полтора раза больше той, что получал владелец дома. Впрочем, обе суммы были так ничтожны, что бунтовать я не стал. Пастух тоже принял это спокойно.

В моей брошенной деревне — «классическая ситуация», описанная в рассказе Петрушевской «Новые Робинзоны». Три старухи, окруженные дачниками. Дешевые овощи, молоко, бесплатный воздух, ягоды, грибы… Осенью деревня словно вымирает. Старухи зимуют одни и ждут дачников, как поля грачей.

Мой «жигуленок», чтобы не завязнуть в непролазной грязи, был оставлен на взгорке, метрах в двухстах от крайнего дома. Я и приятель носили туда продукты: картошку, морковку, мясо, молоко, сметану, — частью купленные у старух по нежащим городской слух ценам, частью — отданные за так. Старухи не имели своих внуков от спившихся, а то и сгинувших по городам и весям детей и души не чаяли в пятилетней дочке моего приятеля; ее-то улыбка до ушей и лукавые глазенки и стали своеобразной платой за экологически чистые продукты.

И все было чудесно! Как всегда старухи легонько поплакивали, оставаясь на зиму одни в своих домах (снегом так заносит, что и дороги между тремя избами они не расчищают и сходятся только у родничка). И нам было чуть-чуть грустно; ведь мы с приятелем давно уже решили, что лучшего места, чем наша деревенька, на всем земном шаре не найти! Солнце светило. Но вот багажник забит до отказа, и отирая со лба приятный пот — как же, добытчики, кормильцы! — мы сели возле машины перекурить.

И тут меня «стукнуло»:

— Слушай! Знаешь, на кого мы похожи? Мы — фрицы!

Он сначала не понял и взглянул, как на сумасшедшего. Потом улыбнулся. Ну конечно, фрицы! Вот наш танк, готовый рыча рвануть с места. Вот «курка, яйко, млеко» — не голодать солдатам на зимних квартирах! И разумеется, все отдано нам добровольно, таким милым, славным, цивилизованным немецким парням из доблестной армии Гудериана, не обидевшим трех русских старух, а напротив… Ведь могли бы и…

Над этой шуткой мы недолго смеялись. И половину обратной дороги почему-то молчали.

Почему Иван был Африканычем?

Кому случалось из Болховского уезда перебираться

в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой. Орловский мужик невелик ростом, сутуловат, угрюм, глядит исподлобья, живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти; калужский оброчный мужик обитает в просторных сосновых избах, высок ростом, глядит смело и весело, лицом чист и бел, торгует маслом и дегтем и по праздникам ходит в сапогах.

И. С. Тургенев. «Хорь и Калиныч».

Сколько раз читал эти строки, и ни разу слух мой, убаюканный мелодией тургеневской речи, не замечал опорного слова: «порода»! И даже так: «порода людей». А ведь это самое важное в «Записках охотника»! Не типы и даже не характеры изображаются в этой книге, а особая порода людей. И автор к этой породе явно не принадлежит.

Странный смысл этого места, как ни парадоксально, немного прояснится, если мы придадим ему совсем уже абсурдистский характер. Допустим, что вы каким-то загадочным образом читаете длинный отчет марсианина о путешествии на Землю. Вот это место: «Кому случалось из Болховского уезда перелетать в Жиздринский, того, вероятно, поражала…» и т. д. Но ведь Тургенев и ощущал себя таким «марсианином» среди крестьян своей матушки и соседских помещиков. Отсюда сила поэтического очарования «Записок охотника», которая рождалась из мистического тяготения и отталкивания двух миров: людей и людей, русских и русских. Ничем иначе объяснить это нельзя. Человек показан глазами человека, больше того, русский показан глазами русского же, и в то же время — вы подсознательно чувствуете, что это — какой-то иной мир и какие-то иные существа. Каждый жест их непредсказуем, каждое душевное движение вызывает любопытство. Даже их внешность какая-то не такая…

«Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика лет пятидесяти с маленьким смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми, черными волосами, которые, как шляпка на грибе, широко сидели на крошечной его головке. Все тело его было чрезвычайно тщедушно и худо и решительно нельзя передать словами, до чего был необыкновенен и странен его взгляд».

Из какой «Аэлиты» взяты эти строки? Да нет — это просто портрет забавного мужичка из рассказа «Касьян с Красивой Мечи». Даже умирают эти существа как-то иначе — не так, как мы с вами: «Я приблизился и — остолбенел от удивления. Передо мной лежало живое человеческое существо, но что это было такое? Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая — ни дать, ни взять икона старинного письма; нос узкий, как лезвие ножа; губ почти не видать, только зубы белеют и глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. <…>

— Лукерья! — воскликнул я. — Ты ли это? Возможно ли?

— Я, да, барин, — я. Я — Лукерья.

Я не знал, что сказать, и как ошеломленный глядел на это темное, неподвижное лицо с устремленными на меня светлыми и мертвенными глазами» («Живые мощи»).

Отчего роман Оноре де Бальзака «Крестьяне» не относится к наиболее сильным, поэтическим его произведениям, уступая в этом плане, например, «Гобсеку»? Отчего переделка из тургеневской «Муму» под названием «Мадемауазель Кокотка» несомненно не лучшее творение Мопассана? Да оттого, что в глазах Бальзака Гобсек, мистически связанный с деньгами, являлся куда более таинственным существом, чем грубые, воинственные крестьяне. С последними было все понятно, а вот с Гобсеком непонятно ничего. Рассказ Мопассана так и останется просто страшной историей, потому что Мопассан не понял главного в «Муму»: не в гибели собаки тут было дело! Тут сшиблись две породы, две воли — барыни и мужика — и вторая оказалась сильнее. Иначе не объяснить факт, что барыня не решилась силой вернуть крепостного дворника из его самовольного бегства.

Тема «барина и мужика» в русской прозе XIX века это бесконечная череда открытий, узнаваний, изумлений. Две нации — но с одним именем — смотрели одна на другую, и в том скрещении взглядов (Гринев и Пугачев в сцене казни) рождалась подлинная «музыка» прозы «золотого века», о которой русские догадались гораздо раньше Ницше.

«Музыка жизнию рождается, — писал К. Н. Леонтьев в письме к неизвестному, — сменою боли и наслаждения, и все поэтическое выходит или из грязного народа или из изящной аристократической крови».

Об «изящной аристократической крови» мы скажем потом. Но пока заметим, что Леонтьев, говоря о «музыке», которая «жизнию рождается», прежде всего, конечно, имел в виду опыт русской литературы. Петр Гринев на пиру Пугачева. Все — грязно, отвратительно: и Пугачев в роли «осударя», и «господа енералы» с рваными ноздрями. Китч, да и только! Но вот звучит каторжная песня: «Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам и без того выразительным, — все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом (курсив мой — П. Б.)».

Вспомним, что до этого Гринев баловался стихами, над которыми смеялся Швабрин и которые в самом деле были настолько плохи, что их не спасала даже чистая любовь автора к Машеньке Мироновой. Откуда тут в нем просыпается поэт, если вспомнить, что поэзия это прежде всего «состояние души»?

Дистанция! Ее мгновенное нарушение! Два мира, две породы внезапно сошлись и родилась вспышка. Но дальше им быть рядом нельзя; встречи Гринева и Пугачева должны быть краткими, мимолетными. Как глубоко изображает Пушкин и невозможность нарушения дистанции, и неизбежность! «Меня снова привели к самозванцу и поставили перед ним колени. Пугачев протянул мне жилистую свою руку. «Целуй руку, целуй руку!» — говорили около меня. Но я предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению. «Батюшка Петр Андреич! — шептал Савельич, стоя за мной и толкая меня. — Не упрямься! что тебе стоит? плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!) поцелуй у него ручку». Я не шевелился. Пугачев опустил руку…»

Поцеловать ручку значит — смазать границы, смешать краски. Помимо дворянской чести Гринева останавливает еще и природный поэтический вкус. Будет пошлость, Швабрин. Между прочим, выдержав однажды дистанцию, он потом ведет себя гораздо менее решительно: подчиняется приказам «государя» немедленно явиться и вообще — не всегда твердо помнит о дворянской чести: «то, на что я был готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию».

Пугачев при каждой встрече с Гриневым только посмеивается. И сам Гринев, глядя на него, не может остановиться, прыскает со смеху (и это в тот день, когда пала крепость и казнили Ивана Кузмича Миронова и Василису Егоровну!) Идет игра в «угадай-ка!», в «маска, ты кто?»: «мужик» играет «барина», а природный «барин» не прочь хотя бы частично поддержать его игру и в это же время не может сдержаться от смеха. «Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец, он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не знаю чему. <…>

— Чему ты усмехаешься? — спросил он меня нахмурясь. — Или ты не веришь, что я великий государь?»

Два мира поменялись местами и мир перевернулся и — всё в мире. Гринев и сам не понимает, кто он: живой или казненный, гость или узник, дворянский офицер или пугачевский шпион? Но вот все встало на места. Пугачев разгромлен. Отчего же некое «странное чувство» омрачает радость Гринева? Пугачев прежде, чем лишиться головы, видит Гринева в толпе и — кивает ему на прощанье. Мол, «ничего, барин, видишь, все вернулось, поживи пока, как всегда».

Что такое «как всегда», предельно ясно изображено в пропущенной главе из «Капитанской дочки»:

«— Ну что, дураки, — сказал он им, — зачем вы вздумали бунтовать?

— Виноваты, государь ты наш, — отвечали они в голос.

— То-то, виноваты. Напроказят, да и сами не рады. Прощаю вас для радости, что бог привел мне свидеться с сыном Петром Андреичем.

— Виноваты! Конечно, виноваты.

— Ну, добро: повинную голову меч не сечет. Бог дал вёдро, пора бы сено убрать; а вы, дурачье, целые три дня что делали? Староста! Нарядить поголовно на сенокос; да смотри, рыжая бестия, чтоб у меня к Ильину дню все сено было в копнах. Убирайтесь.

Мужики поклонились и пошли на барщину как ни в чем не бывало».

