§ 94 Зависимость сознания от «объективации» (по Д. Н. Узнадзе) и от отношения действия к мотиву (по А. Н. Леонтьеву)
До сих пор мы уделяли внимание проблеме «бессознательного», подходя к ней преимущественно в историческом и философском планах или трактуя ее в общей форме с позиций психологии, нейрофизиологии и нейрокибернетики. Мы изложили доводы в пользу реальности неосознаваемых форм психики и высшей нервной деятельности и правомерности понятий, которые эту своебразную активность отражают. Мы пытались также охарактеризовать в общих чертах основные функции «бессознательного» и связь последнего с работой сознания. Нам остается теперь затронуть наиболее, пожалуй, сложные вопросы: определить насколько это возможно сегодня, способы выражения «бессознательного» в повседневном поведении человека, а также формы, в которых выявляется зависимость от этого фактора различных психологических явлений и физиологических процессов.
Трудность этой задачи обусловливается причинами двоякого рода. Во-первых, тем, что почти во всех предыдущих исследованиях проблемы «бессознательного» (за исключением разве проведенных психоаналитическим направлением) вопрос о конкретных проявлениях «бессознательного» в поведении отодвигался на второй план, возможно именно, из-за того, что его анализ оказывается значительно более сложным, чем обсуждение тех же вопросов при их более общей постановке. Вторая же и, быть может, главная причина возникающих трудностей заключается в том, что мы не можем говорить об отражении «бессознательного» в поведении, отвлекаясь от вопроса о психологической структуре конкретных целенаправленных действий, от вопроса о закономерностях внутренней организации приспособительных поведенческих актов. А в какой степени эти вопросы еще мало разработаны, было видно из предыдущего изложения достаточно ясно.
Поэтому мы начнем обсуждение, вернувшись к анализу проблемы функциональной структуры действия и продолжив разговор об организующей роли «установок».
Одним из отрицательных последствий психологического подхода, игнорирующего проблему «бессознательного», является то, что при нем становится невозможным адекватно отразить психологическую структуру повседневных человеческих действий, ибо различные фазы развития этих действий находятся в разном отношении к активности сознания: одни из них осознаются достаточно ясно, другие — значительно хуже, третьи же совсем остаются «за порогом» сознания. Эта различная осознаваемость разных фаз действия является банальным фактом, который был известен уже психологии XIX века и лег в основу теории «автоматизации» действий. Примечательно, однако, что на важное следствие, которое логически вытекает из этого факта, долгое время не обращалось должного внимания и это обстоятельство явилось одной из основных причин, затруднявших на протяжении десятилетий адекватное освещение функций «бессознательного». Мы имеем в виду следующее.
Любое из нормально развертывающихся целенаправленных действий человека представляет собой временную последовательность более элементарных двигательных актов, сочетание которых это действие составляет. Порядок и даже состав совокупности подобных актов может быть в случае повторения в разных условиях даже строго одного и того же (по конечному аффекту) действия, очень разным. В этом проявляется пластичность моторики и преимущественная ее подчиненность организующей ее «задаче» в смысле, придававшемся этому термину Н. А. Бернштейном. Необходимо, однако, учитывать, что при любых условиях совокупность элементарных актов, которые реализуют действие, представляют собой внутренне организованную функциональную структуру, в которой каждое из отдельных звеньев вытекает из предыдущего и в свою очередь предопределяет характер последующего. В этом смысле планомерно формирующееся целенаправленное действие представляет собой непре рывность состояний, в которой не могут существовать никакие «пробелы» регуляции, никакие неуправляемые фазы развертывания процесса , ибо любой такой пробел, любая «пауза регуляции» неминуемо должны вызывать даже в вероятностнодетерминированной биологической системе резкое нарастание ее энтропии (снижение уровня ее организованности вплоть до ее полного развала).
Между тем осознание действия, как это было только что отмечено, на разных этапах его формирования выражено не в одинаковой степени. Отсюда возникает противоречие, имеющее для теории «бессознательного» характер исходного: противоречие между необходимостью непрерывной (в пределе — индискретной) регуляции развертывания действия, и выраженной прерывистостью (дискретностью) осознаваемого контроля этой регуляции. Это противоречие выступает как трудно разрешимый парадокс, если функции регуляции и контроля рассматриваются как прерогатива только сознания. Но оно легко снимается, если вводится представление о регулирующей роли «установки», которая проявляется на протяжении интервалов времени, характеризующихся переключением сознания на какие-то другие формы активности или объекты [64]Вопросы сходного порядка (относящиеся к особенностям управления «очень сложными» системами) рассматриваются и в общей теории регулирования.
Главное внимание обращается при этом на то, какие требования (ограничения) предъявляются к управляющему устройству, если объектом управления является «очень сложная» система (т. е. система, могущая через короткие интервалы времени приходить в одно из весьма большого количества состояний). Вееr, касаясь этого вопроса, замечает: «...Я заимствовал (у Ashby — Ф.Б.)... фундаментальную идею о том, что реальная система быстро производит разнообразие... Чтобы осуществлять управление, это разнообразие должно «поглощаться» равным или большим («необходимым») разнообразием... Это может осуществляться посредством генерирова ния соответствующего разнообразия... Это генерирование... должно достигаться посредством «самоопределения» системы так, чтобы ее части находились в гомеостатическом равновесии и вся система была бы ультраустойчива» [224, стр. 55].
Beer затрагивает здесь общую тему исключительно важную для теории биологического регулирования. Он, однако, выражается весьма абстрактно, и это создает трудности понимания. Редакция сборника дает поэтому мысли Beer такую расшифровку: «Чтобы управлять системой, нужно в каждый момент осуществлять выбор одного определенного состояния из всех возможных. Для этого необходимо, чтобы разнообразие управляющих сигналов было не меньше разнообразия возможных состояний системы... В противном случае неопределенность состояния системы будет возрастать и система выйдет из под управления. Кроме того, необходимо, чтобы управляющий сигнал выбирался... не случайно, а определялся на основе информации о состоянии системы» [224, стр. 56].
В данном случае основное требование, предъявляемое к управляющей системе, заключается (в соответствии с известной теоремой Shannon о «канале коррекции») в том, чтобы количество информации, переносимое управляющими сигналами, было не меньше прироста энтропии системы.
Отсюда вытекает, если учесть параметр времени, что частота «корректирующих» сигналов должна быть такой, чтобы управляемые параметры не «успевали» выходить за допустимые пределы. В случае «очень сложных» систем с большим количеством состояний и быстрым ростом энтропии (а именно таковыми являются системы биологические), частота управляющих сигналов должна стремиться к бесконечности, т. е. управление должно быть в пределе непрерывным .
Весьма близким к этой трактовке является подход к вопросам регулирования состояния биологических систем, разрабатываемый И. М. Гельфандом и его сотрудниками на основе так называемой тактики нелокального поиска. Как подчеркивает И. М. Гельфанд, выходная функция в самонастраивающихся системах обычно не задается аналитически. Поэтому подбор нужных значений рабочих параметров должен производиться экспериментально и настолько быстро, чтобы удовлетворяющие значения оптимизируемой функции «достигались за интервалы времени, на протяжении которых эта функция не успевает существенно измениться» [31, стр. 295; см. также 30, 32, 33].
.
На это противоречие (назовем его условно противоречием между непрерывностью фактической и дискретностью осознаваемой регуляции действия) неоднократно обращалось внимание в психологической литературе. Мы напомним два его наиболее интересных и взаимно друг друга дополняющих описания, из которых одно дано Д. Н. Узнадзе, а другое А. Н. Леонтьевым.
Д. Н. Узнадзе рассматривает проблему этого противоречия при обосновании теории «объективации» [65]Вот как Д. Н. Узнадзе выразил важную идею регулирующей функции неосознаваемых установок: «Вставая утром с постели, человек должен быть в состоянии выделить платье или обувь... это... необходимо... ибо бесспорно, что всякая целесообразная деятельность представляет собой факт отбора действующих на субъекта агентов, концентрацию соответствующей психической энергии на них как факт ясного отражения их в психике... Несмотря на то, что здесь мы имеем дело и с фактами отбора агентов, действующих на субъекта, и с концентрацией психической энергии на них, как и с фактом ясного отражения их в психике, говорить об участии внимания в этих актах у нас все-таки нет настоящего основания... Возникает вопрос: чем же в таком случае, если не той специфической способностью, которую принято называть вниманием, определяются эти процессы... Этот процесс оказывается совершенно неразрешимым для обычной психологии, огульно игнорирующей наличие в нас процессов, все еще неизвестных старой традиционной науке. В свете нашей теории установки вопрос этот разрешается без особых затруднений... Чего не может сделать внимание, мыслимое как формальная сила, то становится функцией установки, являющейся, таким образом, не только формальным, но и чисто содержательным понятием... В условиях импульсного поведения (т.е. поведения, регулируемого только сложившейся установкой. — Ф.Б.) у действующего субъекта могут возникать достаточно ясные психические содержания, несмотря на то, что о наличии у него внимания в данном случае говорить не приходится. Мы видим, что это может происходить на основе установки, определяющей деятельность субъекта вообще и в частности работу его психики. На основе актуальной в каждом данном случае установки в сознании субъекта вырастает ряд психических содержаний, переживаемых им в достаточной степени ясности и отчетливости для того, чтобы ему, субъекту, быть в состоянии ориентироваться в условиях ситуации его поведения» [87, стр. 99—100].
. Как показывает приведенная (в сноске) выдержка из его фундаментальной работы «Экспериментальные основы психологии установки», он акцентирует регулирующее влияние, которое оказывает установка на целенаправленное действие. Что же касается степени осознанности фрагментов действия, динамика которых определяется установкой, то здесь позиция Д. Н. Узнадзе очень своеобразна. С одной стороны, он подчеркивает, что «у нас... нет настоящего основания» говорить об участии внимания в этих актах, с другой — признает, что эти акты переживаются с достаточной степенью ясности, чтобы «субъект был в состоянии ориентироваться в условиях ситуации его поведения». Регуляция же поведения, сопровождающаяся отчетливой концентрацией внимания на управляемом процессе, представляет, по Д. Н. Узнадзе, качественно особый план поведения, который определяется им как план «объективации» переживаний.
Мы видим, таким образом, как впервые возникает представление, по которому установка выступает в роли фактора регуляции актов поведения, переживание которых сопряжено с определенным снижением степени ясности их осознания (актов, в динамике которых «внимание не участвует»). Это представление выступает здесь как еще несколько упрощенная, только в главных своих контурах намеченная схема. По этой схеме следует различать только два уровня ясности осознания психических переживаний — уровень, характерный для «импульсного» поведения, которое определяется установками, и уровень, характерный для поведения, сопровождаемого напряженным вниманием и тем самым «объективацией» [66]Понятия «внимание» и «объективация» Д. Н. Узнадзе одно время отождествлял: «Внимание... нужно характеризовать, как процесс объективации, — процесс в котором из круга наших первичных восприятий, т. е. восприятий, возникших на основе наших установок, стимулированных условиями актуальных ситуаций поведения, выделяется какое-нибудь из них, идентифицируясь, становится предметом наших познавательных усилий и в результате этого наиболее ясным из актуальных содержаний нашего сознания» [96, стр. 77—78]. Однако в более поздней работе (рукопись, носящая название «Основные положения теории установки») как это подчеркивает редакция «Экспериментальных исследований по психологии установки» (Изд. АН Грузинской ССР, Тбилиси, 1958), Д. Н. Узнадзе от идеи тождества «внимания» и «установки» отказался [96, стр. 79].
.
Однако вряд ли можно сомневаться в том, что за этой двучленной схемой, подчеркивающей лишь основные тенденции, скрыта в действительности гораздо более сложная система дифференциаций, охватывающая весь диапазон степеней ясности осознания от наблюдаемых при внимании, предельно напряженном, до сопутствующих типичным «автоматизмам», о которых иногда бывает очень трудно сказать, относятся ли они к неосознаваемым психическим явлением или же должны рассматриваться скорее лишь как своеобразная, очень сложная нервная активность, которая из-за предельной редукции своего отражения в переживаниях субъекта не может трактоваться как явление подлинно психическое (хотя бы неосознаваемое).
На эту проблему множественности уровней осознания и изменчивости содержаний, которые характеризуются определенной степенью осознанности, обращает особое внимание А. Н. Леонтьев. Ему принадлежит и указание на связь, которая существует между отношением элемента действия к задаче последнего и степенью осознаваемости этого элемента. А. Н. Леонтьев обращает внимание на то, что при обучении субъекта любому сложному действию отдельные звенья этого действия также формируются вначале как своеобразные самостоятельные «микродействия», т. е. регулируются осознанно. Затем, однако, они включаются в структуру «макродействия» лишь как его составные «операции», которые непосредственно уже в сознании не «презентируются». На этом этапе происходит сдвиг в степени их осознанности и, следовательно, их регулирование, не допускающее никаких «пауз», переходит к инстанции, управляющие воздействия которой уже более не осознаются. «Это однако, — как отмечает Л. Н. Леонтьев, — не значит, что они вовсе перестают сознаваться. Они лишь занимают другое место в сознании: они... при известных условиях могут сознаваться. Так в сознании опытного стрелка операция выравнивания мушки, как и само положение ее по отношению к прорези, могут быть не презентированы. Достаточно, однако, какого-нибудь отклонения от нормального осуществления этой операции, и тогда сама эта операция, как и ее предметные условия, отчетливо выступают в сознании» [52, стр. 297].
Таким образом, особенностью развитого сознания оказывается то, что оно располагает содержаниями не только актуально ему «презентированными», но и такими, которые лишь потенциально осознаваемы в определенных ситуациях. Развивая далее мысль о неодинаковой осознаваемости различных элементов структуры поведенческого акта, А. Н. Леонтьев подчеркивает изменчивые отношения, существующие в этом плане между содержаниями, не одинаково связанными с целями и с мотивами действия и т. д.
Сопоставляя позиции, которые занимают Д. Н. Узнадзе и А. Н. Леонтьев при анализе проблемы сознания, нетрудно заметить, что они в важных отношениях своеобразно дополняют друг друга. Если Д. Н. Узнадзе несколько схематически и обобщенно освещает вопрос о различиях в степени осознания разных форм и компонентов действия, то Л. Н. Леонтьев трактует эту проблему значительно более конкретно, отражая ее подлинную сложность. Однако Л. Н. Леонтьев не ставит вопрос о закономерностях и механизме регуляции действий, осознанное управление которыми по тем или иным причинам оказывается снятым, в то время как для Д. Н. Узнадзе этот последний вопрос выступает как центральный.
Только при совмещении картин, нарисованных Д. Н. Узнадзе и А. Н. Леонтьевым, мы получили адекватное представление о сложности градаций осознания разных элементов действия и одновременно о факторах, принимающих на себя управление действием, когда осознанное регулирование последнего оказывается устраненным [67]Изложенное выше понимание факторов, обусловливающих осознание мыслительной деятельности, уходит своими корнями в дискуссии более раннего периода и заставляет вспомнить, в частности, критику, которая была направлена Л. С. Выготским в адрес Claparède.
Claparède принадлежит формулировка «закона осознания»: мы осознаем свои мысли в меру нашего неумения приспособиться. Л. С. Выготский, напоминая это, подчеркивает, что тезис Claparède выражает лишь функциональную сторону проблемы, указывая, когда возникает или не возникает потребность в осознании. Остается, однако, открытой структурная сторона вопроса: каковы те средства, те психологические явления и операции, благодаря которым оказывается возможным сознание. И далее Л. С. Выготский излагает свою уже хорошо теперь известную концепцию, по которой необходимой предпосылкой осознания является развитие истинных понятий.
Следовательно, здесь мы также имеем два разных подхода к проблеме, которые взаимно друг друга дополняют. Осознание психических проявлений провоцируется трудностью выполнения задачи (Claparède), но для его возникновения необходимо существование мысли, способной стать объектом осознания, мысли, «отделенной» от предмета, т. е. истинного понятия (по Л. С. Выготскому). Л. С. Выготский старается пояснить это важное положение: «Неосознанное... означает не степень сознательности, а иное направление деятельности сознания. Я завязываю узелок... сознательно. Я не могу, однако, рассказать, как я это делаю. Мое сознательное действие оказывается неосознанным... Предметом моего сознания является завязывание узелка, узелок... но... не то, как я это делаю. Но предметом сознания может стать именно это, тогда это будет осознание» [26, стр. 193].
Отсюда вытекает, во-первых, что позиция Л. С. Выготского не исключает позиции Claparède, а только дополняет ее и, во-вторых, что в позиции Л. С. Выготского мы не находим объяснения изменчивости осознания у взрослого человека, у которого мышление в истинных понятиях уже полностью сформировалось. Этой стороны проблемы Л. С. Выготский вопреки характеризовавшему его на протяжении многих лет глубокому интересу к проблеме сознания предпочитал, по-видимому, почему-то не касаться.
.
§95 О вопросах «психоаналитического стиля», вытекающих из факта неосознаваемого регулирования сомато-вегетативных реакций и поведения
Изложенные представления позволяют понять, как разрешается противоречие между необходимостью непрерывности регуляции действия и грубо прерывистым характером регулирующей активности сознания. Сознание в силу каких-то не очень хорошо нами понимаемых, но, по-видимому, весьма глубоких причин совершенно не способно отправлять функцию непрерывного регулирования маловарьирующего процесса на протяжении сколько-нибудь длительных интервалов времени. Банальным психологическим фактом является то, что если внимание длительно сосредоточивается на одном и том же, т.е. монотонно изменяющемся содержании, то это автоматически приводит к снижению уровня бодрствования, к усилению активности торможения, вплоть до развития сна. И, наоборот, как это отлично известно тем, кто владеет ораторским искусством или является хорошим педагогом, лучшим средством поддержания внимания аудитории на должной высоте является достаточно частая смена содержаний, к которым это внимание приковывается. Образно говоря, осознание можно уподобить включению шофером едущего автомобиля света больших фар, создающего яркую освещенность малоизвестных критических участков пути, но с успехом заменяемого светом более экономичных малых фар, если путь известен и гладок. Другими словами, сознание — это скорее механизм выработки «гипотез» в критические моменты недостатка информации, механизм, позволяющий моделировать действительность на основе ее «презентирования» п обеспечивающий тем самым возникновение специфических для человеческого мозга форм приспособления, чем фактор регуляции приспособительных реакций, изменчивость которых имеет вынужденно непрерывный характер.
Такое понимание регулирующих функций сознания логически предполагает существование механизма неосознаваемого регулирования, этого своеобразного света «малых фар», который обеспечивает управление поведением в условиях, при которых сознание по каким-либо причинам переключено на другие психологические содержания, снижено, ограничено или вообще отсутствует. Из сказанного же на предыдущих страницах достаточно ясно, насколько важна роль, которую в подобном неосознаваемом регулировании играет фактор «установки».
При общем взгляде на всю изложенную схему функциональных взаимоотношений между осознаваемой и неосознаваемой регуляцией поведения напрашиваются два замечания. Прежде всего то, что эта схема отнюдь не нова. Если ее сопоставить с представлениями о соотношении между осознаваемыми и неосознаваемыми формами регулирования психической активности и поведения, существовавшими в допсихоаналитическом периоде и в начале XX века, в период разработки теории психических автоматизмов, теории образования навыков и т.п., то вряд ли можно подметить какие-либо существенные сдвиги в истолковании ролей, которые приписываются сознанию и «бессознательному» как регуляторам поведения. Прогресс, однако, обнаруживается, если мы переходим от анализа роли этих факторов к рассмотрению природы последних: он выражается в отказе от представления об «автоматизме» как о системе жестко фиксированных связей, в понимании несводимости категории «сознания» к категории «бодрствования», в истолковании связи неосознаваемой высшей нервной деятельности с процессами переработки информации, с динамикой установок и т.д.
Второе же замечание заключается в следующем. Изложенная выше схема позволяет хорошо понять, что именно являлось на протяжении многих десятилетий главным поводом для острых споров о функциях «бессознательного». Если признается, что существуют формы мозговой активности, которые, оставаясь неосознаваемыми и непереживаемыми, оказывают вместе с тем регулирующее воздействие на поведение (в нашем понимании такими формами являются, очевидно, прежде всего формирующиеся или уже предварительно сформировавшиеся установки), с чем, по-видимому, все согласны, то, естественно, возникает множество вопросов, относящихся к диапазону, способам проявления и закономерностям динамики этих своеобразных детерминант поведения: ограничивается ли влияние последних только регулированием поведения в узком смысле или оно может проявляться и на более широком круге процессов и состояний, например на активности сновидений? Каковы особенности проявления этих неосознаваемых регулирующих факторов, — исчерпываются ли они обычным приспособительным изменением поведения или отражаются в каких-то специфических формах, например приданием символического смысла определенным содержаниям бодрствующего или сновидно измененного сознания субъекта или даже определенным соматическим реакциям? Какова судьба неосознаваемой установки как тенденции к выполнению деятельности определенного типа, если другие осознаваемые или неосознаваемые установки ей противоречат, стремятся ее затормозить или даже вовсе разрушить? В каких формах и в каких пределах выявляются воздействия, оказываемые неосознаваемыми установками не на глобальное поведение, а на компоненты последнего, на активность, развертывающуюся на уровне физиологических и биохимических реакций, и какова в связи с этим роль неосознаваемых установок в клинике, в процессах пато- и саногенеза, в развитии и преодолении болезни? Какое значение имеет формирование неосознаваемых установок в формировании личности, в воспитании характера, в создании предпосылок, позволяющих подчинять поведение определенным этическим представлениям, нравственным критериям и нормам морали? Проявляются ли эти скрытые регулирующие факторы только в целесообразном, адаптивном поведении или также в нарушениях приспособления — в разнообразных ошибочных действиях, возникающих внешне как случайные события, но в действительности имеющих латентную психологическую мотивированность? и т.д.
