I

Возвращаясь мыслями в годы далекой молодости, всегда, всю жизнь Лида Мантовани с волнением вспоминала день родов и особенно несколько предшествующих дней. Всякий раз, думая об этом, она испытывала волнение.

Долгое время, более месяца, провела она тогда, лежа в постели, в глубине коридора; и все эти дни только и делала, что смотрела в окно напротив, обычно распахнутое настежь, на листья большой столетней магнолии, возвышавшейся прямо посреди сада. Потом, ближе к концу, за несколько дней перед тем, как начались схватки, она вдруг резко потеряла интерес и к этим черным и блестящим, словно смазанным маслом, листьям магнолии. Она перестала даже есть. Бессловесная вещь, вот во что она превратилась: надутый и бесчувственный предмет (было уже жарко, хотя стоял только апрель), оставленный там, в глубине больничной палаты.

Она почти ничего не ела. Но профессор Барджеллези, в то время главный врач родильного отделения, повторял, что это к лучшему.

Он стоял в ногах кровати и наблюдал за ней.

— Действительно, жарко, — говорил он, поглаживая своими хрупкими красноватыми пальцами белую бороду с пятнами от табака вокруг рта. — Если хочешь дышать как нужно, лучше не перегружать себя. А кроме того, — добавлял он с улыбкой, — кроме того, мне кажется, что ты уже и так достаточно толстая…

II

После родов время снова пошло вперед.

Сначала, думая о Давиде (скучающий, недовольный, он с ней почти никогда не разговаривал: целыми днями лежал в постели, пряча лицо за книгой, или спал), Лида Мантовани рассчитывала прожить самостоятельно в меблированной комнате дома на улице Мортара, где вместе с ним она жила последние полгода. Но позднее, через несколько недель, поняв, что Давид уже не даст о себе знать, заметив к тому же, что несколько сотен лир, которые он ей оставил, вот-вот кончатся, и так как, помимо всего прочего, у нее стало не хватать молока, она решила вернуться домой к матери. И вот таким образом, летом того же года, Лида вновь появилась на улице Салингуэрра и опять стала жить в маленькой комнатушке с пыльным деревянным полом и двумя составленными вместе железными кроватями, где провела детство, отрочество и раннюю юность.

Хотя это был подвальный этаж, когда-то использовавшийся для хранения дров, проникнуть туда было нелегко.

Войдя в подворотню, служившую прихожей, большую и темную, как сеновал, нужно было вскарабкаться по лесенке, поднимавшейся вдоль Левой стены. Лесенка вела к низенькой двери вполроста: пройдя в нее, Лида упиралась головой в балки потолка, нависающие над дырой, напоминавшей лестничную шахту «Боже, какая тоска! — сказала себе Лида в вечер своего возвращения, задержавшись наверху и глядя вниз. — Однако и какое чувство защищенности, спокойствия…» С ребенком на руках она медленно спустилась по внутренней лестнице и пошла навстречу матери, поднявшей голову от своего шитья, наклонилась, чтобы поцеловать ее в щеку. Та ответила поцелуем, спокойным, без единого слова приветствия или обсуждения.

Почти сразу встал вопрос о крещении ребенка.

Едва осознав положение, мать перекрестилась.

— Ты что, с ума сошла? — воскликнула она.

Пока мать в волнении провозглашала, что нельзя терять ни минуты, Лида чувствовала, как в ней ослабевает всякая способность к сопротивлению. Когда в родильном отделении, принимая у нее ребенка, к ней обращались с радостными вопросами, как она хочет назвать малыша, из желания не делать ничего против Давида она не отвечала, говорила, что хочет подумать еще немного. Но теперь, размышляла она, с чего бы ей продолжать проявлять принципиальность? Чего теперь ей дожидаться? В тот же вечер ребенка отнесли в церковь Санта-Мария-ин-Вадо. Мать все устроила; именно она, в память о своем умершем брате, о существовании которого Лида даже не подозревала, решила назвать внука Иренео… Направляясь в церковь, мать и дочь шли поспешно, будто их кто-то преследовал. А на обратном пути они медленно, словно вмиг утратив всякую энергию, поднимались по улице Борго-ди-Сотто, где городской фонарщик зажигал один за другим уличные фонари.

На следующее утро они вновь принялись за работу.

Сидя, как когда-то, как всегда, под квадратным окном, выходившим на улицу вровень с тротуаром, склонив головы к шитью, они предпочитали говорить, если уж случалось, не о том горьком для них обеих времени, которое они только что пережили, а об отвлеченных вещах. Они чувствовали сейчас гораздо большую теплоту, привязанность друг к другу. Обе они, впрочем, понимали, что согласие между ними могло сохраняться только так: при условии, что они будут избегать всякого упоминания о той единственной вещи, на которой оно основывалось.

Порой, однако, не в силах сдержаться, Мария Мантовани бросала какую-нибудь шутку, скрытый намек.

Со вздохом она произносила:

— Эх, все они, мужчины, одинаковы!

Или даже:

— Мужчина — охотник, известное дело.

В этот миг, подняв голову, она довольно замирала, глядя на дочь. И когда она вспоминала одновременно кузнеца из Массы-Фискальи, лишившего ее девственности и сделавшего ей ребенка двадцать лет назад, вспоминала крестьянский дом, затерянный в полях в двух-трех километрах от Массы, где она родилась и выросла и который ей пришлось навсегда покинуть, оставшись с девочкой на руках, — жирные всклокоченные волосы, толстые чувственные губы, ленивые движения единственного мужчины в ее жизни соединялись с обликом Давида, богатого синьора из Феррары, еврея, конечно, но зато принадлежавшего к одной из самых уважаемых и богатых семей в городе (эти синьоры Камайоли жили на проспекте Джовекка, подумать только, в собственном огромном доме!): он столько времени был любовником Лиды, но она так ни разу и не увидела его, даже издалека. Она глядела, всматривалась. В Лиде, худой, с заострившимися чертами, словно источенной тоской и страданиями, она, казалось, узнавала саму себя в молодости. Все повторялось, абсолютно все: от а до я.

Однажды вечером она неожиданно рассмеялась. Схватив Лиду за руку, она подтащила ее к зеркалу в шкафу.

— Смотри-ка, какие мы стали одинаковые, — сказала она глухим голосом.

И в то время как в комнате слышалось только шипение карбидной лампы, они еще долго смотрели на свои прислоненные друг к другу лица, плохо различимые в тусклом зеркале.

Не то чтобы их отношения все время шли гладко, понятное дело. Не всякий раз Лида была готова молчать и слушать.

В другой вечер, к примеру, Мария Мантовани принялась рассказывать собственную историю (раньше такого не могло бы произойти!). В конце она подытожила фразой, которая заставила Лиду вскочить на ноги.

— Если бы его родственники захотели, — сказала она, — он бы на мне женился.

Бросившись на кровать, спрятав лицо в ладонях, Лида повторяла про себя эти слова, вновь слыша полный горечи вздох, их сопровождавший. Она не плакала, нет. И к матери, прибежавшей за ней вслед и тяжело дыша склонившейся над ней, она обратила сухое лицо и взгляд, полный презрения и досады.

Впрочем, приступы злости у Лиды были редкими, а если нападали на нее, то без предупреждения, как порыв бури в ясный день.

— Лида! — воскликнула она как-то со злым смешком, услышав, как мать зовет ее по имени. — А как тебе нравилось, когда я ходила в школу, чтобы я писала его на тетрадках с игреком! Кем же ты меня воображала, когда я вырасту: девицей из варьете?

Мария Мантовани не ответила. Она улыбалась. Вспышка дочери заставила ее унестись мыслями далеко во времени, к событиям, значение которых только она одна могла оценить. «Lyda!» — повторила она несколько раз про себя. Она думала о собственной молодости. Думала об Андреа, о Тардоцци Андреа, кузнеце из Массы-Фискальи, который был ее женихом, ее любовником и мог бы стать ее мужем. Она переехала с дочкой в город, а он каждое воскресенье проделывал шестьдесят километров на велосипеде: тридцать туда и тридцать обратно. Он сидел там, где теперь сидела Лида. Она как сейчас видела его: в кожаной куртке, штанах из бумазеи, с вечно растрепанными волосами. Так продолжалось, пока однажды ночью, возвращаясь в деревню, он не попал на полдороге под дождь и не подхватил плеврит. С тех пор она его больше не видела. Он переехал жить в Фельтре, что в Венето. Это городок в предгорье, там он женился и обзавелся детьми. Если бы его родители хотели и если бы он в дальнейшем не заболел, он бы на ней женился. Наверняка. Что может знать Лида? Что она понимает? Это только я сама могу понять. За двоих.