И вновь — период сосуществования. Два мира замыкаются в себе. И вновь «барская» культура словно высаживает свой «десант» в «мужицкий» мир. Что самое поразительное — каждый раз этот мир открывается заново, будто Америка; будто Некрасов и Тургенев, Толстой и Григорович, Бунин и Горький родились хотя и на одной земле, но вовсе не на той, которую они взялись описывать. Толстого так же изумляет смерть русского солдата («Рубка леса») или ямщика («Три смерти»), как Тургенева изумляла смерть Лукерьи в «Живых мощах». Казалось бы, чему изумляться! Сотни и тысячи мужиков на протяжении целых веков умирали одинаково. Нет — восторг, изумление, потрясение — нечаянное открытие!

И все происходит «вдруг», будто в джунглях! Некрасов видит «вдруг» в истории ямщика настоящий «роман» («В дороге»).

Тургенев «вдруг» набредает на избушку, где тихо помирает Лукерья (так персонажи «Острова сокровищ» «вдруг» находили хижину в лесу). Бунин «вдруг» замечает, что мужики едят ядовитые грибы («Косцы»). Кажется, один лишь Горький решился поставить изучение «мужика» на плановую основу и отправился путешествовать «по Руси», словно Миклухо-Маклай. Словно воспитала его не та же «Русь», не те же «мужики», не дед и бабка, а неизвестные «господа».

И так же «вдруг» меняется мировоззрение и эстетика «неправильного барина» — как про себя называет Оленина его слуга в «Казаках». Случай Толстого — наиболее радикальный. Но аналогичные вещи происходят и с Некрасовым, внезапно, отчетливо увидевшим образ «крестьянской» Музы, и с Тургеневым, для которого, как считал М. О. Гершензон, образ Лукерьи оказался едва ли не самым главным в мировоззренческом плане («Мечта и мысль Тургенева»). Неожиданный надлом в отношении Горького к мужикам, случившийся с ним в ранней юности и описанный в очерке «Вывод», по сути, определил и все дальнейшее поведение писателя в эпоху революции и после нее. Избитый до полусмерти мужиками за свой «рыцарский» жест (пытался спасти от публичного наказания женщину), он так и не мог этого простить, и его выбор в пользу Сталина, в частности, объясняется еще и этим.

Как могло быть такое? Невольно согласишься с теорией Ленина о «двух культурах в национальной культуре» и их классовом характере. Но — вот что любопытно. Совершим скачок через эпоху и обратимся к нашему недавнему прошлому и настоящему — посмотрим, как решается тема «барина и мужика» в современной литературе.

Оказывается, ничего принципиально не изменилось! Возьмите «Матренин двор» А. Солженицына, одно из самых ярких произведений ранней деревенской прозы. То же узнавание и изумление, смесь ужаса и восторга. Деревенский учитель много месяцев проводит в одной избе с Матреной прежде, чем удостаивается ее исповеди. Право слово, людоеды с острова Аку-Аку раскрывались перед Туром Хейердалом гораздо быстрее! А ведь герой прошел с этим народом от Орла до Восточной Пруссии и несколько лет провел с ним на лагерных работах. И опять — дистанция! И опять сшибка двух миров, двух пород. И опять музыка Матрениной жизни открывается автору внезапно, «вдруг». Но поразительно даже не это, а то, что эта музыка только автору одному и слышна; соседи и родственники Матрены ее не слышат!

Точно так же Лукерья была «феноменом» для одного Тургенева — для крестьян в ее долгом умирании не было ничего необычного, просто судьба такая…

Казалось бы, это противоречие должно было решиться в основном корпусе деревенской прозы, написанной природными «мужиками»: Беловым, Абрамовым, Воробьевым, Распутиным, Астафьевым, Шукшиным, Личутиным. Ничуть не бывало! Дистанция только упрочилась! Вся деревенская проза — это проза не просто о параллельном мире, но и о мире, который, существуя отдельно, отходит в инобытие — в незримый глазу град Китеж. Претензии, что деревенская проза идеализировала «мужика» совершенно неосновательны; с равной степенью верности можно обвинить Гомера в идеализации античности, а «рыцарский роман» в идеализации рыцарства. Кто проверит?

В стихах Николая Рубцова самые рядовые вещи происходят — точно во сне, точно в сказке:

В горнице моей светло. Это от ночной звезды. Матушка возьмет ведро, Молча принесет воды.

Оттого они так и волнуют своей музыкой, что она звучит — будто из иного мира, который, еще не потеряв «одновременного существования» уже превратился в инобытие. И получается, что слышит эту музыку только автор стихов; современному читателю расслышать ее «без посредника» все труднее и труднее; современный человек все больше становится туговат на ухо. То, что внезапно достигало слуха Тургенева или Солженицына благодаря удивительной резкости этого звука — теперь звучит все тише и тише.

В рассказе Людмилы Петрушевской «Новые Робинзоны» музыки почти не слышно. Что-то еле-еле пробивается в конце, когда старуха Анисья приходит к городским беженцам в их лесное убежище и пытается быть «душою» их временного дома. Но — ни о чем ее не просят рассказать, ибо заняты только проблемой выживания. У других старух даже лиц не видно: «Весной Марфутка, закутанная во множество сальных шалей, тряпок и одеял, являлась к Анисье в теплый дом и сидела там как мумия, ничего не говоря… Марфутка сидела, я посмотрела однажды в ее лицо, вернее, в тот участок ее лица, который был виден из тряпья, и увидела, что лицо у нее маленькое и темное, а глаза — как мокрые дырочки».

Редко-редко в «новой русской прозе» звучит что-то, отдаленно напоминающее былую музыку. Последним событием я считаю рассказ Алексея Варламова «Галаша», напечатанный не так давно в «Новом мире». Но и здесь исповедь деревенского мужика — вызывает в авторе не изумление, а скорее, недоверчивое любопытство: вот, оказывается, что рядом происходит! В остальных вещах, как, например, в повести Алексея Слаповского «Первое, второе пришествие» обращение к деревенской теме всего лишь становится поводом для разыгрывания карнавала масок, шутовского действа, что отличается от кровавого пушкинского «карнавала» тем, что все здесь происходит как бы не всерьез, как бы понарошку.

Гораздо более удачным примером «карнавального» подхода к этой теме мне видится повесть Валерия Володина «Русский народ едет на шашлыки и обратно». Здесь под смешным просматривается кошмарное: пир для городских «начальников» устроен в буквальном смысле на могилах вымирающей деревни; он таким образом оказывается пиром «после чумы», а это едва ли не более страшно, чем пир «во время».

Что случилось с «музыкой»? Рухнули все границы? Наступило время демократии, когда говорить об этом вроде как нет резона, ибо ни «барина», ни «мужика» давно нет в природе? Но говоря о «мужике», мы почти забыли о «барине».

Прощай, дворяне!

В нынешнем сознании царит чрезвычайная путаница во всем, что касается «барской» культуры. Едва ли не главную роль сыграл в этом советский кинематограф. Реабилитация внешних атрибутов «барства» от шлафроков и чубуков до ментиков и аксельбантов — по своей цветастой нелепости сравнима разве только с черно-белой реабилитацией фашистской эстетики в сериале «Семнадцать мгновений весны». В фильмах вроде «Звезда пленительного счастья», «О бедном гусаре замолвите слово», «Эскадрон гусар летучих» и даже такой талантливой экранизации романа Гончарова, как «Несколько дней из жизни Обломова», внешняя сторона дворянской эстетики явно преобладала над ее содержанием, и создавалось впечатление, что дворянство — нечто прежде всего красивое. С другой стороны, интересным феноменом являются советские фильмы о гражданской войне, где «правильная» революционная идея никак не противоречила «ностальгическим» белогвардейским мотивам.

Увлечение внешними признаками «барства» часто приводит и к странному пониманию его роли в русской литературе. Для большинства школьников лермонтовский Максим Максимыч представляется «народным» типом, в отличие от Печорина, который, разумеется, «дворянин». Но Максим Максимыч не просто дворянин, как и Печорин — а и стоит выше последнего по званию. Так при встрече с Максимом Максимычем прапорщик Григорий Печорин отвечает ему по полной форме: «- Точно так, господин штабс-капитан». И лишь благодаря демократичному отношению начальника к подчиненному между ними завязались приятельские отношения.

Манкировать беседой со штабс-капитаном в следующей главе Печорину позволяет лишь то обстоятельство, что к этому времени он уже вышел в отставку.

Из той же путаницы берет начало твердое убеждение, что — «барской» культуры при социализме быть не могло; что те, кто мнили себя в это время «барами», на самом-то деле были просто выскочками «из грязи да в князи». И наоборот — после конца социализма возможно возрождение «легитимного дворянства».

В роскошном глянцевом журнале с типичным названием «Imperial Magazine» читаем статью «Старая аристократия в новом времени» о потомках графов и князей Голицыне, Бобринском, Глинке, Оболенском и других. Они уверены, что их возрождение не за горами. Например, В. Н. Оболенский считает, что «бизнесмены очень заинтересованы в контактах с нами», и хочет открыть аристократический клуб, «куда соберутся не только дворяне, но и крупные бизнесмены». И хотя очевидно, что это будет собрание псевдодворян без Двора и дворов вкупе с явными и тайными уголовниками, г-на Оболенского это ничуть не смущает.

Но вот почему бы не считать настоящим «барином» красного графа А. Н. Толстого, который до возвращения в СССР, скорее, был не самым известным писателем и не самым крупным журналистом и лишь в Стране Советов приобрел положение настоящего «барина»? Чем его жизнь, с размахом, с бешеными удовольствиями, о которых и по сей день вспоминают старые писатели и театралы, не была «барской»? Угождал режиму? Ну и что! Всякого дворянина Царь за ослушание мог послать хоть на Камчатку.

Почему не признать «барами» крупных и не очень начальников ГУЛАГа? В их полном подчинении находились миллионы людей, от их капризов зависели многие тысячи судеб. И как можно это сравнить, например, с положением дворянина Ивана Кузмича Миронова и его Василисы Егоровны: «Услыша, что у батюшки триста душ крестьян, «легко ли! — сказала она — ведь есть же на свете богатые люди! А у нас, мой батюшка, всего-то душ одна девка Палашка, да слава Богу, живем помаленьку»!

