I

Если вы назовете прекрасным — то есть обладающим особой умиротворяющей красотой — обширный архитектурный ансамбль городского кладбища Феррары, то рискуете быть высмеянным в лицо; нигде в Италии смерть никогда не получала особых дифирамбов. И все же, дойдя до конца улицы Борсо д’Эсте — узкой кишки длиной метров сто, стиснутой разросшимися кронами двух больших родовых парков, с мастерскими резчиков по мрамору и цветочными лавками в начале и в конце, — при неожиданно открывающемся виде на площадь Чертозы и расположенное по соседству с ней кладбище ощущаешь радостный, почти праздничный подъем.

Чтобы получить представление о том, как выглядит площадь Чертозы, вообразите пустую открытую лужайку, на которой расставлены тут и там несколько надгробий именитых евреев прошлого века: нечто вроде плаца. Справа шероховатый незаконченный фасад церкви Сан-Кристофоро и идущий широким полукругом до основания городских стен красный изгиб портиков начала XVI века, в иные дни нещадно палимый послеполуденным солнцем. Слева лишь невысокие крестьянские домики, каменные ограды вокруг больших садов, которых до сих пор много на северной окраине города: в отличие от строений напротив, эти не представляют ни малейшей преграды для длинных послеполуденных и вечерних солнечных лучей. В пространстве, заключенном между ними, мало что говорит о смерти. Даже две пары терракотовых ангелов, установленные на крайних портиках и изображенные ожидающими с небес сигнала, чтобы вострубить в уже приставленные ко рту длинные медные трубы, если присмотреться, вовсе не выглядят устрашающе. Они в нетерпении раздувают румяные щеки: четверо крепких парней из феррарских крестьян в изображении барочного скульптора.

Возможно, именно мирная безмятежность и почти полное безлюдье площади Чертозы сделали ее постоянным местом свиданий влюбленных. Куда и пойти в Ферраре, даже в наше время, если хочешь побыть с девушкой наедине? Прежде всего на площадь Чертозы: если дела пойдут удачно, ничего не стоит добраться позже до расположенных рядом бастионов, где мест, укрытых от нескромных взглядов нянек — частых посетительниц площади в предзакатный час, — сколько хочешь; если же, наоборот, дело не выгорит, можно будет без затруднений и не создавая неловкости вернуться вдвоем в центр города. Это старый обычай, своего рода ритуал — возможно, древний, как сама Феррара. Он действовал до войны, действует ныне и будет действовать завтра. Конечно, колокольня церкви Сан-Кристофоро, наполовину снесенная английским снарядом в апреле 1945-го да так и оставшаяся торчать кроваво-красным обрубком, напоминает об иллюзорности любой гарантии вечной жизни, о том, что надежда, читающаяся в нетронутых портиках, алеющих в солнечных лучах, — лишь обман, чистой воды ложь. Рано или поздно, конечно, перестанет существовать (так же, как перестала существовать колокольня церкви Сан-Кристофоро), успокаивая и вводя в заблуждение души тех, кто их созерцает, и стройный ряд арок, подобно распростертым объятиям тянущихся к свету. И его рано или поздно не станет — как и всего остального. Но до тех пор, пока в двух шагах от тысяч усопших сограждан, покоящихся на кладбище неподалеку, на обширном поросшем травой пространстве, там и сям усеянном надгробными плитами, — пока там невозмутимо продолжается мирное, безразличное копошение жизни, решительно настроенной не сдаваться, — всякое пророчество, которое предвещает неизбежное Ничто в конце, обречено на то, чтобы, неуслышанное, раствориться в пьянящем воздухе близящегося вечера…

* * *

Атмосфера массового действа, почти что спортивного, неожиданно воцарилась на площади Чертозы из-за появления похоронной процессии, слишком отличающейся от обычных, чтобы остаться незамеченной, процессии, которая однажды осенью 1946 года появилась во второй половине дня со стороны улицы Борсо, с духовым оркестром во главе, и немедленно привлекла внимание завсегдатаев этого места — в основном нянек, детей и влюбленных парочек, заставив первых, сидевших в траве около колясок, поднять изумленные глаза от газет или вышивания, вторых — перестать играть в догонялки или в мяч, а последних — разжать объятия и отпрянуть друг от друга.

Осень 1946 года. Война уже позади. Все же первое впечатление от похоронного кортежа, в тот момент входившего на площадь Чертозы, было таким, будто вновь настали май и июнь прошлого года, горячие дни Освобождения. Сердце неожиданно дрогнуло, будто услышав вновь призыв участвовать в очередном из коллективных очищений совести, столь частых в то время, с помощью которых старое, отягощенное виной общество отчаянно пыталось обновить себя. Едва отметив лес красных флагов позади гроба вперемежку с десятками плакатов с надписями «Вечная память Клелии Тротти», или «Слава Клелии Тротти, мученице-социалистке», или же «Да здравствует Клелия Тротти, героический вождь рабочего класса» в руках бородатых партизан и в особенности отсутствие перед катафалком первого класса священнослужителей, взгляд обгонял кортеж, устремляясь к цели его следования — могиле, выкопанной точно напротив фасада церкви Сан-Кристофоро. То есть за пределами собственно кладбища, в неосвященной земле, где, кроме одного английского протестанта, умершего от малярии в 1917 году, уже больше пятидесяти лет никого не хоронили.

Впрочем, вернувшись к похоронному кортежу, который теперь всего несколько десятков метров отделяли от готовой к приему гроба скромной, без намека на религиозную принадлежность могилы (а люди продолжали прибывать с улицы Борсо, казалось, не было им конца), всякий сколько-нибудь наметанный взгляд по множеству мелких деталей с легкостью замечал, что первое впечатление волшебного возвращения атмосферы сорок пятого было обманчиво.

Взять хотя бы духовой оркестр, который, если быть точным, шествовал впереди катафалка на некотором расстоянии и играл в замедленном темпе похоронный марш Шопена. Новые, с иголочки, костюмы оркестрантов — предмет гордости коммунистической администрации, недавно обосновавшейся в мэрии, — без сомнения, могли бы произвести впечатление на чужака, не осведомленного о здешних реалиях, но не на тех, кто под широкими, на манер американской полиции, фуражками с блестящими козырьками узнавал одну за другой добродушные, потерянные физиономии седовласых ветеранов из «Орфеоники» (интересно, где они отсиживались, бедолаги, во времена обстрелов и облав, последовавших за прорывом фронта и национальным восстанием?). Но даже еще очевиднее тщательность инсценировки, столь чуждая упоительному хаосу всякой революции, проступала в группе из пятнадцати, не меньше, женщин из народа, типичных «хозяек» из сельской глубинки: неся парами большие венки из гвоздик и роз, они окружали катафалк почетным эскортом. Достаточно было взглянуть на землистые, отмеченные глубокой усталостью лица этих зрелых матерей семейств, по годам примерно ровесниц Клелии Тротти, чтобы угадать, какими судьбами оказались здесь эти женщины. Поднятые на ноги на рассвете в дальних деревушках Адриатического побережья и распиханные по трем-четырем машинам, они полдня провели в дороге и, приехав в Феррару, получили по тарелке макарон, куску мяса и четвертушке вина, но отнюдь не требующийся им отдых. Тот же бюрократический ум, который приказал украсить столовую красными бумажными флажками, безжалостно распорядился, чтобы сразу же после еды пожилые хозяйки наскоро стряхнули с себя дорожную пыль и надели поверх своих обычных одежд странное облачение вроде туники — разумеется, алое и вдобавок усеянное мелкими черными серпами и молотами. Наряженные таким образом, женщины теперь выглядели, как и было задумано, — эдакими жрицами социализма. Но тяжелый, нестройный шаг, блуждающий по сторонам растерянный взгляд — все выдавало их с головой. И думалось, что их утомительная одиссея, начавшаяся ранним утром, была далека от завершения. Через несколько часов с них снимут туники, рассадят по тем же машинам, что доставили их в город, и лишь поздним вечером, до смерти усталые, женщины вернутся по домам. И как знать, не забудут ли перед отъездом, как велит совесть, второй раз усадить их за украшенный флажками стол.

Сразу за катафалком, в промежутке, отделявшем его от толпы с транспарантами и знаменами, в несколько рядов шагали представители властей.

Социалисты, коммунисты, католики, либералы, «акционисты», старые республиканцы — одним словом, за гробом шествовал весь штаб последнего подпольного КНО, воссозданный по случаю почти в полном составе. В эту группу были вкраплены другие фигуры, не имевшие прямого отношения к политике, такие, как председатель еврейской общины инженер Коэн или только-только назначенная на пост мэра доктор Беттитони.

И хотя сенатора Мауро Боттекьяри, обыкновенно именуемого в Ферраре «вождем нашего форума», уже нельзя больше было называть, после недавних выборов в органы местного самоуправления, самой представительной политической фигурой города, все же именно на него, на его взлохмаченную седую шевелюру, на живой румянец его открытого, честного лица в первую очередь были обращены все взгляды. Да, в политическом плане песенка Боттекьяри была спета («Реформист а-ля Турати!» — язвительно отзывались о нем коммунисты). Но кто были в сравнении со старым львом прочие члены бывшего штаба последнего подпольного КНО? За исключением доктора Герцена, так называемого «префекта Освобождения», недавно эмигрировавшего в Палестину, присутствовали все. Был тут адвокат Галасси-Тарабини, демократ: озадаченный фактом собственного присутствия на сугубо гражданских похоронах (отчего беспокойно озирался, и его водянистые голубые глаза, казалось, готовы были наполниться слезами), он держался поближе к дону Бедоньи из «Католического действия», который, наоборот, сменив по случаю сутану на берет и штаны, даже в подобных обстоятельствах стремился продемонстрировать ту блестящую непринужденность и раскованность, сделавшие его в послевоенные годы одним из самых популярных политических трибунов в регионе. Был тут и инженер Сеарс из «Партии действия», он шел немного в стороне, заложив за спину маленькие ладони и сам с собой чему-то тихонько улыбаясь. Была тут группа старых республиканцев — аптекарь Риккобони, портной Скуарча, дантист Канелла, охотно присоединившиеся к церемонии, хотя и заметно смущенные. Наконец, тут был Альфио Мори, федеральный секретарь коммунистической партии по Ферраре, маленький, темноволосый, в очках и с полуулыбкой на губах, слегка обнажавшей верхние резцы, крупные и белые, — он шел, тихо переговариваясь с Нино Боттекьяри, молодым и подающим надежды областным секретарем Союза итальянских партизан. И все же эти человечки, послушно марширующие под звуки оркестра, выглядели лишь сборищем посредственностей. Сенатор Боттекьяри на голову был выше их всех и время от времени с вызовом обращал на окружающих свое пышущее гневом лицо, увидев которое даже пресловутый Лихо, в далеком двадцать втором попытавшийся напасть на него посреди проспекта Джовекка, вынужден был постыдно ретироваться. Никакого сомнения: пусть лишь на один день — в общем-то, созвучно с анахроничным полемическим тоном, в котором была выдержана церемония, — снова, как прежде, Мауро Боттекьяри был признанным и бесспорным главой антифашистского движения в городе. Поэтому, после того как катафалк остановился рядом с могилой и «хозяйки» из дельты По сняли с него цинковый гроб с телом Клелии Тротти, было как нельзя более естественно, что именно сенатор Боттекьяри первым вышел вперед. Торжественное перенесение останков Тротти, умершей в тюрьме Кодигоро тремя годами раньше во время германской оккупации, с кладбища Кодигоро на городское кладбище Феррары обязывало его принять на себя ту главенствующую роль, которая полагалась ему по праву. Открыть ряд речей в память о Клелии Тротти надлежало ее старейшему товарищу по борьбе за дело социализма.