После ужина первой обычно ложилась спать Лида. Но другая кровать, рядом с той, где спали она и ребенок (карбидная лампа посреди неубранного стола бросала на все вокруг свой голубоватый свет), порой оставалась пустой до глубокой ночи.

III

Улица Салингуэрра — это маленькая улочка, извилистая и заросшая травой, начинающаяся от большой площади неправильной формы, которая возникла после сноса домов, и упирающаяся в городские укрепления недалеко от ворот Сан-Джорджо. Мы еще находимся в городе, совсем неподалеку от его средневекового центра: об этом свидетельствуют дома, в основном бедные и скромных размеров, но старинные, возрастом по три-четыре столетия, стоящие по обеим сторонам улицы, вероятно, самые древние в Ферраре. И все же если даже сегодня пройтись по улице Салингуэрра, то тишина вокруг (колокола церквей Феррары отсюда имеют какое-то особое, как бы удаленное звучание), а особенно запах навоза, вспаханной земли, конюшни, напоминающий о присутствии поблизости больших огородов, — все создает впечатление, что мы уже за пределами городских стен, в сельской местности.

Спокойные голоса животных — кур, собак, быков, — отдаленный перезвон колоколов доходили и вниз, в подвальный этаж, где Мария и Лида Мантовани работали для мужской портновской мастерской. Они сидели у окна, неподвижные и молчаливые, почти как серые предметы мебели — как стол, соломенные стулья, длинные узкие силуэты стоящих вместе кроватей, детская колыбелька, шкаф, комод, трехногий умывальник с тазом и кувшином воды, а позади — маленькая дверца в помещение под лестницей, где прятались кухонька и уборная. Обе женщины склоняли головы к шитью, поднимая их только изредка, чтобы переброситься парой слов, проверить, не нужно ли чего ребенку, посмотреть снизу вверх на улицу, на редких прохожих, или услышав неожиданный звонок колокольчика, подвешенного над узким прямоугольным проемом входной двери — чтобы, обменявшись взглядами, решить, кому из них идти открывать…

Прошло три года.

И, надо думать, много еще лет прошло бы вот так, без новостей и существенных перемен, когда вдруг жизнь, казалось забывшая о существовании Лиды Мантовани и ее матери, вспомнила их в лице соседа, некоего Бенетти, Оресте Бенетти, владевшего переплетной мастерской на улице Салингуэрра. Странная настойчивость, с которой по вечерам после ужина сосед начал навещать их, почти сразу приобрела для Марии Мантовани недвусмысленное значение. Да, думала она с волнением, этот Бенетти приходит из-за Лиды… Лида ведь еще молода, очень молода… Мать вдруг стала оживленной, энергичной, даже веселой. Никогда не вмешиваясь в разговоры между дочерью и гостем, она ограничивалась тем, что ходила по комнате, довольная, это было видно, что присутствует там, хотя и в стороне, ожидая совершения чудесного события.

Говорил между тем почти всегда переплетчик. О прожитых годах, — казалось, больше его ничего не интересует.

Когда Лида была маленькой, говорил он, «вот такого роста», она часто заходила к нему в мастерскую. Входила, приближалась к рабочему столу, поднималась на цыпочки, чтобы посмотреть на работу.

— Синьор Бенетти, — спрашивала она своим детским голоском, — вы мне подарите немного парафиновой бумаги?

— Конечно, малышка, — отвечал он. — А можно узнать, зачем она тебе?

— Да так. Хочу задачник обернуть.

Он рассказывал и смеялся. Хотя он и не обращался ни к одной из женщин в особенности, но взгляд его искал глаза Лиды. Внимание, сочувствие — вот что он хотел от нее. А она, глядя на сидящего напротив человека (у него была большая голова, соразмерная, правда, с крепким туловищем, но не с его невысоким ростом), а особенно — на его крепкие костистые руки, на туго сплетенные пальцы, чувствовала, что по меньшей мере во внимании она не может ему отказать. Глядя на него со сдержанной любезностью, она беседовала спокойно, с достоинством, но в то же время (и она находила в этом какое-то новое, незнакомое ей прежде удовольствие) уже как бы подчиняясь.

Ни в чем, видно, не был так уверен переплетчик, как в собственной значимости. И тем не менее он постоянно заботился о своем престиже.

Однажды, в один из немногих раз, когда он обратился к старшей из женщин, назвав ее к тому же по имени, он напомнил ей о том годе, когда она переехала в Феррару. Помнит она, какой тогда стоял холод? Он-то хорошо помнит! Большие сугробы грязного снега лежали по краям улиц еще в середине апреля. Температура упала настолько, что даже По замерзла.

— Даже По, — важно повторил он, широко раскрыв глаза.

Он, казалось, по-прежнему видит это зрелище, продолжал переплетчик: река, захваченная в плен двадцатиградусным морозом. Между заснеженными берегами вода перестала течь — совсем. Некоторые возницы, вместо того чтобы переходить через реку по железному мосту в Понтелагоскуро (это были в основном возчики дров, работавшие на лесопилку Санта-Мария-Маддалена и возвращавшиеся налегке из Феррары), предпочитали рискнуть и направляли свои уже пустые телеги через широкую ледяную полосу. Вот сумасшедшие! Они шли медленно, на несколько метров впереди лошадей, держа поводья в кулаке за спиной, а другой рукой рассыпая впереди себя опилки. И свистели, кричали как ненормальные. Зачем они кричали и свистели? А кто их знает. Может, чтобы подбодрить животных, а может, самих себя. Или просто чтобы согреться.

— В ту памятную зиму, — сказал он однажды вечером тем уважительным тоном, который всегда принимал, говоря о людях и вещах, связанных с религией (сирота с детства, он был воспитан в семинарии и сохранил к священникам — ко всему духовному сословию — какую-то сыновнюю почтительность), — вспоминаю, как бедный дон Кастелли водил нас каждую субботу во второй половине дня в Понтелагоскуро, посмотреть на По. Едва мы выходили из ворот Сан-Бенедетто, как наши стройные ряды разбивались. Пять километров туда и пять обратно: это вам не огород обойти! И однако же про трамвай дону Кастелли не вздумай даже упоминать. Хотя и тяжело дыша — возраст давал о себе знать, — всегда он был впереди всех в своей развевающейся на ветру сутане, и ваш покорный слуга рядом с ним… Настоящий святой, право слово; а для вашего покорного слуги настоящий отец!

— У меня тогда только-только родилась дочка, — вставила вполголоса Мария Мантовани на диалекте, воспользовавшись молчанием, последовавшим за словами переплетчика. — В городе я чувствовала себя потерянной, — продолжала она по-итальянски. — Я еще, можно сказать, никого не знала. Но домой-то, с другой стороны, как я могла вернуться? Вы же знаете, Оресте: в деревне — там понятия другие.

Казалось, Оресте Бенетти ее даже не услышал.

— Да, такой холод потом был только в семнадцатом году, — задумчиво сказал он.

А потом добавил, с блеском в глазах:

— Да нет, что я говорю! — Он тряхнул головой. — Даже и сравнения никакого нет. Зимой семнадцатого там, на плато Крас, даже жарко было! Некоторые вещи лучше спрашивать у кое-кого, кто отсиживался в тылу и кого мы хорошо знаем. (Последние слова он произнес подчеркнуто саркастическим тоном.) Они-то фронта не видели даже на открытках!

Уловив этот неожиданно жестокий намек на Андреа Тардоцци, кузнеца из Массы-Фискальи, который был комиссован из-за плеврита и поэтому не воевал (в десятом году он переселился туда, к Альпам, где и обзавелся семьей…), Мария Мантовани обиделась и замолчала. И во весь вечер, замечтавшись о вещах, которые могли бы случиться в ее жизни, но не случились, она не сказала больше ни слова.

Что касается переплетчика, то, расставив по местам то, что он считал нужным расставить, он вновь проявлял любезность и даже галантность, свойственную его натуре. Как правило, он рассказывал в основном о себе и о своем прошлом. Лет до двадцати — двадцати пяти жизнь у него шла во всех отношениях скверно, вздыхал он. Затем, однако, у него появилась работа, ремесло, его ремесло; и с тех пор все изменилось, все стало иначе. «Мы, мастеровые», — говаривал он не без гордости, глядя Лиде прямо в глаза. Лида, всегда внимательно его слушавшая, спокойно выдерживала этот взгляд. И переплетчик был ей благодарен, это было видно, за то, что она все время сидела там, напротив, за столом, такая молчаливая, спокойная, внимательная, даже поведением своим соответствующая его тайному идеалу женщины.