Очевидно, что понятия «барин» и «дворянин» не только отличаются друг от друга, но часто являются антонимами. И очевидно, что «барство» оказалось куда более живучим явлением — чем «дворянство». «Барство» осталось и тогда, когда «дворянство» как понятие государственной службы было истреблено в советском сознании и подменено внешними признаками красивой, богатой жизни. Но в то же время между этими понятиями существует какая-то глубокая связь, которая не позволяет так просто развести их в стороны.

Умный и тонкий исследователь русской религиозности В. П. Рябушинский относит возникновение «барства» как особой культуры к XYII–XYIII вв., когда окончательно закрепились и привилегии дворянства: «Линия, отделявшая в России, начиная с первых годов 18 века, мужика от барина, была странная и извилистая, очень ясная при наглядном обозрении, трудно, иногда, объяснимая словесно и логично, особенно в дальнейшем.

Начитанный, богатый купец-старообрядец с бородой и в русском длиннополом платье, талантливый промышленник, хозяин для сотен, иногда тысяч, человек рабочего люда, и в то же время знаток древнего русского искусства, археолог, собиратель икон, книг, рукописей, разбирающийся в исторических и экономических вопросах, любящий свое дело, но полный и духовных запросов, такой человек был «мужик»; а мелкий канцелярист, выбритый, в западном камзоле, схвативший кое-какие верхушки образования, в сущности малокультурный, часто взяточник, хотя и по нужде, всех выше себя стоящих втайне критикующий, один из предков грядущего русского интеллигента, — это уже «барин» (Вл. Рябушинский. Старообрядчество и русское религиозное чувство, М. — Иерусалим, 1994).

Время Никона и Петра Рябушинский считает «моральным землетрясением», когда над религиозным чувством нации было произведено такое же надругательство, как над всей Россией в 17 году нашего века: «Теперь чека, гепеу — тогда Преображенский Приказ, Тайная канцелярия: названия и формы переменились, а суть осталась».

Но когда «землетрясение» «стало утихать и жизнь постепенно начала утрясаться, то образовавшиеся в результате катаклизмов 2 класса, вернее даже 2 нации, мужичья и барская, хотя религиозно и чувствовали по-разному, все-таки от постоянного соприкосновения, сначала слабо, потом все сильнее и сильнее, стали влиять друг на друга. И в этом отношении 19 век значительно отличается от 18-го».

Конечно, XIX век — это время напряженного и внимательного всматривания «барской» культуры в «мужицкую». Уже с двадцатых годов ключевыми понятиями русской мысли и критики становятся понятия «народности», а потом и просто — «русскости» (т. е. «русскость» понималась верхней культурой как проблема и положение это сохранилось до наших дней).

Но вот самый радикальный теоретик «мужицкой» культуры Иван Солоневич полагал, что влияние «барской» культуры на «мужицкую» было, скорее, отрицательным и разлагающим. Но зато и от «барской» культуры, считал он, отделился «штабс-капитанский» или «служилый» элемент, он-то и стал наиболее здоровым центром пересечения двух культур (Иван Солоневич. Народная монархия, М., 1991).

Вот как описывает этот элемент Михаил Лермонтов в очерке «Кавказец»: «Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До 18 лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал Кавказского Пленника и воспламенился страстью к Кавказу. Он с 1О товарищами был отправлен туда на казенный счет с большими надеждами и маленьким чемоданом…

Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидается всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты… Между тем жары изнурительны летом, а осенью слякоть и холода. Скучно! промелькнуло пять, шесть лет: все одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно храбр и смеется над новичками, которые подставляют лоб без нужды. Между тем, хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут…»

Нужно ли говорить, что русская литература не обошла вниманием «штабс-капитанский» элемент? Пушкинский капитан Миронов, лермонтовский «кавказец» и Максим Максимыч, толстовский капитан Тушин и так далее вплоть до капитана Хабарова современного прозаика Олега Павлова («Казенная сказка»).

Даже в годы гражданской войны, когда между «мужицкой» и «барской» культурами вроде бы не могло быть примирения ни с одной, ни с другой стороны, появляется «Белая Гвардия» Михаила Булгакова, из которой становится понятно, что в преданной, проданной России сохранился «штабс-капитанский» элемент. Но понятно и другое. Он сохранился не благодаря «белой» или «красной» или какой-то другой «жгучей» идее, но сам по себе, как наиболее реальное и нравственно крепкое зерно, не затронутое эпохой всеобщей смуты. Так во время землетрясения сохраняются островки земли, на которых не возникают трещины, разломы; на этих-то островках и спасается население.

Что было с «мужицкой» культурой в ХХ веке, вряд ли стоит напоминать. Об этом, слава Богу, существует огромная и прекрасная литература: от деревенской прозы до мощной публицистики Солженицына. А вот что было с культурой «барской»? Сохранилась ли она?

Быть может, это покажется странным, но первым и открытым апофеозом «барской» культуры в русской литературе были рассказы и пьеса М. Горького о босяках. Вот «прирожденные господа», «правильные барины»: Челкаш, Шакро, Артем, Сатин, Мальва и другие. Их глубокое презрение к «мужику», их высокомерное отношение ко всякой «службе» выдают их «барство» с головой. Но даже не это в них самое главное. Главное — их «эстетизм»! Все должно быть непременно красивым, статным, великолепным! «Человек… это великолепно!» Горьковский Данко — не просто «герой», но — «барин», «легитимный» господин. «Но тут явился Данко и спас всех один». Он — «молодой красавец», а «красивые — всегда смелы». Люди сразу понимают, что он «лучший из всех». «— Вы сказали: «Веди!» и я повел! Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что сделали вы в помощь себе?.. Вы только шли, шли, как стадо овец!»

«— О, братья мои, — говорит Заратустра, — я жалую вас в новую знать: вы должны стать созидателями и воспитателями — сеятелями будущего, — поистинне, не в ту знать, что могли бы купить вы как торгаши золотом торгашей: ибо мало ценности во всем том, что имеет свою цену.

Не откуда вы идете, пусть составит отныне вашу честь, а то, куда вы идете! Воля ваша, ваши шаги, идущие дальше вас самих, — пусть будут отныне вашей новой честью!» (Фридрих Ницше. «Так говорил Заратустра»).

Всё «барство» ХХ века было замешано на этой идее, неважно, в каких формах это реализовывалось: фашизме или коммунизме. Однако, любые «жгучие» идеи либо побеждаются другими, более «жгучими», либо неизбежно остывают. А вот рутинное «барство» остается. Оказывается, оно не может быть побеждено ничем; его живучесть просто изумительна. «Вас, как и евреев, можно уничтожить только физически», — кричит об аристократах ХХ века «плебей» Митишатьев из «Пушкинского дома» Андрея Битова.

Хотя его отношение к «барству» испорчено комплексом неполноценности и смутным сомнением в собственной «русскости» — отсюда такое преувеличенное и чисто «интеллигентское» обострение «еврейского вопроса». Но и сам автор в чем-то согласен с Митишатьевым, если он пишет о замечательной способности аристократии выжить при любых обстоятельствах. Мимоходом он задевает и «служилый» элемент, доказывая, что «барство» смогло выжить благодаря умению «служить» и «не рассуждать», в отличие от интеллигенции.

Битовская версия мне не кажется до конца верной. Он смешивает понятия «барство» и «дворянство», чувствуя, что между ними есть глубокая связь, и выпускает из поля зрения «штабс-капитанский» элемент, сосредоточиваясь на дорогой его сердцу «интеллигентской» культуре. Последняя была и остается частью «барской» культуры; ее плодотворность и не плодотворность зависели от того, насколько она понимала собственное «барство» как проблему (т. е. опять-таки тяготела к типу «неправильного барина», которым, между прочим, и является битовский Лева Одоевцев).

Гораздо глубже тема «барства» была решена Юрием Трифоновым. Трифонов еще толком не прочитан, но уже списан в архив, в отличие от Битова, в котором культура «русского постмодернизма» нашла какие-то близкие ей вещи. Если внимательно прочитать Трифонова сегодня, то окажется, что он предельно беспощаден к «барству», почти издевается над ним; и это переживается автором тем сильнее, что происхождением своим он обязан именно советскому «барству».

В «Доме на набережной» героями-антагонистами являются не профессор Ганчук и Левка Шулепа, а Левка Шулепа и баба Нила. Левка Шулепа, сын коммунистического «барина», именинник жизни, дьявол, искушающий Глебова. «В Левкиных отцах, — замечает Трифонов, — можно было запутаться. Но мать у него всегда оставалась одна. И это была редкая женщина! Левка говорил, что она дворянского рода и что он, между прочим, потомок князей Барятинских».

Но и квартира Ганчуков служит для Глебова не менее серьезным искушением. Вся она, и ее размеры, и обстановка, и поведение хозяев, говорят о возможности какой-то «другой» жизни, отличной от той, которая достанется «мужику» Глебову и — всей стране. С каким же высокомерием процеживают через свое «барское» сито посетителей квартиры Ганчуки! С каким омерзением, гадливостью мать Сони Юлия Михайловна хочет откупиться от «мужика» Глебова, только бы он не испортил их кровь! А ведь, по сути, она губит свою дочь, которую Глебов, плохой или хороший, искренно любит.

Во всей этой истории самым безупречным, самым христианским был поступок бабы Нилы, которая ценой смерти спасает Глебова от неминуемой подлости. Глебов уже весь принадлежит «барской» культуре; рано или поздно он станет «барином»; и важно лишь, каким «барином» он станет — «штабс-капитаном» или отцом нового Шулепы. «Мужицкая» культура в лице бабы Нилы только и может, что временно спасти Глебова от поражения, выручить в той ситуации, в которой он оказался равно благодаря шулепам и ганчукам. Но это спасение, повторяю — ценой смерти.

Так же глубоко поставлена тема «барства» в романе Леонида Бородина «Божеполье». Бородин идет на последний решительный шаг: прямо отождествляет белое и красное «барство» и показывает, что все они способны существовать только за счет «мужика». Первым толчком к пути в коммунистическое «барство» для видного чиновника Павла Дмитриевича Климентьева стала «картинка» детства: он, деревенский пацан, с завистью глядит на сына казачьего белогвардейского офицера, который идет с эскадроном через деревню. Одежда мальчика, его взгляд, его гордая осанка в седле что-то разом надломили в деревенском пацане и отравили его отношение к своим товарищам, своим родителям.