— Товарищи! — гаркнул сенатор Боттекьяри, и под портиками площади эхо многократно отозвалось на его хриплый, властный голос. — Подруги! — добавил он чуть тише после паузы, словно собирался с силами.

Затем он начал говорить, помогая себе жестами. И его слова несомненно достигли бы самых дальних концов площади Чертозы (от напряжения лицо сенатора побагровело), если бы именно в этот момент со стороны улицы Борсо не произвел шумное вторжение мотороллер — «веспа», один из первых, что появились на улицах города сразу после войны. Выхлопной трубе «веспы» недоставало глушителя. Более того: торчавшая у скутера по левому боку яркая штуковина из хромированного металла, вместо того чтобы приглушать хлопки двигателя, явно служила обратному — делать их более резкими и шумными, подчеркивая юный возраст беспокойного седока, то и дело поддававшего газу резким движением запястья.

Прерванный на полуслове, сенатор Боттекьяри замолчал. Хмуря густые белые брови, он устремил взгляд в глубь площади. Из-за дальнозоркости он мало что мог разглядеть и нервным движением дрожащей широкой руки снял с носа миниатюрное пенсне — и сразу четко вырисовалась далекая фигурка девушки на «веспе», которая, выехав с улицы Борсо и теперь сбавив скорость, огибала портики площади за спинами стоявших полукругом людей. О, по всей видимости, девушка эта весьма молода, из хорошей семьи — выразили сложившиеся в печальную улыбку губы сенатора Боттекьяри. Кто бы это мог быть, чья она дочь? — будто говорил он, с недоверчивым и раздраженным выражением на лице, словно, оценивая загар этих крепких ног пятнадцатилетней особы, проведшей как минимум два месяца на пляжах в Римини или в Риччоне (да уж, кончились военные потрясения, и буржуазия спешит вернуться к своим старым привычкам!), перебирал в уме по именам все видные буржуазные семьи города, в число которых всегда входили и Боттекьяри. «Какое безобразие! — наконец вскинулся он с горечью задетого за живое, непонятого человека. — Я спрашиваю себя, — прибавил он, указывая рукой на юную хозяйку мотороллера, чьи волосы были стянуты красной лентой, а тонкий, почти мальчишеский стан — узкой блузкой из черного шелка. — Я спрашиваю себя, как можно быть настолько невоспитанными!» И толпа — сотни возмущенных лиц, разом обернувшиеся в сторону девушки, — дружно зашипела на нее:

— Тсс!

Девушка не поняла, что обращаются к ней, или сделала вид, что не поняла. Она уже достигла того места на площади, куда направлялась (сенатор Боттекьяри, увидев, как она исчезла за лесом фигур, взобравшихся, чтобы лучше видеть происходящее, на тумбы перед фасадом церкви, все ждал, что она вот-вот вынырнет чуть дальше по ходу движения), но однако не только не сочла необходимым заглушить двигатель, но даже, хотя уже и стояла на месте, продолжала невозмутимо поигрывать рукояткой газа, заставляя машину под нею время от времени резко, шумно взвывать.

— Ради Бога, заставьте ее прекратить! — вне себя вскричал сенатор Боттекьяри.

— Тсс! — хором отозвались взобравшиеся на тумбы мужчины: Боттекьяри видел их затылки, их взгляды, с укором направленные сверху вниз на сцену, которую наблюдать напрямую он не мог, даже поднявшись на цыпочки. Однако никто не решился спрыгнуть на землю, никто не желал рисковать своим местом, чтобы прекратить это безобразие!

Сидя на каменном бордюре церковного двора, откуда было все отлично видно — и сенатора Боттекьяри вдали, ждущего, когда можно будет возобновить прерванную речь, и — совсем рядом, в двух-трех метрах, — девицу на «веспе», со взглядом чьих голубых глаз вот-вот должны были встретиться его глаза, Бруно Латтес вздрогнул.

Ему было не по себе (из продолжения рассказа станет ясно почему), и он отвел взгляд. Когда он, спустя несколько мгновений, снова поднял глаза, девушка уже не смотрела на него. Теперь она с нескрываемой иронией глядела на паренька — примерно ее ровесника, белокурого, как и она, и с тем же жестким и безразличным выражением светлых глаз. Он сидел на том же бордюре прямо напротив нее, между коленями зажата ракетка, белый свитер накинут на плечи и завязан узлом за рукава. Несомненно, эти двое — парочка, подумал Бруно Латтес, вот они и назначили встречу на площади Чертозы! Но кто же она, кому приходится дочерью? — размышлял он, между тем как взгляд, словно примагниченный, не мог оторваться от красной ленты в волосах у девушки. Возможно ли, чтобы война, те тяжелые годы, когда он был подростком, а она девочкой, не оставили на ней ни малейшего отпечатка? Неужели по всей Италии подростки сейчас такие, не желающие ни о чем слышать тинейджеры, словно сошедшие со страниц американских иллюстрированных журналов?

— Я тебя почти полчаса тут жду, — говорил юный теннисист, даже не думая подняться на ноги.

— Еще жалуешься! — ответила девушка и с насмешкой кивнула в сторону забитой людьми площади. — Кажется, ты тут не скучал, — прибавила она.

— Тсс! Тишина! — в третий раз повторили стоящие на тумбах люди.

Ее приятель решил играть роль киношного «сурового парня». Он с ухмылкой показал на мотороллер:

— Может, пора уже пальчикам успокоиться?

— Поехали отсюда, — заныла было девушка, однако слезла с сиденья и заглушила мотор, усевшись рядом с дружком. — Ты что, хочешь остаться здесь?

— Перед этим гробом, заключающим смертные останки Клелии Тротти, нашей незабвенной Клелии, — продолжил прерванную речь сенатор Боттекьяри голосом, предвещающим крупные слезы, которые спустя мгновение покатятся по его пунцовым щекам, — я, дорогие товарищи, друзья, сограждане, не могу не обратиться к нашему общему прошлому. Если я правильно помню, мы — Клелия Тротти и ваш покорный слуга, — мы познакомились в апреле тысяча девятсот четвертого года…

Медленно повернувшись, Бруно Латтес снова посмотрел в сторону оратора. И опять вздрогнул. Одетый в черное человечек, со строгим, чопорным видом стоящий сбоку от сенатора Боттекьяри, — кажется, он ему знаком? Не Чезаре Ровигатти ли это, сапожник с площади Санта-Мария-ин-Вадо?

Как немного времени прошло, с горечью затем отметил он, с тех пор как после событий 25 июля 1943 года, в августе он уехал из Феррары в Рим, а оттуда меньше чем через год перебрался в Соединенные Штаты Америки! Но как же много всего случилось за этот небольшой отрезок времени!

В начале этого последнего, жестокого трехлетия его родителей, до конца не веривших в то, что им придется бежать, и не пожелавших обзавестись фальшивыми документами, депортировали немцы — их имена, в списке почти из двух сотен фамилий, теперь значились на доске, которую еврейская община повесила на фасаде храма на улице Мадзини. А он? Он, в отличие от них, сбежал из Феррары. Скрылся как раз вовремя, чтобы не разделить участь отца и матери или, как знать, не быть расстрелянным в декабре того же года головорезами Сало — благодаря чему он не только остался цел и невредим, но и успел уже начать достойную, тихую университетскую карьеру (разумеется, он пока только внештатный преподаватель, «lecturer in Italian», но скоро будет принят на постоянной основе, что ему позволит впоследствии, после еще нескольких месяцев ожидания, получить вожделенное американское гражданство…).

Одним словом, последние три года стоили целой жизни. И все же Ровигатти, глядите-ка — продолжал размышлять Бруно Латтес и, не замечая того, сам себе кивал, — казалось, нисколечко не состарился, даже седины в черных волосах заметно не прибавилось. В той же мере, что и для сенатора Боттекьяри и всех остальных феррарских антифашистов, в официальном составе присутствующих сегодня на похоронах Клелии Тротти (он со всеми ними перезнакомился, начав посещать в 1939 году антифашистские круги); в той же мере, что и для Феррары, которая, если не считать разрушенных зданий, ко всему прочему полным ходом восстанавливаемых, с самого первого мгновения показалась ему неотличимой от города его детства и юности (пусть без мебели и с голыми стенами, дом, в котором он родился и вырос, был возвращен ему совершенно нетронутым, как опустелая морская раковина), для Ровигатти — в первую очередь именно для него! — время, казалось, прошло зря, даже чуть ли не остановилось.

Итак, вот он, в заключение подумал Бруно Латтес, — старый, маленький провинциальный мирок, который он оставил за спиной. Словно восковые копии, они все были здесь, воспроизводя в точности самих себя. А Клелия Тротти?

Последний раз он виделся с ней за день до отъезда — именно здесь, на площади Чертозы, почти что в том самом месте, где теперь стоял гроб; в его памяти за эти долгие сорок месяцев образ Клелии Тротти оставался неизменным.

Как бы ему хотелось теперь увидеть ее тоже вылепленной из воска, неподвижной, как гротескная статуэтка, с которой он был бы волен обращаться, как ему заблагорассудится, от насмешки до поклонения! Он бы с улыбкой сказал ей: «Теперь вы видите, что я был прав, когда обещал вам вернуться? Теперь вы видите, что напрасно мне не верили?»

Пусть бы она не менялась, пусть бы оставалась всегда той же, какою он видел ее в последний день, перед тем как уехать, перед тем как спастись бегством. Этого бы он посмел требовать от нее, если бы она тем временем не умерла.