Со своими разговорами переплетчик часто засиживался до полуночи. Исчерпав личные темы, он переходил к религии, истории, экономике и так далее, позволяя себе нередко углубляться также в горькие размышления — вполголоса, разумеется, — насчет антицерковной политики фашистов. В первое время, не переставая слушать его, Лида качала ногой колыбель, в которой Иренео спал до четырех лет. Позднее, когда он немного подрос и у него уже была своя кроватка (ребенок рос худеньким: лет в пять он перенес долгую болезнь, которая не только навсегда ослабила его здоровье, но и, без сомнения, повлияла на вялость и неуверенность его характера), она иногда поднималась со стула и, подойдя к спящему мальчику, наклонялась и клала руку ему на лоб.

IV

Летом 1928 года Лиде исполнилось двадцать пять лет.

Однажды вечером, когда она и Оресте Бенетти сидели на своих обычных местах, как всегда, разделенные столом с лампой, неожиданно и как-то очень просто переплетчик спросил ее, согласна ли она выйти за него замуж.

Лида посмотрела на него серьезным взглядом, не выражавшим ни малейшего удивления.

Ей казалось, что она видит его в первый раз. Она очень внимательно изучала каждую черточку его лица, влажные черные глаза, высокий белый лоб, обрамленный волосами серо-металлического цвета, коротко остриженными «ежиком», как носят военные и некоторые священники. Ей было странно, что вот она сидит тут и замечает все это так поздно, только сейчас. Ему, наверное, около пятидесяти. По меньшей мере.

Вдруг ее охватило чувство тоски. Не в силах сказать ни слова, она повернулась за помощью к матери, которая, поднявшись на ноги, прислонилась к столу, опершись о него обеими руками. Но дрогнувшие из-за подступавшего плача губы только усилили ее растерянность.

— Да что с тобой? — сердито крикнула ей та на диалекте. — Можно узнать, что с тобой?

Лида резко вскочила, бросилась к лестнице, взбежала по ступенькам и, хлопнув за собой дверью, быстро спустилась с другой стороны дома.

Наконец оказавшись на улице, она сразу прислонилась к стене рядом с темным проемом распахнутой двери и стала смотреть на небо.

Был прекрасный звездный вечер. Вдалеке слышались звуки оркестра. «Где это играют? — спросила она себя, почувствовав вдруг острое, лихорадочное желание смешаться с веселой грубоватой толпой, держа в руке мороженое, как девочка. — У Сан-Джорджо, на площади возле церкви? Или у ворот Порта-Рено, или, может быть, на самой площади Травальо?»

Но вот ее дыхание постепенно выровнялось. Сзади, через старую кирпичную стену, к которой она прислонилась всей спиной, уже доносится до нее негромкий, шепчущий голос Оресте Бенетти. Сейчас он говорит с ее матерью — спокойный, как будто ничего не произошло. Что он говорит? Кто его знает. Во всяком случае, достаточно его голоса, спокойного тихого звучания его голоса, чтобы убедить ее успокоиться, вернуться.

Появившись на верхней площадке лестницы, она уже совершенно овладела собой, своими мыслями и движениями.

Закрыв дверь, она спустилась вниз по лестнице не слишком быстро, но и не слишком медленно, стараясь не встречаться взглядом с переплетчиком и с матерью (во время ее отсутствия оба они оставались на своих местах: он — сидя за столом, она стоя; и теперь они молча смотрели ей в лицо вопросительным взглядом). Она прошла к столу, снова села на свое место, лишь слегка пожав плечами. И тема замужества за те почти два часа, что гость еще оставался у них в доме, — так же, впрочем, как и в последующие вечера, — больше не затрагивалась.

Не следует думать, однако, что Оресте Бенетти питал какие-то сомнения относительно ответа, который рано или поздно ему должна была дать Лида. Ничего подобного. Более того, для него с самого начала дело обстояло так, будто Лида уже согласилась, будто они уже жених и невеста.

Это было видно уже по его особенной манере общаться с ней: всегда уважительно и любезно, конечно, но в глубине сквозила некая властность, которой сначала не было заметно. Теперь только он — казалось, говорил переплетчик всем своим видом — был способен руководить ею в жизни.

По его мнению, Лида в характере имела один серьезный недостаток — он был готов заявить об этом открыто, призывая взглядом в свидетели Марию Мантовани, — а именно: она все время смотрела назад, пережевывала события прошлого. Почему бы ей, напротив, не постараться взглянуть в противоположном направлении, в будущее? Гордыня — это некрасивая штука: она, как змея, пролезает там, где меньше всего ждешь.

— Надо быть разумными, — вздыхал он в качестве вывода. — Надо быть спокойными и двигаться вперед.

В иных случаях, внешне противореча самому себе, он (хотя и обиняками, скрытыми намеками — а Лида со своей стороны следила за неустанной искусной работой его ума, никак не реагируя, словно загипнотизированная), он сам вновь рисовал ей картину ошибок ее упрямой, непослушной, нарушающей правила и приличия юности, а заодно и указывал на необходимость поправить дело, достигнув зрелости и начав вести более достойную и спокойную жизнь.

И что касается этого, то да, конечно, — давал он понять, — поскольку он ее любит, он, конечно, понимает, оправдывает, прощает всё. Его чувство — тут надо внести ясность — не было, однако, слепым, оно не мешало ему помнить (и напоминать ей), что она совершила большой грех, смертный грех, который простится ей только тогда, когда она выйдет за него замуж. В самом деле, что она думает? Неужели она предполагает, что человек его склада, который, кстати (он отдает себе в этом отчет), почти на тридцать лет ее старше, может думать о любви вне законного католического брака? Долг, обязанности. Настоящий христианин не может иначе понимать жизнь, а значит, и отношения между мужчиной и женщиной…

Однако же у них, у всех троих, нервы были до такой степени натянуты, они все время находились в таком напряжении, что хватало небольшого повода, чтобы нарушить хрупкое равновесие их отношений. После этого они ходили взволнованные, долго дулись друг на друга.

Однажды, например, говоря об Иренео, переплетчик заверил, что он так любит мальчика, словно он его отец. Увлекшись, он в пылу разговора зашел слишком далеко.

— Послушай, но ты же дядюшка Оресте, ведь правда? — воскликнул тут Иренео, которому было уже семь лет и который перед сном взял привычку показывать ему домашние задания.

— Ну, понятное дело, конечно… Что касается… Это я так, к слову сказал. А что ты себе вообразил!

Смущение переплетчика вдруг ясно показало Лиде ее собственную значимость. Пока добряк Оресте продолжал встревоженно объясняться с ребенком, они с матерью переглянулись и улыбнулись друг другу.

Но моменты злобы или трений были, в общем-то, весьма редкими. В любом случае предотвращать или преодолевать их помогали подарки.

С самого начала Оресте Бенетти был на них щедр. Хотя он дал понять, что после свадьбы они переедут все вместе в загородный домик за воротами Сан-Бенедетто, о покупке которого он как раз ведет переговоры со строительной компанией, он, несмотря на это, провел в их жилище электрическое освещение и побелил стены, прикупил кое-какую мебель, недорогую чугунную печку, картину, кухонную утварь, пару ваз для цветов. Словно бы женитьба, о которой он, очевидно, ни на минуту не прекращал думать, была для него совсем не к спеху. Всеми этими подарками, подчас полезными, надо признать, но порой несколько нелепыми, он как бы говорил, что влюблен. Если он женится на Лиде, то это потому, что он ее любит. Никогда в жизни ему не привелось быть женихом — ни разу. Ни в молодости, ни потом, став зрелым мужчиной, он не смог испытать этого опьяняющего удовольствия — делать подарки невесте. И сейчас, когда это удовольствие было ему позволено, он имеет полное право требовать, чтобы дело шло не спеша, постепенно, с полным соблюдением всех правил.

Каждый вечер он приходил в одно и то же время: ровно в половине десятого.

Лида издалека, еще с улицы слышала, как он подходит. И вот уже резкий звон колокольчика, оповещающий о его прибытии, вот уже его спокойные шаги вверх по лестнице, со стороны подворотни, а вот и его приветствие с верхней площадки лестницы, его радостный клич:

— Добрый вечер, сударыни!

Наконец он начинал спускаться, напевая себе под нос арию из «Цирюльника», чтобы прерваться на середине деликатным покашливанием. И вот уже комната заполняется им, невысоким мужчиной с седыми волосами, в котором есть что-то от солдата и от священника, наполняется его живым, горячим, властным присутствием.

Сцена его появления была каждый раз одной и той же — она не менялась годами. И хотя Лида могла представить ее во всех подробностях, ее каждый раз охватывало какое-то спокойное удивление.