Нетрудно предвидеть, что уже одно только перечисление подобных вопросов может вызвать настороженность: легко заметить, что эти вопросы в значительной своей части относятся к области, которая на протяжении долгих лет выступала как почти монопольно принадлежащая психоаналитическому направлению. Не означает ли поэтому привлечение внимания ко всем этим темам какую-то уступку фрейдизму, какой-то компромисс с его принципами и методологией? На такие сомнения необходимо дать точный ответ.
Перечисленные выше вопросы возникают, конечно, менее всего потому, что мы собираемся следовать в постановке проблемы за психоаналитическим направлением.
Причины имеют здесь иной и гораздо более глубокий характер. Мы могли отвлекаться от вопросов подобного рода до тех пор, пока тема регулирования сложных форм поведения неосознаваемыми формами мозговой деятельности не встала перед нами во всей своей остроте. Но раз мы признали правомерность этого факта, признали наличие неосознаваемых факторов, которые определяются смысловой стороной объективных ситуаций и в свою очередь оказывают регулирующее влияние на семантику поведения, мы становимся вынужденными тем самым признать правомерность и ряда других проблем. Более того, мы обязаны не отклонять и не замалчивать подобные проблемы, не закрывать глаза на всю их огромную важность для науки о личности и мозге, а конкретно показать, в чем заключается неправильность того их решения , которое было выработано и на протяжении более чем полувека настойчиво защищается представителями психоаналитического направления.
Если бы мы ограничились признанием только факта существования «бессознательного», но воздержались от обсуждения того, каким образом неосознаваемые психические явления и неосознаваемые формы высшей нервной деятельности проявляются в разных видах активности и при разных состояниях организма, то такая непоследовательность действительно могла бы привести в дальнейшем к невольному логическому соскальзыванию, к психоаналитическим трактовкам. Ставя же перечисленные выше вопросы, мы не только не допускаем такого соскальзывания, но напротив, создаем необходимые предпосылки для принципиального противопоставления нашего понимания теории фрейдизма. Последовательность в постановке вопросов здесь, пожалуй, более, чем где-либо, необходима для точности ответов.
§ 96 Пластичность действия в фазе его «автоматического» выполнения
Вопрос о конкретных проявлениях неосознаваемых психических феноменов и неосознаваемых форм высшей нервной деятельности столь же сложен, сколь разнообразны проявления сомато-вегетативной активности и поведения человека. Мы остановимся только на нескольких подвергавшихся наиболее быстрому развитию и, возможно, именно поэтому наименее ясных аспектах этой проблемы, до сих пор вызывающих острые споры: на эволюции представлений о процессах «автоматизации» актов поведения; на вопросе о случайности ошибочных действий; на проявлениях неосознаваемых психических явлений в условиях измененного (сновидно) состояния сознания, в связи с чем нам придется уделить особое внимание проблеме «символизации»; наконец, на роли, которую неосознаваемая высшая нервная деятельность играет в вопросах профилактики, развития и регресса болезни.
Представление о неосознаваемой установке, трактуемой не только как проявление «готовности» к выполнению целенаправленной активности, но и как фактор, регулирующий развертывание этой активности в соответствии с определенной задачей и со смыслом окружающей ситуации, глубоко изменило наше понимание функциональной структуры приспособительного действия.
Старая схема, по которой целенаправленное произвольное действие является функцией многократно повторяющихся осознаваемых актов «волевого усилия», стала пересматриваться по существу еще во второй половине XIX века. К концу века она была окончательно отброшена, и ее долгое время замещало более сложное представление, по которому главными функциональными компонентами действия являются, во-первых, эффекты осознаваемых «решений» и, во-вторых, неосознаваемые «автоматизмы» или «навыки», форму которых принимает всякое действие, ставшее из-за частого и монотонного воспроизведения привычным.
Дальнейшее развитие теории организации действия, значительно ускорившееся лет 30 назад, показало, однако, неправильность, существенную упрощенность и этой двучленной схемы. Согласно этой схеме, последовательные этапы формирования действия обрисовывались примерно так. Допускалось, что на первом этапе устанавливаются (отбираются и закрепляются) все необходимые связи. На втором же этапе — этапе «автоматизации» эти связи обеспечивают машинообразный и стереотипный характер реакций. Иными словами, если на первом этапе осуществление действия происходит еще в отсутствие жестко фиксированных связей между его элементами и потому отличается пластичностью, то переход к этапу автоматического действия характеризуется упрочением ригидных связей и, следовательно, потерей пластичности функции.
Такое импонирующее на первый взгляд представление оказалось, однако, полностью разрушенным, как только стал производиться более тонкий анализ биомеханической (Н. А. Бернштейн) и электромиографической структуры автоматизированных движений. Было показано, что такие, например, процессы, как ходьба, закрепившиеся профессиональные и спортивные двигательные навыки, нейродинамика поддерживания позы и т.п., характеризуются не рпгидностью, не стереотипностью, а напротив, удивительной пластичностью, возможной только при отсутствии однозначных связей между движением и совокупностью реализующих это движение нервных возбуждений. Было установлено также, что приспособительная изменчивость полностью «автоматизированных» двигательных актов может приобретать форму необычайного тонкого регулирования. Достаточно напомнить, что, например, в баллистических движениях типа удара по мячу при игре в теннис, в акте стрельбы, при ударе по шару на бильярде, в акте бритья, т.е. при действиях, опирающихся на множество неосознаваемых «автоматизированных» двигательных компонентов, необходимые и непредусмотримые заранее вариации движений обеспечивают точность моторного эффекта, определяемую долями угловой секунды и микронами [68]При падении человек почти мгновенно выполняет ряд неосознаваемым образом формируемых защитных движений. Эти движения оказываются разными при разных направлениях падения и как бы учитывают обстановку, в которой происходит падение. Было показано, что если человек, падая, держит в руках нечто для него ценное или хрупкое, то это глубоко изменяет всю систему «автоматически» развертывающихся у него защитных движений. В этих неосознанно выполняемых актах может отчетливо проявиться стремление падающего уберечь не только самого себя, но и свою ношу. Спортсмен может также, как известно, выполнить требуемое действие, например толкнуть мяч, удержать равновесие, совершить прыжок, даже находясь в совершенно необычной и неудобной позе, что было бы, конечно, совершенно невозможным, если бы автоматически выполняемые движения были действительно «окостеневшими», ригидными. Все это отчетливо показывает, что автоматизированные действия, как и действия осознаваемые, могут сложно и целесообразно перестраиваться в зависимости от обстановки, широко проявляя то, что называется «функциональной пластичностью» или приспособляемостью. А быстрота и точность этих неосознаваемых перестроек почти всегда превосходят быстроту и точность перестроек, происходящих осознанно.
.
Таким образом, было твердо установлено, что автоматизированное осуществление эффекторной функции вовсе не связано с потерей этой функцией характеристики пластичности. Но тогда пришлось признать, что существо автоматизации заключается отнюдь не в использовании ранее закрепленных, жестко фиксированных связей. Автоматическая деятельность обрисовывалась [14]В психоаналитической литературе нередко можно встретить указание, что принцип исцеления через осознание является центральным для всей созданной Freud теоретической системы и что, соглашаясь с этим принципом, мы тем самым соглашаемся и со всей психоаналитической системой в целом. Это, конечно, не так. Признание факта исцеления через осознание при всей eгo важности не означает признания ни конкретной психоаналитической трактовки этого факта, ни общей методологии психоанализа, ни рабочих понятий, ни выводов этого учения. Очевидно, только так можно понять слова И. Е. Вольперта: «Заслугой Freud надо признать эмпирическое (разрядка наша - Ф. В.) открытие им факта того терапевтического действия, которое имеет в ряде случаев осознание больным источника eгo невротического синдрома фобии, навязчивого представления и пр.» [24, стр. 61]. К более подробному обсуждению этогo вопроса мы еще вернемся.
гораздо скорее как деятельность, протекающая в рамках определенной, ранее сложившейся «системы правил» (в рамках определенной «матрицы управления»). Реализация автоматического действия не опирается при этом на какие-то заранее точно предусмотримые связи между элементами или фазами этого действия. Она выступает скорее как процесс, построенный по типу марковской цепи (т. е. как последовательность событий, каждое звено которой характеризуется лишь определенной вероятностью возникновения, зависящей от конечного числа предшествующих звеньев той же цепи). Легко понять, насколько глубоким является такое изменение в понимании самого существа процесса автоматизации, лишающее этот процесс приписывавшейся ему ранее «окостенелости» и механичности.
Но если это так, то становится очевидным, что осуществление функции в фазе ее неосознаваемого «автоматизированного» отправления есть процесс, продолжающий быть именно регулируемым , т. е. продолжающий быть активностью, при которой происходит отбор оптимальных форм реализации действия, специфически связанных с условиями развертывания и задачей последнего.
Мы не будем сейчас задерживаться на вопросе о том, как следует представлять конкретный процесс выработки мозгом упомянутых выше «матриц управления». Рассмотрение этой проблемы, содержащееся в работах Н. А. Бернштейна, И. М. Гельфанда и др. [90, стр. 299—322; 32, 33], увело бы нас в сторону от главной темы. В данном случае важно лишь то, что все это направление мысли еще раз подчеркнуло активный характер неосознаваемой регуляции поведения и подчиненность последней (как и регуляции осознаваемой) семантике, смыслу задач и ситуаций.
А теперь проследим другую линию в углублении представлений об «автоматизации» действий, связанную с концепцией неосознаваемых установок еще более тесно.
§ 97 «Бессознательное» и симультанная иерархия действий
Теория, по которой неосознаваемые установки выполняют на определенных этапах формирования деятельности регулирующие функции, вынуждает расширить смысл, вкладываемый по традиции в понятие «автоматизации» действий. В свете этой теории поведение, состоящее из совокупности отдельных актов, определенным образом соотнесенных между собой во времени, должно иметь очень сложное в психологическом отношении строение, обусловливаемое неоднотипностью отношения этих элементарных актов к сознанию.
Простыми экспериментами нетрудно показать, что почти всегда в деятельности следует различать: а) компоненты, осознаваемые относительно ясно и относящиеся при нетормозимом развертывании действия преимущественно к фазам его начала и конца, и б) компоненты, опосредующие связь этих фаз, степень осознания которых бывает, как правило, снижена, но которые отнюдь не теряют из-за этого характера специфически направленной и очень высоко иногда организованной активности.
Если бы взаимосвязь элементарных актов поведения, из которых складывается таким образом деятельность, имела только сукцессивный характер (т. е. если бы эти акты представляли собой временную систему, в которой каждый последующий компонент начинал формироваться только после того, как завершался компонент предыдущий) или, иначе говоря, если бы не существовало сложнейшей симультанной иерархии действий (при которой один поведенческий акт входит как составляющий элемент в функциональную структуру другого одновременно развертывающегося более сложного акта), то поведение в целом представляло бы, вероятно, очень своеобразную и легкую для описания картину последовательного чередования то более, то менее ясно осознаваемых форм активности. Поскольку же в действительности имеет место именно вариант симультанной иерархии [69]Шофер за рулем, мастер у станка, спортсмен на тренировке, врач у постели больного выполняют множество элементарных двигательных « операций » (мы используем в данном случае терминологию А. Н. Леонтьева), которые почти всегда входят в структуре одновременно формируемого более сложного « действия ». А последнее неизбежно выступает как составной элемент определенной одновременно реализуемой формы «деятельности», отражающей более глубокие мотивы, личностные установки, планы субъекта.
, вся закономерность зависимости осознания от фактора помех значительно осложняется. И эта сложность еще более возрастает вследствие характерного описанного А. Н. Леонтьевым феномена «смещения мотива на цель» (потери элементарным актом поведения характера самостоятельного действия при его вхождении в систему более сложной деятельности).
Однако, несмотря на всю динамичность и трудно прослеживаемое переплетение подобных отношений, удается, обычно, подметить в реальной деятельности эту примечательную разнородность ее строения — неоднотипность отдельных фаз ее развертывания по параметру осознания — и довольно четко выделять в ней интервалы, для которых характерно периодически возникающее снижение осознаваемости реализуемых действий.
При таком понимании становится очевидным, что нам вовсе нет необходимости обращаться к «автоматизированным навыкам» в их классическом понимании, чтобы обнаружить интимное вплетение «бессознательного» в ткань произвольного действия. Мы встречаемся с этим вплетением буквально на каждом шагу , поскольку неосознаваемая вместе с тем строго целенаправленная деятельность неизбежна включена в функциональную структуру любого глобального осознаваемого поведенческого акта. Если бы неосознаваемость каких-то фаз или элементов действия была достаточна как признак, указывающий на принадлежность соответствующего акта к разряду «автоматизмов», то даже наиболее сложные формы произвольной, целенаправленной деятельности не избежали бы такого понижения своего «ранга».
Все это подчеркивает неадекватность традиционного понятия «автоматизации» действия и искусственность характерного для старой психологии резкого противопоставления этого понятия понятию произвольной активности. Даже как метафора понятие «автоматизация» оказывается непригодным в свете современных представлений о функциональной организации действий. Одновременно прослеженный выше ход мысли позволяет наметить очень своеобразные задачи, которые возникают перед теорией функциональной структуры деятельности, основанной на представлении о неизбежной включенности в любое из глобально осознаваемых действий множества его неосознаваемых компонентов.
§ 98 О психологических и физиологических эффектах стремления реализовать намерение
Признание существования неосознаваемой приспособительной деятельности, которая имеет, вопреки своей неосознаваемости, определенную целевую направленность, ставит нас прежде всего перед таким вопросом: является ли эта деятельность только цепью пассивно сменяющихся во времени элементарных поведенческих актов или же процессом, который активно стремится к своему завершению, оказывает сопротивление при попытках изменить или блокировать его развертывание, а в случае затормаживания провоцирует возникновение психологических и физиологических сдвигов, не наблюдаемых, если он достигает цели беспрепятственно? Не является ли, иными словами, неосознаваемая приспособительная активность так называемой «динамической» системой, влияние которой на другие проявления той же активности, а также на осознаваемую деятельность зависит от возможности ее выражения в поведении?
Для того чтобы ответить на этот вопрос, переадресуем его сначала к теории обычных, осознаваемых форм целенаправленной деятельности.
В очень изящной форме проблема осознаваемого действия как «динамической системы» была поставлена еще в 30-х годах, Lewin, Б. В. Зейгарник, М. И. Овсянкиной и др. [197]. В остроумных экспериментах, значение которых для теории организации поведения мы сейчас только начинаем по существу понимать, этой группе исследователей удалось показать всю резкость психологических сдвигов, которые возникают при невозможности реализовать, выразить в поведении задуманный план действий («осуществить намерение»). Б. В. Зейгарник были, например, выявлены характерные различия в способности к запоминанию завершенных и незавершенных действий (вошедшие в дальнейшем в советскую и зарубежную психологическую литературу под названием «феномена Зейгарник»). М. И. Овсянкиной было продемонстрировано влияние затормаживания произвольного действия на развертывание других целенаправленных актов. К выводам о «динамическом» (в вышеуказанном смысле) характере целенаправленных действий пришли несколько позже и другие. В результате исследования сосудистых и электро-кожных реакций К. Ф. Осусскому, Л. А. Бардову, А. Я. Мергельяну удалось показать сходную откликаемость на помехи, препятствующие реализации намерения, многих физиологических показателей. И вряд ли нужно напоминать, что если мы обратимся к художественной литературе, то именно классические ее образцы дадут нам неисчислимое количество примеров подлинно драматических эффектов, которые вызываются невозможностью реализации в поведении установок, окрашенных аффективно.
Все эти наблюдения не оставляют сомнений в «динамическом» характере осознаваемых действий, выступающем как неотъемлемая, по-видимому, черта всякой вообще целенаправленной активности. Эта черта проявляется более отчетливо при аффективной окрашенности действий, но она не исчезает, как показали опыты Б. В. Зейгарник и др., даже в том случае, если действие развертывается в специфически лабораторной обстановке и остается весьма далеким от области переживаний, по настоящему затрагивающих эмоциональную жизнь обследуемого субъекта.
Так обстоит дело с более или менее ясно осознаваемыми действиями и установками, лежащими в их основе. Относится ли, однако, это представление о «динамическом» характере действий только к осознаваемой целенаправленной активности или же аналогичным «динамическим» характером обладают и неосознаваемые компоненты поведения?
Если бы, согласившись с фактом существования неосознаваемой приспособительной деятельности, мы отказались в то же время рассматривать эту деятельность как «динамическую» систему, т.е. отказались видеть в ней фактор, активно проявляющий себя, если на пути его регулирующих влияний возникают препятствия , то мы вступили бы в не меньшее противоречие с основными принципами эволюционного биологического подхода, чем сторонники «эпифеноменальности» сознания, поскольку должны были бы приписать «бессознательному» необъяснимую бездейственность.
Можно, правда, предвидеть в данном случае такое возражение. Неосознаваемые формы психики и высшей нервной деятельности, скажут нам, являются бесспорно активными факторами, но влияют они на поведение не как таковые, а только после того, как, столкнувшись с каким-то препятствием, теряют свой неосознаваемый характер и сами вызывают возникновение определенных содержаний сознания. На подобное возражение пришлось бы ответить следующим образом.
Не подлежит сомнению, что переходы «неосознаваемого» в осознаваемое, провоцируемые трудностями реализации действия, действительно сплошь и рядом имеют место. Типичным их примером является «презентирование» сознанию затормозившегося по каким-либо причинам неосознанно до того протекавшего процесса, выражающего развертывание привычного профессионального навыка. Следовательно, указывая на возможность таких переходов, возражающие нам будут правы.
Однако, — и это главное, — если мы будет отрицать, учитывая существование только что указанной возможности, реальность непосредственного влияния «бессознательного» на осознаваемые формы психики и на физиологические процессы, то мы вступим в противоречие со множеством твердо установленных экспериментальных фактов и наблюдений. Эти факты выявлены прежде всего школой Д. Н. Узнадзе. Представители этой школы защищают мысль о том, что установки, определяющие развертывание самых разнообразных форм психофизиологической активности и поведения, всегда остаются неосознаваемыми. Мы указали выше (см. §83), что такое понимание нам представляется неточным и что более правильно говорить о возможностях переходов одной и той же установки из состояния или фазы неосознанности в состояние или фазу ее осознания и наобороот. Однако не подлежит сомнению (и экспериментальными данными грузинской психологической школы это было многократно показано), что весьма часто мы обнаруживаем глубокое влияние установок на самые различные психические проявления и физиологические процессы без того, чтобы эти установки даже в малой степени осознавались . Это обстоятельство отчетливо выступает уже в описанном выше исходном эксперименте школы Д. Н. Узнадзе: иллюзия Шарпантье (неравенства объема шаров) и связанные с ней неправильные оценки возникают в критическом опыте под /влиянием установки, которая как таковая обследуемым лицом совершенно не осознается. Аналогичные отношения проявляются и во множестве разнообразных иных экспериментальных ситуаций.
В опытах Б. В. Зейгарник и других сотрудников Lewin [197] выявляется тот же кардинальный факт: незавершенное действие, т.е. активность, регулируемая определенной установкой и встретившая какие-то препятствия на пути своего развертывания, оставляет след в состоянии реализующих ее нервных образований, который как таковой не осознается. Существование этого следа обнаруживается, как и при исследовании иллюзии Шарпантье, только если применяются специальные контролирующие тесты (которыми в исследованиях Б. В. Зейгарник являлись задачи на воспоминание).
§ 99 Об основной функции установок
Мы напомнили экспериментальные аргументы в пользу «динамической» природы неосознаваемых форм психики и высшей нервной деятельности, в пользу возможности для этих факторов активно и непосредственно влиять на разнообразные другие проявления работы мозга. К этим доводам экспериментального порядка следует добавить одно теоретическое соображение, уточнив заодно смысл основных используемых нами рабочих понятий.