II

Поздней осенью 1939 года, когда, спустя примерно год после введения расовых законов, Бруно Латтес решил заняться поисками Клелии Тротти, он не знал о ней почти ничего. Из чужих рассказов у него составилось представление о ней как о сухонькой неухоженной женщине лет под шестьдесят, монашеского вида, мимо такой на улице пройдешь мимо, не обратив внимания. С другой стороны, кто тогда в Ферраре мог утверждать, что знает ее лично, кто вообще помнил о ее существовании? Даже сенатор Боттекьяри, несмотря на то что в молодости очень тесно с нею общался, когда на заре его политической карьеры они вместе заведовали легендарным «Народным светочем» (как поговаривали, они еще были и любовниками, по крайней мере до того, как разразилась Первая мировая), — даже он вначале ничего не мог сказать о ней, как будто давно потерял ее из виду.

— Вот и наш малыш Латтес! — воскликнул сенатор из-за внушительного стола в ренессансном стиле, служившего ему рабочим местом, когда Бруно специально явился к нему в кабинет в надежде что-нибудь узнать о старой учительнице. — Входи, входи! — весело прибавил он, увидев, как Бруно нерешительно мнется на пороге. — Как папа?

С этими словами он приветственно и ободряюще протянул Бруно свою могучую руку; поднявшись с удобного адвокатского кресла, целиком обитого красным атласом, он с радушием рассматривал гостя с ног до головы. Однако, едва Бруно заикнулся о Тротти, словоохотливость сенатора сменилась опасливой сдержанностью.

— Ну да… погоди-ка… — в явном замешательстве ответил он, — кто-то, не помню уже кто, говорил мне, что она вроде бы живет… что она переехала в район Сарачено… где-то на улице Бельфьоре…

Сказав это, он перевел разговор на другие темы — о войне, о drôle de guerre, о вероятности вступления в нее Италии, вернее, Муссолини, об ожидаемых «демаршах» Гитлера. «Да уж, — говорили тем временем его голубые с красными прожилками глаза, в которых то и дело вспыхивала искра ироничного ликования, — да уж! Двадцать лет вы глядели на меня с подозрением, вы тоже избегали и презирали меня за то, что я антифашист, революционер, противник режима, и вот теперь ваш чудный режим вышвырнул вас, стойте теперь в Каноссе, опустив уши и поджав хвост!»

Так он и продолжал вести беседу о вещах посторонних, не уходя от сферы международной политики и от того рода разглагольствований на военные темы — эти темы фашисты саркастически окрестили «высокой стратегией», — которые в те дни всякий раз, когда по радио передавали ежедневные известия с застывшего на линии Мажино фронта, звучали в «Биржевом кафе». Ясно, что он не хочет, по крайней мере в этот раз, подумал Бруно, чтобы беседа сошла с этих рельсов. Легкая заговорщицкая интонация, слышавшаяся в его голосе, не могла оставить у слушателя совершенно никаких сомнений. Это был знак дружбы, с давних лицейских времен связавшей его, Боттекьяри, и его отца, тоже адвоката, — в силу которой (по правде говоря, это было бы уместнее назвать скорее не дружбой, а взаимопониманием между состоятельными буржуа и коллегами!) они продолжали обмениваться, и после «марша на Рим», и после казуса Маттеотти, церемонными и доверительными приветственными улыбками на расстоянии, по заведенному обычаю, с противоположных тротуаров проспекта Джовекка… Поэтому позже, по окончании их «тайной сходки», как выразился депутат, для Бруно было неожиданным сюрпризом, что именно он, сенатор, перед расставанием вновь вернулся к разговору о Клелии Тротти.

— Если тебе удастся на нее выйти, передавай от меня привет… — сказал он с сердечной улыбкой, похлопывая Бруно по плечу через полуоткрытую входную дверь.

Потом добавил вполголоса:

— Знаешь Ровигатти, Чезаре Ровигатти, сапожника, у него мастерская на площади Санта-Мария-ин-Вадо, напротив церкви?

всегда у него туфли чинили, — вырвалось у Бруно, он почувствовал, что краснеет. — А что такое?

— Этот человек, — объяснил сенатор, — может сказать тебе, где Тротти. Сходи к нему, спроси. Но осторожнее, — добавил он едва слышно (дверь с матовыми стеклами почти закрылась, оставалась лишь узенькая щелочка), — осторожнее: она под надзором!

На пороге парадного Бруно первым делом посмотрел вверх, на слабо освещенный циферблат часов на площади. Семь. Может, стоит сразу сходить к этому Ровигатти? — подумал он. Если поторопиться, можно застать его у себя в каморке. Он ведь никогда не закрывал мастерскую раньше восьми или полдевятого.

Бруно ждал подходящего момента, чтобы незаметно выскользнуть на улицу. Наконец он решился, быстро пересек площадь, в этот час всегда людную, и нырнул под портики собора.

Теперь он шел медленнее, засунув руки глубоко в карманы плаща, размышляя о странном поведении сенатора.

Он вспоминал выражение лица, мелькнувшего в последний момент через незакрытую дверь. Тот сказал: «Ровигатти» — и подмигнул. Что же все-таки хотел сказать сенатор Боттекьяри этим заговорщицким подмигиванием? На самом ли деле он хотел этой пошловатой гримасой и произнесенным именем как бы попросить у него прощения за то, что во время беседы слишком придерживался общих тем? Или же он не хотел намекать на давнишнюю, возможно, все еще тайно продолжавшуюся связь с соратницей по партии: ведь этого намека было бы достаточно, чтобы лишить и то немногое, что было сказано, какого бы то ни было политического веса? Действительно, именно так обычно вели себя в Ферраре, когда, полухвастливо, полустыдливо, мужчины признавались друг другу (в первую очередь буржуа!) в связи с девушкой из народа. Именно так, с незапамятных времен. Но с другой стороны, разве не было весьма странным, что Боттекьяри, бывший депутат от социалистов, старинный антифашист, тот, кто выглядел человеком, никогда не склонявшим головы, надел на себя, не важно, что ненадолго, не важно, в шутку ли или из кокетства, слащаво-жестокую маску конформистского стада, бесцеремонно заполонившего улицы, кафе, кино, танцзалы, спортивные площадки, цирюльни, даже дома терпимости, властно исключив всех, кто был или казался иным? Правда была в том, что даже депутат Боттекьяри не смог без потерь, не исказив свой характер, такой прямой и гордый в молодости, пройти под прессом тех десятилетий, с 1915 до 1939 года, когда в Ферраре, как и повсюду в Италии, происходило постепенное разрушение всех ценностей. Да, конечно, его коллеги-адвокаты, почти все фашисты, буквально исходили пеной от ярости, когда он, произнося защитные речи в суде, выражал свой взгляд на вещи. Многим из них, несомненно, хотелось сбить его с ног, вцепиться в отвороты мантии и грубо рявкнуть в лицо: «Вы ведь на это намекали, да? Признавайтесь!» Но на самом деле они никогда не мешали ему говорить, довольные уже тем, что заставляли старого бойца еще и еще раз говорить не говоря, выражаясь полунамеками, и эта манера с годами стала у него своего рода привычкой, тиком, почти что выражением его второй натуры. Какое уж там: если даже депутат Боттекьяри, несмотря на свое прошлое, всегда мог себе позволить, по дороге домой из конторы или из суда, каждый день пешком пройтись по проспекту Джовекка с бесстрашно развевающейся на ветру белоснежной, сияющей шевелюрой перед немногочисленными друзьями и многочисленными противниками, все это не могло произойти без того, чтобы и он, в глубине души, не утратил чего-то.

Погрузившись в эти мысли, сжимавшие сердце тисками тоски, наталкиваясь на прохожих и получая толчки в ответ, Бруно медленно двигался по улице Мадзини и улице Сарачено. «Какая мерзость!» — шептал он время от времени сквозь зубы. С ненавистью смотрел он на сверкающие витрины, на людей, замерших перед стеклами, разглядывая выставленный товар, торговцев, стоявших у входа в свои лавки и магазины, похожих своими манерами, как говорили, на старых мегер, застывших, наполовину высунувшись из дверей, на порогах борделей улицы Коломба, Сакка и так далее. Бруно, еще не остывший от увлечения, которое до августа того года приковало его к одной из самых блестящих и элегантных девиц Феррары, Адриане Трентини, когда идущие навстречу ему женщины — особенно красивые, светловолосые и изящные — нечаянно соприкасались с ним, словно ощущал, что все их существо, все манеры, вызывавшие одновременно преклонение и презрение, несли на себе плохо скрываемый отпечаток развращенности. «Какая гниль, какой стыд!» — яростно повторял он, почти не снижая голоса.

И все же, по мере того как он продвигался вперед, удаляясь от центра, и улицы становились все более узкими и темными, его гнев и отвращение постепенно уходили. Свернув налево, на улицу Борго-ди-Сотто, он дошел почти до улицы Бельфьоре. Собирался пересечь ее и пойти дальше. Но из-за прикрытых ставень домов на улице Бельфьоре, по крайней мере, до того места, где улица делала резкий поворот, сочился лишь скудный желтоватый свет. К кому обращаться, в какую дверь звонить? Люди ужинали (и дома, кстати, его наверняка уже ждали). Вспомнив про Ровигатти, он продолжил путь.

Неожиданно перед ним появилась окутанная туманом площадь Санта-Мария-ин-Вадо, с темным фасадом церкви с одной стороны, погруженной в сумрак улицей Скандиана напротив, с фонтанчиком в центре, у которого болтали две женщины, бедными лавчонками и лачугами вокруг, из которых доносились, вместе с неярким светом, запахом жаркого и каштанового пирога, мягкие, мирные звуки: слабые удары по наковальне, приглушенный плач ребенка, «спокойной ночи» и «до свидания», которыми обменивались двое пожилых мужчин в глубине невидимого портика, звон стаканов… Взгляд его скользнул вниз, налево, к маленькому окну, освещенному чуть ярче остальных. Ровигатти сидел там, склонившись над своим столиком: за пыльным стеклом был едва различим знакомый силуэт. Когда он направился в ту сторону, ему показалось, будто сам он оставался недвижим, а тень сапожника плывет к нему сквозь туман.

Он вошел, снял шляпу, протянул руку Ровигатти поверх столика, уселся напротив него, без труда, сразу же узнал точный и полный адрес учительницы: улица Фондо-Банкетто, 36, семейство Кодека. Потом завязался разговор о множестве других вещей. В результате и на этот раз он вернулся домой, когда ужин давно уже закончился.