Она давала ему пройти вперед, не выказывая намерения подняться.

Ну а раньше, во время оно?

О, в то время, когда такой же сильный звон колокольчика сообщал, что Давид, закутанный в свое толстое синее пальто с меховой пелериной, постукивая каблуками по мостовой от нетерпения и от холода, ждет ее, как условлено, напротив ворот ее дома (так ни разу и не пожелал он войти, ни разу не почувствовал себя обязанным представиться!), — тогда, напротив, у нее оставалось совсем немного времени, чтобы достать из шкафа пальто, накинуть его, закрыть шкаф, а затем, приблизив лицо к зеркалу в его дверце, по-быстрому напудрить лицо и поправить волосы. У нее на все было буквально несколько мгновений. И все же их оказывалось достаточно, чтобы в зеркале появилась, маленькая и с гладко зачесанными назад волосами (свет, падавший сзади, делал ее почти лысой), мелькнула и исчезла за спиной Лиды быстрая фигура ее матери…

— Ну что ты на меня смотришь? — резко повернувшись, кричала ей Лида. — Знаешь, что я тебе скажу? Сыта я по горло: и тобой, и этой жизнью.

И она выбегала, хлопнув дверью. Давиду не нравилось ждать.

V

Еще дрожа, уцепившись за его руку, она позволяла себя вести.

Обычно, вместо того чтобы взять направо и двигаться к центру города, они спускались по улице Салингуэрра до самых укреплений; оттуда потом, поднявшись по дорожке, ведущей наверх, на валы, на которых с той стороны городских стен не росло ни деревца, минут за двадцать они доходили до ворот Порта-Рено. Так хотелось Давиду. Поскольку он помирился с семьей (чтобы расстаться с ними потом, говорил он, на лучших условиях; но диплом-то, хочешь не хочешь, надо получить!), то в данный момент им обоим стоило быть осторожнее, избегая, по крайней мере, показываться на людях вдвоем. Это необходимо, повторял он постоянно, может быть, даже и в этот раз. С учетом сложившегося положения она и сама должна понимать, что некоторые «демонстрации» (и тут он, конечно, имел в виду начало их отношений, когда по вечерам он водил ее, как бы назло всем, даже в «Сальвини»; когда они средь бела дня садились в лучших кафе, в том числе и в «Биржевом кафе»; когда он говаривал, что ему надоела эта скучная и лицемерная жизнь, которую он вел до сих пор: университет, друзья, семья…), так вот, на некоторых «демонстрациях» надо теперь поставить крест. Но с другой стороны, разве это не интереснее? — поспешно добавлял он, подмигивая. Разве уловки и препоны не являются лучшим стимулом для чувств? Так или иначе, одно было точно: на этом маршруте, а также и затем, в маленьком кинотеатре на площади Травальо, куда они направлялись, никого из его домашних или из «окружения» они наверняка не встретят.

Окоченевшая телом и душой, она молча шла рядом с ним.

Однако чуть позже, как только они оказывались в темноте, в людном и дымном зале кинотеатра «Диана», сидя рядом с Давидом и устремив глаза на экран, она чувствовала, как спадает напряжение. В фильмах нередко показывали истории любви, похожие, как ей казалось, на ту, героиней которой она продолжала, несмотря ни на что, себя воображать. В такие моменты она не только смотрела в сторону Давида (в полутьме, перерезанной посередине голубым лучом из проектора, она различала его длинную худую шею с выступающим большим кадыком как раз над узлом галстука, его недовольный профиль, всегда как будто полусонное выражение лица, его набриолиненные темные волосы, слегка вьющиеся на висках), она искала его руку, порывисто сжимала ее. А Давид? Всегда охотно отвечавший на ее взгляд, на пожатие, он казался спокойным даже в хорошем настроении. Но никогда нельзя было доверяться этому впечатлению. В самом деле, позволив ей подержать свою руку некоторое время, он вдруг резко ее вырывал, резко отстранялся или же, если раньше еще не снял пальто, вскакивал, чтобы сбросить его. «Какая жара! — слышала она его пыхтение. — Дышать нечем!»

Испуганная, она не настаивала. Поспешно снова обращала взгляд на экран, и вот уже Давид был там, посреди серого светящегося прямоугольника, он зажигал сигарету руками в перчатках, танцевал в смокинге, смотрел в глаза прекрасным, шикарным женщинам, прижимал их к груди, долго целовал их губы… Фильм увлекал ее до такой степени, что потом, когда он кончался и они оказывались опять на свежем воздухе, если Давид, осторожно взяв ее под руку, предлагал неожиданно нежным голосом проводить ее до дома той же дорогой, то всякий раз, словно пробудившись от какого-то сна, она резко вздрагивала.

— Ну, путь удлинится немного! — настаивал Давид.

— Уже поздно, мама ждет меня к полуночи, — пыталась возразить она. — И потом, холодно, там везде сыро…

Насколько было бы лучше, думала она между тем, если бы они вернулись короткой дорогой через центр! В таком тумане (за эти два часа туман становился настолько плотным, что желтые пятна фонарей были почти не видны) никто, это уж точно, не мог бы их заметить; даже если бы они прошли по Листоне, даже если бы двигались по проспекту Джовекка. Они бы шли не спеша по тротуарам, скользким от влажности, различая в тумане губы и брови друг друга с теплыми капельками, прижимаясь друг к другу, как настоящие, правильные влюбленные, и — даст Бог — разговаривали бы, особенно Давид. О чем бы он говорил? Может быть, он говорил бы о фильме (ну и пижон этот актеришка в главной роли, да и партнерша его — настоящая гусыня!) или же о себе, о своей учебе, о своих планах на будущее… Под конец, прежде чем расстаться, они могли бы зайти в какое-нибудь кафе: какое-нибудь из тех, что возле Сарачено или на улице Борго-ди-Сотто. Сели бы в уголке, Давид заказал бы две рюмки ликера. И тогда, в тепле, охватившем ее от аниса и от мыслей о скором сне, она бы хоть раз почувствовала себя если не счастливой, то, во всяком случае, в согласии с собой и с жизнью.

И однако же она уступала.

И сразу же, пока они удалялись в направлении городских стен от компаний парней, курящих и болтающих во весь голос о спорте и о всяком таком перед распахнутыми стеклянными дверями кинотеатра или поедающих каштаны, купленные за несколько чентезимо у старухи в черном платке, обрезанных шерстяных перчатках и серой юбке, вечно стоящей там, сгорбившись над своей жаровней, — сразу же раздавались свистки, крики, издевательское цыканье, ругательства. Ускорить шаг не помогало. Казалось, расстояние делает крики только более пронзительными. Они преследовали ее. Они были как холодные, влажные, мерзкие руки, пытающиеся схватить, пощупать ее под одеждой.

В первом же темном месте, на первой лужайке, он валил ее на траву. Упираясь подбородком в его плечо, не смыкая век, она позволяла всему идти своим чередом.

Потом она поднималась первой. И если в какой-то момент ее охватывало неожиданное желание отбиваться, кусаться, сделать ему больно (Давид никогда не сопротивлялся этому: сразу расслабив длинную спину, он опускался на нее всем своим весом), то вот уже эта злость, эта ярость, заставлявшая ее отталкивать его от себя, уступала место ощущению страшной тоски и страха. Каким далеким он кажется сейчас! — думала она про себя, пытаясь поднять его, поправляя и отряхивая его пальто. Насколько же ему ничего сейчас не важно! И однако же, добавляла она, стоит ли обвинять в этом его? Разве она не способна была предвидеть сама, чем закончится вечер? С того момента, когда они встречались у ворот ее дома и почти без слов приветствия быстро направлялись в сторону городских стен, — всякий раз все было легко предсказуемо.

Они двигались дальше.

Она хорошо чувствовала и понимала: холодный, рассеянный, что бы он ей сейчас ни сказал, все это могло только ранить ее. И все-таки она его провоцировала.

Например, она спрашивала:

— Как зовут твою маму?

И поскольку Давид молчал, отвечала за него.

— Тереза, — произносила она по слогам.

Разве не смешно, что она задает ему такие бессмысленные вопросы и что потом она же, по слогам, как школьница на уроке чтения, сама себе отвечает?

— А Марину, — продолжала она. — Как зовут твою сестру Марину?

Она разражалась смехом. И потом повторяла:

— Ма-ри-на.

Ускоряя шаги по подмерзшей земле, Давид зевал. Но наконец решался заговорить.