Как уже было подчеркнуто, анализ онтогенетического развития сознания не оставляет сомнений в том, что на определенных этапах этого процесса мы оказываемся перед явлениями, которые, будучи заведомо психическими, остаются вместе с тем неосознаваемыми (§58). Мы останавливались также на проблеме патологических извращений осознания субъектом его собственных переживаний, наблюдаемых в условиях психиатрической и неврологической клиник (§59), и на очень трудной теме — в какой степени следует считаться с возможностью «переживания» субъектом целенаправленных действий, выполняемых в условиях помраченного сознания и приобретающих потому характер более или менее отчетливых «автоматизмов» (§60).
Анализируя эти вопросы, мы стремились обосновать правомерность понятия «неосознаваемые психические явления», без пользования которым не удается отразить наиболее характерные особенности ряда нормальных ранних и болезненно измененных форм активности интеллекта. При описании этих форм правомерно использовать большинство традиционных психологических понятий мышления, аффекта, переживаний потребности и удовлетворения и т. п., внося в их понимание лишь те изменения, которые вытекают из «непрезентируемости» соответствующих психических актов сознанию.
Так обстоит дело, пока мы не выходим за рамки круга феноменов, психологический характер которых очевиден. Картина, однако, существенно преображается, когда предметом рассмотрения становятся целенаправленные действия, при которых не только отсутствует « презентируемость » сознанию определенных психологических содержаний, но и сама « переживавмость » этих состояний или по крайней мере степень интенсивности, непрерывности и ясности подобной «переживаемости» становится самостоятельной и очень трудной проблемой. В подобных случаях главным, если не единственным регулирующим фактором поведения являются неосознаваемые формы высшей нервной деятельности, проявляющиеся в реализации определенных установок.
Можно поэтому сказать, что если неосознаваемые психические явления обнаруживаются в форме психологических феноменов более или менее обычного типа (только измененных определенным образом в своей структуре и динамике из-за их «непрезентируемости» сознанию), то основной доступной для объективного анализа формой, под которой выступают процессы неосознаваемой высшей нервной деятельности, в собственном, узком смысле этого понятия являются установки.
Но отсюда следует, что регулирующее воздействие, оказываемое неосознаваемой установкой на осознаваемые формы психики, является не только способом проявления, не только, если можно так выразиться, психологическим «фенотипом» установки, — оно является подлинным ее существом . Ничего, кроме этой способности к регулированию, установка в себе не заключает, она исчерпывается этой способностью. Поэтому, если бы мы теперь снова вернулись к вопросу о «динамической» природе неосознаваемых установок, о способности этих факторов непосредственно влиять на динамику поведения, то к экспериментальным аргументам предыдущего параграфа мы могли бы добавить соображение теоретического порядка: отрицать регулирующую способность установок значит отрицать само их существование , так как будучи лишены этой способности, они превращаются в выхолощенные абстракции, в бесплотные «тени понятий» D’Alembert, в категории, лишенные какого бы то ни было реального смысла [70]Нельзя не обратить внимание на то, что при попытках определить, в психологических понятиях, что же лежит за пределами осознаваемой деятельности, лаже те направления мысли, которые далеки от круга идей Д. Н. Узнадзе, ставят обычно акцент на таких категориях, как «тенденции к действию», «побуждения», «регулирующие воздействия» и т. п. С. Л. Рубинштейн, например, подчеркивает такое понимание очень отчетливо: «Психическое содержание человеческой личности не исчерпывается мотивами сознательной деятельности. Оно включает в себя также многообразие неосознанных тенденций — побуждений его непроизвольной деятельности» [73, стр. 312] Не подлежит, однако, сомнению, что теория установки, разработанная школой Д. Н. Узнадзе, придает такому подходу особую законность и точность.
.
§100 Ситуационно-неадекватное проявление неосознаваемых установок
Мы можем теперь поставить такой вопрос: если установки оказывают регулирующие воздействия на поведение, придавая последнему приспособительный характер, то не могут ли они проявляться при определенных условиях и в реакциях ситуационно-неадекватных — в действиях, отражающих расхождения между требованиями, предъявляемыми актуальной ситуацией, и скрытыми мотивами, выражаемыми установкой? Эта тема заслуживает специального внимания, во-первых, потому, что критика психоаналитических представлений редко ее касается (возможно, вследствие того, что испытывает некоторую перед ней неуверенность), во-вторых, потому, что обсуждая ее, мы сможем указать на еще одно направление мысли, помогающее с новых методических позиций анализировать проблемы, остававшиеся до последнего времени в монопольном ведении фрейдизма. В работах Freud эта тема выступила в основном как проблема описок, очиток и оговорок.
В смысловых соскальзываниях, наблюдаемых иногда в устной и письменной речи, Freud видел одну из возможностей, которыми располагает «вытесненное» переживание, для того чтобы в какой-то пусть редуцированной и искаженной форме проявиться в поведении. Freud придавал этим проявлениям «бессознательного» важное значение и возвращался к их анализу многократно (в «Лекциях по введению в психоанализ» и во многих других работах). Как же следует трактовать эти соскальзывания в свете изложенных выше представлений о «динамическом» характере неосознаваемых форм высшей нервной деятельности?
При рассмотрении этой проблемы можно занять одну из трех позиций. Либо рассматривать описки, очитки и оговорки как психологически случайные, не детерминируемые никакими скрытыми смысловыми факторами, либо, напротив, видеть здесь, как это и делает психоаналитическая школа, феномены не случайные, а как-то связанные с предшествующими переживаниями, определяемые этими переживаниями; возможна, конечно, и третья позиция, при которой следует считаться как с фактором случайности, так и с фактором латентной смысловой детерминированности реакций.
Если мы вспомним то, что было уже сказано выше (§79) о психологической трансформации, которую претерпевает аффект, после того как он перестает непосредственно осознаваться, станет очевидным, что вряд ли мы поступили бы последовательно, если бы предпочли первую из этих позиций — позицию негативную и апсихологическую. Влечения, аффекты, стремления продолжают существовать и после того, как внимание перестает на них фиксироваться. Но они продолжают существовать лишь в форме установок , которые проявляются в специфической избирательности реагирования, придают определенную направленность произвольным и непроизвольным действиям. А эти установки могут находить свое выражение в виде «случайных» ошибочных действий, так же как и в адекватном регулировании поведения. Для утверждения, что скрытая установка способна проявляться только в такой форме, которая соответствует актуальной ситуации и не может выражаться в форме ситуационно-несоответствующей, у нас нет ни теоретических, ни экспериментальных оснований .
Можно допустить, что те, кто опасается уступок психоаналитическому направлению, сочтут такое понимание недостаточно отграниченным от этого направления. Мы ответили бы на такую критику так же, как уже отвечали по аналогичному поводу. Уступки фрейдизму заключаются не в признании фактически существующих бесспорных и очевидных возможностей влияния «бессознательного» на поведение, а в согласии с тем психологическим объяснением, с той системой понятий и принципов, которые использует психоаналитическая теория, чтобы эти влияния истолковать. А можно ли сказать, что рассматривая «случайные» ошибочные действия как проявление латентных установок, мы переходим на позиции психоаналитического понимания и даем только новое название фактору, который эти действия вызывает, т. е. занимаемая несерьезной терминологической игрой? Такой вывод был бы, конечно, только поспешным и неправильным.
Когда мы рассматриваем «случайное» ошибочное действие как выражение скрытой установки, мы относим тем самым это действие к определенному классу явлений, понимая его при этом как один из многих, внутренне родственных составляющих этот класс элементов. Заняв же такую позицию, мы получаем совершенно новые возможности для объективного анализа.
Экспериментальная проверка психоаналитической теории «случайных» действий всегда наталкивалась на почти непреодолимые трудности, во-первых, из-за относительной редкости этих своеобразных реакций, и, во-вторых, из-за невозможности их создания в эксперименте с целью их последующего изучения. Если же мы будем рассматривать «случайное» ошибочное действие как частный вариант ситуационно-неадекватного выражения латентной установки, то перед нами сразу обрисовывается множество его функциональных аналогов, которые обнаруживаются при самых разных формах человеческих действий и поэтому могут без особого труда стать объектами строгого экспериментального исследования.
В качестве одного из таких аналогов можно рассматривать, например, то, что может быть названо «случайным соскальзыванием с основной темы разговора», логически немотивированным переключением в разговоре с основного направления, которого требует дальнейшее последовательное развитие мысли, на различные «боковые ответвления» этого направления или даже на совсем новые направления, логически несовместимые с основным. В подобных логических «соскальзываниях» с темы обнаруживается нередко такое же влияние латентных установок, как и то, которое проявляется в феномене «случайной» подстановки слова. Это влияние выступает здесь в более тонкой и более завуалированной форме, но зато оно может быть прослежено во множестве диалогов (а иногда и монологов). Приняв эту форму, влияние установки требует, однако, для своего изучения совершенно особого теоретического и методического подхода, ничего общего не имеющего с подходом психоаналитическим, а именно рассмотрения «разговора» (этого важнейшего, очень хрупкого при экспериментальном к нему прикосновении и, возможно, именно поэтому удивительно мало до сих пор изучавшегося феномена) как некоторой логической системы , как развертывающейся во времени логической структуры, в которой можно проследить сложное взаимодействие различных организующих ее содружественных и антагонистических факторов.
Мы останавливаемся на этом примере — и ограничиваемся его приведением — потому что хотели бы только напомнить существование определенных, еще очень мало использованных возможностей изучения проявлений «бессознательного», возникающих при увязывании проблемы «немотивированных» действий с проблемой установок. Для того же, чтобы эти почти неизученные возможности были реализованы, требуется анализ поведения с позиций так называемой общей теории систем (направление, разработка которого была начата во второй четверти XX века von-Bertalanffy, а затем продолжена в исследованиях Mesarovitsch, Lange и др.). Такой подход все шире применяется в современном учении б поведении, а для теории неосознаваемых форм высшей нервной деятельности он открывает путь к изучению феноменов, привлекавших до сих пор внимание преимущественно психоаналитиков, позволяя в то же время ориентировать это изучение принципиально иначе, чем предлагал в свое время Freud [71]На встрече участников XVIII Международного психологического конгресса (Москва, 1966 г) с сотрудниками редакции журнала «Вопросы философии» с интересными соображениями о значении общей теории систем для психологии выступил американский исследователь Rapoport.
«Я считаю, — заявил Kapoport, — что есть два рода психологии. Это, во-первых, научная психология, которая пользуется всеми средствами научного исследования: экспериментом, моделями и т. п.; во-вторых, так сказать, «интересная» психология, имеющая дело с глубинными психическими явлениями отдельных людей и коллективов. Для этих последних еще не выработаны строго научные методы исследования.
...Одна из главных проблем современной психологии — построить мост между психологией, которую я называю научной, и той, которую называю интересной. Этот мост можно построить с помощью общей теории систем, в частности в результате анализа структур систем, например структуры человеческого поведения. Поэтому я оптимистически смотрю на общую теорию систем как на известный подход, который ...сумеет соединить анализ таких вопросов, как время реакции, расширение зрачка и т. д., и вопросов типа, почему Иван Карамазов так ненавидел Смердякова: потому ли, что последний показал ему свою собственную безобразную душу или потому что Карамазов сам был таким. Этот вопрос также психологический, но решить его средствами современной научной психологии невозможно. Общая теория систем поможет нам изучать и такие вопросы» [25, стр. 131].
Вопросу о возможностях использования общей теории систем при анализе психологической проблематики было уделено немало внимания также на состоявшемся недавно 3-м Всесоюзном симпозиуме по нейрокибернетике (Тбилиси, 1967 г.), а до этого на двух симпозиумах, проведенных в 1960 и 1963 гг. Кэйсовским технологическим институтом (США), в трудах, периодически выпускаемых научным обществом, возглавляемым Von-Bertalanffy и в некоторых других литературных источниках.
.
§ 101 Антропоморфизм психоаналитической концепции генеза сновидений
Мы рассмотрели влияния, оказываемые неосознаваемыми установками на приспособительное поведение, и коснулись проблемы ситуационно-неадекватного выражения этих латентных регулирующих факторов. Перед нами возникает теперь как естественная очередная тема вопрос о проявлении установок не только в условиях бодрствования, но и при сновидных изменениях сознания. Этот момент представляет интерес как сам по себе, так и в связи с известными психоаналитическими толкованиями, видящими в активности сновидений один из наиболее важных путей выявления «бессознательного».
Стремление Freud связать работу «бессознательного» с динамикой сновидений обнаружилось очень рано. Основной труд Freud, в котором была изложена теория зависимости сновидений от «вытесненных» и искаженных «цензурой» аффективных комплексов,— «Толкование сновидений» был написан им почти сразу после «Очерков истерии», в создании которых участвовал Breuer. Это сближение идеи «бессознательного» с представлением о сновидно измененном сознании было не случайным. Оно полностью вытекало из основной посылки Freud: из понимания «бессознательного» как активности, антагонистической сознанию, подавляемой последним и потому не находящей себе адекватного выражения, пока сознание бодрствует. «Бессознательное» по Freud, это прежде всего своеобразный злой гений сознания, порождение «темных глубин» души, стремящееся выразиться в поведении, но способное добиться этого только на путях мистификации, обмана сознания. Сознание, имея дело с таким изворотливым противником, вынуждено, естественно, неусыпно контролировать его действия, подавляя то, что в них оказывается наиболее неприемлемым. Поэтому сновидение возникает как результат конфликта этих антагонистических тенденций: мистифицирующей маскировки вытесненных переживаний, с одной стороны, и бдительного контроля сознания, приобретающего характер подлинной «цензуры», с другой.
Вряд ли можно думать, что Freud был удовлетворен формулировкой своих теоретических положений, когда создавал эту антропоморфную схему, не имевшую никакого объективного экспериментального, клинического или статистического обоснования. Однако последующая эволюция психоаналитической теории отчетливо показала, что, говоря о «цензуре» сознания, «маскировке» «бессознательного» и т.д., Freud использовал эти понятия отнюдь не как метафоры. За подобными представлениями для него стояли реальные отношения противоборствующих факторов, а возможность уподобления этих представлений некоторым социальным ситуациям казалась ему, по-видимому, вполне достаточным доказательством адекватности возводившихся им причудливых теоретических конструкций [72]Обосновывая представление о «цензуре» и «обходных путях» сновидений, Freud прибегает к такой, например, аргументации: «Политический писатель находится в аналогичном положении (т.е. в положении "бессознательного", стремящегося выразиться в сновидении. – Ф.Б.), когда он хочет сказать истину, неприятную для имеющих власть. Писатель опасается цензуры. Потому, выражая свои мысли, он их умеряет и маскирует. В зависимости от силы и строгости цензуры он вынужден либо только избегать определенных тем, либо довольствоваться намеками и не говорить ясно то, что имеет в виду, либо, наконец, скрывать под безобидной внешней формой ниспровергающие разоблачения» [133. стр. 60].
Приводя эту цитату, французские исследователи Desoille и Be noit напоминают одновременно слова Freud , которыми последний пытается защитить себя от обвинения в антропоморфном истолковании психических факторов: «После замечаний о влиянии, оказываемом цензурой на сновидения, займемся вопросом о динамизме этого фактора. Не употребляйте это выражение в слишком антропоморфном смысле и не воображайте цензора сновидений в образе маленького строгого человечка или духа, находящегося в каком-то отделе мозга, откуда он отправляет свои функции; не придавайте также слову "динамизм" слишком "локальный" характер, представляя себе некий мозговой центр, наделенный функцией цензуры, разрушение или удаление которого могло бы эту функцию устранить» [133, стр. 61].
Эти строки показывают, что Freud хорошо понимал, в чем заключается слабость предложенной им схемы, и старался этот недостаток как-то смягчить. Его беда заключалась, однако, в том, что созданная им теория была антропоморфна не только по форме, не только по вызываемым ею ассоциациям, но и по самому своему существу. Указания, что «цензора сновидений» не следует воображать в виде «строгого человечка или духа», было, конечно, совершенно недостаточно, чтобы этот антропоморфизм преодолеть. Для подобного шага надо было раскрыть закономерности организации сновидений на основе совсем другой системы понятий , чем та, которую предпочел Freud. Но это можно было сделать, только отказавшись от психоаналитической теории и обратившись к общей теории «бессознательного», т.е. затронув область, которая в годы исследования Freud всех этих проблем оставалась еще совершенно неразработанной.
.
Когда мы критически подходим теперь к теории сновидений, предложенной Freud, то видим, как отразились на ней все «первородные» методологические «грехи» психоаналитического направления: отсутствие стремления к строгому доказательству выдвигаемых общих положений; использование в роли аргументов того, что в лучшем случае может быть применено только как сравнение; упрощение в высшей степени сложных, диалектически противоречивых отношений между «бессознательным» и сознанием, в результате сведения этих отношений к идее одного только антагонизма; антропоморфное уподобление «мотивов» «бессознательного» обычному человеческому сознанию в его наиболее банальном варианте и т.п. Можно поэтому сказать, что создавая концепцию сновидений, Freud оказался пленником своих же теоретических принципов. Представление о «бессознательном», как о начале, неискоренимо враждебном сознанию, заставило его искать главные проявления «бессознательного» в условиях снижения активности сознания, т.е. прежде всего в условиях сна. Поэтому функциональные синергии сознания и «бессознательного», так ярко проявляющиеся в условиях бодрствования, с самого начала оказались выпавшими из поля его внимания. Начав исследование проблемы «бессознательного» с анализа сновидений, Freud пошел не по главной магистрали, которая раскрывается перед каждым вступающим в эту увлекательную область, а по одной из второстепенных тропинок. Поэтому даже если бы его построения были более адекватными в методологическом отношении, они и тогда вряд ли привели его к формулировке подлинных законов работы «бессознательного». Стремиться понять эти законы, ограничиваясь наблюдением процессов, происходящих в сумерках сознания, значило с самого начала избрать очень невыгодную стратегию исследования. Все последующее развитие психоаналитической концепции это убедительно подтвердило.
§ 102 Три основных направления разработки проблемы сновидений
Механизмы и функции сновидений исследовались на протяжении последних десятилетий не только психоаналитической школой. В обстоятельной монографии И. Е. Вольперта [24]Приводя эти формулировки С. Л. Рубинштейна, необходимо отметить, что они теоретически опираются на философские положения, сформулированные еще Hegel в «Науке логики» (Сочинения, т. 6, М., 1939, стр. 289) и положительно оцененные В. И. Лениным в «Философских тетрадях».
дан подробный обзор представлений, относящихся к этой проблеме, начиная с воззрений, существовавших еще в донаучном периоде цивилизации, и толкований, даваемых сновидениям отсталыми в культурном отношении народностями, кончая концепциями, основанными на современных научных данных. Из этого обзора видно, какое большое внимание уделялось активности сновидений на протяжении почти всей истории человечества, насколько настойчивы были попытки вначале примитивной, а затем более рафинированной идеалистической интерпретации этой активности и перед каким значительным количественно, но еще очень мало по существу проанализированным материалом оказывается исследователь, приступающий к рассмотрению соответствующих вопросов в настоящее время.
Истолкование природы и роли сновидений всегда зависило от более общего понимания закономерностей мозговой деятельности. В современной литературе, посвященной этой проблеме, три темы выступают как главные. Это, во-первых, вопрос о факторах, вызывающих сновидения и определяющих направление их развертывания и их содержание; во-вторых, вопрос о «языке» сновидений, о причинах, которые определяют форму сновидений как своеобразного психологического феномена; в-третьих — вопрос о функции сновидений, о значении, которое последние имеют для жизнедеятельности организма. Рассмотрение каждого из этих вопросов непосредственно связано с проблемой мозговой основы, физиологических механизмов сновидной активности сознания. Мы остановимся кратко на каждой из этих тем и попытаемся показать, к какому пониманию проблемы сновидений приводит изложенное на предыдущих страницах общее истолкование активности «бессознательного».
§103 Зависимость содержания сновидений от экспериментальной стимуляции и преформированных установок
Для того чтобы определить, в какой степени неосознаваемые установки способны оказывать регулирующее воздействие не только на поведение в условиях бодрствования, но также на работу спящего мозга, необходимо было прежде всего исследовать, способна ли установка, после того как она сформировалась, удерживаться в условиях измененного сознания. Очевидно, что при отсутствии подобной стабильности установок ни о каком их регулирующем воздействии на активность сновидно измененного сознания говорить было бы невозможно.
Анализ этого вопроса был дан Д. Н. Узнадзе, который совместно с К. Мдивани [96]«Слово для человека, — пишет И. П. Павлов, — есть такой же реальный условный раздражитель, как и все остальные общие у него с животными, но вместе с тем и такой многообъемлющий, как никакие другие, не идущий в этом отношении ни в какое количественное и качественное сравнение с условными раздражителями животных. Слово, благодаря всей предшествующей жизни взрослого человека, связано со всеми внешними и внутренними раздражениями, приходящими в большие полушария, все их сигнализирует, все их заменяет, а потому может вызвать все те действия, реакции организма, которые обусловливают те раздражения» [62, стр. 357]
Помня о необычайной силе влияний слова, мы не должны, однако, забывать и то, что конкретные физиологические механизмы, на основе которых реализуются подобные влияния, еще во многом недостаточно ясны. Особенно затруднительным становится их выявление, когда влияние словесных раздражителей на вегетатику проявляется по строго локальному типу. При обсуждении, например, на Римском конгрессе 1964 г. [118], посвященном проблеме «осознаваемого опыта» («conscious experience»), неоднократно изучавшегося экспериментально феномена суггестивно вызванных признаков ожога кожи Schaefer было подчеркнуто, что мы не можем высказать даже предположительных суждений , каким образом на основе одних только, очевидно, симпатических нервных импульсов достигаются подобные грубейшие и одновременно четко ограниченные деструкции покровных тканей.