На следующий день он, волнуясь, позвонил в дверь дома номер тридцать шесть по улице Фондо-Банкетто. И конечно, если бы его сразу приняли, если бы толстая синьора с черными с проседью волосами и недоверчивым видом («Сестра», — сухо объяснил потом Ровигатти) не появилась на крыльце со словами, что учительницы нет дома, если бы она же, в черной сатиновой накидке, с фашистским значком, приколотым на груди, не вышла на следующий день сказать, что учительница проводит урок и поэтому никого не может принять, а на другой день — что, ей нездоровится, а на следующий — что она уехала в Болонью и вернется только на той неделе, и так далее, неделя за неделей, — вполне вероятно, что, если бы не это, Бруно и Ровигатти не имели бы возможности подружиться настолько, как это случилось. Бруно сразу понял, что ему придется долго дожидаться приема в Санта-Мария-ин-Вадо. Как долго? — спросил он себя. Знала ли Клелия Тротти о его попытках познакомиться с ней? Сообщила ли ей сестра, в замужестве Кодека, о том, что он заходил к ним почти каждый день?

Каждый раз он нажимал на кнопку звонка с бьющимся сердцем; каждый раз его вновь постигало разочарование. Отвергнутый, он сворачивал на площадь Санта-Мария-ин-Вадо, всего лишь в трехстах метрах от дома. Стеклянная дверь мастерской Ровигатти, та всегда была открыта, он мог на это рассчитывать. Достаточно было легонько стукнуть двумя пальцами, как тут же из-за нее появлялся сам сапожник, прядь блестящих черных волос, моложаво спадающих наискосок на бледный лоб, у висков усеянный черными точками; улыбка, темные, горящие лихорадочным блеском глаза, глядящие на него снизу вверх. «Добрый вечер, молодой синьор Бруно, как поживаете? — говорил Ровигатти. — Проходите, садитесь». И тот заходил внутрь, не веря своему счастью.

Порой они засиживались за разговором позже девяти часов. Бруно, устроившись на скамейке напротив, наблюдал за работой сапожника.

Обмотав дратву вокруг ладоней, не менее жестких, чем кожа, из которой он сначала вырезал подошву, Ровигатти энергично тянул ее на себя; во рту он все время держал, для удобства, горсть маленьких гвоздей, и его язык и губы с удивительной быстротой и точностью возвращали их по мере необходимости; прочно удерживая башмак между сомкнутых, как тиски, коленей, он без устали, автоматическим движением стучал по нему молотком… Какой молодец, как уверенно работает! — думал Бруно. Какую силу, какое знание себя, казалось, получал Ровигатти из ежедневного упражнения в физическом труде! Он орудовал своими большими почерневшими, невероятно мозолистыми руками и во время беседы, что очевидно не составляло для него ни малейшего затруднения. Напротив. Гвоздь, загнанный в толщу кожи одним ударом молотка, казалось, лучше помогал ему порой выделить мысль, чем какое бы то ни было дополнительное рассуждение.

Что же все-таки разделяло их? — часто спрашивал себя Бруно. Что мешало сразу же получить полное и безраздельное доверие сапожника? Классовые различия, возможно? Неужели?

Когда Бруно заговаривал о фашизме с осуждением (это было лишь средством привлечь Ровигатти на свою сторону, ощутить его менее отстраненным и особенно добиться помощи в том, чтобы чертоги Клелии Тротти распахнулись раньше, чем это было предписано), тот порой молча слушал, порой отвечал — если и не холодно, то спокойно и чересчур объективно.

— Да нет, я бы так не сказал, — возразил однажды он, быстро выглянув наружу, на площадь. — Нет, я бы так не сказал: что-то хорошее сделали и фашисты.

Он явно ликовал. И не только потому, что молодой синьор Бруно, сын господ, владельцев особняка на улице Мадама, которым вот уже почти двадцать лет он латал обувь, пришел к нему с визитом, но и потому, что он только что смог позволить себе роскошь признать за общим противником какие-то небольшие заслуги. Я-то сам не синьор, казалось, говорил он. Среди бедняков, преследуемых, униженных, Чезаре Ровигатти родился и вырос. И что? Только по той причине, что Чезаре Ровигатти был всего лишь сапожником, только поэтому от него теперь ожидали проявления тупой обиды, слепой ненависти без разбору? Нет уж, слишком просто! Кончилось то время, когда богачи, власть имущие, могли использовать трудовой люд в качестве управляемой народной массы, оставляя себе монополию на высокие чувства! Хватит двусмысленностей! А если кто-нибудь в своем заблуждении и сегодня примется за старые трюки прошлого, предлагая рабочему классу благородную задачу доставать из огня каштаны, ему не предназначенные, так тем хуже для этого кого-нибудь!

Гораздо больше, чем о политике, он любил говорить о другом. Например, о литературе.

Вам нравится Виктор Гюго? — спрашивал он. Непревзойденная книга, «Девяносто третий год»! А «Отверженные»? А «Человек, который смеется»? А «Труженики моря»? В Италии девятнадцатого века, хотя и не на таком высоком уровне, только Франческо Доменико Гуэррацци сумел сделать нечто подобное в плане романов. И все же в целом итальянская литература с точки зрения пролетария — полная катастрофа, особенно если учитывать уровень образования, на который может рассчитывать пролетарий в нашей стране! Среди поэтов, если как следует присмотреться, останется один Данте, «величайший в мире поэт». Те, кто были после него, писали не для народа, а для господ, всегда. Петрарка, Ариосто, Тассо, Альфьери (да, и Альфьери тоже!), Фосколо: все это — для элиты. Что же до «Обрученных», то от него слишком разит ладаном, он чересчур реакционен! Нет уж если кто-то желает прочесть нечто достойное — скромное, но достойное, — надо перескочить до самого Кардуччи с его «Любовной песнью», до Стеккетти с его социальными филиппиками. Да, кстати: сейчас, в двадцатом веке, если не считать «этого дегенерата д’Аннунцио», если не считать Пасколи, как на самом деле обстоят дела у нас в литературе? У него, к сожалению, недостаточно времени, чтобы быть в курсе: городская библиотека, закрывающаяся в семь, не позволяет ни одному трудящемуся, даже свободному, как он, от семейных обязанностей, воспользоваться вечерними часами этого общественного учреждения. А с молодым синьором Бруно все обстоит иначе. Хотя и он, будучи евреем, не может больше посещать городскую библиотеку, тем не менее он преподает в еврейской средней школе на улице Виньятальята и тем самым, хотя еще и не окончил университета, может, несомненно, считать себя преподавателем. Так вот, он, молодой синьор Бруно, такой образованный, несомненно, осведомленный о последних новостях, полагает ли он, что теперь в Италии еще есть хорошие писатели?

Неожиданно охваченный глубоким чувством бесполезности, своего рода бессилия, Бруно молчал.

— В этой области, готов побиться об заклад, — заключал Ровигатти, качая головой, — сегодня не творят ничего прекрасного, действительно полезного!

Но на самом деле темой, которая в наибольшей степени приводила Ровигатти в хорошее расположение духа, была его собственная профессия.

Его ремесло было скромным, говорил он, даже чрезвычайно скромным: никто не был в этом убежден больше него. Благодаря нему все же он не только смог прилично сводить концы с концами начиная с юных лет, но и устоять, не согнувшись, в течение всего периода диктатуры. И потом, пусть молодой синьор Бруно не думает, и у сапожного ремесла есть свои интересные стороны! Любая человеческая деятельность ими обладает: главное — заниматься ею с увлечением, «отдавая себя», знать все ее секреты.

На этот раз он говорил уже без иронии, без малейшей язвительности. И Бруно, слушая его и понемногу забывая собственную грусть, в конце концов чувствовал себя почти счастливым.

Стоптанный башмак в его руках становился всегда чем-то живым. По тому, как клиент побил носок, стер каблук, деформировал верх, Ровигатти безошибочно угадывал с помощью интуиции характер владельца.

— Вот этот синьор, пожалуй, вряд ли заплатит за работу, — говорил он, к примеру, вертя в руках узкие черные лаковые туфли, выглядевшие как новые, однако скрывавшие под острыми носами значительные следы износа. А осторожность, с которой он протягивал их Бруно, чтобы тот рассмотрел туфли с тем интересом, которого они заслуживали, позволяла точно определить их владельца, которым был не кто иной, как Эдельвейс Феньяньяни, известный городской «старый повеса».

— А ты, блондиночка, куда спешишь-то? — шептал он, посмеиваясь, водя мозолистым большим пальцем по высоченному, острому, как кинжал, каблуку женской туфельки из крокодиловой кожи, которая была разлохмачена энергичной, темпераментной, победной походкой хозяйки.

Однажды он показал Бруно, среди прочих, и башмаки депутата Боттекьяри, «вождя нашего форума» (так и сказал, не без сарказма).

— Понятно, и у него есть свои недостатки, — добавил он через мгновение, и взгляд его горел сдерживаемым рвением, твердой преданностью, — но этому человеку еще можно доверять. Что с того, что он обуржуазился? Он зарабатывает, и неплохо. У него красивый дом, красавица жена… красавицей она была в свое время, естественно, а теперь тоже разменяла пятый десяток… За ум и ораторский талант даже фашисты его уважают, бегают за ним. Однако вот что имеет значение: когда ему и в прошлом году предложили членский билет, он знаете что сделал? Швырнул его им в лицо!

Он все продолжал вертеть в руках башмаки депутата Боттекьяри (пара коричневых башмаков с квадратными носами: обувь сангвиника, оптимиста, весом больше сотни килограммов), бок о бок с которым в молодости он боролся в рядах Итальянской социалистической партии Джакомо Маттеотти, Филиппо Турати и Анны Кулешовой и вместе с которым в 1924 году он подвергся нападению в Потребительском кооперативе трамвайных работников: оба они чудом спаслись, убежав через запасный выход.

Он кивнул подбородком в сторону улицы Фондо-Банкетто.

Ни он, ни другие друзья прежних времен, продолжил Ровигатти, не виделись с депутатом Боттекьяри уже лет двадцать, это правда. Однако не далее чем неделю тому назад, заметив его на противоположном тротуаре проспекта Джовекка (по другую сторону баррикад! — подумал Бруно и, как никогда, почувствовал солидарность с Ровигатти, с Клелией Тротти, со всеми преданными и забытыми бедолагами города и деревни, которых он представлял себе за теми баррикадами, счастливый и благодарный, что теперь-то он с ними, навсегда), так вот, не далее чем неделю тому назад депутат, по обыкновению радушный и приветливый, крикнул ему, подняв руку и размахивая ею над головой:

— Привет, Ровигатти!