Вот начало его комсомольской и коммунистической карьеры! Вот источник его «барства»! И все это, в конце концов, осуществляется мистической ценой гибели Божеполья, в реальности расходуемого на торф, а в символическом плане ставшего источником духовной энергии для жизни нового «барства».

Однако, Бородин не спешит вынести Павлу Дмитриевичу Климентьеву последний приговор. В нем есть «служилый» элемент, как его понимает коммунистический чиновник. А вот на смену приходит новейшее «барство» в лице Жоржа Сидорова. Суть этой новой «барской» породы в том, что она напрочь лишена «почвы» и «музыки»; ей уже нечем питаться в мистическом плане; и вот она-то и оказывается последней «нежитью».

Если так будет продолжаться, нам придется задуматься над тем, что ожидает «барскую» культуру в ХХI веке. Будет ли это принципиально новая культура, культура без музыки, что «жизнию рождается», или культуры не будет вовсе, но будет только ее имитация?

Между тем, проблема «барина и мужика» вовсе не исчезла из литературы. Ее поднимают, скажем, такие непохожие во всем писатели, как Петр Алешковский (роман «Владимир Чигринцев») и Николай Шипилов (поэма «Прощай, дворянство!»). И выходит, что русская литература обречена решать эту проблему.

1996

 

Как сердцу высказать себя?

О понимании

Положив себе за правило никогда болезненно не реагировать на самые резкие высказывания в свой адрес, я, однако ж, никогда не мог смириться с некоторыми из них. С поразительным сходством они звучали в статьях критиков очень разных — Натальи Ивановой и Дмитрия Быкова, Александра Агеева и Вячеслава Курицына — заподозрить которых в сговоре было бы нелепо. Дескать, Басинский выступает за какое-то теплое, гуманное, сердечное искусство (причем делает это так агрессивно, просто ужас!) На самом же деле искусство — это область Игры, Эксперимента и Самовыражения. Это, говоря новорусским языком, крутое занятие. И к нему смешно приступать с элементарными человеческими требованиями, простыми и банальными, которые, разумеется, полезны для дома, для семьи, но совершенно бессмысленны в серьезном разговоре об искусстве нового времени.

Главной идеей в литературе конца ХХ века была идея плюрализма. То есть роскоши, разнообразия… Сама мысль о каких-то «границах» внушала отвращение. На этом фоне поборники традиции, реализма смотрелись мрачными буками, человеками в футлярах. «СС или Сугубая Серьезность» — так определила Наталья Иванова образ мысли этих птеродактилей от литературы с их требованиями — забавно подумать! — какой-то теплоты и сердечности.

Искусство — это зона риска, — поучал меня Александр Агеев. Утверждение правильное, но бессодержательное. Искусство это зона риска, потому что оно вообще — область жизни. Если Агеев думает иначе, тогда о чем речь? Рисковать во сне или в досужем воображении, рисковать, переставляя буквы на бумаге и не замечая ничего, кроме букв, конечно, приятно, но — в чем тут риск? Рискованно только жизненное искусство. Там риск может оказаться и смертельным — не только для творца.

В книге «Инцидент с классиком» (М.: Новое литературное обозрение, 1998) Игоря Клеха — кстати, одного из самых эстетически рискованных писателей — рассказано о том, какой неожиданный эффект производила проза Сэлинджера в умах и душах американцев. В частности, Чапмэна — будущего убийцы Джона Леннона. Любопытно, что Игорь Клех (практик) как раз пишет о рискованности искусства как о серьезной проблеме, в отличие от Агеева (теоретика), который проблему подает в качестве аргумента.

Я подозреваю, что органическая нелюбовь Клеха к реализму подспудно питается именно чувством опасности буквального тождества жизни и искусства и возможной подмены жизни искусством, да еще и плохим, бездарным искусством. «В аду, куда я несомненно попаду, даже если ада нет — я все равно туда попаду! — мне с порога закапают глаза атропином и, выдерживая в режиме жуткого похмелья, посадят читать навечно нескончаемый реалистический роман, какой-то сценарий телесериала о каких-то чешских врачах, и все силы ада в поте лица будут трудиться над все новыми главами, чтоб чтение мое никогда не иссякло», — пишет Клех. Он знает, что настоящий ад заключен не в «Черном квадрате» Казимира Малевича и не в прозе Владимира Сорокина, а в пошлом сценарии сериала «о каких-то чешских врачах». В том, что, претендуя на жизнеподобие (на какую-то якобы жизнь), на самом деле является нежитью. Тем, в чем нет души и сердца.

Я также подозреваю, что Клех — традиционнейший романтик и что его война с реализмом это традиционный онтологический бунт, который интересен лишь как индивидуальная жизненная и художественная практика. Проза Клеха традиционно исповедальна, но в ситуации отсутствия священника. Это своеобразный перечень и осмысление потерь и приобретений в борьбе с Богом, с миром, с обществом… Это тоже своего рода «сериал», но только повествующий о конкретной живой душе.

Вообще, если сердечно взглянуть на многие проблемы современной литературы, ее картина окажется совсем иной, нежели она представляется в аналитических обзорах критиков-профессионалов, для которых самая категория «сердечности» в оценке литературы кажется смехотворной и старомодной.

Бессердечная культура

Надо ли объяснять, что традиция сердечного понимания мира в русской литературе сложнее и значительней известного культа чувствительности (сентиментализма), в свое время заимствованного у западноевропейской литературы, в первую очередь у Руссо? Кажется, это понятно всякому, кто внимательно читал Карамзина и Пушкина, Некрасова и Достоевского, Блока и Платонова. Однако стоит современной литературе хоть на один градус повысить уровень сердечности (да просто без иронии произнести слово «сердце»), как тотчас начинаются разговоры о «новом сентиментализме». Искренне убежденные в том, что ничего первичного в современной культуре нет и быть не может, наши критики и в самой сердечности подозревают литературный «дискурс» и — только…

Если бы это было так, это было бы ужасно и означало бы конец русской литературы. К счастью, я думаю, это вовсе не так.

Сердечность не может быть собственностью какого-либо направления или тенденции, будь то «новый реализм», «новая искренность» или «новый сентиментализм». Она необходимое условие русской литературы. Напротив, отсутствие сердечности есть исключение. Но сегодня — всё наоборот. Холодная, бессердечная литературная игра стала перспективной нормой, а повышенный градус сердечности под подозрением. Ему не верят.

О наступлении эпохи бессердечной культуры в политике, в искусстве, в церковной жизни проницательно предупреждал Иван Ильин. Он же описал основные параметры этой культуры. Формула ее проста: все что хотите, но — минус сердце.

«В политике царит личный, групповой и классовый интерес. Здесь идет умная и дерзкая борьба за власть. Здесь нужен холодный расчет, трезвый и зоркий учет сил, дисциплина и удачная интрига; и конечно — искусная реклама. Политик должен блюсти равновесие в народной жизни и строить «параллелограмм сил» в свою пользу. При чем тут чувство? Сентиментальный политик никогда не дойдет до власти, а если получит ее, то не удержит. Здесь все решается волей и силой; и любви здесь делать нечего».

«Современное искусство есть дело развязанного воображения, технического умения и организованной рекламы. Сентиментальное искусство отжило свой век <…>. Ныне царит изобретающее и дерзающее искусство, с его «красочными пятнами», звуковыми пряностями и эффективными изломами. И современный художник знает только две «эмоции»: зависть, при неудаче, и самодовольство, в случае успеха» (И. А. Ильин. Путь к очевидности. М., 1993).

Бессердечная культура сегодня побеждает в России и обретает верховное положение во всех областях жизни, в политике, в культуре. Некоторая, скажем так, судорога национальной души в связи с этой бессердечной революцией была легко преодолена, потому, что «злая энергия души», по И. А. Ильину, эффективнее в кратковременной схватке, чем наивная и доверчивая сердечность.

Примечательна в этом плане метаморфоза русского постмодернизма, начинавшего с литературных культурных игр, но затем быстро оседлавшего наиболее выгодные и проплаченные стратегии в масс-медиа. И вот уже без всяких шуток главной культурной проблемой объявляется зарабатыванье денег и то количество у. е., которое необходимо для приличной жизни писателя и художника.

Но, как ни странно, нынешний апофеоз бессердечной культуры является признаком ее неизбежного заката. Согласно И. А. Ильину, бессердечная культура есть обреченный путь. Но он же считает, что это культура умная и расчетливая. Можно почти не сомневаться, что на пороге своего крушения она постарается освоить сердечную стратегию. В противном случае, задохнется в собственном цинизме, как произошло с коммунистической властью. Некоторые признаки поворота к сердечности уже есть.

Идеология «перестройки» начиналась с формулы «все нравственное эффективно, все неэффективное безнравственно». Сегодня этой фразой только людей пугать. Чубайс в новогоднем интервью вынужден изображать из себя доброго Деда Мороза, заботящегося о том, чтобы в доме каждого россиянина в новогоднюю ночь не погас свет. Ельцин пришел в политику с внешностью крутого мужика и V-образно сложенными пальцами. А уходил в отставку со слезами на глазах, напоминая какого-то персонажа русской классики: не то старика Карамазова, не то степного короля Лира. Сердечность вдруг оказалась куда более ходовой монетой, чем злая воля и эффективность…

Все это доказывает, что политики острее чувствуют конъюнктуру времени, чем художники. Я подозреваю, что в начале нового века нам грозит невиданный культ чувствительности, какого не знали XVIII и ХIХ столетия. Океаны беспричинных слез и водопады сердечных признаний. И вот тут-то важно не забыть, что сердечная культура и культ чувствительности не одно и то же.

Великий Инквизитор не был чужд искренности и сочувствия. Но, как замечает Достоевский в записных книжках, «в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сжигать людей».

Параметры сердечной культуры определить гораздо сложнее, чем бессердечной. Еще сложнее как-то ее сформулировать, ибо сам предмет по определению сопротивляется рациональному подходу. Но тут мы имеем прекрасный ориентир — русскую литературу.