Речи это были странные, трудные для понимания, что-то истинное в них было, безусловно, но также — и чтобы заметить это, достаточно было внимательно прислушаться к тону его голоса — много было и выдуманного. Он рассказывал в основном о себе, и особенно об одной «сентиментальной связи», которая у него была с барышней из самого лучшего общества. Он, не называя имен, беспрерывно хвалил не только ее красоту, но и светские манеры, утонченный аристократический вкус. Их встречи, их ссоры (поскольку они часто ссорились, судя по всему) происходили всякий раз в исключительно роскошной обстановке: благотворительный бал Кружка Единодушных, где собиралось высшее общество, праздничный спектакль в городском театре, конная прогулка, завершившаяся торжественным приемом на какой-нибудь красивой вилле с большим парком вокруг. В общем, речь шла о «непростых взаимоотношениях», которым, конечно, чинили препятствия их семьи, но «исключительно» из религиозных соображений: в общем, обстановка, где о некоторых «вещах», которыми они только что занимались на лужайке, не говорилось даже по ошибке… Между тем они спустились с валов и вошли на улицу Салингуэрра. И если до того момента она слушала молча, почти затаив дыхание, то как только она замечала по очертаниям домов и фонарей, что скоро, через несколько мгновений, им придется расстаться, ее охватывало такое нервное возбуждение, что она порой боялась не суметь с ним совладать. О, как она ненавидела в те моменты свое жалкое поношенное пальтишко, свои растрепанные волосы, прилипшие от влажности к вискам, свои руки, огрубевшие от работы и от мороза! С другой стороны, думала она, что еще ей остается делать в такой момент, как не попытаться успокоиться? Невысокая, лишенная какой бы то ни было привлекательности как во внешности, так и в характере (была бы она хоть более распутной, что ли!) — раз уж ее судьба была решена, стоило принять ее теперь. Кто знает, если она сумеет успокоить свое сердце, может быть, Давид ей будет за это благодарен. Может, в будущем он даже стал бы относиться к ней как к старой подруге, которая имеет право задавать любые вопросы, может дать любой совет, даже насчет самых щекотливых вещей. Мало это? Мало, понятное дело. И все же лучше, чем ничего.

Подойдя к воротам, они входили в них. Давид, хотя и понизив голос до шепота, продолжал говорить. Что он говорил?

Как только он получит диплом, говорил он, к примеру, он пошлет подальше не только Феррару, но и Италию. Надоело ему прозябать в провинции, гнить в этой дыре. Почти наверняка он уедет в Америку, и уедет, чтобы жить, чтобы обосноваться там насовсем.

С кем он туда поедет, в Америку? — осмелилась она как-то спросить. Один или с этой барышней, которая ему так нравится?

— Один, — сухо ответил он.

Не такого он сорта человек, чтобы жениться, прибавил он потом. Ни на ком. А пока он хочет просто сменить обстановку, он ведь уже говорил. И всё.

Она ничего не ответила. Только кивнула головой в темноте.

В другой же раз — и об этом она потом пожалела, позднее, лежа в постели, когда тиканье часов на комоде и тяжелое дыхание матери во сне не давали ей уснуть, — в другой раз, услышав от него такие речи, ей стало смешно.

Она спросила у него:

— А если бы я забеременела?

Она хорошо знала, что подобный вопрос заставит Давида задержаться еще на пять минут. Что он еще сможет сказать за эти пять минут, не важно. Важно, чтобы, прежде чем уйти, он почувствовал необходимость поцеловать ее.

VI

Зима 1929 года была на редкость суровой. Чтобы отыскать другую подобную зиму, утверждал Оресте Бенетти, нужно вспомнить 1903 год, когда По покрылась льдом, или уж 1917-й.

Снег пошел ближе к Рождеству и продолжал идти плоть до Бефаны. Вместе с тем мороз не был еще таким суровым, каким он станет в последующие месяцы. Более того, сразу после Бефаны был даже короткий перерыв, когда выглянуло солнце, повеяло весенним теплом и снег начал таять.

— Можно ли доверять такой погоде? — спрашивала себя Мария Мантовани.

Со своей кровати, в которую она легла при первых же холодах из-за простуды, когда у нее повысилась температура и начался сильный кашель, старуха слушала хлюпанье растаявшего снега под колесами машин, проезжавших по улице Салингуэрра. Нет, все-таки этому доверяться было нельзя, отвечала она сама себе, и уголки губ под кромкой одеяла образовывали горькую гримасу. Это тепло, и особенно подступавший со стороны окрестных полей туман, способный промочить одежду насквозь не хуже, чем это делал дождь, — даже при желании не позволяли строить иллюзий.

Первым делом, едва войдя (он не звонил: Лида снабдила его ключом), Оресте снимал с себя промокший плащ. Чтобы плащ высох, он вешал его на гвоздь, вбитый во входную дверь. Затем весело спускался по лестнице, садился за стол, затевал разговор.

В последние пару месяцев основной темой для его разговоров стал Иренео. Когда начались занятия в школе, мальчик был помещен в интернат при семинарии, где он, Оресте Бенетти, в своем двойном качестве бывшего ученика и хозяина переплетной мастерской, пользовался большим уважением.

И сейчас возвращался именно оттуда, сообщил он как-то раз. Там он встретился с доном Бонора, заведующим, сменившим двадцать лет назад умершего дона Кастелли. Он расспросил его об Иренео.

— Что вы хотите, чтобы я сказал? Мы делаем лишь первые шаги: логический анализ, разбор предложения… Латынью как таковой мы еще не начинали заниматься… — Этими словами дон Бонора и ограничился.

Но так как Оресте настаивал, желая узнать, что тот думает о мальчике, священник, хотя и очень любезно, добавил к уже сказанному, что характер ребенка заставляет задуматься. Конечно, еще рано, добавил он, давать какое-то окончательное суждение. Но по крайней мере, одно довольно хорошо понятно и несомненно: речь идет о несколько слабовольном и ленивом ребенке.

Переплетчик сжал губы. Затем он резко перешел к разговорам о погоде.

— По-моему, пока холода еще не прошли, — сказал он, — худшее впереди.

Со своей кровати Мария Мантовани поспешила кивнуть, молча улыбаясь чему-то своему.

Оресте Бенетти не ошибся: самое сильное похолодание было еще впереди. И правда, в начале третьей январской недели небо снова затянулось, воздух стал холоднее и вновь пошел сильный снег. Северный ветер и снег день заднем — как на горных вершинах. Люди шагали гуськом по узким траншеям, которые с трудом расчищали бригады уборщиков, нанятых городскими властями. На валах повсюду стали появляться лыжники-энтузиасты, в большинстве своем студенты. Федерация фашистской молодежи даже организовала лыжные соревнования: маршрут проходил вдоль городских стен, от ворот Сан-Джорджо до Порта-Рено, настоящее состязание. В результате улица Салингуэрра изменилась: обычно пустынная и тихая, она стала шумной, с оживленным движением. Можно сказать, что добрая часть жителей города, привлеченная необычным зрелищем, которое происходило на городских укреплениях, проходила как раз по этой улице.

Внезапно состояние Марии Мантовани ухудшилось. Температура вновь поползла вверх, появилась одышка. Послали за врачом, который после краткого осмотра заявил, что это воспаление легких. «Да, опасность есть, — ответил врач на вопрос Оресте. — Учитывая общее состояние больной, любое ухудшение возможно».

На пятый день наступил кризис, который предвидели и которого боялись.

Мария Мантовани не отрывала глаз от окна. Она смотрела, как там, за стеклом, через которое с трудом проникал свет, хлопьями падает снег. Она напрягала слух. С улицы Салингуэрра до нее доносился слабый отзвук веселых криков, быстрых шагов, шум и гудки автомобилей. Что там происходит? — спрашивала она себя. Должно быть, в городе праздник. Но почему же каждый голос, всякий звук доходил до нее словно издалека?

— У меня что-то со слухом, — в какой-то момент пожаловалась она. — Я уже ничего не слышу. У меня словно вата в ушах.

— Снег идет, — ответила Лида тихо, садясь на краешек кровати, — и поэтому у тебя такое ощущение.

Слабая, вымученная улыбка появилась на губах матери.

— Нет, не поэтому, — прошептала она, тряся головой и опустив веки.

Час спустя она начала задыхаться и хрипеть. Оресте убежал, вернувшись вскоре с приходским священником из Санта-Мария-ин-Вадо.

Комната наполнилась людьми.

Образовалась маленькая толпа из женщин-соседок, которые вошли вместе со священником и пономарем. Откуда они взялись, как вошли? — не могла не спросить себя Лида. Неужели Оресте (ну да, Оресте, подумала она, до этого она никогда не называла его так, просто по имени) забыл захлопнуть входную дверь? Во всяком случае, позднее, когда священник соборовал умирающую и ушел, соседки остались, собравшись под окном, все в черных платках на головах, шепча молитвы.