III

В один прекрасный день дверь дома на улице Фондо-Банкетто распахнулась, однако на пороге показалась не всегдашняя коренастая фигура синьоры Кодека. Это должно было случиться. В любой уважающей себя сказке (было, по всей вероятности, три часа пополудни: в самом деле, чувствовалось нечто нереальное в тишине безлюдного предместья) редко бывает, чтобы дело не завершилось исчезновением Чудовища или его превращением. Вдруг чары рассеялись, синьора Кодека исчезла. И кто же, как не Клелия Тротти собственной персоной, вышла вместо нее открыть дверь? Конечно же, это она, говорил про себя Бруно. Это может быть только она, сухонькая, неухоженная женщина монашеского вида, о которой судачат люди! Чтобы убедиться в этом, достаточно взглянуть ей в глаза. Все те же великолепные глаза прекрасной соперницы Анны Кулешовой, порывистой героини рабочего класса, которую депутат Боттекьяри любил в молодости…

Сбросив драконью кожу, чудесным образом вернув себе подлинное обличье, Клелия Тротти, подобно сказочным принцессам, мягко улыбалась юноше, стоявшему на мостовой перед ее дверью с удивленным, ошеломленным видом. Тут было бы достаточно сказать: «Входите, прошу, я знаю, зачем вы пришли»; за ними медленно затворилась бы дверь, оставив позади тихую улочку Фондо-Банкетто, и сказка обрела бы безупречную концовку. Однако фраза эта не была произнесена. Мягкая улыбка — впрочем, контрастировавшая с явно пытливым взглядом голубых глаз — была лишь вопросительной: «Кто вы? Что вам нужно?» И Бруно с легкостью догадался. Ясно, подумал он, никто до сих пор так и не сообщил Клелии Тротти его имени: ни синьора Кодека, ни сам Ровигатти! Поэтому пришлось через все еще неприступный порог назвать по слогам имя и фамилию: «Бру-но Лат-тес». Этого хватило, чтобы с изумлением, сразу же появившимся на лице Тротти (настоящим изумлением и вместе с тем безоговорочным доверием, в то время как край светлой радужки как бы подернулся густой пеленой грусти), действительность начала обретать подлинные размеры и очертания.

«Смотрите, она под надзором!» — говорил депутат Боттекьяри, понизив голос до шепота. Он имел в виду полицию, ОВРА. Но в очередной раз при ближайшем рассмотрении все оказалось совсем по-другому.

— Проходите, поговорим в гостиной, — прошептала старая учительница, пропустив Бруно в прихожую и закрывая входную дверь.

Теперь она шла перед ним на цыпочках по темному сырому коридору. А он, следуя за ней, стараясь не шуметь и одновременно глядя, как она движется со всей осторожностью, на которую способна, опять без труда догадался: если Клелия Тротти и была под надзором, то этот «надзор» велся преимущественно в доме. Синьора Кодека и ее супруг (она — учительница начальных классов; он — кассир в Аграрной кассе, оплоте земельной буржуазии города) — это они были настоящими тюремщиками Клелии Тротти. А ОВРА? ОВРА прекрасно знала, что делает. Оставив шестидесятилетнюю поднадзорную под домашним наблюдением двух супругов — явно слишком добропорядочных граждан, чтобы допускать визиты подозрительных лиц к своей «неудобной» родственнице и постоялице, ОВРА ограничивалась тем, что наведывалась сюда время от времени; в промежутках же спала спокойным сном.

Они вошли в столовую на первом этаже. Бруно огляделся вокруг. Так вот где, сказал он себе, Клелия Тротти проводит большую часть своих дней, выходя лишь затем, чтобы дать уроки соседским детям! Вот ее тюрьма!

Дешевая, блеклая мебель, однако не лишенная некоторой нелепой претенциозности; выцветший, заляпанный чернилами кусок зеленого сукна, прикрывающий стол посередине комнаты; стеклянная люстра под муранское стекло; диплом счетовода с выведенным витиеватыми готическими буквами именем хозяина дома, Эваристо Кодека, гордо висящий между убогими картинками с альпийскими и морскими пейзажами; темный силуэт огромных напольных часов, издающих сухое, звучное, угрожающее тиканье; даже луч солнца из единственного окна, выходящего на внутренний садик, проникал наискось в комнату, выхватывая с противоположной ее стороны, в центре неказистого жесткого плетеного диванчика, голову лошади, написанную маслом на конопляной наволочке большой подушки; и вот, наконец, с противоположного края стола улыбается с виноватым видом, как бы прося о снисхождении, старая революционерка, собственными глазами видевшая Анну Кулешову и Андреа Косту, беседовавшая о социализме с Филиппо Турати, сыгравшая не последнюю роль в знаменитой «Красной неделе» в Романье в 1914 году и теперь вынужденная говорить приглушенным голосом, едва слышно, иногда поднимая глаза к потолку в знак того, что с верхнего этажа в любой момент могут спуститься шурин или сестра, застать их, прервать беседу, — или застывая молча, с поднятой рукой, прижимая указательный палец другой руки ко рту (в одну из таких пауз хрипло пробили часы; из сада приглушенно доносилось квохтанье кур), совсем как школьница, боящаяся, что ее поймают врасплох… На этом дне колодца, в этом предательском логове все говорило Бруно о скуке, равнодушии, долгих годах мелочной, бесславной изоляции и забвения. Но тогда, не мог не спросить он себя, тогда стоило ли действительно вести себя в жизни всегда столь отличным образом от того, к примеру, как вел себя депутат Боттекьяри, если всеобщее прогрессирующее оцепенение, время, истощающее и выхолащивающее все и вся, все так же могло продолжать свое разлагающее действие? Клелия Тротти так и не согнулась, ее душа так и осталась незапятнанной; депутат Боттекьяри же, напротив, хотя и не вступил в ряды фашистской партии, в полной мере участвовал в жизни общества в свои зрелые годы и даже был принят в члены правления Аграрной кассы — никто не жаловался и не возмущался этим. Так вот, если подводить итоги, кто из двоих был прав в жизни? И зачем он явился столь поздно, как не для того, чтобы убедиться, что лучший мир, справедливое гражданское общество, живой пример которого и одновременно реликт являла собой Клелия Тротти, никогда уже не вернутся? Он смотрел на нее, жалкую преследуемую антифашистку, убогую узницу, и никак не мог отвести глаз от заметной темной полосы на тонкой морщинистой шее, полосы, шедшей под собранными в узел на затылке седыми волосами. Какой помощи, спрашивал он себя, продолжая смотреть на эту жалкую, плохо вымытую шею, мог он ожидать от Клелии Тротти, от Ровигатти, от убогого кружка их друзей, неизвестно, существующего ли вообще? Боже правый! Ему надо было закончить этот гротескный разговор, как можно быстрее убраться восвояси, начать внимательнее прислушиваться к советам, которые неустанно твердил отец. Конечно. Почему бы ему не послушать отца, хотя бы на этот раз? С сентября прошлого года отец не упускал случая настойчиво убеждать его переехать в «Эрец», как он сразу привык говорить, или в Соединенные Штаты, или в Южную Америку. Ты молод, говорил отец, у тебя вся жизнь впереди. Поэтому он должен эмигрировать, покинуть Феррару и Италию, пустить корни в другой земле. Если он захочет, еще есть возможность, по крайней мере для него. До следующего лета Италия наверняка не вступит в войну; и никто не откажет в выдаче паспорта еврею из освобожденных…

— Имейте терпение, прошу вас, — говорила тем временем Клелия Тротти самым тихим шепотом, — этот дом мне не принадлежит совсем. Моя сестра и шурин, — добавила она, и ее голубые глаза, глядящие в глаза Бруно, вновь выражали радость открыться, убежденность в правильности проявляемого доверия, — моя сестра и шурин, с тех пор как я вернулась из ссылки, уже много лет назад, взяли меня к себе и только и делают, что мешают мне, — она рассмеялась, тряхнув головой, — совершать другие глупости.

Тут она слегка поморщилась.

— Они следят за мной, — прибавила она, а взгляд вдруг стал серьезным, почти суровым, — суют нос во все, чем я занимаюсь: поверьте, хуже, чем если бы я была маленькой девочкой! Конечно, я понимаю: для людей, которые думают иначе, чем мы… у которых представление о политике совершенно иное, чем у нас… хорошие, впрочем, люди, добрые души… я понимаю, что то, как они, к сожалению, себя ведут по отношению ко мне, может показаться своего рода правом. Они поступают так ради моего блага, как они считают. Пусть так. И все же какая тоска!

— Это ваша сестра, та синьора, которая всегда открывает дверь?

— Да, она, а что? — встревоженно переспросила учительница. — Что вы имеете в виду?.. Ох, бедняжка! — воскликнула она, всплеснув маленькими сухими ладонями с пятнами никотина на указательном и среднем пальцах правой руки. — Сколько же раз вы впустую проделали этот путь по вине Джованны!

— Она отвечала мне то одно, то другое. Я прекрасно понимал, что это лишь отговорки. Однако я и предположить не мог, что вы об этом ничего не знаете. И тогда…

— Ох, бедняжка! — повторила Клелия Тротти. — А я-то говорила о правах! В определенных рамках еще ладно, я могу понять. Но это уж слишком! На этот раз они у меня узнают, еще как!

Она оставалась неподвижной несколько секунд, будто размышляя о тяжести произвола, учиненного в отношении нее, и о мерах, которые она предпримет, чтобы постоять за свою правоту. И вместе с тем было видно, что она думает о другом. Речь шла о чем-то, что помимо ее воли доставляло ей определенное удовольствие.

— Послушайте, а как вы узнали мой адрес? Полагаю, вам было непросто его раздобыть.

— Пару месяцев тому назад я был у адвоката Боттекьяри, произнес Бруно, глядя в сторону. Тротти не отвечала. Тогда он продолжил: — Адвокат Боттекьяри — старинный друг нашей семьи. Я рассчитывал, что он сможет меня верно направить. Однако он не смог или не захотел сказать мне ничего определенного. Он все же посоветовал мне обратиться к Чезаре Ровигатти, сапожнику, знаете его? У него лавка в двух шагах отсюда, на площади Санта-Мария-ин-Вадо. К счастью, я отлично его знал, и…

— Наш Чезарино, да. Такой милый. Однако я не могу понять, как… Он тоже мог бы рассказать мне о вас! Вот видите? По той или иной причине нет никого, кто бы не счел своим долгом предпринять в отношении меня самые странные шаги. Ведь они не понимают, что, действуя подобным образом, постепенно создавая вокруг меня пустыню, они словно лишают меня воздуха. Так уж лучше тогда тюрьма!

В тоне голоса, которым она произнесла последние слова, слышались усталость, отвращение, глубокая горечь. Бруно взглянул ей в лицо. Но ярко-голубые глаза, неподвижные под насупленными седыми бровями, были полны надежды. Как будто она сомневалась во всем и во всех, кроме него.

Дверь неожиданно распахнулась. Кто-то заглянул внутрь. Это была синьора Кодека.

— Кто здесь? — раздался знакомый неприятный голос еще до того, как появилась голова с черной с проседью шевелюрой.

Недоверчивый взгляд синьоры Кодека встретился с взглядом Бруно.

— Ах, — сказала она холодно. — Я не знала, что у тебя посетители.