поставил изящный эксперимент. Исследуемому, находящемуся в глубоком гипнотическом сне, многократно дают два шара разного объема; больший — в одну руку, меньший — в другую. По окончании опыта ему внушают постгипнотическую амнезию. По пробуждении ставят критический опыт (дают для сравнения шары равного объема). В результате обнаруживается, что у подавляющего большинства обследованных возникает иллюзия неравенства объема («контрастная» — в 82%, «ассимилятивная» в 17% случаев) .
В этом эксперименте иллюзия неравенства объема не может быть объяснена переживанием «ожидания» (определенного воздействия), так как о воздействиях, благодаря которым эта иллюзия возникла, исследуемый ничего не помнит. Д. Н. Узнадзе интересным образом полемизирует и с Janet, предполагающим, что выполнение любого постгипнотического внушения при амнезии полученной инструкции, говорит о существовании «подсознательной мысли». Приводя аргументацию Janet [73]«Идея, внушенная во время сомнамбулизма, — утверждает Janet, — не теряется после пробуждения, хотя субъектом она, по-видимому, забыта. Последний ничего о ней не знает: она сохраняется и развивается под нормальным сознанием и вне его. Иногда она достигает полного развития, вызывая исполнение внушенного акта, не проникая в сознание. Иногда же при выполнении внушенного действия эта идея проникает на один момент в нормальное сознание и видоизменяет его, вновь вызывая более или менее полное сомнамбулическое состояние. Существенным здесь является факт подсознательной мысли, существование которой прекрасно подтверждается фактом постгипнотического внушения, иначе этот последний не может быть объяснен» (цит. по Д. Н. Узнадзе [97, стр. 41]).
. Д. Н. Узнадзе остроумно замечает: «Факт амнезии доказывает, что представление не остается в сознании. Однако факт выполнения постгипнотического внушения, с другой стороны, заставляет думать, что это представление продолжает как-то существовать. Но вопрос как раз в том и состоит, как, в какой форме продолжает оно существовать. Janet просто решает этот вопрос: „Поскольку наличие представления в сознании не подтверждено, значит оно должно существовать в виде подсознательного представления”. Но тогда какое мы имеем право назвать его представлением? Что это за представление, которое не дает моему сознанию никакого объективного содержания, которое ничего не представляет? Несомненно, было бы более целесообразным, если бы вопрос был поставлен иначе, а именно: нет ли в человеке чего-либо такого, чему не надо быть осознанным, но что могло бы, несмотря на это, выполнять такую роль, какую поручают подсознательному представлению» (97, стр. 41; курсив наш.— Ф.Б.). Отточенность этих формулировок Д. Н. Узнадзе великолепна.
А далее Д. Н. Узнадзе обосновывает свой главный тезис, по которому дать загипнотизированному определенную инструкцию — это значит не только ввести определенную информацию, но и создать одновременно определенную установку, т.е. обусловить возникновение двух разных психологических феноменов. Постгипнотическая амнезия подавляет осознание содержания инструкции, но не может нарушить установку. Благодаря этому инструкция реализуется при невозможности объяснения мотивов ее выполнения.
Так обстоит дело при выполнении постгипнотического внушения обычного типа. В упомянутых же выше опытах Д. Н. Узнадзе и К. Мдивани, испытуемый получал только негативную инструкцию («забыть по пробуждении все, что он делал»). Никаких других словесных указаний не давалось. Тем не менее в контрольном опыте обнаруживалось, что установка, возникшая в условиях гипнотически измененного сознания, какое-то время в этих условиях сохраняется и не распадается даже тогда, когда испытуемый из состояния гипнотического сна полностью выходит.
Д. Н. Узнадзе была таким образом выявлена резистентность установок в условиях гипнотического сна, выступающая при анализе вопроса о факторах, определяющих характер активности спящего мозга, как очень важная функциональная предпосылка. Однако чтобы определить, какие факторы регулируют содержание и динамику сновидений, необходимо рассмотреть вопрос несколько по-иному, выяснив, какое влияние оказывают на сновидную активность сознания установки преформи- рованные, т.е. ранее созданные и отражающие переживания, связанные с фазой бодрствования.
И. Е. Вольпертом накоплен значительный и интересный материал [24]Приводя эти формулировки С. Л. Рубинштейна, необходимо отметить, что они теоретически опираются на философские положения, сформулированные еще Hegel в «Науке логики» (Сочинения, т. 6, М., 1939, стр. 289) и положительно оцененные В. И. Лениным в «Философских тетрадях».
, не оставляющий сомнений в возможности вызывать путем предъявления соответствующей инструкции сновидения у загипнотизированных. И. Е. Вольперт не останавливается, к сожалению, подробно на том, насколько удается влиять путем инструкции на конкретное содержание сновидений [74]И. Е. Вольпертом применялась чаще «нейтральная» инструкция: «Вам снится сон». Только в отдельных случаях создавалась установка на какую-то эмоциональную окраску сновидения, например на «приятный» сон. Эта установка неизменно, насколько можно судить по опубликованным данным, давала соответствующий эффект.
. Однако как отдельные его наблюдения, так и особенно ранее опубликованные данные других исследователей, например А. К. Ленца [75]«Мне удалось доказать, что в гипнотическом сне можно внушить спящему сновидение любого содержания. Для этого нужно лишь заявить: „Теперь Вы видите сон...” и далее обрисовать любую картину сновидения» (А. К. Ленц; цит. по И. Е. Вольперту [24, стр. 160]).
, убедительно говорят о возможности добиться очень четких положительных корреляций между характером сновидения и содержанием инструкции, предъявляемой в условиях гипнотического сна.
Надо не упускать из виду также следующее. Когда мы ставим вопрос о влиянии на активность сновидений какой-то преформированной тенденции, вытекающей из ранее полученной инструкции или стимуляции, из осознаваемого или неосознаваемого стремления к определенному способу действия, к определенной системе суждений, оценок, форме восприятия и т. д., то в большинстве случаев это означает постановку вопроса о влиянии на работу спящего мозга какого-то имевшего место в состоянии бодрствования, в свое время осознанного и аффективно окрашенного конкретного переживания. Можно привести неисчислимое количество наблюдений в пользу того, что характер сновидений очень часто имеет непосредственное отношение к подобным аффективно насыщенным переживаниям и что он, следовательно, глубоко связан со сложной системой аффективно окрашенных установок, определяющих поведение и способ восприятия среды, характерные для обследуемого лица в состоянии бодрствования [76]Это обстоятельство было хорошо известно, как напоминает И. Е. Вольперт [24, стр. 16], даже Титу Лукрецию Кару (99—55 гг. до нашей эры): «Если же кто-нибудь занят каким-либо делом прилежно иль отдавалися мы чему-нибудь долгое время и увлекало наш ум постоянно занятие это, то и во сне представляется нам, что мы делаем то же» («О природе вещей»).
.
Не менее показательны влияния, оказываемые на характер сновидений объективной ситуацией, в которой находится спящий.
И. Е. Вольпертом была проведена серия опытов, в которых изучалась связь между содержанием сновидений и разнообразными формами внешних раздражений. В некоторых из этих экспериментов удалось проследить существование определенных корреляций. В значительном, однако, количестве более ранних работ, в которых делались попытки анализа аналогичных связей, каких-либо четких данных получено не было. Предъявленные раздражения иногда получали отражение в воспоминаниях о сновидениях, остающихся после пробуждения, а иногда, напротив, даже самый тщательный расспрос подобных воспоминаний не обнаруживал [77]И. Е. Вольперт указывает, что «в прошлом многие исследователи делали попытки изучать сновидения у спящих путем вызывания у них сновидений с помощью различных раздражений. В 1937 г. Ф. П. Майоров совместно с А. И. Пахомовым предприняли исследование сновидений в обычном сне. Эта попытка, как и предшествовавшие попытки других исследователей, окончилась неудачей. У спящих далеко не всегда бывают сновидения. Длительное наблюдение над спящими в ожидании сновидения не дает достаточного материала, оправдывающего большую затрату труда и времени. Применение различных внешних раздражений с целью вызова сновидения у спящего нередко ведет к пробуждению, не сопровождающемуся сновидением. К тому же сновидения нередко забываются». [24, стр. 161].
.
Чем объясняется такая противоречивость экспериментальных данных?
Во многих случаях отражения в сновидениях экспериментально предъявляемых раздражений (в том числе в некоторых случаях, описываемых И. Е. Вольпертом), характер и даже сама возможность этого отражения явно зависят от того, в какой степени воздействующие стимулы совпадают с какими-либо из элементов структуры преформированных и обычно более или менее аффективно окрашенных установок исследуемого субъекта. Отражение внешнего раздражения в сновидной активности сознания возникает, иными словами, по-видимому, не непосредственно, а облегчаясь наличием у спящего «созвучной» в смысловом отношении этому раздражению более общей установки.
Такая гипотеза позволяет объяснить два факта. Во-первых, упомянутый выше противоречивый итог исследований влияния на сновидения внешних стимулов (если отражение стимула в поведении имеет не непосредственных характер, а опосредуется адекватными установками, то очевидно, что без учета последних никаких однозначных зависимостей выявить не удастся) и, во-вторых, очень тонко подмеченную И. Е. Вольпертом психологическую деталь, характерную для отражения внешнего стимула в сновидении. Обобщая особенности подобных отражений, И. Е. Вольперт подчеркивает, что в рассказе о сновидении «вначале обычно фигурирует целая сцена, не имеющая прямого отношения к раздражению, а затем уже выступает деталь, непосредственно соответствующая полученному раздражению» [24, стр. 191]. Эта своеобразная особенность динамики сновидных образов косвенно подтверждается данными, содержащимися во многих старых описаниях динамики сновидений (И. Г. Оршанского, Void, Tessi é , Sante-de-Sanctis и др.). Сцены, непосредственно провоцируемые стимуляцией, имеют, как правило, характер аффективно окрашенных эпизодов жизни или каких-то волнующих переживаний (у исследованных И. Е. Вольпертом, например, характер воспоминаний о купании в детстве, чувства жалости к обижаемому ребенку, недавнего реального эпизода ожога, неприязненного отношения к члену семьи, воспоминания о своем жилье и т.д.). И только на фоне этих сцен выступают с некоторой задержкой образы, более тесно связанные с характером стимула. Если бы раздражение отражалось в сновидении непосредственно, то объяснить это характерное запаздывание отражения стимула, предварение этого отражения логически адекватным сценоподобным переживанием было бы очень трудно [78]И. Е. Вольперт рассматривает эту эволюцию сновидных образов, как выражение «закона иррадиации и концентрации нервного процесса». Такая позиция нам представляется, однако, упрощенной. У нас нет сейчас никаких оснований считать, что нервные процессы, лежащие в основе развернутого сценоподобного переживания, разыгрываются в мозговых зонах, обязательно более широких топографически, чем те, в пределах которых реализуется нервная активность, обусловливающая переживание какого-то конкретного чувственного образа. Отношения между смыслом переживания и локализацией мозговых процессов, лежащих в основе последнего, значительно, по-видимому, более сложны, чем выражаемые такой простой «пространственно-смысловой» корреляцией.
.
§104 Причины искажения в сновидении аффективно окрашенных переживаний бодрствования
Представление о влиянии на сновидения осознаваемых и неосознаваемых установок возвращает нас к старой концепции зависимости сновидений от факторов преимущественно эмоционального порядка. Хорошо известно, какую значительную роль в детерминации сновидений приписывает подобным факторам, специфически толкуя механизмы их действия, психоаналитическая теория. В советской литературе в качестве естественной реакции на неадекватность психоаналитических построений долгое время подчеркивалась рефлекторная зависимость сновидений от воздействий, оказываемых на спящего внешней средой, от активации интеро- и проприорецепторов [57]На этом мы заканчиваем нашу небольшую дискуссию с Miller, Galanter и Pribram, вызванную стремлением проследить, почему именно представление об установке оказывается тесно связанным с современной концепцией функциональной организации действия. Хотелось бы, однако, завершая возражения, отметить, что несогласие с этими авторами отнюдь не является главным в нашем отношении к их весьма интересному труду. Если бы наряду с подчеркиванием разногласий мы обращали внимание также на положения, которые нас всех объединяют, то, вероятно, «зона согласия» далеко превзошла бы по объему и значению «зону расхождений».
и т.п. Однако более детальный анализ значимости внешних стимулов как детерминант сновидений не позволил (Ф. П. Майоров и А. И. Пахомов, 1937) прийти к каким-либо отчетливым выводам. И этот факт стал понятным в свете последующего развития психологических представлений. Коль скоро в детерминации сновидений важную роль играют различного рода установки и связанные с ними предшествующие аффективно окрашенные переживания, то заранее очевидно, что эффекты внешних воздействий не могут быть однозначными. Они определяются в подобных условиях не только физическими качествами объективных стимулов, но и отношением этих стимулов к системе преформированных установок. А в разных случаях это отношение может быть, очевидно, очень различным.
Такое понимание требует очень четкого определения занимаемой нами позиции и прежде всего указания на то, что отвергая надуманную, антропоморфную психоаналитическую схему «цензуры», «символической маскировки вытесненных переживаний» и т.п., мы отнюдь не должны недооценивать всю глубину зависимости сновидений от аффективной жизни спящего. Если бы мы, гарантируя себя от обвинений в близости к фрейдизму, такую недооценку допустили, то ни к чему, кроме грубо механистического, антипсихологического истолкования всей проблемы это бы, конечно, не привело.
Можно предвидеть, что охарактеризованный выше общий подход встретит такое на первый взгляд очень сильное возражение. Хорошо, скажут нам, допустим, что сновидения — это действительно своеобразное зеркало аффективно окрашенных осознаваемых и неосознаваемых установок спящего. Но тогда как можно объяснить основную, пожалуй, черту сновидных образов: их «странность», алогичность, причудливость, их порой избирательно-гротескный, а порой сумбурный, хаотичный, непонятный и нелепый характер, обычное отсутствие в них какой бы то ни было логической связи с тем, что является для субъекта подлинно значащим и волнующим, словом, отсутствием в них того, что для всякого отражения должно являться основным — достаточных черт сходства с тем объективным, что является предметом отражения?
Такое возражение, будь оно сделано, позволило бы нам перейти ко второй из упомянутых выше основных проблем современной теории сновидений: к теме «языка» сновидений, специфической формы, которую принимают переживания в условиях сновидно измененного сознания. В качестве ключа к этой теме выступает пресловутая, многократно обсуждавшаяся и тем не менее остающаяся во многом еще далеко не ясной проблема символобразующей и символиспользующей активности сознания и «бессознательного», — вопрос о причинах, по которым при определенных состояниях психики можно проследить тенденцию к замещению абстрактных понятий конкретными образами, вопрос о роли этих образов и о характере логических связей, которые устанавливаются между подобными образами и теми абстракциями, которые последними замещаются. Поэтому рассмотрение темы «языка» сновидений мы начнем с некоторых общих замечаний о символике.
§105 Проблема символики и перипетии ее постановки
Проблеме символики как своеобразной форме выражения содержаний сознания очень не повезло в литературе. Хорошо известно, какую роль играет эта проблема в теории психоанализа. Один из французских лингвистов, поддерживающих психоаналитическую концепцию, Benveniste с полным правом мог заявить, что «весь психоанализ основан на теории символа» [112, стр. 13]. Теория символики является центральной для всего ответвления психоаналитической школы, созданного Jung. И, пожалуй, нигде, ни в какой другой из затронутых фрейдизмом проблем не проявилась так отчетливо идеалистическая направленность психоаналитического подхода и его (скажем прямо, как бы резко это ни прозвучало) характернейшая тенденция настойчиво защищать положения без должного внимания к степени их доказанности, как в развитом им представлении о природе и роли символа.
В советской литературе психоаналитическая концепция символики многократно подвергалась особенно острой и обоснованной критике. Результаты последней оказались, однако (по-видимому, это какой-то часто проявляющийся «закон» дискуссии), двойственными. С одной стороны, эта критика полностью предотвратила проникновение широко распространенной за рубежом фрейдистской концепции символа в советскую психологическую, психиатрическую и художественную литературу, с другой — интерес к проблеме символики, понимаемой как своеобразная форма выражения содержаний нормального и измененного сознания, был в нашей литературе на многие годы заметно ослаблен.
Прослеживая судьбу всего этого вопроса, следует указать еще на одно обстоятельство, сыгравшее досадную роль в формировании относящихся сюда представлений. В 20-х и 30-х годах был проведен ряд исследований особенностей мышления, характерных для народностей, стоящих на низком уровне культурного развития. Основные из этих работ связаны с именем L é vy- Br ü hl] [196], автора теории «прелогического мышления», в которой значительное место было уделено анализу роли символов [79]В описании фактов, характеризующих мыслительную деятельность людей, находящихся на низком уровне культурного развития, L é vy - Br ü hl пошел дальше других крупных этнологов (например, таких, как Durkheim или Fraeser ). Им был накоплен материал, ярко отразивший особенности представлений и толкований, наблюдаемые в разнообразных изучавшихся им этнических группах. На основе этого материала Levy - Bruhl было, однако, создано теоретически совершенно неправильное представление о «прелогическом мышлении» (при котором увязывание смыслов определяется якобы не законами логики, а принципом «партиципации», имеющим непосредственное отношение к символообразующей и символиспользующей активности сознания). Когда же возникла необходимость широкого социологического и философского истолкования выявленных факторов, L é vy - Br ü hl придал разработанной им концепции откровенно иррационалистический и мистический характер.
Мышление первобытного человека, по L é vy - Br ü hl , это нечто такое, что «непроницаемо для того, что мы называем опытом, т.е. для выводов, которые могут извлечь наблюдение из объективных связей между явлениями»; это нечто имеющее «свой собственный опыт, насквозь мистический» и т.д. [196, стр. 303].
. Данные этого направления, изначально характеризовавшегося серьезными методологическими ошибками, были в дальнейшем широко использованы некоторыми из зарубежных исследователей для построения откровенно расистских социологических систем и реакционных социально-психологических концепций. А это обстоятельство не могло, естественно, не вызвать повторную волну отрицательного резонанса к злополучной теме символики в советской литературе.
Вряд ли, однако, необходимо доказывать, что все эти отклонения от методологически адекватного развития научных представлений не снимают проблему символики как одну из своеобразных и функционально очень важных форм выражения содержания сознания. Скорее даже наоборот: эти отклонения только подчеркивают настоятельную необходимость строгого анализа проблемы символики, которому в нашей психологической и клинической литературе до настоящего времени уделялось значительно меньше внимания, чем эта проблема заслуживает.
§10 6 Психоаналитическое истолкование символики сновидений
В чем же заключаются основные особенности и главные недостатки психоаналитического подхода к проблеме символики?
Benveniste хорошо выразил специфику этого подхода, сопоставляя символику обычной речи с тем, что он называет «символикой бессознательного, открытой Freud». Символика «бессознательного», говорит он, прежде всего «универсальна». «На основании анализа сновидений и невротических реакций представляется, что символы, которые связаны с этими проявлениями, составляют "словарь", общий для всех народов и не зависящий от языка, на котором говорит та или другая нация. Это становится очевидным из того, что подобные символы не рассматриваются как таковые (т.е. как символические обозначения — Ф.Б.) теми, кто их непосредственно продуцирует, а также из того, что для их применения не требуется предварительного обучения. Отношения между подобными символами и содержаниями, которые за ними скрыты, характеризуются изобилием, полиморфностью, разнообразием первых при относительном однообразии, скудности, немногочисленности вторых, вследствие чего символизируемое оказывается глубоко скрытым за множеством разных выражающих его образов» [112, стр. 14].
В этих определениях выступают, действительно, наиболее характерные черты психоаналитического подхода к проблеме символики, истоки которого можно проследить еще в самых первых работах Freud [153] [80]Сам Freud не приписывал, впрочем, себе приоритета в этой области. По его словам «символика сновидений вовсе не составляет открытия психоанализа, хотя последний не может пожаловаться на то, что он беден поразительными открытиями. Если уж искать у современников открытия символики сновидений, то нужно сознаться, что открыл ее философ Scherner (1861). Психоанализ только подтвердил открытие Scherner, хотя и очень основательно видоизменил его» [153, стр. 158].