В середине комнаты, между группкой женщин и кроватью, сложив руки, стоял Оресте Бенетти.

Когда вдруг хрипы прекратились, он сразу же вышел вперед и нагнулся над изголовьем. Легким и точным движением рук он закрыл вытаращенные глаза Марии Мантовани, сложил крестом на груди ее руки, расправил смятую простыню и одеяло, сползшее на пол. Сделав это, он отошел на цыпочках в центр комнаты.

Лида была неподвижна. Даже когда у нее перед глазами уже перестали сновать большие руки человека, который (теперь она знала это наверняка) скоро станет ее мужем, — даже тогда она оставалась сидеть на краешке кровати, разглядывая восковой профиль матери. Веки опущены, строго очерченный нос, губы, на которых угадывалась неопределенная, абсурдная и счастливая улыбка: Лида наблюдала за каждой черточкой этого неподвижного лица с упрямым вниманием, даже с какой-то жадностью, как будто видела его впервые. И в это время что-то, какой-то узел старинных обид развязывался в ее груди.

Она закрыла лицо руками и тихо заплакала. Под конец она подняла голову и повернулась в сторону переплетчика:

— Я бы хотела остаться одна. И вы, Оресте, ступайте и вы.

— Хорошо, дорогая, хорошо…

Она была холодна и надменна — Оресте никогда ее такой не видел. С каким-то чувством стеснения он отвел от нее глаза. Соседки направились по лестнице вверх, к выходу. Последним в этой группе шел он и, поднявшись наверх, закрыл за собою дверь.

Лида осталась одна. Она сидела, уткнув локоть в одеяло и подперев рукой щеку, думала о матери, о себе самой, вспоминала историю их жизни. И постепенно в воображении перенеслась в другую комнату, очень похожую на ту, где она сейчас находилась, комнату большого жилого дома на улице Мортара, в которую в начале далекой уже весны она вошла, чтобы жить там вместе с Давидом.

Вот как все произошло.

Однажды, в самом конце той зимы, когда Давид показался ей настолько уставшим от нее, что она готова была вот-вот услышать от него: «Хватит, Лида, нам лучше больше не встречаться», — и от этого ожидания терзалась, Давид вдруг предложил ей переехать туда, в тот дом на улице Мортара, и поселиться там, «как обычная рабочая семейная пара». Он сказал, что окончательно решил порвать с семьей, чтобы «начать новую жизнь». Ему нравилась идея жить вдвоем в «мансарде», в «прекрасной, поэтичной мансарде на последнем этаже» с видом не только на весь город, но и на «все окрестности до самых болонских холмов». Чтобы «прокормить семью», он «пойдет работать на сахарный завод». А она? Что оставалось делать ей, как не последовать за ним, как не ответить ему сразу же «да»? Точно так, как в тот раз, в первый раз, когда они встретились в танцевальном зале Борго-Сан-Джорджо (ей было чуть больше шестнадцати лет, совсем девочка!); они протанцевали весь вечер, а закончилось все тем, что они на лугу у городской стены занимались любовью. И снова она не задала себе никакого вопроса и не колебалась ни единой секунды. Выйдя однажды вечером вместе с Давидом, она больше не вернулась домой, вот и все. Какое сумасшествие это было! И все-таки позже, много позже, тогда, когда после родов она вернулась жить одна в комнату большого жилого дома, ребенок там без конца плакал, а она чувствовала, как у нее пропадает молоко, к тому же у нее оставались лишь несколько лир; и лишь тогда она начала со всей ясностью понимать то, что с ней произошло, пробуждаться от долгого сна наяву, понимать, чем была до того момента ее жизнь.

Ну а он, Давид, что он был за человек? — спрашивала она себя теперь, по прошествии стольких лет. Чего он искал, чего он хотел на самом деле?

В доме, где они снимали мансарду, в комнате на нижнем этаже жила семья санитара из больницы Святой Анны. Их фамилия была Мастеллари, и всего их было шестеро: санитар, его жена и четверо детей.

По утрам, спускаясь с кувшином за водой во двор, Лида нередко сталкивалась с синьорой Мастеллари.

— А чем муж ваш занимается? — спросила как-то та. — Он рабочий?

— Да. Сейчас он без работы, но скоро устроится на сахарный завод, — ответила Лида спокойно, и ее не тронула даже тень сомнения, ей и на минуту не пришло в голову, что Давид, студент, сын важных синьоров — и не важно, что он никак не может получить диплом и порвал отношения с семьей, — на сахарный завод не пойдет никогда.

Подумать только: рабочий! И однако к чему же еще, судя по всему, стремился Давид, как не к тому, чтобы быть «простым рабочим»? Разве он не повторял это постоянно?

В самом деле, достаточно было ему начать говорить — и все казалось простым, возможным, похожим на правду. Пожениться? Он лично всегда считал брак — и, не стесняясь, заявлял об этом — клоунадой, одной из типичных и тошнотворных «буржуазных клоунад». Но, так или иначе, раз уж она придает свадьбе такое значение, то пусть не беспокоится: в будущем году (поскольку за год он наверняка найдет работу) они прекрасно смогут урегулировать свое «гражданское состояние». Он без проблем женится на ней, ему не составляет труда это пообещать, так что и перед лицом закона она будет его супругой.

Вторую половину дня в то жаркое летнее время он почти всегда спал. Его дыхание было настолько медленным, а щека под многодневной щетиной — такой бледной, что порой, сидя у его постели, как сейчас у постели матери, она, охваченная паникой, не могла удержаться от желания схватить его за руку, потрясти. «Что?» — ворчал он, не открывая даже глаз. Затем, отвернувшись к стене (пижама его на спине была мокрой от пота), снова погружался в сон.

Сразу после ужина они спускались, держась за руки, по бесконечным лестницам дома, погруженным во тьму. В поисках хоть какой-то прохлады они взяли привычку допоздна сидеть возле ворот Порта-Маре, которые были от их дома всего в двух-трех сотнях метров. У Порта-Маре, сразу за старой таможней, был киоск с мороженым, а перед ним — десяток столиков; а мороженое еще с детства было ее страстью, и Давид это знал.

Если срезать путь по улице Фоссато-ди-Мортара, до стен можно дойти в один миг. И вот как-то раз, когда они по дорожке, идущей по верху валов, направлялись к Порта-Маре, Лида вдруг резко остановилась.

«Послушай, я думаю, у меня и правда будет ребенок», — произнесла она очень спокойно, положив ладонь на плечо Давиду.

В тот момент он не выглядел удивленным и ничего не ответил.

Немного позже, когда они дошли до киоска и она стояла, прислонившись грудью к краю цинкового прилавка, ослепленная светом ацетиленовой лампы, он ласково спросил:

— Ты будешь лимонное или предпочитаешь шоколадное?

Не проявляя желания сесть, он уже начал лизать свое — сливочное, как всегда; одновременно он внимательно смотрел на нее, оглядывал с головы до ног. Он казался грустным, разочарованным. Чем разочарованным? Что она беременна? Что она опять, в очередной раз выбрала шоколадное мороженое?

— Сегодня вечером невыносимо жарко! — воскликнул он в какой-то момент, отдуваясь. — А представь себе, что там, в горах, как только становится темно, им приходится надевать свитер.

Он имел в виду своих родственников, конечно же, которые с первых чисел июля все вместе перебрались в Кортину д’Ампеццо.

— Где они живут, твои родные, в Кортине? — нашла она в себе силы спросить. — В гостинице или в доме?

— Нет, в «Мирамонти». Представь себе что-то вроде замка, — начал он сразу объяснять. — И лес вокруг, большой, раз в шесть или в семь больше, чем парк дома Финци-Контини, ну, того, что в конце улицы Пьоппони, знаешь, как раз под Стеной Ангелов? А по сравнению с Монтаньоне — так раз в двенадцать…

Что он был за человек, Давид? Что он искал? Чего он хотел? Зачем?

На эти вопросы не было ответа и никогда не будет. К тому же теперь поздно. Кто-то, вероятно Оресте, стучал в окно. Надо было встать, заставить себя добраться до ворот, сказать ему, что он может войти.

VII

Это и вправду был Оресте.

Закрыв за собою дверь и догнав женщин уже при выходе из дома, он на добрых полчаса задержался, присоединившись к кучке соседок, продолжавших разговор на пороге. Он постоял с ними, разговаривая о происшедшем, но больше слушая. Потом, когда женщины разошлись, он принялся расхаживать туда-сюда перед домом, не зная, что ему предпринять.