— О, это друг! Синьор Латтес, — взволнованно заторопилась объяснять Клелия Тротти. — Бруно Латтес!

— Мое почтение, — сказала синьора Кодека, не приближаясь ни на шаг. — Наконец-то вы ее застали, да? — добавила она с язвительной улыбкой, обращаясь к Бруно, но не глядя на него.

Она отошла немного в сторону.

Из темноты коридора вышел с испуганным видом мальчуган лет восьми или девяти. На нем была черная школьная блуза с тремя горизонтальными белыми полосами на груди.

— Проходи, не бойся, — подбодрила его синьора Кодека.

Затем сказала сестре:

— Не беспокойся. Я сама провожу синьора Латтеса.

Когда они снова оказались друг перед другом, как всегда, она — загораживая своей массивной фигурой вход, а Бруно — глядя на нее с мостовой снизу вверх, синьора Кодека произнесла:

— Возможно, моя сестра забыла вам об этом сказать, но самое позднее послезавтра Клелии действительно здесь уже не будет. Речь идет о поездке, думаю, довольно долгой. Сколько именно она продлится? Кто знает: может, пару недель, может, пару месяцев… В общем, пока что вам не стоит, поверьте мне, пытаться нанести ей новый визит. Пока что этого совершенно не стоит делать. Прошу вас, синьор Латтес, будьте умницей! Я говорю это и ради вашего блага…

При последних словах взгляд ее стал печальным и умоляющим. Наконец, заходя обратно в дом и медленно закрывая дверь перед Бруно, она беззвучно прошептала:

— Мы же под надзором, разве вы не знаете?

В ту же ночь, возвращаясь домой, как обычно, очень поздно и даже не позвонив часов в восемь, чтоб его не ждали к ужину, Бруно был застигнут по дороге снегопадом (вечер он провел сначала в кино, а потом сидел около бильярда в баре близ Порта-Рено).

Вначале это была только легкая снежная пыль, вьющаяся вокруг фонарей. Постепенно на улице Мадама, пока он пытался вставить ключ в скважину входной двери, хлопья снега стали такими густыми и тяжелыми, что лицо его все намокло.

Он продолжал орудовать ключом, одновременно считая удары городских часов, доносящиеся от замка. Один, два, три, четыре. Да, верно, как раз четыре утра. Однако не стоит надеяться, что его отец, смирившись, потушил свет и уснул. Как всегда, свет он погасит только после того, как услышит его крадущиеся шаги мимо двери своей спальни, только после того, как покашливанием и ворчанием даст ему понять, что до его прихода не спал и беспокоился. С другой стороны, так лучше. В эту ночь можно обойтись без старой глупой комедии с шагами в темноте на цыпочках. Если папа еще не спит, прекрасно. Он повернет выключатель и зайдет в отцовскую спальню. Он уже знал, о чем тот будет говорить.

Однако, как только он оказался во внутреннем дворике, в глубине которого за решеткой ограды виднелись черные деревья сада, то заметил, еще не зажигая света на лестнице, что из-под двери комнаты на первом этаже, которая служила ему кабинетом, слабо сочится свет. Он приблизился. Тихо открыл дверь. Его отец был там, сидел в кресле у стола. Укрывшись пледом, он спал, уронив голову на плечо.

Бруно вошел в комнату, стараясь не шуметь, и прислонился к стене около двери.

Так поздно я еще не возвращался, подумал он. Возможно, поэтому, не решаясь погасить свет и не в силах больше ждать лежа в постели, отец его решил встать и спуститься в пижаме и тапочках на нижний этаж. Кто знает: может, ему пришло в голову воспользоваться ситуацией, чтобы обстоятельно поговорить с ним о его переезде в Палестину или в Америку, ведь всякий раз, как он пытался завести об этом разговор, Бруно отвечал холодно или даже грубо. Если дождаться Бруно внизу, в его кабинете, рассуждал, возможно, отец, то они смогут поговорить и даже покричать. Даже если они поругаются, то никого не разбудят своими криками.

Он подошел на цыпочках, улыбаясь. И почти уже собирался прикоснуться к левой руке спящего, безвольно лежащей на развернутой на коленях газете «Карлино» (правая, на которой покоился лоб, инстинктивно прикрывала сомкнутые веки от света настольной лампы), но неожиданно остановился, охваченный странным ощущением, будто почувствовав резкую физическую боль.

Отдернув руку, он сделал шаг назад.

Вместо того чтобы развернуться и уйти, он замер, вглядываясь в отцовский впалый висок, такой хрупкий, скорее хрящ, чем кость, висок человека разочаровавшегося, неудачника, в его легкие, как пух, седые волосы, точь-в-точь как волосы Клелии Тротти. Сколько еще осталось жить на свете его отцу? А Клелии Тротти? Успеют ли они оба, прежде чем умрут, увидеть финал трагедии, сотрясающей мир?

И все же они оба, пусть на пороге смерти, продолжал он рассуждать про себя, думали, по сути, лишь об одной вещи: о свободе. В своей тюрьме на улице Фондо-Банкетто Клелия Тротти грезила о возрождении итальянского социализма благодаря вливанию в усталые дряхлые вены партии молодой крови. В своем добровольном заточении на улице Мадама (отца исключили даже из Клуба коммерсантов: теперь он все время сидел дома, проводя дни за чтением газет и слушанием «Радио Лондона»), адвокат Латтес ни на мгновение не прекращал, забросив собственную деятельность, грезить о «блестящей карьере», несомненно ожидавшей любимого сына в Америке или в «Эреце». А он, Бруно, любимый сын, что собирается делать? Оставаться? Уезжать? В отношении реальной силы «послаблений» отец заблуждался: паспорт, даже реши они его попросить, власти бы не выдали. А поскольку война, только что начавшаяся, могла продлиться неизвестно сколько лет, поскольку заряженный капкан делал невозможным любое бегство, поскольку единственным возможным путем был тот, что вел всех без исключения навстречу будущему, лишенному надежды, лучше было в таком случае продолжать как-то влачить существование, старательно принимая участие, скорее из жалости и смирения, в одиноких мечтаниях, в безрадостных утехах, в унылых, убогих тюремных грезах своих попутчиков.

На цыпочках он подошел к окну.

Приоткрыл один ставень и посмотрел наружу сквозь запыленное стекло и щели жалюзи. Снег все еще шел. Через пару часов весь город, общая для всех тюрьма и гетто, будет окутан гнетущим покрывалом безмолвия.

IV

Теперь уже можно было пойти навстречу и просьбам синьоры Кодека. Она просила, чтобы ее дом не становился логовом конспираторов, в последнем разговоре она раскрыла все свои убогие карты добровольной тюремщицы, несомненно ревностной, но не коварной, а лишь напуганной.

Что бы она ни говорила или думала, вполне вероятно, ОВРА уже полностью забыла о доме тридцать шесть по улице Фондо-Банкетто. Почти наверняка уже долгое время ни один полицейский не заглядывал сюда на закате, чтобы удостовериться, что «поднадзорная» Тротти Клелия находится дома, как ей предписано. И все же лучше ей не перечить, говорил себе Бруно. Лучше пассивно согласиться с той ролью суровой и неподкупной надзирательницы, которую она на себя приняла. Не спускать глаз с сестры-заговорщицы, которая после ссылки была осуждена на целых десять дополнительных лет принудительного проживания, с обязательным требованием ежедневного возвращения домой до заката и еженедельного визита в полицейский участок для подписи в специальном журнале поднадзорных; бросаться открывать дверь на каждый звонок, не забывая прикрепить на видном месте, в верхней части черной учительской блузы, фашистский значок: и у синьоры Кодека было право на свою долю иллюзии, игры, необходимые каждому, чтобы выжить! А Клелия Тротти? Так ли уж хотела она этих встреч? Выходить из дома, крадучись, искоса бросая беглый взгляд на ставни верхнего этажа, сразу же поворачивать на улицу Коперта. Если что и могло еще доставить ей удовольствие, так только это. Надо просто подождать. Рано или поздно она сама явится с визитом.

Однажды утром, спустя почти два месяца, когда он вел урок в одном из классов еврейской школы на улице Виньятальята, Бруно увидел голову нянечки, осторожно заглядывающей через приоткрытую дверь.

— Можно?

— Что такое?

— Там вас одна синьора спрашивает.

Нянечка прошла к учительскому столу, шаркая шлепанцами по кирпичному полу, вызвав всегдашний приступ веселья среди учеников.

— Что мне ей сказать? — обеспокоенно спрашивала она.

Неопределенного возраста, невысокая, полная, грязноватые черные волосы свисают двумя полосами по сторонам сонного овечьего лица, самая молодая из постоялиц приюта для престарелых на улице Витториа, специально вызванная инженером Коэном, когда в октябре 1938 года потребовалось разместить в помещениях детского садика учеников, исключенных из государственных средних школ.

— Скажите ей, пусть подождет звонка, — ответил Бруно так резко, что маленький класс сразу затих. — Сколько раз надо повторять, что во время уроков меня нельзя беспокоить!

Это Клелия Тротти, думал он тем временем, кто еще, как не она.

Продолжая объяснять и спрашивать, он представлял себе, как она ждет в школьном дворе, совсем рядом. Читает мемориальные доски с именами почтенных дарителей на стенах, повешенные между светлыми дверями классов; разглядывает один за другим гипсовые крашеные бюсты Виктора Эммануила II, Умберто I и Виктора Эммануила III, расставленные в стенных нишах вокруг «Победной сводки», иногда выглядывает в одно из двух распахнутых, выходящих на обе стороны окон…

Наконец прозвенел звонок. Высыпавшая из классов во двор ребятня бросилась со всех ног вниз по большой лестнице. Однако, выйдя в опустевший дворик и заметив невысокую женщину в серой шляпке и костюме, стоявшую к нему спиной и читавшую воззвание Диаза, на мгновение Бруно растерялся. Только когда, услышав его шаги, она резко обернулась, улыбаясь своей доброй улыбкой, словно сквозь слезы, и посмотрела ему в лицо своими голубыми глазами, лучащимися все той же иронической грустью, как и в первый раз, когда он назвал ей свое имя, — только тогда он узнал ее.

— Уже много лет мне не приходилось перечитывать коммюнике от четвертого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года, — сказала Клелия Тротти, прежде чем протянуть ему руку, указывая подбородком на доску. — Пришлось прийти сюда, чтобы это случилось.

Они встали рядом напротив большого окна, выходившего во внутренний сад с его чахлыми деревцами и рассевшимися на них воробьями, которые щебетали на весеннем солнце, и оперлись локтями о железную решетку.

— Прекрасная пора, не правда ли? — продолжила учительница, глядя на панораму красных крыш, открывавшуюся им за оградой сада.