Глупое сердце Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя? Поймет ли он, чем ты живешь? Мысль изреченная есть ложь.

Последняя строка этой строфы из стихотворения Тютчева «Silentium!» вспоминается наиболее часто и стала почти поговоркой. Между тем, вырванная из контекста она мгновенно теряет изначальный смысл, приобретая следующий: мысль настолько сложна и глубока, что не может быть высказана, не превратившись в ложь. То есть проблема заключается в высказывании мысли. Между тем, по Тютчеву, проблема состоит в невозможности высказаться сердцем, что приводит к неизбежной лживости всякой высказанной мысли, высказать которую как раз не составляет проблемы. Смысл оказывается полностью противоположным или, по крайней мере, совсем не тот, что у Тютчева. «Как сердцу высказать себя?» — это и есть главный вопрос и главная проблема сердечной культуры.

Пожалуй, наиболее глубоко это понимал Достоевский. Его идейный полифонизм, исследованный М. М. Бахтиным, не только не противоречит сердечной культуре, но и, напротив, доказывает актуальность поставленной Тютчевым проблемы. Грубо говоря, идей множество. Их почти столько же, сколько на земле людей. Здесь нет и не может быть истинности — прав постмодернизм! Сердце при этом молчит. Но оно высказывается однажды и строго напоминает об истине. Таким образом проблема заключается не в том, что и как высказывает сердце, а в том, что оно основное время молчит. И чем больше оно молчит, тем разнузданнее становится мысль, тем злее, наглее и энергичнее заявляет о себе бессердечный полифонизм.

Между тем сердце нельзя заставить высказаться — сердцу не прикажешь. Оно, наивное, глупое, высказывается всегда неожиданно, всегда невпопад и тогда, когда ты вовсе на это не рассчитываешь.

В статье Достоевского «Петербургские сновидения в стихах и прозе» дается подробное описание этого сердечного произвола. Однажды, спеша с Выборгской стороны к себе домой, автор остановился возле Невы и невольно залюбовался зимним петербургским закатом. И вдруг: «Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне. Я вздрогнул, и сердце* мое как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови, вдруг вскипевшей от прилива могущественного, но доселе незнакомого мне ощущения. Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам… Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование».

«И вот с тех пор, с того самого видения <…> со мной стали случаться всё такие странные вещи. Прежде в юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона <…> Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… я… служил примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю… и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной, под боком, тут же за ширмами. Мы жили тогда все в углах и питались ячменным кофеем. За ширмами жил некий муж, по прозвищу Млекопитаев; он целую жизнь искал себе места и целую жизнь голодал с чахоточной женою, с худыми сапогами и с голодными пятерыми детьми. Амалия была старшая, звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей <…> Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти, с шишкой на носу, жившего некоторое время у нас в углах, но получившего место и на другой же день предложившего Амалии руку и… непроходимую бедность. У него всего имения было только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротником из кошки».

Вот главный признак сердечной культуры! Глупое сердце молчит и не высказывается до тех пор, пока мечтания беспредметны и душа заражена себялюбием. Сердечная культура не только антиэгоистична, но и очень конкретна. Сердце не может высказаться вообще, безадресно.

В «Преступлении и наказании» сердце Раскольникова бьется, стучит, колотится, теснится, мучается, терзается и т. д. (автор с какой-то чрезмерностью это подчеркивает, намекая, что причины тут вовсе не кардиологические), но молчит до тех пор, пока не появляется Соня и Раскольников не ощущает свое родство с ней. «Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее и что настала же, наконец, эта минута <…>. Их воскресила любовь, и сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого».

Поразительно, но тот же самый процесс, почти в тех же самых выражениях, что и в «Петербургских сновидениях…», описывается в рассказе Андрея Платонова «Возвращение». Сердце солдата Иванова молчало и до войны, и на фронте, и после победы (хотя, конечно, не раз сильно билось). И только при виде бегущих за поездом детей Иванов услышал свое до этого молчавшее сердце: «Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших обессилевших детей, и сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал другую жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем».

Накануне этого события Иванов долго разговаривал с сыном, удивляясь его недетской мудрости. Но даже самые правильные и справедливые резоны не смогли убедить Иванова простить жене невольную измену. Сердце не внимает рассудку, даже когда он стопроцентно прав. И только живая картина, предметный образ могут внезапно заставить сердце говорить.

Что-то похожее происходит и в фильме «Калина красная» В. М. Шукшина. До тех пор, пока Егор Прокудин не увидел свою мать (и себя самого рядом с ней каким-то уже другим зрением), сердце молчало, говорил один рассудок. Коснуться жизни «обнажившимся сердцем» позволил только зрительный образ.

Высокой сердечной культурой отличается проза Бориса Екимова. Его рассказ «Фетисыч» и повесть «Пиночет» не просто добры и человечны. Екимовские герои не просто сердечны — они деловито сердечны. В прозе Екимова можно обнаружить своеобразную полемику с традицией «деревенской прозы». Для Екимова мало изобразить катастрофу русской деревни. «Волю дав лирическим порывам, изойдешь слезами в наши дни», — писал Некрасов, предчувствуя трагедию сердечной культуры, которая окажется бессильной перед «злой энергией» бессердечия. И екимовские герои отказываются исходить слезами. Их глаза сухи, жесты неторопливы, слова рассудительны. Особенно это потрясает в «Фетисыче», где сердечным деятелем становится деревенский мальчик, затем перекочевавший в «Пиночета» в качестве второстепенного персонажа. Это какой-то другой, новый виток сердечной культуры.

В повести «Пиночет» «сердце» встречается 16 раз на 40 страницах. Но этого не замечаешь, потому что это только припев, а песня о другом. Вернувшийся председательствовать в родное село Корытин-младший озабочен не вопросом «как сердцу высказать себя?» (оно высказалось мгновенно при взгляде на положение дел в перестроечном колхозе), а вопросом «что делать?» Корытин становится «Пиночетом», почти боевым командиром в мирных условиях. Он наступает ногой на пискнувшую было в душе жалость и заслуживает репутацию жестокого властелина, которого ненавидит половина села. Но он ставит колхоз на ноги, вопреки всем разговорам об обреченности колхозов вообще. Сердечная культура Корытина выражается не в том, чтобы ужасаться падению русской деревни, сделавшей главным источником своего заработка воровство, а в том, чтобы спасти единственную пока действующую форму крестьянского хозяйства — колхоз. Не прекраснодушные и беспредметные мечты о перспективах фермерского уклада, которыми морочили нам головы перестроечные публицисты вроде Черниченко (да, фермы это замечательно, осталось только выписать из-за границы опытных фермеров, построить дороги, подвести воду и дать технику), а спасение живых людей, обреченных на вырождение.

Так Борис Екимов показывает еще один важный признак сердечной культуры. Она не просто «лирический порыв», она — деятельная любовь.

В пределах одной статьи нет возможности разобрать все примеры сердечной культуры в русской литературе. Я привел только наиболее характерные образцы. Тем, кого интересует эта тема, я порекомендовал бы обратиться к последние вещам Евгения Носова, Валентина Распутина, Леонида Бородина, Олега Павлова, Алексея Варламова, Михаила Тарковского, Марины Вишневецкой, Александры Васильевой, Светланы Василенко, Андрея Дмитриева.

Часто «сердечная культура» пробивается там, где ее и не ждешь: например, в насквозь эгоцентрической прозе Александра Кабакова или в экзистенциалистском романе Владимира Маканина «Андеграунд, или Герой нашего времени». Или даже (зыбко и смутно) в последних романах Виктора Пелевина и Владимира Сорокина. Подобные неожиданности — особенно значительны.

О бессердечной культуре в ее конкретных литературных представителях мне говорить вовсе не хочется. Для этого найдется немало «профессионалов». Скажу только одно. Бессердечная культура всем хороша. Она не требует от потребителя нравственного напряжения (не «грузит»). Она сочувствует его маленьким прихотям, даже душевным извращениям, она ласкает его самомнение. Она действительно разнообразнее культуры сердечной. У нее есть только один небольшой недостаток.

Это — гибельный путь.

2000

 

Местонахождение неизвестно. О судьбе моего деда Павла Григорьевича Басинского

9 мая — праздник всенародный. Но так совпало, что мне приходится отмечать и свое 9 мая…

О судьбе моего деда, бойца, потом лейтенанта, капитана и, наконец, майора РККА, очевидно, погибшего в Крыму в мае 1942 года, мне известно сравнительно мало. Но и существующих документов вполне достаточно, чтобы понять, что наши сегодняшние представления о той войне сильно расходятся с тем, что происходило на самом деле.

Белая лошадь

Этих документов, собственно, два. Книга «Гвардейская Черниговская» (М.: Воениздат, 1976), написанная авторским коллективом военных специалистов, и 14 писем моего деда с фронта к его жене, моей бабушке Нине Степановне Басинской, хранящиеся в моем архиве.

Сопоставляя эти документы, приходишь к выводу, что напрасно мы ругаем советскую историческую науку. По крайней мере, выходившие в Воениздате книги отличались добротностью просто поразительной, в сравнении с тем, что сегодня творится в области истории. Книга и живой документ не конфликтуют в моем сознании, и я даже страшно признателен авторам «Гвардейской Черниговской», многое прояснившим мне именно в письмах моего деда, написанных с точки зрения фактографии суховато и сдержанно, как и положено было кадровому офицеру. Не говоря уже о том, что на некоторых из писем стоит штамп: «Просмотрено военной цензурой». В одном письме, переданном с оказией, минуя полевую почту, он в конце просит жену: «Данное письмо сожги, т. к. я здесь написал кое-что не нужное писать». Десять раз перечитав письмо, я нашел в нем только один «прокол», одну «военную тайну», которую раскрыл жене дед, тогда, в июле 1941-го, начальник гарнизона всего Таманского полуострова: «От станицы мы живем км. 9-10 почти на берегу моря».