Смерть Марии Мантовани всколыхнула в нем два противоположных чувства, боровшиеся между собой и требовавшие от него действий.

С одной стороны, ему необходимо было уйти на несколько часов, чтобы закрыть мастерскую и заняться тем, чем полагается в подобных случаях (смерть случилась внезапно, и ни у кого, даже у него, в последние дни не было ни времени, ни смелости подготовиться к худшему). С другой стороны, Лида была одна, и мысль о ней сдерживала его порывы. Несколько раз он нагибался к занавешенному окну, пытаясь заглянуть внутрь комнаты. На четком белом фоне кровати у стены справа выделялась неподвижно склонившаяся над ней маленькая черная фигурка.

— Что она делает? — прошептал он вполголоса, со смешанным чувством нетерпения и сердечности, будто был уже ее мужем.

Постепенно сгущались сумерки; снег перестал идти, между тем мороз усиливался. Включенный в соседних домах свет позволял разглядеть через окна помещения кухонь и столовых. Надо было быстрее решать, что делать. И наконец, после того как он еще раз нагнулся, чтобы заглянуть в комнату, и ничего не разглядел из-за наступившей темноты, он решился постучать в окно. Затем прислушался, глухо ощущая биение сердца в груди. И как только ему показалось, что он услышал шаги Лиды на внутренней лестнице, он поспешил войти в дом, чтобы оказаться на площадке перед ее дверью прежде, чем она ее откроет.

Он сразу же, с первого взгляда заметил, что преимущество вернулось к нему. Прижавшись спиной к косяку двери, Лида молча разглядывала его, всматриваясь в его глаза. В этом взгляде он смог прочитать только мольбу о помощи.

— Боже правый! Ведь в таком состоянии вы не сможете провести эту ночь, — тихо сказал он на диалекте каким-то хриплым голосом.

Затем, все еще не переступая порога и продолжая говорить шепотом, он стал излагать свой план.

Ему нужно было спешно уйти, закрыть лавку и уладить кое-какие дела, из-за чего он не сможет вернуться ранее чем через два часа. Но вначале он забежит к одной из соседок, синьоре Бедини. Именно потому, что она сразу же предложила свою помощь, он решил обратиться к ней с просьбой прийти в дом покойной.

— Вы спросите — зачем? — воскликнул он, предупреждая всякое возможное возражение со стороны Лиды. — Да Боже мой, чтобы составить вам компанию, хотя бы приготовить вам немного поесть… или хотя бы для того, чтобы помолиться!

При слове «поесть» Лида покачала головой в знак отказа. Однако последовавший с его стороны аргумент оказался убедительнее всякого ее возражения. Она опустила глаза, и он взглянул на нее с улыбкой.

— Прошу вас, — предупредил Оресте, — не закрывайте дверь на цепочку. Вообще, оставьте ее приоткрытой. Хорошо?

И, пожав ей руку, быстро сбежал по лестнице.

За ночь похолодало еще больше. На следующее утро сквозь заледеневшие окна начал проступать слабый розовый свет. Он шел от солнца, которое не грело, потерявшись в туманной дымке бесконечного голубого неба. Лида спала у себя на кровати, а синьора Бедини пристроилась на одном из стульев. Оресте же, который в течение ночи неоднократно молился, коротал время, стоя у окна в пальто с поднятым воротником, касавшимся его коротких серебристых волос, и дышал на озябшие пальцы, раздумывая о том, сколько в этот момент градусов мог бы показывать термометр: десять, пятнадцать, а может быть, даже и все двадцать ниже нуля. Он предполагал, что такая температура продержится всю зиму и что в течение долгого времени — весь январь и, может быть, добрую половину февраля — простоят еще большие холода. Он думал о том, что зима, вероятно, будет необычайно холодной, сравнимой лишь с зимой 1903 года, из-за чего сельские каналы и даже По затянет льдом, а трубы с питьевой водой, скорее всего, лопнут. Он с болью думал о том, что и сельское хозяйство, и экономика всей страны пострадают от столь суровой зимы. Но между тем он не мог не порадоваться тому, что он-то предусмотрел и это.

Тело умершей Марии Мантовани выносили ближе к вечеру того же дня.

За бедными похоронными дрогами, скользившими по выпавшему снегу, кроме священника и служки с крестом, шел только Оресте. По его совету Лида осталась дома. Ему, старому семинаристу, которого среди всех выделял дон Кастелли, старому солдату Краса, жгучий холод придавал бодрости, несмотря на проведенные без сна ночные часы. Колеса дрог, высокие и тонкие, поднимали комья снега, которые, не добравшись до верха колеса, бесшумно падали, посыпая белой мукой блестящую черную краску спиц и рессор. Он шел, вглядываясь в следы колес, в легкие вмятины на снегу, которые отделялись постепенно от шин, между тем как его шаг — Оресте шел машинально в ногу со священником — придавал его ходьбе что-то от удалой выправки бравого пехотинца, каким он был в молодые годы.

Он вернулся, когда стояла уже глубокая ночь. И с улицы, вместо того чтобы постучать в окна, как он поступал в предыдущие дни, предпочел известить о своем приходе обычным звонком в дверь.

Лида ждала его, стоя на лестнице. Вероятно, во время его отсутствия она спала. Из-за этого ее лицо, прежде измученное усталостью, сейчас казалось свежим и отдохнувшим. Она совершенно изменилась.

Он уселся на прежнее место, упершись в стол сложенными на груди руками. И отсюда, пока Лида хлопотала у печки, он наблюдал за ней со смешанным чувством удовольствия и благодарности, которыми светились его глаза, особенно когда в ее словах или жестах он замечал, как ему казалось, желание понравиться.

— Сегодня на ночь, — сказал он, — хорошо бы опять позвать синьору Бедини. Надо бы, чтобы она пришла попозже. Завтра я пойду поговорю с доном Бонора, пусть он позволит ребенку вернуться ночевать домой, хотя бы на неделю или две. А там посмотрим.

Теперь о будущем Лиды думал он.

После ужина, сидя за неубранным столом, они продолжали беседу. Заведя разговор о Марии Мантовани, он долго, с необычайной нежностью вспоминал о ней. Он сказал, что она в своей жизни много страдала именно из-за того, что много любила, что у нее было большое сердце. Под конец он описал место на городском кладбище, где на следующее утро ее должны были похоронить.

Он заверил, что это было прекрасное место, достойное приличных людей. Он спросил Лиду, не видела ли она то кладбищенское крыло под сводами, которое недавно выстроили, то, что находится за большим поворотом, начинающимся от правой стены церкви Сан-Кристуфоро, то, которое продолжило со стороны Стены Ангелов галерею старинных захоронений картезианского монастыря? Так вот, ее мать будет погребена там, она ляжет в склеп в новой галерее. Он повторил, что место замечательное, с южной стороны, и поэтому солнце будет светить там с восхода до заката, как в оранжерее.

После короткого молчания, свернув губы трубочкой, он добавил: «Конечно, места там выходят недешево», — и сразу же, словно испугавшись, что его слова будут неправильно растолкованы, добавил, что она, Лида, не должна думать о расходах.

«За столько лет работы, благодарение Богу, мне удалось кое-что скопить!» — воскликнул он.

И так как она, продолжал он, дала ему надежду… вселила в него веру… И потом, имея в виду, что это, как он думает, порадовало бы ее бедную мать…

— В общем, то, что мое, — считай, теперь и твое, — заключил он, понизив голос и впервые переходя с вы на ты. Он пристально смотрел ей в глаза, подавшись слегка вперед. Затем встал и, быстро попрощавшись, обещал Лиде вернуться на следующее утро.

Им надо было столько сказать друг другу!

VIII

— Нам столько надо сказать друг другу, — говорил Оресте при каждом прощании, если не словами, то нежным и одновременно серьезным выражением своих глаз.

На самом деле говорил только он.

Если речь не шла о воспоминаниях (детство, проведенное в семинарии, война на Красе — это были обычные темы для разговора), он вел долгие монологи о религии и о текущих политических событиях, которые так или иначе были связаны с религией.