. К тому, что подчеркивает Benveniste, остается добавить для полноты картины только два момента. Во-первых, то, что находят свое отражение в символике «бессознательного», по Freud, предимущественно элементы, так или иначе связанные с сексуальной жизнью. Во-вторых, очень своеобразное объяснение, которое дал Фрейд выдвинутой им идее «универсальности» символов, используемых «бессознательным». Хорошо известно, что истолкование образов сновидений, как универсальных символов определенных скрытых переживаний Freud основывал на данных, которые, как это он сам поясняет, вытекают из «сказок, мифов, водевилей и острот, из фольклора, т.е. науки о нравах, обычаях, поговорках и песнях народов, употребляемых в поэзии и обыденной жизни, в выражениях нашего языка» [153, стр. 165].
Freud, по-видимому, очень хорошо понимал всю необычность такого способа доказательств и парадоксы, к которым подобная позиция неизбежно приводит. Он сам обращает внимание на то, что если его гипотеза об универсальности символов будет принята, то надо будет признать, «что лицо, видящее сновидение, пользуется выражениями, которых в состоянии бодрствования оно не знает и не узнает. Это также удивительно, как если бы вдруг открыли, что ваша прислуга знает санскритский язык, хотя всем известно, что она родилась в богемской деревне и никогда его не изучала» [153, стр. 172]. И далее он обобщает: «Этот факт невозможно объяснить при помощи наших психологических воззрений. Мы можем утверждать лишь одно: знание символики не сознается лицом, видевшим сон, оно принадлежит к его бессознательной душевной жизни... Дело идет о бессознательном знании, мышлении, сравнении двух объектов... Сравнения эти... имеются раз навсегда уже готовыми. Это доказывается сходством их у различных лиц, сходством, сохраняющимся, быть может, даже несмотря на различие языка... Получается впечатление, что тут мы имеем дело со старым, утерянным уже способом выражения, от которого в различных областях сохранилось кое-что: одно в одном месте, другое в другом, а третье, быть может, в слегка измененной форме, одновременно в нескольких областях. Мне вспоминается в этом отношении фантазия одного интересного душевнобольного, сочинившего собственный "основной язык" и считавшего все эти символы остатками такого языка» [153, стр. 172-173].
Прослеживая развитие этой мысли Freud, нельзя не удивляться, с какой решительностью он шел навстречу логическим выводам из принятой им однажды системы посылок, к каким бы невероятным парадоксам, к какому бы вопиющему противоречию с основами научного знания эти выводы ни приводили. Любой, пожалуй, другой исследователь рубежа XIX и XX веков, обнаружив, что гипотеза, по которой истолкование сновидений на основе образов фольклора предполагает в качестве своей обязательной логической предпосылки «неосознаваемое знание» данных этого фольклора даже теми, кто никогда с подобным художественно-лингвистическим материалом не встречался, вероятно, заколебался бы при оценке правомерности подобного подхода. Но для Фрейда с его неукротимым темпераментом «не человека науки... всего лишь конквистадора — искателя приключений» [81]Определение его характера данное им самим [180, стр. 384].
такой путь вспять, путь критического пересмотра принятой однажды исходной гипотезы был, по-видимому, совершенно невозможен.
Результаты такой позиции хорошо известны. Именно она дала исходный импульс для построения мистических концепций Jung об «архетипах» (о символах, имеющих общечеловеческое значение и воплощенных в легендах, преданиях, мифах и т.п.). «Архетипы» составляют, по Jung, содержание «коллективного Бессознательного» и входят, как бы на это ни смотрела научная психология, в фонд наследуемых признаков. Их нужно отличать от «индивидуального Бессознательного», но, проявляясь в сновидениях и выступая как элемент культурной традиции, они могут, по Jung, глубоко влиять на сознание и характер отдельных людей. В дальнейшем иррациональность такого подхода к проблеме символики была широко использована наиболее реакционными направлениями в обществоведении.
С другой стороны, способ расшифровки смысла символики сновидений, предложенный Freud, особенно ярко показал, какую скромную роль отводит психоанализ в обосновании своих построений логической аргументации и какую непомерно большую — поверхностным и случайным аналогиям. В советской литературе во многих работах приводились примеры того, с какой невероятной произвольностью определялись Freud значения конкретных образов сновидений. Задерживаться на подобных фактах поэтому не стоит. Мы напомним только, что ироническая критика этой характерной невзыскательности сторонников психоанализа в отношении строгости приводимых ими доказательств была дана еще много лет назад Л. С. Выготским [29]Мы исключаем, конечно, при этом уже рассмотренные нами трактовки сознания психоаналитического и психосоматического направлений, принадлежность к которым проходит красной нитью через почти все подобные зарубежные обсуждения.
при разборе работ И. Д. Ермакова. И мы вряд ли ошибемся, если скажем, что одной из наиболее ярких иллюстраций этой невзыскательности являются некоторые из страниц, написанных самим Freud, в частности его широко известная десятая лекцйй из «Введения в психоанализ» [153], специально посвященная проблеме скрытого смысла сновидений.
§ 107 Использование символов развитым и онтогенетически формирующимся сознанием
Из сказанного выше вытекает, что психоаналитический подход отнюдь не скомпрометировал саму идею символики как одну из возможных форм выражения активности сознания (или «бессознательного»). Скомпрометированными и очень серьезно оказались, во-первых, принципы, используемые психоаналитическим направлением для раскрытия смысла образов, о которых предполагается, что они имеют символическое значение; во-вторых, психоаналитическая концепция происхождения подобных образов и, наконец, в-третьих, предложенное Freud истолкование роли символов как средства «мистификации» сознания.
Если мы решительно отвергнем все, что было предложено психоаналитической школой в этих трех планах, то останется открытым вопрос: должны ли мы все же считаться с тенденцией к формированию и использованию символов как с одной из характерных и имеющих глубокие корни форм активности сознания и «бессознательного»? Ответ в этом случае, как мы сейчас увидим, может быть только положительным.
Говоря о тенденции к продуцированию и к использованию символов, как о характерной особенности человеческого сознания, мы должны прежде всего, конечно, указать на знаковую (семиотическую) систему речи. Особая роль, которую слово как знак играет в работе мозга, было еще в 1927 г. подчеркнуто И. П. Павловым, который идею «сигнальности» (т.е. связи раздражения с информацией о чем-то, существующем вне и независимо от раздражителя) предложил отразить в самом названии речевой функции, определив последнюю (1932 г.) как систему сигналов второго порядка (как «вторую сигнальную систему», согласно закрепившейся терминологии павловской школы).
Знаковый характер речи уже сам по себе, следовательно, достаточен для обоснования представления о важнейшей функции, которую выполняет символика при выражении разных содержаний сознания [82]По Л. С. Выготскому, «сигнификативная структура (связанная с активным употреблением знаков) является «общим законом построения высших форм поведения», а «сигнификативное употребление слова... является ближайшей психологической причиной того интеллектуального поворота, который совершается на рубеже детского и переходного возрастов» [26, стр. 117—118]. «Центральным для этого процесса... является функциональное употребление знака или слова в качестве средства, с помощью которого подросток подчиняет своей власти свои собственные психологические операции» [26, стр. 115].
. Если же мы попытаемся подойти к проблеме символизации с позиций учения о «бессознательном», то основное значение приобретает, как мы это покажем ниже, специфический частный аспект этой большой темы, а именно вопрос о связи продуцирования и использования символов с определенными нормальными и патологическими состояниями сознания и с разными фазами его исторического и онтогенетического развития.
Касаясь работ L é vy - Br ü hl и др., мы уже напомнили, насколько трудной оказалась судьба проблемы исторической эволюции сознания. Вместе с тем не вызывает сомнений, что для диалектико-материалистического понимания нет другого пути постижения природы сознания, как изучение истории его развития. Здесь особенно применим известный гегелевский тезис об «историзме» всякого подлинно научного знания [83]Б. Ф. Поршнев очень удачно подчеркивает неприемлемость подобного «историзма» для спиритуалистических и фидеистских вариантов философского идеализма. Он напоминает в этой связи характерные высказывания папы Пия XII на X Международном конгрессе исторических наук (Рим, 1955 г.): «Термин "историзм" обозначает философскую систему, которая не замечает во всей духовной деятельности, в познании истины, в религии, морали и праве ничего, кроме эволюции, и, следовательно, отвергает все, что неизменно, абсолютно и обладает вечной ценностью. Подобная система, конечно, несовместима с католическим мировоззрением и вообще со всякой религией, признающей личного Бога» [69, стр. 7].
Небезынтересно, что к этой же теме историзма счел целесообразным вернуться и Б. М. Кедров на встрече с участниками XVIII Международного психологического конгресса: «Экспериментальные исследования показывают, что к проблеме формирования понятия объекта... следует подходить только исторически... Принцип историзма мне представляется основным в любой науке. Только с включением этого принципа в науку последняя становится настоящей наукой [25, стр. 125].
. И вряд ли нужно подчеркивать, что при таком историческом подходе предметом исследования должен быть не только процесс накопления информации, но и постепенное видоизменение характера интеллектуальной деятельности, с помощью которой эта информация накапливается, — процесс постепенного преобразования психологической и логической структуры соответствующих умственных операций.
Когда мы теперь ретроспективно оцениваем работы, в которых нашел свое выражение этот исторический подход, то видим, насколько мы обязаны двум большим направлениям в этой области — одному, затронувшему проблему развития сознания в ее преимущественно историко-антропологическом и онтогенетическом аспектах и связанному во многом с именами Wallon и Piaget и другому, осветившему эту же проблему не только в онтогенетическом, но и в клиническом плане. Мы имеем в виду теорию развития высших психических функций, созданную Л. С. Выготским, А. Н. Леонтьевым, А. Р. Лурия и их сотрудниками — Л. И. Божович, П. Я. Гальпериным, А. В. Запорожцем и др.
Благодаря исследованиям, предпринятым с позиций марксистской психологии Л. С. Выготским и его школой, Wallon и некоторыми другими, стал известен ряд закономерностей, которые в значительной степени определяют динамику мысли в фазах, предшествующих онтогенетически появлению нормального сознания взрослого человека. Независимо от того, имеем ли мы дело при этом с феноменом мышления в комплексах в исходном понимании Л. С. Выготского, с валлоновским законом «бинарных структур» (парных представлений, являющихся попеременно то как бы синонимами, то антитезами), с «подстановками», при которых часть воспринимается как эквивалентная целому, с замыканиями, происходящими на основе допонятийных, «синкретических» сближений, или с рядом других аналогичных соотношений, перед нами обрисовывается широкая картина, говорящая о существовании множества качественно очень своеобразных форм организации детской мысли. И наиболее характерной чертой этих форм является то, что им почти всегда в той или иной степени сопутствует тенденция к «символизации», т.е. к выражению, а иногда и к непосредственному замещению в смысловом отношении обобщенных психологических содержаний конкретными образами, каждый из которых является в содержательном (информационном) отношении чем-то большим , чем-то , что в нем непосредственно наглядно дано . В интересующем нас аспекте этот момент является, как мы это сейчас увидим, главным.
§108 Три фундаментальных факта из области генетической психологии сознания
В настоящее время в генетической психологии сознания можно считать твердо установленными три фундаментальных факта.
Первый из них заключается в том, что структура сознания современного цивилизованного человека, закономерности его психики — это продукт длительного развития, которое может быть прослежено как в биологическом и историческом, так и в онтогенетическом аспекте. Поэтому попытки намечать какие-то более примитивные формы организации умственных действий совершенно правомерны и отражают тот «историзм», который с точки зрения диалектико-материалистической философии является неотъемлемой чертой методологически адекватного подхода по существу к любой сколько-нибудь общей философской или научной проблеме.
Второй факт заключается в том, что в процессе конкретного исторического развития сознания человека эти более примитивные формы организации мышления проявлялись только на каких-то весьма ранних, давно для нас отзвучавших стадиях формирования человеческих сообществ, отражая, по-видимому, как на это обоснованно указывает И. Е. Вольперт, начальные фазы очень медленного становления речи: «...По мере развития второй сигнальной системы и вступления ее в права высшего и главного регулятора психической жизни, пралогическое мышление постепенно уступает свое место мышлению логическому» [24, стр. 157] [84]В ответ на нередко возникающие попытки грубой и реакционной биологизации этого вопроса, на стремление искать признаки биологически обусловленной примитивной организации умственной деятельности не только на ранних этапах антропогенеза, но и в психологии некоторых современных наиболее отсталых в культурном отношении этнических групп, следует подчеркнуть принципиальные соображения и факты, которые буржуазная этнопсихология никак не может или, вернее, не хочет признать и которые имеют непосредственное отношение ко многим острым дискуссиям последних лет.
На начальных ступенях антропогенеза и истории человеческих сообществ примитивные способы организации мышления являлись, основой высших для той эпохи проявлений приспособительной деятельности. Их упрощенность обусловливала ограниченность обеспечиваемых ими возможностей адаптации, а их постепенное усовершенствование могло быть достигнуто в результате только всей последующей многовековой культурно-исторической эволюции. Когда же мы обращаемся к современным отсталым в культурном отношении коллективам, то (и этот факт фундаментален) можем наблюдать мгновенное (в истопщтеском масштабе времени) исчезновение всех описанных L é vy - Br ü hl и др. признаков примитивной организации мышления, как только поднимается уровень общественной и культурной жизни в этих группах .
В увлекательной и одновременно строго в научном отношении написанной книге Б. Ф. Поршнева [69] приведен эпизод, трогательно иллюстрирующий всю вздорность теорий, пытающихся объяснять особенности мышления культурно отсталых народностей косными факторами психобиологического порядка: «Фран цузский этноглаф Веллар, изучавший гуайяков, едва ли не самое дикое племя Южной Америки, однажды подобрал девочку-младенца, покинутую у костра гуайяками. панически бежавшими при приближении отряда этнографов. Девочка была отвезена во Францию, выросла в семье Веллара. получила отличное образование и, в конце концов, сама стала ученьтм-этноглафом, помощником, а затем и женой своего спасителя» [69. стр. 98].
Значение фактов такого рода (они далеко не единичны) трудно переоценить. Они убедительно показывают, что семантические структуры, описанные L é vy - Br ü hl , как проявление особых «психо- биологических» принципов организации мышления являются функцией прежде всего содержательной стороны мыслительного процесса. Они отражают недостаточное развитие экономических и культурных условий, недостаточность развития речи и исчезают при соответствующем изменении этих факторов.
И не следует особенно удивляться тому, что «партиципации» и т.п. произвели даже на такого выдающегося исследователя, каким, бесспорно, был L é vy - Br ü hl . впечатление способа обобщения, единственно возможного на определенной фазе развития умственной деятельности. Отнюдь нелегко было установить, что сближе ния типа партиципаций могут возникать не как следствие биологически обусловленного «уровня развития», мышления а как выражение лишь определенной семантической традиции, как результат особой, очень своеобразной, поддерживаемой всей исторически сложившейся идеологией данной этнической группы, «ситуационной» формы увязывания конкретных значений. Решающим критерием, позволяющим понять, с какой из этих двух возможностей мы имеем дело в подобных случаях, является только судьба прослеживаемых семантических структур в условиях изменения социальной ситуации, т.е. исход социально-психологического эксперимента, который L é vy - Br ü hl никогда не ставил. Если вслед за изменением ситуации эти структуры также преобразуются, то это служит, конечно, исключительно веским доводом в пользу того, что они являются функцией «идеологии», семантических традиций и психологических «содержаний», а не формой проявления «единственно доступных» мыслительных операций. А как мы видели, выше, именно такое их преобразование фактически и наблюдается.
Для того же, чтобы понять причины и закономерности возникновения этих своеобразных смысловых образований, следует учитывать факты двоякого порядка: во-первых, доказанную многими социально-психологическими исследованиями трудновообразимую косность представлений, устно передаваемых в культурно отсталых этнических группах из поколения в поколение в качестве незыблемой традиции толкования (Б. Ф. Поршнев, ссылаясь на Strehlow и др., приводит яркие иллюстрации возникающего на этой основе умственного застоя [69, стр. 197]) и, во-вторых, путаницу, возникающую, если связи между значениями, возникающие в условиях слабого развития второсигнальной деятельности и поэтому преимущественно образного мышления, истолковываются как если бы это были связи между понятиями абстрактными. Ошибки, характерные для того подхода, были с исключительной глубиной вскрыты Л . С. Выготским при анализе подлинного смысла «партици- паций», например утверждения членов племени бороро, что они являются красными попугаями [26, стр. 139—142] и т. п.
Эти факты позволяют хорошо понять, почему при изменении социальных условий и развитии смыслового строя речи бесследно исчезает все то, что показалось L é vy - Br ü hl накрепко спаянным с самим «мистическим существом» «прелогической мысли»
.
Наконец, третий факт, имеющий в интересующем нас аспекте главное значение. Работами школы Л. С. Выготского было уже десятилетия назад установлено, что в нормальном онтогенезе мыслительной деятельности наблюдается закономерная смена отношений между мышлением абстрактным (основанными на применении так называемых истинных понятий) и мышлением «комплексным» (происходящим на основе использования в качестве функциональных единиц конкретных образов). Первое приходит на смену второму лишь на определенном этапе умственного развития ребенка. До этого этапа образность, в изуализируемость психологических содержаний является одной из характернейших черт умственной активности, предопределяющей множество других ее особенностей.
Мы не будем сейчас рассматривать проблему образного мышления во всей ее сложности. Для нас достаточно подчеркнуть, что при очень многих (если не при всех) более примитивных формах мышления совершенно особую роль играют проявления символического замещения или символического представительства одним психологическим содержанием другого содержания. Подобное замещение интимно связано с образностью мысли и позволяет оперировать широким кругом разнородных психологических содержаний, несмотря на отсутствие соответствующих абстрактных понятий и развернутых словесных описаний.
Пока еще недостаточно ясно, в какой степени тенденция к визуализирующей символизации возникает также при разных формах преходящего торможения речи. Однако если мы рассмотрим эту тенденцию с учетом создаваемых ею возможностей переработки информации, то станет более понятно, почему при ограничении возможностей второсигнальной деятельности почти всегда на передний план выступает мышление, широко использующее динамику конкретных, наглядных образов. Приспособительная ценность подобных перестроек очевидна.
§ 109 Символика сновидений как форма выражения смысловых связей в условиях образного мышления
Выше (§104) мы обратили внимание на то, что представление, по которому сновидения определяются аффективно окрашенными установками, недостаточно для объяснения их специфических черт, их «странности», «алогичности», их хаотического характера и нередкого отсутствия каких- либо понятных связей между ними и тем, что является для субъекта наиболее «значащим». Попытаемся разобраться в этих чертах в свете сказанного в §105—108, уточнив одновременно наше отношение к одному из понятий, которые особенно часто используются психоаналитическим направлением, как объясняющие, — к понятию регрессии.
Если мы соглашаемся с фактом существования на более ранних этапах онтогенеза психики тенденции к преимущественно образному мышлению (а мы обязаны это сделать, коль скоро хотим остаться на позициях современного понимания закономерностей умственного развития), то правомерной становится и гипотеза о возврате в условиях сна в какой-то степени к этой инфантильной тенденции. Указывая на это обстоятельство, важно подчеркнуть, что эта же гипотеза может быть сформулирована и по другому (с позиций павловской школы), как предположение о преимущественном подавлении во время сна второсигнальной деятельности и об относительной поэтому активации деятельности первосигнальной, с ее образностью и эмотивностью, высвобождающейся, растормаживающейся в условиях такого подавления и, возможно, в какой-то форме последнее компенсирующей [85]И. П. Павлов указывает: «Чрезвычайная фантастичность и сумеречные состояния истериков, а также сновидения всех людей и есть оживление первых сигналов с их образностью , конкретностью, а также и эмоций, когда только что начинающимся гипнотическим состоянием выключается прежде всего орган системы вторых сигналов (65, стр. 233; разрядка наша — Ф.Б.).
.
К какой бы из этих формулировок мы не склонились, необходимо допустить, что в сновидной активности сознания должно наблюдаться усиление «визуализации» психологических содержаний. А уже в силу одной этой визуализации сменяющих друг друга во времени переживаний должно происходить взаимодействие образов, неизбежно приобретающее характер символически окрашенных «подстановок», близких к некоторым из «риторических фигур» лигвистики (метонимия, синекдоха и т. п.). «Язык» сновидений выступает при таком понимании как следствие визуализированности переживаний в условиях сновидно измененного сознания, с одной стороны, и динамизма этих переживаний — с другой. Одновременно он является также в какой-то степени возвратом к тому своеобразному способу синкретического увязывания значений, который заведомо преобладает на наиболее ранних этапах онтогенетического созревания мысли.