Мой дед, Павел Григорьевич Басинский, родился в 1904 году и в 17 лет ушел служить в армию. Закончил военную академию РККА, успел повоевать в Гражданскую. Сколько его помнили родные, он всегда был «командиром». Перед войной, в Новороссийске, в звании капитана принимал парад на белой лошади, просто как маршал Жуков. Эта лошадь, как вспоминает его дочь, моя тетя Маргарита Павловна, была ручная: по утрам сама приходила из конюшни за дедом через весь город. Дети баловали ее рафинадом. Перед войной кроме старшей Маргариты в семье было еще двое детей: дочь Галина и годовалый Валерий, мой будущий отец. Дед был примерным семьянином, непьющим, некурящим (на фронте, как ясно из писем, начал и курить, и пить) и очень заботливым. Он был человеком практичным и рассудительным. Сын дьячка, в лихие 30-е временно ушел из армии, боясь репрессий. Но вернулся… Не смог без армии…

В 1940 году его направили в Новороссийск. Был мобилизован в первый же день войны в составе 157-й стрелковой дивизии. «Утро 22 июня 1941 г. началось в лагерях 157-й стрелковой дивизии как обычный выходной день, — сообщает «Гвардейская Черниговская» (в дальнейшем «ГЧ»). — К бойцам приезжали родители и друзья. Участники художественной самодеятельности проводили последние репетиции перед вечерними выступлениями. Стрелки и спортсмены готовились к очередным соревнованиям. Около 10 часов полковник В. В. Глаголев объявил вызванным к нему на совещание командирам и комиссарам частей: «Начальник военно-морской базы сообщил мне, что сегодня около трех часов утра немцы бомбили Севастополь и военно-морскую базу в Измаиле. Черноморскому флоту объявлено, что Германия начала войну против нас. Штаб военного округа подтвердил эти сведения. Совещание продолжалось недолго. Над палаточным городком тревожно запели трубы. Простившись с родными и близкими, бойцы заспешили в свои подразделения. В части был передан приказ: «Всему личному составу выстроиться на полковых площадках!» Ожидалась передача по радио важного правительственного сообщения. Ровно в полдень над замершими в строю частями дивизии прозвучало грозное слово «война».

Цена победы

8-го июля 1941 года дед писал жене:

«Здравствуй, Нина!

Сообщаю, что я жив, здоров. Работаю много и часто Вас вспоминаю. Дни летят как часы, и иногда просто удивляешься, как это всё идет быстро. О себе пишу — работаю во всю, о себе заботиться нет времени. Но пока чувствую недурно. Скучаю по Вас всех и по тебе лично, а как ты там чувствуешь? Что вы делаете? Как с питанием? Как живете? Пиши подробно, много мне, т. к. это остается для меня единственная утеха и радость… Как ты устраиваешь свои дела? Что ты и как чувствуешь? Всё мне пиши. Я как-то видел тебя во сне с каким-то чернявым — это мне усталость дало во сне. Ну, Нина, пока еще спокойно работаю, но ежеминутно начеку и условия боевые.

Адрес мой: ст. Тамань Краснодарского края. До востребования. Мне. Или же: Полевая станция 92/4. Мне. Пиши до востребования».

Начиная с этого первого письма он очень мало сообщает о себе, зато задает жене очень много вопросов. С ним-то (ему) все понятно. Он — кадровый офицер, началась война, призвали и т. д. Но они-то как? Как они-то там переживают войну, в один день лишившись мужа и отца?

Оставим без комментариев этого «чернявого». Хотя меня эта фраза пронзила насквозь, ибо в ней аккумулирована вся тоска и ревность здоровых мужчин, оторванных от любимых женщин на год… на четыре… навсегда. После нее понимаешь, почему стихотворение Конст. Симонова «Жди меня», со странными строками «Пусть забудут сын и мать» (только ты не забывай!), которые ставили поэту в укор, пользовалось бешенной популярностью на фронте. Есть вещи, которые не надо объяснять, надо просто понять.

Письмо было передано с каким-то капитаном. И вместе с ним две пары сапог. От деда и от некоего Холодкова («передай его жене»). «Посылаю тебе сапоги новые, береги, сгодятся — а у меня нет надобности их иметь». Мы много знаем о трофеях, которые везли после войны. Но что мы знаем о том, что с первых же дней войны, кто только мог, пользуясь любым случаем, отправлял родным вещи из своего армейского обмундирования? Я подчеркиваю: это были сапоги деда (как и Холодкова), а не какие-то «левые» со склада.

Слова «посылаю», «пришлю» едва ли не самые частые глаголы в письмах моего деда. Армию-то снабжали, а вот в тылу приходилось туго. Особенно — многодетным. Львиная часть этих писем посвящена скрупулезному отчету о деньгах, которые жена могла получать по офицерскому аттестату и которые он посылал ей еще и переводами, поскольку по аттестату больше 1500 руб. получать не полагалось. При этом в самом последнем письме, написанном уже весной 1942 года, во время страшных боев, после которых наша армия оставила Крым (вместе с моим дедом и всем его погибшим полком), он настоятельно просит свою жену не обманывать государство: «В апреле тысячи 2, 5 я опять пришлю лично сам, а с 1 мая по аттестату будете получать 1500. Если военкомат вам дает деньги, то с 1 марта прекрати получать, т. к. иначе я и ты будем обманывать государство, а если получишь, отдай обратно, когда получишь от меня. Обманывать не надо. И так тебе будет достаточно, а мне их не нужно…»

Что мы знаем об этих поистине кровеносных финансовых потоках невероятной войны? Но они, судя по письмам, тревожили моего деда гораздо больше возможности быть убитым, о чем в 14-ти письмах он пишет один-единственный (!) раз, и буквально во время боя:

«Сейчас идет ураганный огонь. Я делал перерыв — было невозможно писать — огонек мешал их мне. Нина, милая, как ты живешь? Как хотел бы строку твоего письма посмотреть и почитать. Да, Нина, выйду ли я из этой войны, как из прошлой? Ну, ничего, Нинуся».

Нехорошо на душе

Чем именно занимался мой дед на Таманском до наступления боев, из писем не совсем понятно. Вернее, совсем не понятно, потому что писать об этом было нельзя. Но ответственность на нем была колоссальная, без всякого преувеличения. Огромная масса людей обращались к нему по малейшему поводу, и этот ежеминутный гнет ответственности и невозможность одиночества терзали его куда больше физической усталости. Хотя и ее хватало: «Я ежедневно до 50 км. езжу на лошади, до 80-100 на машинах. Всё в быстроте. Ем на ходу, сплю на ходу в машинах и изредка на своей постели».

Впрочем, были свои привилегии. Бытовые условия жизни у начальника гарнизона вполне приличные: «У меня есть комната с земляной кроватью, кровать обита досками, стены и потолки и пол тоже досками. Потолок крепкий, крепкий. Вместо матраца 2 мата из сена. Есть стол, электрич. свет. Конечно, это всё только у меня и моих приближенных…»

Последняя оговорка важна. Бытовой комфорт командира компенсировался чудовищной ответственностью перед людьми, которую дед переживал, видимо, очень остро. «Работаю так: встаю когда в 5, когда в 9-10, т. е. если ночь работаю, сплю до 9-10. Днем как в котле, так как я здесь один, и всё, что нужно, идут и идет до меня. Я здесь начальник гарнизона всего полуострова и работы, конечно, хватает и днем, и ночью… В общем, идет всё хорошо… Со стиркой уладил — стирает одна старушка, жена рыбака».

За 16 жарких летних дней с начала войны, живя на самом берегу моря, он ни разу не искупался, о чем сам сообщает жене и детям даже с некоторым удивлением. Вообще, психологическое состояние его в первые дни войны, до боев, было, видимо, крайне тяжелым… Гораздо тяжелее, чем потом, когда была уже постоянная угроза собственной жизни.

За смерть не осудят. За плохо налаженную оборону не только голову снесут, но и опозорят тебя и всю семью.

Вот деталь, которая не укладывается в голове. По крайней мере первые два месяца ему не передавали письма из дома… чтобы не отвлекать от работы. Езды до Новороссийска было 7–8 часов на машине, и все свои первые письма он посылал жене с оказией, вместе с сапогами, арбузами, отрезом материи для старшей дочери, которую особенно любил… К нему из города приезжали знакомые: «Ко мне часто ездят ведь, а ты не знаешь ведь?» Но письма из дома тормозили. Зачем? «Я верю, что ты их пишешь, но поверь, что я их не получаю. Вот сегодня 22. 8., а от тебя писем нет еще. Где? Я не знаю, но догадываюсь, что те, кому поручено — дабы не нервировало в работе, просто нашли варварский метод — твоих писем мне не передавать. Здесь я бессилен».

От волнений или от чего-то еще у него на руках высыпала экзема, и он стеснялся подавать руки подчиненным — для капитана непростительное высокомерие. Умолял жену прислать перчатки.

По воспоминаниям старшей дочери, дед был очень компанейским человеком, но не без странностей. Например, в летних лагерях у него в палатке жил кот. Впрочем, это было еще до войны.

Я не оговорился, когда писал, что одним из самых серьезных лишений был недостаток одиночества. Да, армеец до мозга костей, дед страдал от невозможности побыть одному. «Иногда совершаю нехорошее, а именно: никому не скажу и ухожу на берег Черного моря и там долго, долго сижу в раздумье обо всем. Меня долго ищут, и чувствую и вижу, что мой уход нервирует моих подчиненных, так что и этого я не имею права делать».

О чем он думал? Это понятно из писем. «Как вы там с питанием? Как проводите время? Есть ли у вас что-либо нового? Дети что-либо делают? Или просто сидят дома? Валерий часто дома остается? Ты (подчеркнуто — П. Б.) детей часто дома одних оставляешь? Как с ПВО в саду (моя бабушка работала воспитательницей в детском саду и была отчаянной общественницей — П. Б .)? Часто ты бываешь вечера там, может быть, иногда ночуешь, оберегая детей сада? Как у тебя с деньгами? У меня нет даже на папиросы, но я имею возможность кредита, а ты как? Приемник сдала на хранение?» Вопросы, вопросы… «Хотел бы я быть у тебя, попить пива и поговорить с тобой… Немного еще постарел и похудел», — пишет он уже через 20 дней после начала войны.