В тот же год, после подписания в феврале Латеранских соглашений, он уже свободно выражал свой патриотизм, проявлявшийся в нежной сентиментальности, свойственной влюбленным, которые пользуются взаимностью. Хорошо делает Церковь, говорил он, которая ради блага Италии и всего мира отбросила педантизм и обиды, но и Государство проявило себя с хорошей стороны, первым сделав шаг к примирению. Становилось ясно, что в его воображении Церковь и Государство перевоплощались в мужчину и женщину, которые после длительных отношений, не всегда спокойных, зачастую сотрясаемых тяжелейшими кризисами, наконец пришли к решению пожениться. И теперь какое чудесное время наступает для обоих! — продолжал он с ликованием во взоре. Весна, которая уже вступала в свои права, могла стать свидетельницей начала новой эры — эры мира и радости, мифического золотого века. Они оба, и Церковь, и Государство, становятся свободными каждый в своей области, но, по предписанию Библии и Евангелия, живут в согласии, как мечтал и пророчествовал Данте. Священнослужителя не будут более осмеивать и преследовать. Общество перестанет его отталкивать и, напротив, примет его, как отца родного, которого следует слушать и почитать. Даже если на сегодняшний день рано еще надеяться, что появится католическая партия, настоящая — скажем, такая, как Народная партия когда-то, — все-таки достигнутое не может не радовать. Немало уже то, что наконец-то оставят в покое «Католическое действие» и парнишек из Федерации студентов-католиков Италии. Немало и то, что можно наконец спокойно благословить Савойский триколор в качестве знамени Родины!

Обычно, начиная с таких речей, с волнением, которое они пробуждали в нем, но сменив тон, он принимался говорить о них с Лидой и особенно о домике за воротами Сан-Бенедетто, куда они переедут после свадьбы.

В основном он жаловался. Он был недоволен штукатуром, потому что сквозь свежую штукатурку просочилась вода и на стене выступили пятна; плотником — из-за замка, который не работал; инженером — из-за его резкости и невежливости. Но потом, когда переходил к разговору о месте, где стоял дом (он говорил о нем так, как будто он находился намного дальше, чем это было в действительности, как будто речь могла идти о квартале какого-то другого города, неизвестного Лиде, бесконечно более красивого, приятного и гостеприимного, чем Феррара), тогда его лицо разглаживалось и все светилось радостью. Домик находился в глубине улицы Сан-Бенедетто, о чем он не уставал повторять, вблизи вокзала, среди недавно построенных домов, больших и маленьких. Возле каждого из них было поле почти в тысячу квадратных метров, предусмотренное для огородов или садов. Воздух там был чистый, как в деревне. В этом месте Оресте умолкал, довольный той картинкой счастья, которую он рисовал перед глазами Лиды. Это уже было ощутимое счастье, находившееся на расстоянии вытянутой руки, от которого их отделяло лишь постоянно бегущее время. В мае они смогли бы пожениться.

Наступил май.

В последние дни терпение Оресте внезапно иссякло. Он вдруг начал проявлять тревогу и беспокойство. В течение многих лет довольствовавшийся обещаниями будущей свадьбы, даже не выраженными на словах, соглашавшийся на любую отсрочку, он теперь был охвачен нетерпением. Раньше на брак между ними он намекал редко. А теперь, напротив, желал, чтобы это произошло как можно скорее, не хотел терять даже дня и считал, что лучше приблизить дату церемоний.

Удивившись, Лида спросила у него о причине этого изменения.

Он посмотрел на нее, ничего не ответив, с отчаянием в глазах. Затем тихо промолвил: «Я вроде тех лошадей, которые на финише срываются на галоп».

Он заговорил о бракосочетании и о том, как он себе это представляет. Сказал, что рассматривает брак как наивысшую цель своей жизни; женившись, он сможет обрести смелость вымолить для них обоих защиту божественного Провидения. Он сказал, что если он ее никогда прежде не торопил, то это происходило оттого, что он чувствовал, что может надеяться только на собственные силы.

Лида его слушала, но не понимала. Но ей достаточно было в какой-то миг поднять глаза на него, как вдруг она осознала: он все еще боялся потерять ее! Она положила свою ладонь поверх его руки; мгновением позже она оказалась у него в объятиях, впервые.

Последующие годы были спокойными и счастливыми. Годы труда. И если не сказать счастья, то уж верно благополучия. Во всяком случае, зим, подобных той, 1929 года, они больше не видели; и еще меньше их видел Оресте, который умер рано: весной 1938 года.

В конце осени он частенько останавливался, как и прежде, перед окнами, наблюдая за погодой. Но не оттого, что сомневался — в этом можно быть уверенными — в точности своих прогнозов, теперь почти неизменно обещавших устойчивую хорошую погоду, а скорее чтобы снова испытать тайное удовольствие, которое доставляло ему владение этим новым, современным домом, где было все необходимое для скромной и достойной жизни, включая даже новейшую систему центрального отопления.

Будущее ему улыбалось (еще бы — казалось, хочет он добавить, — иначе и быть не может). После бракосочетания Лида сразу же привыкла к его набожности и начала усердно посещать расположенную неподалеку, по ту сторону городских стен, церковь Сан-Бенедетто. Она располнела, похорошела. Худая девушка, терзаемая тревогами, которую он знал много лет назад, когда начал бывать в той самой комнате на улице Салингуэрра, превратилась постепенно в тихую красивую женщину, спокойную, полноватую. Так что ж еще желать ему теперь? Что может быть лучше?

Иногда на тему красоты Лиды они вместе шутили.

Не такая недоверчивая, как ей хотелось казаться, она скромничала:

— Это я-то красивая?

— Еще какая! — отвечал он, улыбаясь и с гордостью глядя ей в глаза.

— И тем не менее, продолжал он уже серьезно, удивляться нечему. Эта ее новая красота, уместная и естественная, красота жены, которую в глубине души он считал отчасти и своей заслугой, доказывала (если была в этом необходимость), что Господь одобрил и благословил их союз.

IX

— Он был счастлив, — иногда говорила себе Лида.

Но сразу же, как будто бы искаженное внутренним отзвуком, это утверждение превращалось в вопрос, полный сомнений и болезненной зависти, вопрос, на который никто, и тем более она, не мог ответить иначе как отрицательно.

Бедный Оресте. Он тоже не был счастлив, нет, конечно, кое-чего ему всегда не хватало для счастья. И доказательством тому служила та нежная забота — более нежная, чем родительская, — которую он в течение многих лет, во все годы их совместной жизни, проявлял по отношению к Иренео.

Когда Иренео с аттестатом о неполном среднем покинул семинарию, Оресте взял его к себе в мастерскую, где между станком для обрезки и стеклянной дверью специально для него устроил маленький верстак. Хотел обучить его своему ремеслу: и Лиде, когда она порой в предвечерний час шла через полгорода в мастерскую на улицу Салингуэрра (возвращались они потом домой вместе, поднимаясь под руку вверх по улице Джовекка или по улице Мадзини, проходя через центр, мимо «Биржевого кафе»), — ей казалось еще, что она видит Оресте в тот момент, когда он из-за своего большого верстака, с горящим взором и душевным прилежанием, словно наседка, хлопочущая над птенцом, обучал своего ученика, полную противоположность себе — нерадивого, часто отвлекавшегося на пустяки, происходившие за окном, там, на площади перед мастерской. Ей казалось, что она его видит и слышит: такого, каким он был, с мощным туловищем, несоразмерным с длиной ног, сидящего за своим станком, с руками крупными и твердыми, странным образом облагороженными золотым обручальным кольцом (он его не снимал никогда, даже в 1935 году, во времена санкций!); с голосом сильным, веселым и звонким… Как же он должен был бороться с собой, чтобы она, Лида, не заметила его желания иметь ребенка! Как же его это волновало, если он подавлял это в себе, каким же было для него наказанием, если он в какой-то момент решил, что Иренео должен носить его имя!

И все-таки она была уверена: Оресте никогда не отчаивался. Чтобы утвердиться в этом, ей было достаточно вспомнить его взгляд, каким он встречал ее каждый раз, когда она входила в мастерскую: взгляд вопросительный, но спокойный, преисполненный несокрушимой веры.

Если не сейчас, говорил его взгляд, то скоро она придет к нему с важной новостью. Она, конечно, подарит ему ребенка, который будет его собственным, будет отличаться, конечно, по внешности и характеру от того, другого ребенка, родившегося у Лиды до брака, который, хотя он и дал ему свое имя, хотя передавал свое мастерство с той же страстью, с какой мог бы его передать своему родному сыну, несмотря ни на что, никогда не называл его иначе, как «дядя Оресте».

Собственное дитя, думала Лида, — вот то, чего ему не хватало, та единственная тень, которая омрачала спокойствие их супружеской жизни.

Чтобы снова заговорить о золотом веке, возвращение которого в феврале 1929 года он предсказал, конечно же, он ожидал услышать от нее слова: «Я беременна».

Было не менее очевидно, однако же, что смерть, забрав его так внезапно, помешала возникнуть в его душе всякому намеку на разочарование.