Должны ли мы отказываться от такого истолкования только потому, что звучащий здесь принцип регрессии широко вошел в обиход психоаналитических построений? Думать так, значило бы стать на путь, на котором сверхосторожность может привести, в конечном счете, к обеднению анализа. Мы приводили выше (§36) примеры психосоматических и психоаналитических теорий, в которых неадекватное использование принципа регрессии обусловило выводы, вызывающие удивление насколько невзыскательны авторы этих теорий в отношении строгости используемых ими доводов, как беззаботно относятся они к тому, чтобы выдвигаемые ими положения были хоть в какой-то степени объективно аргументированы. Эти теории, однако, только при очень невдумчивом к ним отношении можно оценить как компрометирующие сам принцип регрессии, как теоретическую категорию. То, что психоаналитическая школа использовала понятие регрессии во многих случаях необоснованно и наивно, менее всего, конечно, снижает значимость и эвристичность самого этого понятия. Принцип биологической регрессии (понимаемой, естественно, не как простой возврат к пройденным фазам эволюции, а как отзвук этих фаз, подчас очень видоизмененно проявляющихся в новых условиях) вошел в систему научных представлений еще в XIX веке, как естественное дополнение принципа биологической эволюции. Вряд ли можно перечислить множество биологических, а в дальнейшем (особенно после периода работ С. П. Боткина, И. И. Мечникова, Jackson) также клинических представлений, в развитии которых этот принцип сыграл свою глубоко полезную роль.
Мы могли бы, следовательно, нисколько не опасаясь упрека в необоснованной уступчивости по отношению к психоаналитической доктрине, принять гипотезу о связи определенных черт сновидений с последствиями визуализации абстрактных представлений, наблюдаемой в условиях подавления активности второй сигнальной системы, возможно, как своеобразный «регрессивный» феномен. Приняв же эту гипотезу, можно ответить, пусть в какой-то предварительной форме, на очень трудный вопрос: почему вероятная по многим причинам зависимость сновидений от аффективно окрашенных установок, от эмоциональных переживаний субъекта не всегда проявляется в отчетливой, легко уловимой форме?
Ответ заключается в том, что «язык» сновидений не всегда подчинен тем же законам, которые определяют «язык» бодрствующего сознания. Сновидение, согласно этой гипотезе, часто говорит о «том же» (т. е. о тех же переживаниях, которые преимущественно занимают или занимали когда-то субъекта в состоянии бодрствования), но «иначе», опираясь на систему иных связей между психологическими содержаниями, чем те, которые характерны для бодрствующего сознания. Возникающий же при этом символизм сновидения есть лишь неизбежное следствие того особого способа связей между психологическими со держаниями , который преобладает в рамках чувственно-конкретного бессловесного , образного мышления , не не пользующего связи логические [86]Ярким примером того, как изменяются в условиях сновидно измененного сознания абстрактные понятия, является известный случай из биографии Kekule, увидевшего в просоночном состоянии химическую формулу бензола (над структурой которой он долго перед тем размышлял) в виде образа змеи, хвост которой находится в ее пасти. Этот факт хорошо иллюстрирует, как преобразуется абстрактное понятие, когда оно выражается на языке образов, и показывает, что, когда образ замещает абстракцию, «перенасыщаясь» вследствие этого смыслом, он неизбежно тем самым превращается в «символ» .
. Именно это обстоятельство не было, по-видимому, в свое время учтено Freud, превратившим тенденцию к символике в специфическую (по Jung, даже в «таинственную») прерогативу «Бессознательного» (в выражение антропоморфной «стратегии обмана Цензуры»).
Для того чтобы понять подлинные корни символики сновидений, мы должны задаваться не телеологически звучащим вопросом, «для чего» сновидение приобретает символический характер, а детерминистически звучащим «почему» оно этот характер имеет. Тогда станут более ясными вынужденность, вторичный характер этой символики, ее неизбежность как выражения определенных системных отношений (определенных связей между значениями), которые вытекают из образности сновидных переживаний . Одновременно станут яснее причины специфической «странности» сновидений и их нередко лишь обманчивой отчужденности от того, что имеет или имело когда-то особое значение для сознания бодрствующего.
§110 Методика «управляемых сновидений» по Desoille
Мы изложили одно из возможных истолкований проблемы сновидений, вытекающее из теоретической концепции установок и генетического подхода к проблеме сознания. Подкрепляют ли, однако, изложенную выше трактовку какие-либо экспериментальные данные, позволяющие проконтролировать ее основной тезис: представление о том, что причиной символического характера отражения установок в образах сновидений является особый тип связей между психологическими содержаниями, неизбежно выступающий на передний план при подавлении функций второй сигнальной системы?
Главным препятствием при попытках экспериментального изучения закономерностей динамики и природы сновидений всегда была неуправляемость этих своеобразных проявлений психической активности, невозможность для экспериментатора вмешиваться в их развертывание и произвольно устанавливать между ними и воздействующими стимулами именно те отношения, которые необходимы для анализа каких-то конкретных проблем. Неудивительно поэтому, что работы, начатые несколько лет назад во Франции Desoille и посвященные проблеме «управляемых сновидений в состоянии бодрствования» («r é ve é leill é dirig é »), привлекли серьезное внимание.
Название этой проблемы не является строгим. В работах Desoille [131] речь идет, конечно, не об управляемых сновидениях в точном смысле этого слова, а о свободных ассоциациях, возникающих, когда обследуемое лицо находится в дремотном состоянии. Спонтанное сценоподобное развертывание подобных ассоциаций экспериментатор, однако, в какой-то степени регулирует, задавая испытуемому соответствующие вопросы. Методика представляет собой поэтому как бы дальнейшее развитие известных приемов, введенных Jung, с тем только отличием, что продуцируются при ее помощи не отдельные слова, а более или менее связанные цепи образов.
Образы эти возникают в экспериментах Desoille при неодинаковых степенях глубины дремотного состояния (в состояниях, переходных между сном и бодрствованием и приближающихся в различных случаях и на разных стадиях эксперимента то к одному, то к другому из обоих этих полюсов). Desoille был проведен систематический анализ отношения этих образов к аффективным переживаниям и в результате показана связь, которая существует между подобной продукцией «ненаправленного» сознания, носящей характер зыбких, быстро трансформирующихся и порой очень причудливых визуализаций, и теми элементами прошлого опыта, которые имели наиболее интенсивную эффективную насыщенность. А более тщательное изучение показало и бесспорно символическую природу многих из вызывавшихся подобным образом сновидных образов.
Легко понять, какие методические преимущества имеет прием, разработанный Desoille, перед попытками анализа собственно сновидений. То, что в данном случае изучению подвергаются феномены, лишь приближающиеся к последним, полностью искупается возможностью направлять поток исследуемых свободных ассоциаций в каком-то определенном общем направлении, наиболее выгодном для конкретных задач эксперимента. Desoille не дает еще законченного теоретического истолкования выявленным им очень сложным психологическим картинам. Его теоретическая позиция где-то на полпути от истолкований психоаналитического стиля к классическим павловским трактовкам, при все более отчетливо ставящемся акценте на последних [87]Приводим некоторые высказывания Desoille, дающие представление о его теоретической позиции: «Полностью признавая неоценимый вклад, сделанный психоанализом, я не мог удовлетвориться его теорией... Теория должна помогать нам лучше понимать факты и более эффективно на них воздействовать... Я счел себя обязанным полностью покинуть теорию фрейдизма, чтобы присоединиться к павловской концепции. В общем я полагаю, что нужно распространить на всю нашу аффективную жизнь павловские понятия условного рефлекса и "динамической схемы"... Я был вынужден отбросить представление о бессознательном, как об области в которой происходит что-то, остающееся неизвестным сознанию... Мы должны также отвергнуть представление о роли, которую приписывают в символизме сновидений "цензуре", если мы станем изучать образы "арго" (в данном случае, условного языка визуализаций, возникающих в условиях дремоты. — Ф.Б.), выражающего без влияния какой-либо "цензуры" самые различные переживания испытуемого. Politzer предложил называть "интимным языком" зрительные и другие образы сновидений. Это язык архаический, на что уже сам Freud обратил внимание, язык без грамматики, на котором субъект изъясняет испытываемые им чувства, когда у него нет другого собеседника, кроме него самого. Это также то, что называется "забытым языком", по Fromm» [132, стр. 38-39].
Небезынтересно, что особую роль при истолковании выявленных им фактов Desoille приписывает работам А. Г. Иванова-Смоленского. «Опыт, — говорит он, — имеющий, на мой взгляд, решающее значение, принадлежит А. Г. Иванову-Смоленскому. Этот опыт показывает, что у человека, у которого выработан динамический стереотип в одной из сигнальных систем, можно получить соответствующую реакцию в другой сигнальной системе без дополнительного обусловливания» [132, стр. 33]. Подобные межсистемные связи важны, по Desoille, и для понимания сложных отношений, которые существуют между разными «языками», используемыми при различных формах изменения сознания.
. Для нас же наиболее интересен разработанный им и отраженный в его монографии и в лекциях (прочитанных им в 1965 г. в Сорбонне) метод регулирования и последующего анализа сновидной активности сознания. Его экспериментальные данные подтверждают представление об аффектогенности и символической природе сновидений, причем они одновременно помогают устранить из этих представлений некоторые долго их отягощавшие искусственные психоаналитические толкования.
§111 Сновидения и механизм доминанты
Таковы представления, по которым символика сновидений выступает как выражение особой системы связей , устанавливающихся между психологическими содержаниями в условиях образного мышления, как выражение особого «языка» сновидно измененного сознания, проявляющегося при подавлении второй сигнальной системы и устранении тем самым логического способа увязывания значений. Нельзя, однако, не предвидеть сомнений в целесообразности такой постановки проблемы. Действительно, так уж ли необходимы эти экскурсы в теорию образных и логических смысловых связей для понимания символики сновидений? Не можем ли мы объяснить этот символизм, не прибегая к гипотезе «визуализирующего языка» сознания? Вопросы эти серьезны, и в советской литературе существует тенденция отвечать на них положительно. Наиболее тщательно такой ответ разработан И. Е. Вольпертом. На нем необходимо остановиться более подробно.
И. Е. Вольперт приводит характерные строки А. А. Ухтомского: «В душе может жить одновременно множество потенциальных доминант — следов от прежней жизнедеятельности. Они поочередно выплывают в поле душевной работы и ясного внимания, живут здесь некоторое время, подводя свои итоги, и затем снова погружаются вглубь, уступая поле товаркам... Эти высшие кортикальные доминанты... продолжающие владеть жизнью и из подсознательного, очевидно, совпадают по смыслу с теми "психическими комплексами", о которых говорит Freud и его школа» [88, стр. 170]. Эти строки А. А. Ухтомского интересны прежде всего тем, что в них производится неожиданное сближение физиологического понятия «доминанты» и психоаналитического понятия «комплекса», которые глубоко отличаются одно от другого по множеству оттенков смысла по традициям употребления и сопутствующим ассоциациям, но которые тем не менее в определенном отношении действительно обнаруживают характерное сходство, поскольку каждому из этих факторов приписывается регулирующее воздействие на динамику физиологических процессов и соответствующих психологических феноменов («владенье жизнью»), сохраняющееся независимо от того, находится ли этот фактор «в поле ясной работы сознания» или нет [88]При такой несколько абстрактной постановке вопроса с «доминантой» могут быть сближены не только фрейдовские «комплексы», но и многие другие представления, например понятие «установки». Однако в любом случае важно помнить, что подобное сближение предполагает сходство лишь отдельных черт понятий, а не обязательно тождество самих этих понятий как таковых.
.
Понимая доминанту как такой регулирующий фактор (мы бы сказали, как важный элемент физиологического механизма установки) и приписывая этому фактору далеко идущее влияние на динамику сновидений, И. Е. Вольперт безусловно прав [89]По этому поводу И. Е. Вольперт писал: «...Особенности доминанты объясняют тот факт, что в наших сновидениях соединяются в нечто целостное самые разнородные элементы пережитых в прошлом впечатлений. Доминанта и есть та "сила", которая соединяет эти элементы. Она, как отмечают А. А. Ухтомский и И. П. Павлов, как бы "притягивает" самые различные возбуждения в сфере своего влияния» [24, стр. 123].
. Нет более ярких доказательств регулирующего влияния сложных доминант (или, точнее, видоизменяя только форму выражения, но не существо мысли: нет более ярких доказательств регулирующего влияния установок, глубоко захватывающих личность), чем приводимые И. Е. Вольпертом случаи прямого продолжения в сновидении творческой деятельности, начатой во время бодрствования (уже упоминавшееся нами открытие Кекуле в условиях сновидно измененного сознания формулы бензола, создание Tartini в сходной ситуации сонаты «Трель дьявола», завершение Державиным в аналогичном состоянии оды «Бог» и др.). И. Е. Вольперт обоснованно подчеркивает и выдающуюся роль, которую в продуцировании сновидений играет фактор аффективности, выступающий не «самостоятельно», а лишь как "качество" доминанты» (мы бы сказали, как эмоциональная окрашенность соответствующей установки, что есть опять-таки только повторение другими словами мысли И. Е. Вольперта).
Далее, однако, возникает основной вопрос: можно ли дать объяснение символике сновидений, используя представления, которые предпочитает И. Е. Вольперт? В порядке гипотезы, безусловно, да. И. Е. Вольперт опирается на хорошо изученные физиологические проявления доминант, когда он говорит, что «господствующая в сновидном синтезе доминанта, нередко латентная, которая объединяет в сновидении более слабые доминанты, не берет их каждую целиком в состав сновидения, а как бы отбирает отдельные их фрагменты и только эти детали компонирует в целую сновидную сцену. Да и сама господствующая доминанта входит в состав сновидения не целиком, а только одной своей деталью или фрагментом. Тогда эти детали приобретают значение намеков на то целое, из которого они взяты, значение символов целого. На этой закономерности основаны те психические механизмы сновидений, которые Freud описал как "часть вместо целого", "сгущение", "смешение"... Символы в сновидениях — случайные "обломки" доминант, всплывающие в сонном сознании по признаку соответствия господствующей в данный момент явной или скрытой доминанте» [24, стр. 134].
В этих высказываниях звучит совершенно определенный и внутренне последовательный подход к проблеме символики сновидений. Символизм сновидения — это, по И. Е. Вольперту, выражение прежде всего фрагментарности образов, которые отражают ту или другую доминанту (или установку), оказывавшую достаточно глубокое влияние на поведение или сознание субъекта в условиях бодрствования. Именно эта фрагментарность, «случайный», психологически не мотивированный характер образов сновидения, отбор последних независимо от их значимости как представителей смысловой стороны доминанты, детерминируемость подобного отбора факторами чисто физиологического порядка (явлениями индукции, фазовыми состояниями, неодинаковыми степенями заторможенности различных элементов доминанты, дробным растормаживанием, тенденцией возбудительного процесса к генерализации или, наоборот, к концентрации) — вот что придает, по Вольперту, сновидению его характерные двойственные черты: иногда отчетливо распознаваемую близость к волнующим переживаниям бодрствования, относительную общую упорядоченность к «понятность», а иногда, наоборот, отсутствие четких связей с этими переживаниями, внутреннюю алогичность и: бессистемность. Одновременное же проявление этих особенностей приводит к возникновению в сновидениях «понятных» фигур на общем «непонятном» фоне, к появлению элементов, более близких в смысловом отношении, чем другие, к основной, определяющей сновидение доминанте и приобретающих поэтому характер своеобразных «намеков» на эту доминанту или ее символов.
§ 112 О слабых сторонах современного психологического и физиологического подхода к проблеме сновидения
Мы охарактеризовали три главных подхода к проблеме символики сновидений, существующих в современной литературе: традиционный психоаналитический, психологический (рассматривающий символику как функцию образности мысли) и физиологический. Эти подходы не исчерпывают всех попыток решения вопроса о «языке» сновидно измененного сознания. Однако наиболее важные споры, происходившие на протяжении последних десятилетий о природе сновидений, велись между сторонниками именно» этих трех концепций.
Нет необходимости повторять доводы, по которым должна быть безоговорочно отвергнута первая из описанных трактовок, уходящая корнями в представления ортодоксального фрейдизма. Сложнее обстоит дело с двумя другими: второй, которую можно назвать концепцией «соскальзывания» измененного сознания на язык образов, и третьей, основанной на сведении всей проблемы символики сновидений к представлению о фрагментарности последних и чисто физиологической обусловленности их динамики. Против каждого из этих толкований можно привести доводы, показывающие их слабые стороны, и то, что каждое из них проблему символики сновидений до конца не раскрывает. Поэтому мы должны рассматривать эти концепции скорее лишь как возможные гипотезы, чем как проверенные теории, дающие исчерпывающее объяснение затрагиваемым ими трудным вопросам.
Важно точно сформулировать, в чем заключается основное расхождение между обеими этими концепциями. Для концепции «фрагментарности» символическое сновидение — это осколок переживаний, который приобретает характер символа только потому, что в нем случайно, в силу закономерностей физиологического порядка, оказалась воспроизведенной та или другая деталь или черта, относящая нас к переживанию в целом. Для концепции же «соскальзывания» на образный язык сновидно измененного сознания символизм сновидения — это выражение характерного, генетически обусловленного способа связи между визуализированными психологическими содержаниями, выражение тенденции придавать образную форму тому, что в условиях бодрствования выступает как система понятий, опирающаяся на логические связи и потому свободная от ограничений наглядности.
Для того чтобы проиллюстрировать это различие подходов, мы воспользуемся красивым примером, который приводит И. Е. Вольперт [24, стр. 143]. Некто С. после ряда лет совместной жизни с женой увлекся другой женщиной. Перед ним возник сложный вопрос о разводе. И вот в одну из ночей ему снится: туманным утром он идет с женой по безлюдной улице, впереди развилка. Жене идти направо, ему налево. С. прощается с женой, в этот момент его охватывает чувство острой к ней жалости и на этом сновидение обрывается. Как объяснить возникновение этих несомненно символических образов? С точки зрения гипотезы «фрагментарности»: мощная доминанта вызвала благодаря случайной констелляции физиологических состояний оживление следа, в данном случае конкретного образа, который был как-то, возможно чисто ассоциативно, связан благодаря прошлым переживаниям с представлением о разводе. С точки зрения типотезы «образного языка»: сновидное сознание выразило на своем визуализирующем «языке» то, что для сознания бодрствующего выступало как отвлеченное понятие, как идея супружеского развода. Какому же из обоих этих толкований следует отдать предпочтение? Ответить на этот вопрос, конечно, далеко не просто.
Слабой стороной концепции возврата к «образному языку» является то, что она построена в основном на аналогиях. В результате исследований биологического и исторического развития и нормального онтогенеза психики было убедительно показано качественное своеобразие более ранних фаз эволюции сознания. Предположение же о возврате к этому своеобразию в условиях сна до сих пор остается (если быть точным) лишь гипотезой, базирующейся на представлении о реальности фактов биологического регресса и на характерных функционально-структурных аналогиях, которые можно во многих случаях провести между символикой «допонятийного» мышления и символикой сновидений.
Прямых экспериментальных доказательств того, что сновидное сознание обнаруживает закономерную тенденцию замещать абстрактные представления динамическими визуализациями, которые носят (именно из-за того, что являются образами, «перенасыщенными» смыслом) символический характер, у нас пока нет. Если же мы обратимся к косвенным экспериментальным доводам, то наиболее убедительными из них являются данные Desoille, выявившего при анализе «управляемых сновидений» тенденцию к повышению по мере углубления дремотного состояния количества образов, имеющих отчетливо символический характер. Эту корреляцию (нуждающуюся еще, впрочем, в строгом контроле) нелегко, конечно, совместить с представлением о чисто «случайном» возникновении подобных символов.
Что же касается гипотезы «фрагментарности», то ее предстоит согласовать с тем серьезным пересмотром представлений о физиологических механизмах и о «полезности» сновидений, который происходит в настоящее время.
Мы вскользь уже затрагивали эту тему, касаясь вопроса о неосознаваемой переработке информации во время сна (см. §66 и §111). Остановимся теперь на ней несколько подробнее.
Долго существовавшее представление о сне, как о состоянии, обусловливающем сдвиг частот электроэнцефалограммы только влево (т.е. появление синхронизированных дельта-ритмов), оказалось неправильным. Во время сна закономерно возникают фазы также быстрой (десинхронизированной) электрической активности мозга, на протяжении которых отмечаются разнообразные изменения в самых различных функциональных системах организма. Наиболее отчетливо выступают при этом движения глазных яблок, понижение мышечного тонуса, повышение звуковых порогов пробуждения, активация сердечно-сосудистой деятельности и дыхания.
Эти фазы «быстрого» сна (иначе говоря, сна «парадоксального», или «ромбэнцефалического») имеют характерные электрофизиологические особенности и свою отличительную динамику возбуждений на разных мозговых уровнях (пароксизмальные разряды, распространяющиеся от области моста к зрительным буграм и коре и др.)? обнаруживаются не только у человека, но и у животных, и их суммарная длительность за сутки у млекопитающих значительно больше на ранних этапах онтогенеза, чем на более поздних. Удалось также выяснить специфический и дифференцированный характер воздействия на «быстрый» сон некоторых психофармакологических агентов (стимулирующее влияние резерпина, тормозящее — ингибиторов моноаминооксидазы и др.) и выявить связи между расстройствами «быстрого» сна и патогенезом определенных психотических синдромов. Совокупность этих физиологических изменений, сопутствующих «быстрому» сну, настолько своеобразна, так резко отличается от соответствующих коррелятов «медленного» (синхронизированного, «дельтового») сна, что возникла тенденция рассматривать «быстрый» сон не как разновидность сна в обычном понимании, а как качественно особое функциональное состояние мозга, которое лишь из-за сходства внешних его проявлений с проявлениями сна обычного отождествляется с последним.