На фронте жили мыслями там, дома. Я не нашел в письмах моего деда, который был, повторяю, кадровым офицером, ни одного яркого чувства по поводу самой войны. Ни до боев, ни во время… Может быть, он был плохим офицером? Исключено! Не успев провоевать и года, он был награжден двумя боевыми орденами, Красной Звезды и Красного Знамени, за бои под Одессой и за поистине страшные, кровавые крымские бои. В «Гвардейской Черниговской» среди сотен имен трижды упоминается его имя в связи с успешными операциями, которые он возглавлял. Менее чем за год он прошел боевой путь от командира роты до командира полка, от капитана до майора.

В письмах ничего этого нет. Или почти нет.

«Ты, наверное, вспоминаешь, что я впопыхах взял чашку, ножик. Ну прости — мне ведь тоже нужно, а у тебя же есть еще дома.

Всё как-то нехорошо на душе».

Первые бои

В том, что мой дед был именно боевым офицером, а не снабженцем, не приходится сомневаться. Уже 2 сентября 1941 года он пишет с Тамани весьма туманно: «Теперь я думаю, я много здесь не усижу — перебросят, т. к начали уже по 1–2 брать от меня тех, кто нужен куда-либо. Об этом, если будет, я как-либо сообщу тебе. Ну всё, милая. Пошлю, если успею, Вам винограда. Целую крепко тебя и детей». «Куда-либо» — это была Одесса. «В конце июля фашистские войска форсировали Днестр, глубоко обошли Одессу с севера и 13 августа вышли к морю западнее Очакова, отрезав Приморскую армию от других войск Южного фронта… 14 сентября Военный совет Одесского оборонительного района обратился за помощью в Ставку. Ответ пришел менее чем через сутки: «Передайте просьбу Ставки Верховного Командования бойцам и командирам, защищающим Одессу, продержаться 6–7 дней, в течение которых они получат подмогу в виде авиации и вооруженного пополнения. И. Сталин». 157-й стрелковой дивизии выпала трудная и почетная задача выступить по приказу Верховного Главнокомандующего на помощь мужественным защитникам Одессы».

Это из «ГЧ». В книге подробно описаны бои под Одессой с румынами и немцами. Операция была в целом успешной, но в книге не скрываются и серьезные потери 157-й дивизии, причем они начались еще до начала операции, во время высадки в Одесском порту 17 сентября. «Один из вражеских снарядов попал в штабель боеприпасов, выгружаемых на пирс с теплохода «Абхазия». Другой снаряд пробил палубу теплохода «Днепр» и разорвался в каюте, из которой всего лишь несколько минут до этого вышли командир, комиссар и начальник артиллерии дивизии».

24 сентября Совинформбюро сообщило: «В результате успешно проведенной операции наших войск под Одессой гитлеровцы понесли серьезные потери. Общие потери противника убитыми, ранеными и пленными составляют не менее пяти-шести тысяч солдат и офицеров; из них убитыми — две тысячи человек. По неполным данным, наши части захватили 33 орудия разных калибров, из них несколько дальнобойных, 6 танков, 2 тыс. винтовок, 110 пулеметов, 30 минометов, 130 автоматов, 4 тыс. снарядов, 15 тыс. мин, большое количество ящиков с патронами».

А 25 сентября мой дед писал жене:

«Здравствуй, милая Нина! Здравствуйте мои дети.

Только сегодня я могу Вам написать, т. к. до сегодняшнего дня было не до того. В общем дни прошли горячие, но с результатами. Противника потрепали основательно. Я, Нина, жив и здоров. Дела идут не так уж плохо, как мои, так и других. Ты, наверное, милая, эти дни переживаешь за меня? Да, Нина, смерть витает кругом здесь и то, что я видел в первой Гражданской, далеко-далеко. Впечатление о этих днях моих лично — я как-то был спокоен, хотя кругом был «страшный ад». Сегодня отдыхаю, побрился, вымыл руки, голову, белье одел чистое, одел новые сапоги, т. к. хромовые — это только дыры остались. Доехали хорошо, без инцидентов, только на месте выгрузки немного попало от Него. Люди у меня все целы. Отсутствует Трунов — он будет скоро у Вас. В общем, Нина, я начал настоящую войну и думаю, что ее я пройду с концом положительным. Вспоминая тебя и детей, кажется после этих дней: Вы где-то были, но сейчас нет. Эх, Нина, Нина, долго будешь ты у меня в памяти, как на пристани шла по набережной за пароходом. Как ты, бедная, страдала. Ну, ничего, Нина, береги детей, вспоминай меня, дорогая, чаще. Учи детей уважать меня и помнить. У Вас, наверное, тише теперь — ведь наша операция долго будет в памяти у них. Деньги я сегодня, возможно, тебе перешлю.

Ну всё, дорогая. Целуй детей за меня. Целуй сына еще раз. Целую Вас крепко, крепко.

Ну, прощай, Нина. Прощайте, дети. Мой адрес: Действующая армия. Почтово-полевая станция № 492. 633 полк, 3-й батальон. Басинскому.

Прощайте, мои милые (подпись)».

Начиная с этого письма, в письмах появится одна особенность. После слов «прощай» и «целую» и подписи с адресом полевой почты он будет прощаться и целоваться еще один раз. И еще раз ставить подпись. Вряд ли он делал это сознательно — да и зачем? Но эта бессознательность была систематичной, и, значит, в ней был какой-то смысл. Я не могу объяснить это иначе, как тем, что, закончив письмо и поставив подпись, он вспоминал, что забыл сказать что-то самое важное, и этим самым важным был конец письма, который он еще раз повторял. «Прощайте, мои милые». «Целую вас всех». «Прощай, Нина». «Прощайте, дети».

Крымская мясорубка

Это неправда, что в первые месяцы войны Красная армия только и делала, что непрерывно отступала, убегала вглубь страны. Гигантский маятник войны начал раскачиваться с самого начала, в одну и другую сторону, сметая на своем пути тысячи, а затем миллионы жизней. И наших, и немцев. И румын, чья 4-я королевская армия, обладая пятикратным численным превосходством перед защитниками Одессы, безуспешно пыталась взять город в сентябре 1941 года, а затем очень серьезно пострадала от 157-й дивизии под командованием полковника Д. И. Томилова. «Наиболее успешно действовал 633-й полк (командир — майор Г. Гамилагдишвили, военком — батальонный комиссар Н. Карасев), — сообщается в «ГЧ» об особых успехах этой операции. — За умелое командование батальоном и личный пример в бою был награжден орденом Красного Знамени капитан П. Г. Басинский, орденом Красной Звезды политрук 4-й роты Л. И. Булавин, сержанты П. Г. Гаев и Г. Т. Капустин, лейтенант И. Захаров и ефрейтор А. Аринов».

Тем не менее, Одессу пришлось отдать. 157-ю стрелковую дивизию перебросили обратно в Крым, где 18 сентября начала наступление 11-я танковая армия Манштейна вместе с румынским горным корпусом. 157-ю направили на соединение со 156-й дивизией, которая после тяжелейших боев на Перекопском перешейке отошла к селу Ишунь и закрепилась между озерами Старое и Красное.

18 октября 1941 года начался танковый штурм ишуньских позиций.

А 22 октября дед пишет жене во время боя, прыгающими буквами:

«Здравствуй, милая Нина!

Здравствуйте, мои милые дети Марочка, Галиночка и сынок Валерий!

Сейчас я в Крыму — всё время в боях. Устал? Конечно, да. Но обстановка не ждет — враг борется не слабо, и ты пойми, это ведь не Гражданская война.

Пишу под огнем дьявольским — пыль, грязь. Ну, Нина — я пока жив, здоров. Убит Скержецкий Юрий. Ал., его жена живет Конституции, 23 — скажи ей, она с сыном живет — мы его похоронили в бою. Он погиб геройски — пусть сын это помнит, а жена его не забывает этого в ее будущей жизни. Холодков, Перекрест, Кривошеев, Тихонов, Архипов, Друзякин, Кобзев, Альховик, Логвинов, Кравцов, Терещенко, Бондаренко и др. все живы, здоровы — дерутся хорошо. Биндюков ранен. Трунов, Скиданов ранены еще в Одессе. Там же тяжело ранен Джидзалов. Марков убит в Одессе. Кто будет спрашивать — скажи им, что я пишу. Нина, милая, как это так, что я Вас не вижу и не знаю, что и как Вы?

Вспоминай меня и выкупай за меня детей — я ведь грязный. У меня карточки есть Ваши, твоих, Нинуся, целых 3 и Мары.

Дети, помогайте матери, она ведь больше всех нас с Вами страдает.

Ну пока. Прощайте.

Деньги, если успею, пошлю, у меня их до 3-х тысяч.

Целую Вас крепко, крепко. (Подпись)

Нина, я представлен к правител. награде за бои в Одессе.

Целую тебя, моя милая Нина. Ваш (подпись)».

Бои под Ишунью и затем южнее этого села продолжались десять дней. И даже из советской военно-патриотической книги можно понять, какой это был на самом деле «страшный ад»! Не идущий ни в какое сравнение с молниеносной и в целом успешной операцией под Одессой. 157-я медленно отступала на юг, к Севастополю, оставляя страшный кровавый след. Что мы могли сделать тогда против танков Манштейна и против прекрасной немецкой авиации? «Фашистские летчики обстреливали автомашины, повозки и даже отдельных бойцов, двигавшихся по дорогам и прямо в степи» («ГЧ»). Что такое обстрел «отдельных бойцов» в степи с самолета, вы это можете себе представить?

Три полка находились в эпицентре боев: на правом фланге — 633-й, в центре — 384-й, на левом фланге — 716-й. Несколько раз они переходили в контрнаступление, но при этом — несли огромные потери.

«Далеко просматриваемая во все стороны местность не позволяла скрыть подход наших войск. Открытый противником артиллерийский и минометный огонь вынудил наступавшие части преждевременно развернуться и замедлить движение. Появившиеся вражеские самолеты с небольшой высоты бомбили и обстреливали их пулеметным огнем. В тяжелом положении оказались полковые и дивизионные артиллеристы, которым приходилось устанавливать орудия, прокладывать линии телефонной связи и оборудовать наблюдательные пункты под бомбежкой и артиллерийским обстрелом…» («ГЧ»).