— Прекрасная, — повторил Бруно.

Он краем глаза разглядывал ее. Она тщательно привела себя в порядок, напудрилась, даже на шее была видна пудра.

— Чувствуешь настоящее возрождение, — продолжила она, щурясь в отраженных солнечных лучах.

И добавила после паузы, все с той же внутренней радостью:

— Как же были правы мы, социалисты, хотя, по правде говоря, многие из нас и тогда думали иначе, слышали в колоколах, прославляющих итальянские победы тысяча девятьсот восемнадцатого года погребальный звон по нам! «…Из долин, в которые они спустились горделивой уверенностью…» Какой тон, да? В этом уже был заключен фашизм с его чванливой риторикой последних двадцати лет.

И вдруг, всплывая из стоячих глубин собственной горечи, Бруно почувствовал неудержимое желание ранить ее, причинить боль.

— Почему вы предпочитаете заблуждаться? — выпалил он. — Почему продолжаете обманывать себя? В Ферраре, как вы прекрасно знаете, мы, евреи, все или почти все, были не чем иным, как буржуа (я говорю: были, потому что сегодня, и, может, оно и к лучшему, мы не принадлежим более ни к какому классу и составляем, как в Средневековье, особую группу). Мы почти все были розничными и оптовыми торговцами, разного рода специалистами или даже землевладельцами; и тем самым, как вы мне говорите, почти все были фашистами, само собой разумеется. Вы даже не можете себе представить, сколькие среди нас до сих пор остались самыми горячими патриотами!

— Вы хотите сказать: националистами? — вежливо поправила Клелия Тротти.

— Называйте, как хотите. Мой отец, к примеру, пошел сражаться на плато Крас добровольцем. В тысяча девятьсот девятнадцатом году, вернувшись с фронта, он столкнулся на улице с группкой рабочих, которые, увидев на нем офицерский мундир, буквально покрыли его плевками. Сейчас, понятное дело, он уже не фашист, несмотря на то что именно его партийный билет тысяча девятьсот двадцать второго года дал нам возможность получить послабления… Сегодня он тоже думает только о палестинской родине. И все же я бы не мог поклясться, что проза генерала Диаза, которая до сих пор оказывает столь сильное воздействие на фантазии большей части моих… как мне их назвать?.. моих единоверцев, совершенно прекратила оказывать воздействие и на его фантазию!

— То, что вы говорите, мне кажется вполне естественным, — спокойно произнесла Клелия Тротти, — и легко объяснимым.

Она вовсе не казалась разочарованной, а лишь вновь опечаленной.

Она вздохнула.

— Первая мировая война, — продолжила она, — обернулась большой неудачей. Сколько ошибок она и нас заставила совершить! И все же вы мне кажетесь чересчур большим пессимистом. Ну хорошо, допустим, в общих чертах вы, возможно, и правы. Однако почему же вы не принимаете в расчет и себя самого? Вы не такой, как остальные, и вашего примера вполне достаточно, чтобы доказать, что у всякого правила есть свои исключения, если Богу угодно. И потом, вы молоды, у вас вся жизнь впереди; а для молодежи вроде вас, выросшей при фашизме, дела найдутся, поверьте мне!

Услышав, что Клелия Тротти использует те же фразы, что и ее отец, Бруно поднял голову. Во время разговора она опять отвернулась и стала смотреть в окно. Будущее, которое она видела, было там, где последние дома Феррары, темно-ржавого цвета, уступали место в направлении моря зелено-голубым сельским просторам.

Через несколько месяцев и фашистская Италия решилась вступить в борьбу.

— Наконец-то! — радостно воскликнула запыхавшаяся Клелия Тротти вечером десятого июня, торопливо входя в кабинет на улице Мадама. — Наконец-то! — повторила она, падая в кресло.

Она откинулась головой на спинку кресла и закрыла глаза. Уже не в первый раз, воспользовавшись сумерками и пренебрегая всеми запретами, она приходила к Бруно. Однако возбуждение, которое с самого начала вызывали у нее эти тайные визиты, все еще охватывало ее с той же интенсивностью.

Когда она слегка перевела дух, то сразу сказала, что фашизм своей безумной выходкой лишь подписал себе смертный приговор. Я в этом уверена, сказала она и принялась немедленно объяснять с необыкновенным жаром и увлечением, почему она столь убеждена в этом прогнозе.

Бруно молча глядел на нее. Она совершенно искренна, говорил он себе, кто бы мог усомниться в этом. И все же почему бы не признать это? Разве в ее глазах не сияла уверенность, что теперь, когда покинуть Италию стало действительно невозможно, Бруно уже не сможет уклониться от задания, для которого она в глубине души его предназначала, и вообще выскользнуть из ее рук, как она опасалась вплоть до вчерашнего дня? Конечно, так и было. Хотя все же по определенному выражению ее рта, мягкому и одновременно скептическому, было вполне очевидно, что она сама первая — годившаяся ему в матери! — запрещала себе всякое сравнение между стоявшим перед ней юношей и Мауро Боттекьяри, ее спутником в молодости, которому вступление Италии в войну дало в далеком 1915 году политический предлог, чтобы расстаться с ней и вновь обрести свободу.

Поначалу встречи в кабинете на первом этаже повторялись с определенной частотой. Все происходило под видом игры, естественно, типичной игры, пронизанной горечью и отсутствием условностей, характерными для тюрем: эта игра подразумевала, и Бруно это даже нравилось, некий налет секретности, почти даже эротической скрытности, который неизбежно приобретали их встречи. Сразу после ужина он спускался в кабинет; время от времени Тротти задерживалась. В ожидании ее появления ему не оставалось ничего иного, как пытаться читать книгу, готовиться к урокам. Но вот легкое царапанье по ставне снаружи, которое заставляло его вздрагивать.

Войдя, Клелия Тротти немедленно усаживалась в кресло. Иногда, даже не сняв серые нитяные перчатки (шляпку, несмотря на жару, от которой ее лоб покрывался испариной, она не снимала никогда), Клелия задерживалась у одного из четырех книжных шкафов, расставленных симметрично по четырем углам кабинета, приникнув носом к стеклу. В ее настойчивом нежелании открывать дверцы шкафа, чтобы достать книгу, проявлялась своего рода скромность. Она лишь внимательно просматривала обложки, иногда помогая себе с помощью грязноватого пенсне, которое доставала из своей большой черной кожаной учительской сумки.

— Почему бы вам не взять какую-нибудь домой! — подбадривал ее Бруно. — Я охотно вам их одолжу.

Она качала головой. При всех ее уроках у нее и времени не будет на чтение.

— Мой кругозор настолько устарел, — призналась она однажды вечером, — что для того, чтобы обновить его, мне пришлось бы совершить чрезмерное усилие, превышающее мои возможности. Я всегда хотела прочесть хотя бы одну книгу Бенедетто Кроче, к примеру: какую-нибудь из его менее мудреных работ, что-то по истории. Каждый год я откладывала: с одной стороны, беспокоилась о сестре Джованне. Бедняжка, как бы она испугалась, если б нашла в доме подобные книги; с другой стороны, возможно, из-за остатков недоверия… социалистов. Так, год за годом, прошли десятилетия, и вот настало время, когда это уже не имеет смысла. В юности я очень увлекалась философией. В то время были в моде Конты, Спенсеры, Ардиго, Геккели, монизм.

Она улыбнулась.

Потом добавила застенчиво:

— А ведь вы, наверно, хорошо знакомы с произведениями Кроче, да?

Это был лишь намек, не более, на то, что она прекрасно знала и что сам Бруно, впрочем сразу же раскаявшись в этом, не сдержавшись, заявил ей однажды: что он не социалист и что, скорее всего, никогда им не станет.

Но сильнее всякой боли, любого сожаления о том, что она не в состоянии ничему его научить, была утешительная мысль, что именно это и было справедливо и уместно: чтобы он был не социалистом именно, а кем-то иным, новым. Будущему в годы, темной тучей неизвестности ожидающие Италию и остальной мир по ту сторону едва начавшейся войны, — годы, до которых доберутся лишь ценой немалой крови и слез, они, социалисты старой школы, будут ни к чему, обычно говорила она. «Мы старички, убогие развалины», — твердила она, как бы заявляя тем самым, что назавтра на их место потребуются молодые люди, как он, Бруно, которые станут социалистами, не будучи ими. Только так будет возможно, когда придет время, задать задачу коммунистам, которые, хотя и были «гигантами», несомненно, особенно «в своих методах», принадлежали уже прошлому.

К концу сентября ОВРА неожиданно проснулась.

Однажды на закате агент политического сыска в штатском пришел узнать, находится ли синьора Тротти «в своем доме». Насмерть перепуганная синьора Кодека ответила, что ее сестра, конечно же, дома. Но что-то — возможно, волнение женщины — вызвало подозрение агента. Он решил не уходить, пока не удостоверится собственными глазами, принеся тысячу извинений, что все в порядке. Становилось небезопасно. Из страха, что неожиданное пробуждение полиции предвещало ужесточение режима контроля над поднадзорными, Клелия Тротти решила на время отказаться от своих ночных вылазок. При необходимости они смогли бы увидеться с Бруно днем: естественно, избегая встречаться, в силу очевидных мер предосторожности, в кабинете на улице Мадама.

Иногда, хотя и не так часто, как раньше, пользуясь для организации встреч посредничеством Ровигатти, который, ревнуя к Тротти, шел на это неохотно, они встречались на площади Чертозы. Со своей точки зрения, рассуждал Бруно, Ровигатти не так уж и не прав. Чем они могли заниматься вместе, он и Клелия Тротти, о чем говорить, что бы стоило такого риска, которому они себя подвергали? Ведь они виделись не для того, высказывал предположения Ровигатти, чтобы лишь поговорить о «Радио Лондона» и полковнике Стивенсе. Не для этого. Неужели действительно стоило в такой обстановке дразнить полицию?

Он попытался передать учительнице комментарии сапожника, честно стараясь найти им оправдание. Бесполезно. Каждый раз, когда он вновь заговаривал об этом, она раздраженно передергивала плечами.

— Вот зануда! — вздыхала она. — Бедный Чезарино, — рассмеялась она однажды вечером — никогда еще она не выглядела так молодо. — Он ведет себя так, потому что любит меня. Знаете, с какого времени мы с ним знакомы?

— До начала той войны, полагаю.

— О, гораздо раньше! С начальной школы. Мы оба жили в переулке Грегорио.

— Значит, с Боттекьяри, адвокатом, вы познакомились гораздо позже.

— Намного позже, — отвечала она сухо.

И глядела на него, молодая как никогда, не без иронии.