В интересующем нас аспекте особое значение приобретает связь фаз высокочастотной электрической мозговой активности («быстрого сна») с воспоминанием сновидений.
Thomas [255] подчеркивает, что если сон прерывается непосредственно на протяжении такой фазы, то исследуемый отмечает, как правило, что ему что-то снилось и его рассказ о сновидении будет изобиловать деталями. Если пробуждение произошло спустя 2—3 минуты после конца фазы десинхронизации электроэнцефалограммы и активации электроокулограммы, случаи воспоминания сновидений становятся более редкими, а сами воспоминания более бедными и тусклыми. Если же интервал времени между концом фазы быстрого сна и пробуждением превышает 10 минут, исследуемые заявляют обычно, что им ничего не снилось.
Были получены также экспериментальные данные» указывающие на связь движений глазных яблок и легких моторных реакций, наблюдаемых на протяжении «быстрого» сна с содержанием сновидений. В некоторых случаях эта связь была настолько четкой, что позволяла определять характер изменений окулограмм на основании одного только анализа образов, возникавших у спящего. Особый же интерес представляют результаты избирательного экспериментального подавления фаз «быстрого сна» (испытуемого будили, как только на электроэнцефалограмме и электроокулограмме возникали характерные признаки «быстрого» сна, и предоставляли ему возможность спокойно спать, пока электроэнцефалограмма сохраняла вид, обычный для сна «медленного»). Подобное подавление вызывало вначале тенденцию к учащению периодов «быстрого» сна, а затем, если оно продолжалось несколько ночей подряд, появление также определенных психических расстройств.
Все эти факты, выявленные за последнее десятилетие главным образом французскими и американскими исследователями (Jouvet, Dement и др.)» представляют глубокий интерес.
Те, кто в 60-х годах говорят — особенно в руководствах по физиологии — о физиологических механизмах сна и сновидений, отвлекаясь от этих данных, занимают консервативную позицию, неоправдываемую приверженность к которой извинить нельзя.
В интересующем нас аспекте наиболее важно то, что эффекты избирательного подавления фаз «быстрого» сна, преимущественно, по-видимому, связанных со сновидениями, вызвали оживление многих старых споров, в частности, вновь поставили на обсуждение проблему необходимости сновидений как особых форм «отреагирования», «сновидения, как стража сна», и т.п.
Характерно, однако, что на Лионском конгрессе 1963 г. [105]См., например, в работе Freud «По ту сторону принципа удовольствия» аргументы в пользу локализации «системы сознания» в «пограничных» и «облегающих» мозговых структурах, соображения о «незащищенности от раздражений» мозговых образований, воспринимающих внутреннее стимулы и т. п.
, на котором проблема «быстрого» сна подверглась углубленному «междисциплинарному» обсуждению, в поддержку психоаналитической концепции «отреагирования» голосов почти не раздавалось. По мнению Dement, исследователя, которому мы обязаны наиболее точными описаниями особенностей «быстрого» сна у человека, избирательное подавление этой активности вызывает скорее всего кумуляцию в организме какого-то неизвестного пока токсического агента, распад которого происходит в нормальных условиях на протяжении фаз десинхронизации мозговых потенциалов, сопутствующих «быстрому» сну. Поэтому Dement считает, что более правильно объяснять клинические картины, возникающие у лиц, у которых «быстрый» сон подавлялся в экспериментальных целях, с собственно биохимических, а не с психоаналитических позиций.
На Лионском конгрессе против избирательной связи «быстрого» сна со сновидениями приводились также как аргументы указания на выраженность характерных признаков этого сна у декортицированных животных и на интенсивность аналогичных проявлений у ребенка в самом раннем постнатальном периоде.
С последним из этих аргументов некоторые из авторов, придерживающихся противоположной точки зрения (т.е. концепции «отреагирования»), соглашаться, однако, не хотят.
Thomas, например, подтверждая, что «быстрый» сон занимает у новорожденного до 50% общего времени, на протяжении которого бодрствование отсутствует, высказывает предположение, что «эта активность играет, по-видимому, определенную роль в созревании нервной системы, способствуя восприятию стимулов, исходящих из внутренней среды организма. Она облегчает, возможно, развитие нервных структур и механизмов до того, как начинается поступление внешней стимуляции», и т.д. [255, стр. 49].
Мы видим, таким образом, что открытие явлений «быстрого» сна во всяком случае значительно усложнило представления о мозговых основах сновидного изменения сознания. В собственно физиологическом аспекте явления «быстрого» сна не являются несовместимыми с представлениями о «фрагментарной» природе сновидений в той хотя бы их форме, в какой их развивает И. Е. Вольперт.
Однако до тех пор, пока тяжелые клинические последствия избирательного подавления фаз «быстрого» сна не найдут своего конкретного биохимического объяснения, мы должны считаться с возможностью какой-то «полезности» сновидения как психологического феномена. А если эта идея «полезности» будет принята,, то потребуется очень вдумчивый анализ, чтобы показать, совместима ли она с представлением о сновидении, как о логически чисто случайном, психологически никак не направляемом, лишь физиологически детерминируемом оживлении следов, т.е. с представлением, которое является основным для гипотезы «фрагментарности» [90] В вопросе о «полезности» сновидений И. Е. Вольперт также, по-видимому, считается с возможной ролью последних как средства «разрядки функционально напряженных систем головного мозга». «Догадки, — говорит он, — Clapar é de о значении сновидений как психического отдыха и Freud об их значении как "исполнения желания" и "страже сна" неверные в той обобщенной формулировке, какую предложили эти авторы, имеют частичное обоснование в закономерностях функциональной динамики коры головного мозга» [24, стр. 159].
И. Е. Вольперт признает и существование определенной связи между сновидениями и развитием сознания, формулируя, однако, точку зрения, которая резко отличается от охарактеризованного выше подхода, базирующегося на теории «допонятийного» мышления. Согласно этому подходу, на структуру сновидений влияют тенденции к мышлению в «комплексах», к синкретическим сближениям, преобладающие в ранних фазах онтогенеза. По И. Е. Вольперту, мы должны считаться с обратными отношениями: с влиянием сновидений на формирование мышления, находящегося на низком уровне развития. Сновидения, по мнению И. Е. Вольперта, это «остаток далекого филогенетического прошлого человека, когда неполный, частичный сон был преобладающим видом сна. Сновидение играло тогда определенную роль как импульс к физиологической мобилизации организма в условиях внезапно возникшей во время сна опасности и как примитивная непроизвольная форма воспроизведения и закрепления опыта повседневной жизни» [24, стр. 159]. И. Е. Вольперт излагает эту своеобразную концепцию, к сожалению, в очень сжатых формулировках, не позволяющих получить достаточно ясное представление о ней.
.
Подытоживая, можно сказать следующее. Данные, которыми мы располагаем о зависимости сновидно измененного сознания от осознаваемых и неосознаваемых установок, от доминант, «опускающихся в скрытое состояние» (А. А. Ухтомский), о возможности рассматривать символику сновидений как выражение особого характера смысловых связей, преобладающих на ранних этапах онтогенеза, имеют разнообразный и важный характер. Однако они являются все же скорее лишь гипотезами, материалом для будущей развернутой концепции генеза и роли сновидений, чем законченными теориями. Для создания подобных теорий мы только в последние годы стали получать необходимые логические и экспериментальные предпосылки.
§113 Проблема специфического и неспецифического характера отношений между аффективным конфликтом и клиническим синдромом
Говоря о функциях неосознаваемых форм высшей нервной деятельности, нам остается рассмотреть еще один большой вопрос: проблему воздействия «бессознательного» на область сомато-вегетативных процессов, роль этого фактора в предотвращении и преодолении болезни.
Хорошо известно, какое внимание оказало именно этой проблеме психоаналитическое, а вслед за ним и психосоматическое направление. Мы знаем также основную идею, которая определила подход обоих этих течений к вопросам клиники. Начиная с первых работ Freud и кончая психосоматическими исследованиями самых последних лет (например, работой Valabrega, о которой упомянуто в §36), в качестве основного исходного представления в психоаналитически ориентированной клинической литературе фигурирует идея «конверсии», т.е. символического выражения вытесненного аффекта на «языке тела», идея «понятых», «содержательно-специфических» [91]Под «содержательно-специфической» связью между аффектом и синдромом в психоаналитической и психосоматической литературе подразумевается строгое («специфическое») соответствие характера клинического нарушения конкретному психологическому содержанию аффективного конфликта или эмоционального потрясения, которое это нарушение вызвало.
связей, существующих якобы между областью «неосознаваемых эмоциональных переживаний» и клинической синдроматикой.
Как следует относиться ко всей этой сложной и трудной проблеме? Означает ли критика психосоматической медицины, на которой мы подробно останавливались (§§40-41), что мы склонны недооценивать огромную значимость эмоциональных факторов для развертывания процессов пато- и саногенеза, игнорировать зависимость этих процессов от осознаваемых и неосознаваемых установок? Вряд ли нужно подчеркивать, насколько не соответствовал бы нашей позиции такой вывод.
Прежде всего хотелось бы устранить одно досадное недоразумение. Когда противники психоаналитических трактовок отвергали представление о символике и «скрытом смысле» органических синдромов, о выражении патологическими соматическими реакциями содержательных переживаний, то это неоднократно давало повод для обвинения их в принципиальном антипсихологизме, в недоучете ими важности роли в патогенезе клинических расстройств аффективно-эмоциональных и других психических факторов. Примером такой критики может послужить выступление на I французском конгрессе психосоматической медицины в 1960 г. выдающегося французского исследователя проф. Delay, который в своем программном докладе высказал убеждение, что для «строго материалистического» подхода характерен предельный аитипсихологизм, «низводящий сознание до роли "эпифеномена", который может быть только свидетелем, но не причиной, отрицающей возможность психогенеза синдромов и подрывающий веру в какую бы то ни было психотерапию» [232, стр. 8].
Не вступая сейчас в развернутую дискуссию с теми, кто придерживается сходных убеждений, мы ограничимся указанием, что подобные представления неправильно отражают подлинные установки «строго материалистического» подхода и не имеют ничего общего с трактовкой роли психических факторов, подсказываемой, например, концепцией нервизма. Можно думать, что эти представления возникают на основе неправомерного смешения физиологических категорий, используемых павловской школой при исследовании высшей нервной деятельности (поведения) , с категориями психологическими и философскими.
Мы уже имели повод обратить внимание на то, что согласно диалектико-материалистической философской интерпретации основной задачей при изучении мозга является не наивное «замещение» или «вытеснение» психологических понятий категориями, созданными учением о высшей нервной деятельности, а неизмеримо более трудное соотнесение данных нейрофизиологического и психологического анализа, наложения последних на первые как психологического «узора» на физиологическую «канву». Эта образная формулировка И. П. Павлова хорошо выражает представление об отношениях между нейрофизиологией и психологией, как между науками, изучающими разные стороны деятельности мозга, имеющими один и тот же объект, но рассматривающими этот объект в качественно разных аспектах. Совершенно очевидно, что при таком подходе ни о каком игнорировании, ни о какой недооценке роли психологических факторов не может быть и речи. Этот общий вывод можно было бы подкрепить многими конкретными указаниями на принципиальное значение, которое придается роли психологических факторов в клинике исследователями, придерживающимися диалектико-материалистического понимания [92]Немало убедительных аргументов в пользу такого понимания дал, в частности, и состоявшийся в августе 1966 г. в Москве, XVIII Международный психологический конгресс, на котором работы «строго материалистических» авторов были представлены, как известно, достаточно широко.
. Думается, однако, что защищать подобные представления было бы сейчас излишним.
Значительно более интересным является вопрос о том, как именно следует представлять соотношения между нервными и психическими факторами, с одной стороны, и клиническими синдромами — с другой, если отказаться от пользования традиционными психосоматическими принципами (представление о «конверсии» и т. п.). По этому поводу хотелось бы сказать прежде всего следующее.
Уже в старых работах павловской школы, подчеркивающих патогенную роль «ошибок» и аффективных конфликтов, неоднократно отмечалось, что представление, по которому клиническое расстройство является символическим выражением вытесненного переживания, заставило Freud и его учеников с самого начала отказаться от более широкого и более строгого толкования. Согласно этому толкованию, аффективный конфликт может провоцировать функциональные и органические сдвиги, которые к конкретному психологическому содержанию этого конфликта специфического отношения не имеют .
Мы полагаем, что в пользу правильности именно тако- го более широкого толкования говорит не только все то, что стало известно за последние годы о механизмах и расстройствах так называемой неспецифической адаптации, по Selye, но и множество более ранних клинических наблюдений, по которым эффекты действия любых патогенных факторов, и в том числе последствия аффективных конфликтов, зависят прежде всего от функционально-морфологического состояния затрагиваемых физиологических систем, от «истории» этих систем на момент конфликта [37, 38, 75, 83]. Можно было бы привести большое количество экспериментальных и клинических доказательств того, что при избирательной преморбидной ослабленности: (индивидуально приобретенной или унаследованной) определенной физиологической системы именно эта ослабленная система преимущественно вовлекается в патологический процесс независимо от того, каким является психологическое содержание соответствующего эмоционального конфликта у человека или каков характер соответствующей экспериментальной «сшибки» условных рефлексов у животного. Эти данные убедительно говорят в пользу того, что отношения между аффективным конфликтом и синдромом, носящие этиологически неспецифический характер, являются в клинике органической патологии, а также при функциональных расстройствах, не относящихся к истерии, — ведущими [93]См. по этому поводу важные высказывания д-ра Klotz в «Приложении» (дискуссии).
.
Что же касается клиники истерии, то здесь мы, действительно, нередко встречаемся с состояниями, при которых между характером нарушения и психологическим содержанием предшествующего переживания обрисовывается определенная смысловая связь. Располагаем ли мы представлением о конкретных физиологических механизмах, которые могут вызвать у больного истерией появление клинических симптомов, например парезов или анестезий, имеющих «понятное» логически отношение к его аффективным переживаниям? Valabrega отвечает на подобный вопрос отрицательно [124]. Нам представляется, однако, что ситуация в какой-то мере проясняется, если вспомнить одну очень важную мысль, высказанную в свое время И. П. Павловым под впечатлением, по-видимому, его споров с Janet.
«Истерика, — говорит он, — можно и должно представлять себе даже при обыкновенных условиях хронически загипнотизированным в известной степени... Тормозные симптомы могут возникнуть у истерика-гипнотика путем внушения и самовнушения... Всякое представление о тормозном эффекте, из боязни ли, из интереса или выгоды... в силу эмоциональности истерика совершенно так же, как и в гипнозе слово гипнотезера, вызовет и зафиксирует эти симптомы на продолжительное время, пока более сильная волна раздражения... не смоет эти тормозные пункты... Это случай роковых физиологических отношений» [63, стр. 453].
Можно, конечно, сказать, что И. П. Павлов сводит здесь физиологический механизм «конверсии» к физиологическим механизмам гипнотического сна, о которых мы также, говоря строго, не так уже много конкретного знаем. Однако достаточно ясно, что общее направление, в котором И. П. Павлов предлагает искать физиологическое объяснение происхождения синдромов, имеющих «логический смысл», глубоко отличается от соответствующих психоаналитических трактовок. Связь синдрома с психологическим содержанием аффекта вытекает здесь не из экспериментально необоснованной, произвольно, по-существу, постулируемой тенденции к «символической трансформации» подавленных аффектов, а из особого («рокового», по образному выражению И. П. Павлова) сочетания клинически и экспериментально многократно доказанных психических и физиологических особенностей истерика [94]Стремление трактовать символизацию как функцию самостоятельную и первичную (не выводимую из каких-то других особенностей, как их следствие) — это, по-видимому, одна из наиболее характерных черт большинства работ, близких к психоанализу. Вспомним, насколько отличается от этого подхода понимание символизации как принципиально вторичного эффекта, как следствия и выражения специфического характера смысловых связей , существующих на уровне образного мышления, о котором мы говорили выше. Противопоставление этих двух трактовок подчеркивает, в какой мере психоанализ оказался логически связанным принятыми им в свое время психолого-биологическими постулатами, заранее предопределившими его позицию в отношении множества вопросов, возникших в более позднем периоде. Именно отсюда вытекает удивляющий каждого объективного наблюдателя догматизм психоаналитической мысли, который ее фактически обесплодил, несмотря на реальность и важность ряда затронутых ею общих тем.
.
Принимая подобную трактовку, мы получаем значительные преимущества для анализа. Используя как основную идею связь аффекта с функциональным синдромом, носящую психологически неспецифический характер, мы сохраняем одновременно право на применение и идеи специфических психологических связей, не принуждаясь, однако, при этом к признанию адекватности идеи конверсии. Нам представляется, что выгоды, которые такой широкий подход создает для анализа патогенеза самых разнообразных органических и функциональных синдромов, было бы трудно переоценить.
§113 О различии между влиянием аффективных факторов на синдромологическое выражение и на общую динамику («судьбу») клинического процесса
Касаясь отношения психоаналитической концепции к вопросам клиники, необходимо напомнить также следующее обстоятельство.
Психоанализ возник в свое время как направление мысли чисто клинического характера. Однако уже у самых истоков этого направления произошло примечательное сужение задач клинического исследования, вследствие которого по существу центральная для клиники человека проблема общего влияния психических факторов на развертывание сомато-вегетативных процессов оказалась замещенной важным, но все же частным вопросом о за кономерностях формирования отдельных психогенно обусловленных симптомов и синдромов . Уделив очень много внимания теме «конверсии», фрейдизм даже не попытался осмыслить влияние «бессознательного» на клинические картины в более широком и принципиальном плане, т.е. понять влияние этого фактора на общие тенденции в динамике патологических процессов, на углубление, обратное развитие и предотвращение болезней безотносительно к тому, в каких конкретно синдромах эти общие тенденции находят свое клиническое выражение .
Между тем вряд ли можно сомневаться в реальности этой фактически упущенной психоанализом из виду исключительно важной проблемы. То, что необходимость ее исследования до последнего времени большинством соответствующих теоретических направлений на передний план не выдвигалась [95]Исключение составляют только некоторые оригинально рассматривающие психофизиологическую проблематику школы древней индийской философии [227], течения применяющие метод «аутогенной тренировки», разработанный Schultz [238], и единичные другие.
, не должно вызывать особого удивления. Происходило это в силу достаточно понятных причин. Для того чтобы как-то осмыслить механизмы и закономерности влияния «бессознательного» не на отдельные проявления, а на общую динамику клинического процесса, необходимо было перейти к использованию рабочих понятий совсем иного типа, чем «язык тела», «символика вытесненного», «конверсия на орган» и т.п.
Для психоаналитического направления это означало бы отклонение от его многолетних традиций, и оно оказалось совершенно неспособным к этому. Для других же течений главным препятствием послужило отсутствие уверенности в реальности «бессознательного», отсутствие ясного понимания природы этого трудно постигаемого фактора и, наконец, отсутствие в их распоряжении адекватных рабочих понятий, способных отразить детерминизм отношений, существующих между неосознаваемыми формами высшей нервной деятельности и процессами на со- мато-вегетативной периферии. Только после того, как идея «бессознательного» была тесно связана с доступным для экспериментального исследования представлением об «установке», этот пробел начал восполняться. А тем самым был открыт путь к созданию концепции, освещающей зависимость от «бессознательного» не деталей, не частных, и всегда более или менее случайно обусловленных синдромологических проявлений клинического расстройства, а самой судьбы этого расстройства, понимаемой как исход конфликта между воздействующими на организм вредностями и реакциями последнего, выражающими жизненно важные «меры его защиты».
Прослеживая историю этой запутанной проблемы,, нельзя не обратить внимание и на то, что здесь (быть может, даже более отчетливо, чем в какой-либо другой научной области) фазе анализа, основанной на использовании четко определяемых понятий и предполагающей строгий контроль выявляемых закономерностей, предшествовал длинный период смутных догадок о существовании какой- то общей зависимости судьбы любого патологического процесса от «общих установок» больного (мы употребляем в данном случае термин «установка» в смысле, в котором он употребляется в обычной речи), от особенностей его личности, обусловливающих определенное «отношение к болезни», от более или менее ясно осознаваемого стремления к «уходу в болезнь» или, наоборот, от активного «внутреннего сопротивления» болезни и т.д. Художественная литература в ярких образах, в глубоко подчас волнующих формах отразила эти догадки, показав разрушительную силу конфликта аффектов и решающее значение эмоционально насыщенных переживаний как фактора, который способен не только провоцировать разнообразные формы соматического распада, но и этот распад при наличии определенных условий надежно предотвращать и устранять [39, 68, 275]. Но она, естественно, не смогла (и это является главным) рассматривать функциональную структуру развертывающихся при этом психологических феноменов с вычленением как особой, подлежащей специальному анализу научной темы вопроса о специфической роли, которую в этих явлениях играют неосознаваемые формы высшей нервной деятельности.