Погибали бойцы и командиры. «Был смертельно ранен командир 1-го дивизиона капитан Павлов…» «В бою за восточную окраину Ишуни был смертельно ранен командир 716-го полка полковник Д. Я. Соцков…» (На место Соцкова назначат майора И. А. Калинина. После его гибели в 1942-м на его месте окажется мой дед.) И наконец: «Тяжелые ранения и контузии получили командир дивизии полковник Д. И. Томилов и начальник артиллерии майор А. В. Васильев. По существу, в дивизии вышли из строя командование, штаб и политотдел». Вот что такое были эти бои, о которых дед, напомню, сообщал жене: «Я делал перерыв — было невозможно писать — огонек мешал их мне».

В «ГЧ» в описании этих боев мой дед упоминается дважды. И — не скрою, что я невероятно горжусь этим страницами…

«Не выдержав губительного огня, фашистские танкисты повернули назад. Командиры батальонов Н. А. Дыкленко и П. Г. Басинский подняли свои подразделения и повели их в атаку».

«Убитых пулеметчиков заменили комбат П. Г. Басинский и секретарь комсомольского бюро полка Н. Мещеряков. Огонь оживших пулеметов заставил противника залечь. Но вскоре кончились патроны, и автоматчики опять поднялись в атаку. Командир полка снял с охраны своего командного пункта роту ПВО, которой командовал лейтенант М. П. Завальнюк, и направил ее на помощь батальону. Четыре машины со счетверенными станковыми пулеметами на большой скорости сблизились с противником и, развернувшись веером, открыли по нему огонь. Немногие оставшиеся в живых гитлеровцы в панике бежали».

Седой майор

После письма, написанного во время ишуньского боя, в письмах — 5-ти месячный перерыв. За это время дед успел побывать у семьи в Новороссийске и отправить ее в Липецк, на свою родину. В Липецке и сейчас проживает больше Басинских, чем в любом другом городе России, включая Москву. Дальнее эхо польских эмигрантов, компактно осевших в этой южно-российской губернии. В современном Липецке есть даже улица имени Басинского, но не моего деда, а Владимира Лукьяновича Басинского, военного летчика, гвардии капитана ВВС.

За это время 157-я дивизия отступила в район Анапы и Адлера и стала готовится к новым боям за Крым, которые начнутся 29 декабря с удивительной по дерзости высадки нашей армии с моря в портах захваченной немцами Феодосии. Немцы готовились встречать Новый год и были уверены, что высадка десанта (несколько полков!) в такой шторм и мороз просто невозможна. Конечно, были серьезные проблемы. Например, на подходе к Феодосии от жуткой болтанки непривычные пехотинцы повально заболели… морской болезнью. Но ведь высадились, выбили немцев из города и несколько дней гнали их вглубь Крыма.

Я не военный спец и не знаю, насколько стратегически была нужна эта операция. Но мне непонятно, когда я слышу и читаю, что наша армия была совсем не готова к этой войне, что ее просто не было, этой армии, а немцев победил русский мороз или их завалили нашими трупами. Была армия, еще какая!

Как жаль, что дед ничего не пишет в письмах об этой операции, которую даже я могу представить с какой-то кинематографической ясностью. Хотя, без сомнения, он в ней участвовал в составе своего 633-го полка командиром 3-го батальона. В письме к жене от 27 марта 1942 года пишет: «С 29 XII п/г (прошлого года — П. Б.) до сих пор в боях, всё время под опасностями, но пока жив».

По крупицам я выбираю из книги факты о жизни моего деда в это время, пытаясь представить себе, как это происходило. Вот взяли Феодосию.

«Город и все прилегающие к нему высоты были очищены от противника. Только на горе Лысой оккупанты удерживали свои позиции. Этот опорный пункт препятствовал дальнейшему продвижению наших десантников на запад и давал возможность вражеским артиллеристам обстреливать портовые причалы и входящие в бухту корабли… По приказу командира передового отряда майор И. А. Калинин направил один из своих батальонов для наступления на восточные скаты горы Лысой. 3-й батальон 633-го полка, используя густой снегопад, обошел гору с юго-запада…» («ГЧ»)

Фамилия деда не названа, но я-то знаю, кто был комбатом в 3-м батальоне. Кто именно вел людей сквозь густой снегопад.

В письмах деда ничего про это не сказано.

Кадровый офицер есть кадровый офицер.

Для него война — работа. Тяжелая и утомительная. В начале первого письма 42-го года он на двух страницах отчитывается перед женой о деньгах, которые он может выслать семье в Липецк. Цифры, цифры… «Прошу, если это можно, удовлетворить мою просьбу — давай матери ежемесячно 100–175 р. Если нельзя это сделать, напиши — я из своих ей буду посылать… Матери помогай, это моя фронтовая просьба. Если надо, то и своего отца без помощи не оставляй — он тоже достоин внимания и заботы…»

«Как я живу? Одно плохо — левая нога вот уже 9-й день не хочет ходить, я ее волочу, но хожу. Лечат меня тут же и не плохо, но всё это не помогает. Сам я стал седой и достаточно другим, чем я был, когда жил с Вами. Война изменила меня много, много. Кушаю плохо, даже водка, коньяк не помогает. Кстати, водка и вино на меня не стали действовать — видно, впился, т. к. ежедневно потребляю. Сплю тревожно и мало. Завернувшись в кавказскую бурку, я часто «нос грею», но спать не сплю. Обычно сплю по 1–2 часа в сутки перед вечером — ночью на ногах, всё время беспокоясь о людях. Раньше я не мог думать, как хороши русские люди. Мои люди в полку 4-й месяц в боях, но ведут себя героями, терпя лишения, невзгоды и т. д. Мои помощники хорошие — вчера потерял одного, он умер героем. Комиссар полка мой утешитель — часто развлекает меня кой-чем, и хорошо выходит. В общем работаю и живу пока».

Если бы не упоминание о помощнике, которого он потерял буквально вчера, можно было бы подумать, что дело происходит в тылу или на запасных позициях. Черта с два! Кругом тот же «страшный ад», который начался осенью 41-го под Одессой и практически не прекращался до весны 42-го. Только перед зимним наступлением у деда был короткий отпуск. Он побывал в Новороссийске и Анапе, жил в семье райвоенкома Пашинцева — «у него мать там осталась, он меня часто приглашал в свою семью, я часто у них, будучи на отдыхе в Анапе, спал, отдыхал, купался. У него прекрасная жена и дети, она за мной хорошо ухаживала и была как мать заботливая».

Но с конца декабря 41-го шли непрерывные бои за Крым. В середине января «под Ак-Мелезом был смертельно ранен командир 716-го полка майор И. А. Калинин, тяжелое ранение получил военком полка У. Я. Аникеев. В командование полком вступил начальник штаба капитан П. Г. Басинский» («ГЧ»). В марте 42-го дед уже был в звании майора.

Его это не слишком радовало. «Стал седой сильно и достаточно постарел, — пишет он жене 29 марта, в предпоследнем письме, — уже не тот вид бравого капитана, остался майор пожилой».

«Как я живу? Также все дни и ночи в боях, в поле, на воздухе, в борьбе и в борьбе. К такой жизни я уже привык и часто, часто забываюсь, но адъютант мой, следя за мной, следит, а иногда одергивает. Но поверь, что привык ко всему, а иногда даже не придаю значения. Бои идут крепкие, жестокие, враг цепляется за каждый куст, но бить его бьем здорово и много. Тебе покажется странным, если сказать, что писать, есть, спать и т. д. приходится под свист снарядов, пуль, мин и т. д. К этому привык и кажется иногда, что это тактические учения в мирное время. А сколько, Нина, хороших людей у меня, как они работают, не зная сна, не зная тишины… Да, вот уже 3 месяца, как я вновь на фронте, а кажется мне, что вчера был в Анапе, в Новороссийске…»

Последнее письмо датировано 30-м марта 1942 года. И вновь половина письма — отчет перед женой и детьми о своих фронтовых заработках. Но только из этого письма я, дурак, понял, откуда шел этот финансовый педантизм. «Вчера посылка денег Вам доставила мне большое удовольствие — я, как говорю, имел возможность проявить заботу о Вас. Большего не могу, т. к. нет условий, а желал бы большего в помощь Вам».

Что еще он мог сделать для семьи из своего «страшного ада», кроме этих денег? А так хотелось жить для семьи, для жены и детей. И ничего другого, в сущности, никогда и не хотелось…

«Ты уже отдохнула? Какие у тебя желания? Что делаешь? Как проводишь время? Кто у тебя знакомые, а из них кто старые? Как ты с ними живешь? Пиши — ты же знаешь меня — это ведь интересует меня больше всего, а до сих пор ты очень лаконична и прямо-таки другая. Ну, это дело твое. Делай, как хочешь, а от меня ты и дети, пока я жив, будут иметь всегда поддержку в моих силах, а материально у меня сейчас хорошо…

Ну всё. Пиши, жду.

Ваш (подпись).

Целую всех. Привет всем.

(Подпись)».

«С утра 9 мая командир 157-й дивизии, выполняя приказ командарма, направил 716-й полк для восстановления положения в районе высоты 66, 3…» («ГЧ»). Эта высота 66, 3 часто упоминается в описании боев за Крым, гораздо чаще, чем иные населенные пункты. Сражения за нее продолжались с февраля 1942 года, она постоянно переходила от немцев к нашим и обратно. Бои за нее вел 633-й полк, в котором мой дед был комбатом, но с середины января он сам командовал 716-м полком, который и бросили 9 мая 42-го на высоту «восстанавливать положение». Что там произошло — не понятно… По некоторым сведениям, весь полк просто сравняли с землей. В живых осталось 15 человек, но сохранилось знамя. О судьбе этого полка в «ГЧ» сказано предельно строго: «… местонахождение стрелковых подразделений 716-го полка, его командира и штаба после 9 мая остается неизвестным». Следовательно, с 9 мая 1942 года местонахождение моего деда, П. Г. Басинского, «остается неизвестным».

Я ношу его имя.

2010