Светлыми, долгими сентябрьскими вечерами широкий луг перед церковью Сан-Кристофоро был полон, как всегда в погожее время года, детьми, няньками, влюбленными парочками. Бруно Латтес и Клелия Тротти разговаривали, сидя рядом: чаще всего на бордюре церковного двора или прямо на траве, на границе тени, которая с заходом солнца медленно вырастала в сторону южной оконечности портика, со стороны улицы Борсо.

— Красиво, вы не находите? — говорила Клелия Тротти, глядя на площадь. — И не подумаешь, что находишься на кладбище.

Видите ли, — сказала она однажды, — я никогда не понимала, почему мертвецы, как у нас принято, должны находиться в изоляции, так что для визита к ним порой требуется разрешение, как для посещения тюрьмы. Наполеон был великим человеком, вне сомнения, потому что он привил Европе и Италии, через нашу Цизальпийскую республику, демократические и социальные завоевания Французской революции. Что же до его знаменитого эдикта о кладбищах, я остаюсь того же мнения, что и автор «Гробниц». Верите ли? Мне бы хотелось быть похороненной тут, снаружи, на этом красивом лугу, в окружении непрерывного шума жизни, и пусть даже это будет мне стоить вечного отлучения.

Она рассмеялась.

— Это лишь мечта, я знаю, — добавила она, — желание, которому не суждено сбыться. Если не считать нескольких лет тюрьмы, пары лет ссылки и теперь жизни под надзором, что я сделала такого важного в жизни, чтобы заслужить могилу среди именитых людей, пусть даже неверующих, нашего города? Меня даже ни разу не избили, представьте себе. Со мной фашисты были более сдержанными. Они ограничились в тысяча девятьсот двадцать втором году, когда я выходила из начальной школы Умберто I на улице Берсальери-дель-По, тем, что заставили мня выпить пол-унции касторки и вымазали лицо сажей. Всего-то! Если бы не дети, которые на все это смотрели, и многие плакали от страха, уверяю вас, мне бы это даже и не показалось таким ужасным. Стоило являться вдвадцатером, с дубинками, кинжалами, черепами на беретах и тому подобным, чтобы совладать с одинокой женщиной! Тоже мне силачи! Я еще глотала свою касторку, а уже понимала, что чернорубашечники нарвутся на всеобщее неодобрение.

Излюбленной темой ее рассказов все же было тюремное и ссыльное прошлое.

— Тюрьма — настоящая школа, — сказала она в один из вечеров, зажигая новую сигарету об окурок предыдущей (эта привычка, пояснила она, «прилипла» к ней как раз в тюрьме), — если заключение не слишком долгое и не разрушает тела. Я, со своей стороны, благодарна судьбе за это испытание. Одиночество, сосредоточение, пребывание наедине с самим собой — благотворные вещи. Познание себя, многократные попытки борьбы со своими склонностями, иногда завершающиеся победой, — все это возможно лишь в четырех стенах тюремной камеры. Когда я вышла из тюрьмы в в тысяча девятьсот тридцатом году, я покидала свою камеру номер тридцать шесть (видите, какое совпадение? тот же номер, что и у дома моей сестры!) с грустью как будто оставляла там часть себя. Каждый угол, каждая стена, каждая мелочь, все там внутри несет отпечаток страдания. Истина в том, что места, где плакали, страдали, где находили внутренние силы, чтобы надеяться и сопротивляться, именно к ним привязываешься больше всего. Возьмем, к примеру, вас. Вы же могли уехать, как многие ваши единоверцы, и имели на это полное право после того, что пришлось пережить. Однако вы сделали иной выбор. Предпочли остаться здесь, бороться и страдать. И теперь эта земля, этот старый город, где вы родились, выросли и возмужали, стали вдвойне вашими. Вы никогда их не покинете, я знаю!

Она всегда заканчивала этими словами. Даже когда начинала с рассказа о себе и о своей жизни, неизбежно заговаривала о Бруно, о том, что она считала его деятельностью в ближайшем будущем.

Для него, говорила она, ею были уже давно запланированы полезные знакомства с основными представителями городского антифашистского движения; более того, она уже поручила Ровигатти предупредить о его скорых визитах.

С социалистами надо было сойтись в первую очередь. Однако нотариуса Личчи, весьма язвительного и чудаковатого, лучше оставить еще повариться в собственном соку, пока он не стряхнет с себя равнодушие и сам не начнет искать прежних друзей. Необходимо было срочно сходить к адвокатам Баруффальди, Поленги и Таманьини, трем реформистам, жаждущим действия, а потом зайти к адвокату Боттекьяри, чтобы попытаться «подцепить» его племянника Нино, который недавно поступил в контору дяди в качестве практиканта. Речь шла о молодом человеке несомненно разумном и способном, раз уж он сумел добиться авторитета и в Союзе фашистской университетской молодежи, где два года назад, по ее сведениям, он выполнял довольно важные функции. Его необходимо было вовлечь в дело как можно скорее, это ясно, иначе вскоре он попадет под очарование какой-нибудь новой «тоталитарной сирены».

Кроме социалистов, ему надо было познакомиться со старыми республиканцами: такими, как дантист Канелла, портной Скуарча, аптекарь Риккобони. И они в последнее время подавали недвусмысленные знаки, указывающие на их желание двигаться, на готовность во имя общих целей борьбы забыть о вечных обидах и антисоциалистических предрассудках.

Что касается католиков, то их среда, схожая в этом с коммунистической, оставалась в некотором роде замкнутым миром, куда было непросто попасть. И все же адвокат Галасси-Тарабини, хотя бы он, был человеком вполне открытым. В свое время он близко общался и с графом Грозоли, и с доном Стурцо; вступал в противоречие с клерикалами фашистского толка в годы, когда папа Пий XI прославлял Муссолини, чуть ли не объявив его Человеком Провидения: вот человек что надо, им никак нельзя пренебрегать. Надо было также сказать об инженере Сеарсе, либерале скорее правого уклона, но человеке весьма благородном; и о докторе Герцене, пламенном сионисте, пусть так, но которого вполне вероятно привлечь к делу итальянского антифашизма, особенно если его будет приглашать единоверец.

Оставался, наконец, Альфио Мори, товарищ и в некотором смысле ученик Антонио Грамши (они познакомились в тюрьме), человек, о котором ходили слухи: говорили, что товарищ Эрколи, каждый раз, когда тайно возвращался из Советского Союза, все охотнее выслушивал его советы. Мори был самым важным из всех, и поэтому за ним особенно тщательно следили. Ему всегда надо было действовать с крайней осмотрительностью. Например, назначалась встреча, а он не приходил на нее. Назначалась вторая, и он снова не являлся. Только при пятой, шестой встрече подряд Мори наконец решался показаться. В любом случае, если у Бруно будет терпение, может быть, ей и удастся устроить ему встречу даже с Мори…

Она все говорила, говорила… Тени надгробий и стел постепенно вытягивались в траве, луг понемногу пустел, несколько влюбленных парочек двигались в сторону бастионов.

В один из вечеров Бруно лежал, как обычно, у ног Клелии Тротти. Слушая не особо внимательно то, что она говорила, он бесцельно водил взглядом по площади и в какой-то момент заметил метрах в двадцати светловолосого, высокого, стройного юношу, опершегося на раму велосипеда.

У юноши был вид человека, который кого-то ждет, и, чтобы убить время, он погрузился в разглядывание розовых страниц газеты. И вот действительно, почти бегом приближается девушка, тоже светловолосая, тоже красивая и совсем молоденькая. Возможно, она боится, что за ней следят, потому что, двигаясь по лугу, каждые три или четыре шага она оборачивается и смотрит в сторону, откуда появилась.

Но никто, разумеется, за ней не следил. Простое кокетство.

Добежав до своего дружка, она первая бросилась в траву, сразу же расправляя вокруг ног быстрыми и изящными движениями руки белую шерстяную юбку в складку. Другой же рукой она ласково тянула оставшегося стоять юношу, приглашая его сесть рядом.

Теперь они оба сидят рядом в траве, спиной к Бруно, около велосипеда. Их юные головы склонены и почти касаются друг друга. Поддавшись неге вечернего воздуха, наслаждаясь простым соприкосновением тел, похоже, они не произносят ни слова. «Кто они? Как их зовут?» — беспокойно спрашивал себя Бруно, а голос Клелии Тротти звучит в его ухе будто издалека, неразборчивым жужжанием. Хотя он так и не смог, несмотря на все усилия, вспомнить их имена, ему казалось, что он их знает: и юношу, и девушку. В одном он, во всяком случае, был уверен: что они студенты, возможно из классического лицея, и что оба принадлежат к лучшим буржуазным семействам города.

Прошло около десяти минут.

Вдруг Бруно увидел, как юноша шевельнулся. Встал на ноги, спокойно подобрал велосипед и предложил руку подруге. Та повисла на ней всем телом, заставив его поднять ее силой, и смеялась с ленивым кокетством, запрокинув голову.

Они начали удаляться в направлении городских стен, наискосок пересекая луг.

— Почему бы и нам не пойти туда? — сказал Бруно.

Левой рукой он указывал на Стену Ангелов, все еще залитую солнцем.

— Но уже поздно, я боюсь, мы не успеем, — ответила Клелия Тротти, которую он перебил на середине фразы. — Вы же знаете, мне надо возвращаться домой засветло!

— Будет вам! Всего только один раз… Мы увидим великолепный закат.

Бруно уже поднялся. Он протянул ей руку, чтобы помочь встать, и они направились к бастионам.

Молодая парочка двигалась метрах в пятидесяти впереди. Юноша сел на велосипед и иногда, чтобы сохранять равновесие, придерживался правой рукой за плечи подруги. Бруно никак не мог на них насмотреться. «Кто они, как их зовут?» — продолжал бормотать он сквозь зубы. Они казались ему даже не просто красивыми, а чудесными, недосягаемыми. Так вот они какие, образцовые представители расы! — говорил он себе с отчаянием ненависти и любви, прикрыв веки. Их кровь лучше, чем его, их душа лучше, чем его! Если он не ошибался, волосы девушки были схвачены сзади красной лентой. И последние солнечные лучи, казалось, все собрались на этой ленте.

О, быть с ними, одним из них, несмотря ни на что!

— Я правильно сделала, что послушала вас. С вершины городской стены мы сможем насладиться действительно необыкновенным закатом, — умиротворенно сказала Клелия Тротти.

Бруно обернулся. Так, значит, она ничего не видела, в очередной раз ничего не заметила. И теперь она снова заговорила. Будто сама с собой. Будто преследуя сновидение. Всегда затерянная в своем одиноком, вечном мечтании тюремной заключенной.

Он вздрогнул.

Возможно, настанет день и она поймет, кто такой Бруно Латтес, подумал он, снова обращая взгляд прямо перед собой. Но если этот день и настанет, то, конечно, еще очень нескоро.