§ 115 Аффективный фактор, «аутопластическая» и «внутренняя» картины болезни (по Goldscheider и Р. А. Лурия)
В чем же конкретно заключается работа «бессознательного», способствующая иногда развитию, иногда же, напротив, регрессу болезни? С какими механизмами и закономерностями здесь приходится иметь дело? Дать более точный ответ на эти вопросы оказалось возможным только после того, как произошел переход от интуитивного понимания идеи установки к строгому раскрытию психологического смысла этого понятия.
Мы не будем сейчас возвращаться к обоснованию реальности самого факта влияния психических и нервьых факторов на сомато-вегетативные процессы. Работы Г. А. Захарьина и М. В. Яновского в области клиники, И. М. Сеченова, И. П. Павлова, С. П. Боткина и созданных ими школ в русской и советской нейрофизиологии более позднего периода (Л. А. Орбели, И. П. Разенкова, К. М. Быкова, А. Д. Сперанского и др.) придали анализу влияния психических и нервных факторов на сомато-вегетативные процессы характер направления, традиционного для нашей науки, и породили ряд оригинальных, хорошо известных физиологических концепций и методических подходов.
За рубежом на протяжении многих десятилетий также производилась экспериментальная разработка идеи «психической регуляции» вегетативных реакций. К этому направлению можно отнести некоторые выполненные еще в конце прошлого века и вызвавшие в свое время большой резонанс работы Wundt; послужившие началом целой серии поисков исследования Weber, в которых прослеживалась связь между положительной и отрицательной окраской эмоций и распределением крови; оказавший в свое время глубокое впечатление на современников анализ, суггестивно обусловленных изменений секреторной и двигательной активности желудка, выполненный Heyer; эксперименты аналогичного типа, проведенные в разнообразных модификациях в более позднем периоде Wittrower; исследования влияний, которые оказывают внушенные представления на сосудистый тонус, химический состав крови, диурез, терморегуляцию, и очень многие другие сходные работы.
Наряду с этим циклом исследований, имевшим преимущественно экспериментальный характер, в литературе наметилось и другое направление, ориентированное скорее клинически. Оно имело более скромные масштабы, однако в некоторых отношениях представляло не меньший интерес, чем первое.
В советской литературе это второе направление связано, в частпости, с работами Р. А. Лурия, посвященными проблеме «внутренней картины» болезни [56]Критикуя представление о рефлекторной «дуге» Dewey подчеркивал, что эта «дуга» является частью «кольцевого» цикла возбуждений, игнорируя который, мы не можем адекватно раскрыть отношения, существующие между субъектом и средой. Им обращалось внимание и на то, что началом рефлекторного акта является не изолированное действие сенсорного стимула, а определенные сенсомоторные координации, которые вызывают ответ благодаря своей включенности в более общие координационные системы.
Не требует разъяснений, насколько Dewey, формулируя такое динамическое и системное понимание, опередил многие современные ему воззрения.
. Вводя это понятие, Р. А. Лурия продолжил развитие полузабытых идей Goldscheider об «аутопластической картине» заболевания (создаваемой больным на основе совокупности его ощущений, представлений и переживаний, связанных так или иначе с его физическим состоянием). В этой аутопластической картине Goldscheider предлагал рассматривать два уровня — «сензитивный» и «интеллектуальный», относя к первому ощущения, непосредственно обусловливаемые патологическим процессом, а ко второму — своеобразную «надстройку» над этими ощущениями, возникающую как результат размышлений больного о его физическом состоянии, как его психологическую реакцию на собственную болезнь. Р. А. Лурия в основном присоединяется к этой схеме Goldscheider и в своей необычайно ярко написанной книге приводит множество клинических наблюдений, показывающих, какой огромной силой, каким глубоким влиянием на течение патологических процессов обладает «интеллектуальная часть» аутопластической картины болезни. Он обращает внимание также на то, насколько грубыми бывают ошибки врача, игнорирующего этот ‘фундаментальный фактор, способный выполнять при определенных условиях в процессах саногенеза роль, не менее важную, чем та, которую он играет, к сожалению, нередко в патогенезе клинической синдроматики.
Когда Goldscheider отграничил «интеллектуальный уровень» аутопластической картины заболевания от «сензитивного» и подчеркнул активную роль обоих этих уровней в судьбе патологических процессов, он сделал по существу все, что можно было выполнить, опираясь на современные ему и еще мало в то время разработанные представления о функциональной структуре физиологических реакций и психологических проявлений. Р. А. Лурия возвратился к этим вопросам в более поздний период и поэтому смог опереться на концепцию условнорефлекторной регуляции сомато-вегетативных процессов, на теорию кортико-висцеральной патологии, на учение об интрарецепции, на представление о совершенно особой, подчеркнутой И. П. Павловым роли слова, как фактора, способного замещать любые другие раздражители и обусловливать появление любых сдвигов, которые этими другими раздражителями непосредственно вызываются [96]«Слово для человека, — пишет И. П. Павлов, — есть такой же реальный условный раздражитель, как и все остальные общие у него с животными, но вместе с тем и такой многообъемлющий, как никакие другие, не идущий в этом отношении ни в какое количественное и качественное сравнение с условными раздражителями животных. Слово, благодаря всей предшествующей жизни взрослого человека, связано со всеми внешними и внутренними раздражениями, приходящими в большие полушария, все их сигнализирует, все их заменяет, а потому может вызвать все те действия, реакции организма, которые обусловливают те раздражения» [62, стр. 357]
Помня о необычайной силе влияний слова, мы не должны, однако, забывать и то, что конкретные физиологические механизмы, на основе которых реализуются подобные влияния, еще во многом недостаточно ясны. Особенно затруднительным становится их выявление, когда влияние словесных раздражителей на вегетатику проявляется по строго локальному типу. При обсуждении, например, на Римском конгрессе 1964 г. [118], посвященном проблеме «осознаваемого опыта» («conscious experience»), неоднократно изучавшегося экспериментально феномена суггестивно вызванных признаков ожога кожи Schaefer было подчеркнуто, что мы не можем высказать даже предположительных суждений , каким образом на основе одних только, очевидно, симпатических нервных импульсов достигаются подобные грубейшие и одновременно четко ограниченные деструкции покровных тканей.
. Поэтому Р. А. Лурия удалось убедительно показать объективный характер и определенные закономерности, которым подчинена раврушительная и созидательная «аутопластическая» работа сознания.
И несмотря на все это, разработанная им концепция «внутренней картины болезни» сохранила в какой-то степени тот же «интеллектуалистический» оттенок, который так резко выступает в концепции Goldscheider.
Действительно, несмотря на значительно более детальное освещение Р. А. Лурия физиологических факторов, определяющих психогенно обусловленные изменения функционального состояния и функциональной активности различных органов и тканей тела, было бы напрасным искать в его концепции «внутренней картины» болезни ответ на вопрос, почему именно возникающие у больных тягостные представления о характере поражения в одних случаях провоцируют подлинно трагические последствия, а в других остаются лишь мимолетными эпизодами, не вызывающими в объективном развертывании патологических процессов никаких стойких отзвуков. И еще менее ясно, почему стремление к выздоровлению, почти всегда субъективно представленное при нормальном психическом состоянии соматического больного и имеющее характер более или менее ясно осознаваемого переживания (мы отвлекаемся от более редких случаев осознаваемого «ухода в болезнь», т.е. от случаев, в которых больной осознает свое негативное отношение к перспективе, выздоровления), иногда остается малоэффективным, а иногда, напротив, оказывает на судьбу патологического процесса настолько мощные воздействия, что создается впечатление вмешательства фактора, ломающего наиболее твердо установленные клинические и патофизиологические закономер ности.
Ответ на эти вопросы ни концепцией «аутопластики», ни концепцией «внутренней картины болезни» не мог быть дан прежде всего потому, что ни одна из этих трактовок не опиралась на разработанные представления о функциональной структуре психологических реакций, на более глубокое понимание специфической роли, которую играет в отношениях субъекта к любой возникшей перед ним объективной ситуации фактор осознаваемых и неосознаваемых психологических установок.
§ 116 « Только вербализуемое» желание, «подлинная» установка и болезнь
В одной из своих работ, посвященных теории обработки информации, Lindsay указывает, что к важным вопросам, возникающим при рассмотрении адекватности линейных нейронных моделей для объяснения сложно организованных систем, неизбежно относится и проблема «установки». Lindsay подчеркивает, что в психологических теориях эта проблема также давно выступает, фигурируя под разнородными названиями, но мало меняясь из-за этого по смыслу. Понимая «установку» как состояние системы, при котором введенная информация вызывает ответы лишь определенного класса (т. е. исключает ответы, возможные в другой ситуации), Lindsay напоминает, что условием получения реакций подобного типа у машины является возможность для «установочной» информации, поступающей до предъявления основной задачи, воздействовать на программу. Это достигается путем введения одного или нескольких корректирующих сигналов, пригодность которых контролируется специальными подпрограммами.
Мы напомнили это своеобразное кибернетическое понимание «установки» потому, что в нем выступает наиболее характерная — и весьма общая — функция последней, заключающаяся в придании поступающей информации определенного «значения», которое обусловливает возникновение ответов специфического типа. Если «установка» в каком бы то ни было из возможных вариантов ее конкретной реализации отсутствует, то эффект поступившей информации становится (как мы об этом уже говорили однажды) совершенно непредвидимым. При наличии же «установки», опосредующей связь между поступающей информацией и ответом, соотношение обоих этих элементов становится закономерным и потому прогнозируемым.
Мы не будем сейчас вновь возвращаться к обоснованию того, почему эта общая логическая схема полностью сохраняет свою силу также применительно к поведению человека. Напомним только, что выше мы много внимания уделили представлению, по которому эффект любого воздействия, рассматриваемый как в его психологическом, так и физиологическом аспекте, глубоко зависит от предсуществующих, обусловленных ранее накопленным опытов установок субъекта. Для нас важно сейчас признание лишь того фундаментального факта, что включение субъекта в новую для него объективную ситуацию болезни было бы неправильно рассматривать как событие, клинические последствия которого определяются только «сензи- тивным» и «интеллектуальным» уровнями «аутопластической» картины. Клинические результаты этого включения выступают в действительности как функции, во-первых, дополнительной информации, получаемой субъектом в этих новых условиях, и, во-вторых, установок , преформированных или возникших лишь после включения субъекта со всеми его «субстанциональными», «функциональными» и «теоретическими» потребностями (по терминологии Д. Н. Узнадзе) в эту новую ситуацию.
Ввиду же того, что мы допускаем возможность неосознаваемости последней группы факторов, мы приходим кнеизбежному логически заключению, что реакция субъекта на его собственное заболевание и, следовательно, в какой-то мере судьба его болезни должны зависеть от процессов его высшей нервной деятельности, которые могут оставаться иногда (а с позиций школы Д. Н. Узнадзе даже должны быть всегда) неосознаваемыми.
Это — очень важное положение. Оно требует, однако, некоторых дополнительных пояснений.
Прежде всего следует вновь подтвердить, что принимая его, мы как бы возвращаемся к традиционным полу- интуитивным представлениям о факторах, влияющих на течение клинических процессов. Этими представлениями всегда подчеркивалась роль той же «установки», только понимаемой не как строгая психофизиологическая категория, а как один из терминов «житейской» психологии, широко используемый в художественной литературе и поэтому легко смешиваемый с такими же интуитивно постигаемыми выражениями, как «воля к жизни», или, напротив, как «установка на использование клиническога расстройства» (в смысле придаваемом этому выражению в психиатрии) и т.п.
Подобная близость выводов анализа функциональной структуры реакций к данным интуитивного восприятия и художественного описания менее всего, конечно, снижает значимость первых. Вряд ли у кого-либо могут возникнуть сомнения по поводу того, что своеобразная форма постиженин мира, которая дается созданием и последующим восприятием художественных образов также основана на результатах накопления и переработки информации, только не всегда достаточно ясно осознаваемых [97]Неосознаваемые «выводы», возникающие в результате восприятия художественных образов, обычно имеют характер интуитивного (рационально не аргументируемого) и, несмотря на это, очень твердого, подчас, и эмоционально окрашенного «убеждения». Их формирование требует качественно особого психологического акта — интимно-индивидуального эстетического переживания. Поэтому подлинное постижение художественного образа не достигается в результате одного только рационального разъяснения смысла этого образа, хотя такое разъяснение создает важные предпосылки для более глубокого восприятия произведения искусства. Именно поэтому результаты художественного постижения действительности не вливаются непосредственно в фонд коллективного знания, т. е. сведений, которые имеют логически принудительный и непосредственно передаваемый характер.
Вся эта проблема «интуитивного знания» настолько сложна, что многие до последнего времени предпочитали ее обходить. Однако понимание важности этого вопроса, причем не только для теории художественного восприятия, проявлялось во многих психологических и философских течениях, в том числе в полузабытых. Э. Ю. Соловьев недавно напомнил, что еще Husserl обращал внимание на тот примечательный психологический факт, что «живое восприятие всегда... содержит... непроизвольное (и часто противоречащее нашему рациональному умыслу) истолкование: непосредственный эмоциональный приговор воспринимаемому. Я вижу лицо... человека, и у меня мгновенно возникает необъяснимое отвращение к нему. Мое "первое впечатление" уже содержит... какое-то убеждение, родственное логической интуиции по своей стойкости и категоричности... В восприятии оно уже завершено, уже имеет определенность личного мотива и не требует никакого развертывания в мысль для того, чтобы превратиться в поступок... Heidegger... называет убеждение, присутствующее в живом восприятии, настроением» [Вопр. филос., 12, 1966, стр. 83].
В подобных истолкованиях отражается понимание широкой представленности того, что мы сейчас называем неосознаваемой переработкой информации. Но очень показательно, что углубить теоретически это понимание ни Husserl, ни возникший в более позднем периоде экзистенциализм с его принципиальным непринятием рациональных категорий и экспериментального подхода так и не смогли.
. Эта форма постижения иногда даже опережает научное знание, но она не позволяет подвергать объективному контролю ее выводы и не дает возможности произвольно ставить проблемы. Поэтому только рационализировав интуитивные представления о сано- и патогенетической роли установок, только внеся в эту область обычную для научного анализа строгость в использовании категорий, мы сможем ответить на множество важных вопросов, которые на протяжении «художественного этапа разработки» (если можно так выразиться) всей этой темы оставались по необходимости открытыми.
Первой проблемой, которая, естественно, возникает при такой рационализации, — это в высшей степени трудно разрешимый вопрос: чем психологически и физиологически отличается почти всегда присутствующее, но остающееся часто клинически довольно малоэффективным вербально выражаемое «желание» выздороветь от подлинной «установки на выздоровление», которая нередко дает (как это подсказывает почти каждому практическому терапевту его клинический опыт, особенно опыт прослеживания динамики патологических процессов в разнообразных «стрессовых» условиях) весьма ощутимые результаты.
Ставя этот вопрос, мы подходим к тому, что является на сегодня рубежом научного знания. Рубеж намечается здесь по той причине, что мы еще не располагаем разработанной теорией, которая осветила бы фундаментальное (как это видно из клинических фактов) различие, существующее между двумя нетождественными видами «готовности», — той, которая находит выражение только в вербальном «желании», и той, которая проявляется в форме «подлинной установки». То, что мы узнали о психологической структуре и физиологической природе установок, подсказывает в данном случае лишь одну мысль, которая может быть использована в качестве отправной гипотезы.
Мы говорили выше (§95) о «больших фарах» сознания, включаемых на критических участках пути, в то время как непрерывное целенаправленное регулирование деятельности обеспечивается светом «малых фар бессознательного». Мы воспользовались этим образом, чтобы упростить описание сложных соотношений, вытекающих из одновременного существования содержательно-дискретного характера активности сознания и непрерывного характера функции регулирования. Применяя эти представления, можно сказать, что готовность, которая проявляется только осознанно , является «презентируемым» и вербализуемым психическим актом, переживаемым как «желание». Но если она только осознается, то в силу уже одной лишь дискретности подобных осознаваемых переживаний она не может выполнять функцию непрерывного регулирования физиологических «мер защиты» организма. Для того чтобы возникло такое непрерывное регулирование, необходимо, очевидно, участие в нем также неосознаваемых форм высшей нервной деятельности. В этих и только в этих условиях готовность типа «желания» преобразуется в готовность типа «подлинной установки», способную оказывать на динамику психологических явлений и физиологических процессов далеко идущие воздействия.
Такое представление последовательно вытекает из всего, что было сказано ранее. Формулируя его, приходится, однако, сожалеть о почти полной еще теоретической неразработанности проблемы превращения вербализуемых «желаний» в установки, обладающие мощными сано- и патогенетическими потенциалами. Если генетической психологии удалось, прослеживая вопросы формирования психологических функций, выработать ряд важных специальных понятий, таких, например, как «интериоризация» этих функций (представление об организации психологической функции на основе уподобления ее структуры структуре предметного действия) и т.п., то проблема смены разных форм и степеней «готовности», вопрос о преобразовании более поверхностных из этих форм, носящих преимущественно вербальный характер, в более глубокие (т.е. также в каком-то смысле «интериоризированные»), затрагивающие основы личности и систему главных мотивов поведения, еще очень далеки от аналогичной степени разработанности.
Интересно, что и в данном случае можно заметить своеобразное опережение искусством с его интуитивными методами познания действительности выводов точной науки. В художественной литературе отрицательный образ человека, готовность которого к поступкам определенного типа носит только вербальный, «резонерский», «словесный» (хотя, может быть, одновременно и достаточно искренний субъективно) характер и который противопоставлен положительному герою, чья готовность, напротив, действенна, потому что она накрепко спаяна с основами его личности, с системой устойчивых и сильных влечений, дан, как известно, во многих ярких формах, ставших подчас классическими. Искусство учло, следовательно, и отразило в меру своих возможностей эту интереснейшую проблему иерархии степеней готовности к действию . Научная же психология в этом специфическом для нее вопросе резко отстала. И мы только сейчас начинаем понимать, насколько подобное отставание затруднило рассмотрение и очень важных клинических проблем, относящихся к этой области.
Для того чтобы закончить обсуждение вопроса о разных уровнях готовности к действию и об их влияниях на развертывание патофизиологических процессов, нам остается высказать лишь несколько резюмирующих соображений.
Согласно обрисованной выше схеме, «желание» выздоровления приобретает значение клинически действенного фактора только после того, как оно, преобразуясь в «подлинную установку», актуализирует характерные для последней непрерывные формы регулирования физиологических «мер защиты» организма. При всей неясности физиологических механизмов и психологических закономерностей этого процесса очевидно, что происходить он должен в тесной связи с активной работой сознания, которая подкрепляет поверхностное, «вербальное» переживание системой доминирующих мотивов, целей и коренных потребностей личности. Это обстоятельство подчеркивает ведущую роль сознания в формировании саногенных установок и позволяет заметить отчетливо выступающую здесь своеобразную диалектику отношений: терапевтическую недостаточность «желания», пока оно остается только «презентируемым», только вербализуемым, только осознаваемым переживанием, и одновременно решающую роль нервных процессов, лежащих в основе сознания, в функциональной активации неосознаваемых форм высшей нервной деятельности, без опоры на которые превращение «вербализуемых» переживаний в «подлинные установки» является, по-видимому, невозможным.
Предлагаемая схема, однако, не только утверждает эту диалектику осознанного и «бессознательного». Она апеллирует к формированию установок, крепко спаянных с личностью , подчеркивает значение связи поведения с системой фундаментальных, а не случайных и преходящих мотивов и приобретает благодаря этому определенный воспитывающий, этический оттенок.
И она является, конечно, подлинной антитезой психоаналитического мифа о «Бессознательном», как о психической сущности, роль которой в клинике способна быть только отрицательной, поскольку ограничение этой сущности нормами общественной морали может лишь препятствовать, с точки зрения теории психоанализа, достижению того, что Nietzsche называл «Великим здоровьем». Теория установки (и в этом ее основное значение для клиники) раскрывает идею «бессознательного» как фактора, который способен, напротив, столь же активно участвовать в сопротивлении болезни, как и в провокации последней, необычно расширяя тем самым представление о потенциальных возможностях сознательно направляемой нервной деятельности человека.
Вряд ли мы ошибемся, если скажем в заключение, что стремление понять эти возможности было одной из сокровенных потребностей человека на протяжении многих веков его культурного развития. Ибо только глубокая вера в их скрытое богатство смогла породить прекрасный афоризм одного из основателей атеистического направления древней индийской философии: «Спящий Бог? Да ведь это сам Человек».