Художник и поэт, участник группы «Мухоморы», «Чемпионы мира».

К.З. Сложно сказать, что именно повлияло на мои приключения в жизни. Наверное, все, включая то, что родился я в городе Инта в Республике Коми, где сидели мои родители. Склонность к озорству проявились еще в детском саду. Сразу определимся с терминами. Все они имеют отношение к религии, которая в истории человечества была полем для противостояния и формирования оппозиций, как отдельных особей, так и государств. Есть диссидентство, которое относится к протестантской традиции. А диссидентом я никогда и не был, хотя в застойные годы это было модно в среде советской интеллигенции. А есть контестата, определение, которое относится к католической традиции, но больше подходит к тому, что вызревало у нас.

М.Б. Какой-то страшный термин, чем-то похожий на конденсатор… Почему бы не взять русское народное баламутство?

К.З. Баламутство, конечно, но это все-таки из разряда будетлянтства и терминологии, свойственной художественным авангардным кругам начала ХХ века.

М.Б. Ну и что? Если светлые идеи авангарда двадцатых годов всплыли кверху брюхом именно в застойном болоте семидесятых… Зато аромат каков?

Костя Звездочетов, 1988 год. Фото Сергея Борисова

К.З. Вполне закономерно, что искания и манифесты советских авангардистов оказали свое действие именно под закат ХХ века и вдохновляли молодежные группировки восьмидесятых. Но сам термин, как и «будетлянтство», не отражает всего спектра эмоций. Резво вытащив эти лозунги с пыльных советских полок, их так же резво засунули обратно.

М.Б. Но уже по другим причинам, руками «формализаторов» и «соглашенцев». Лозунги претворяли в жизнь молодые люди, которые хотели немедленных изменений, всего и сразу.

К.З. Да, конечно. И это отдельная часть хроники Перестройки, которой предшествовал период, как сейчас называют, «золотого подполья» – где бродили идеи, оппозиционные застойной политике. Не на уровне профессионального диссидентства, которое в конце подкисло, а именно контестатства и несогласия с малопригодными уже лозунгами, с которыми уживались советские граждане. Примерно то же самое происходило в странах «нового миропорядка», когда появились «новые левые». Когда человек не согласен с происходящим вокруг, у него формируется образ жизни, нарочито подчеркивающий это несогласие. Что приводит порой к каким-то выходкам, и именно это слово легло определением ко многим перформансам «Мухоморов». Но это было уже зрелой позицией, а формирование, как я уже говорил, началось еще с детского сада. Дух противоречия проявился еще в городе Инте, когда в нашем детском саду правил «король», которого звали Юзик. Вот против этого Юзика и была организована первая оппозиция, если не сказать заговор.

А после этого родители резко переехали в Москву и поместили меня в следующий инкубатор, где мне удалось организовать целое движение революционной песни. За тихий и кроткий нрав, а также из-за явной нехватки свободных кроватей меня положили в девчачью палату, где мы дрожащими детскими голосочками распевали революционные песни, типа «Вставай, проклятьем заклейменный». За что, конечно же, мы подвергались репрессиям и разгонам, и при первой же возможности меня выслали из женской палаты. Но озорство со свойственной детям непосредственностью и жестокостью продолжилось.

Жили мы на Новослободской в достаточно стандартном для старой Москвы двухэтажном домике, в котором все было каким-то лилипутским. Маленькие этажи, маленькие двери и окна, причем окна нашего этажа находилось в нескольких сантиметрах от тротуара. И уж не знаю, почему этот дом для лилипутов впоследствии был признан памятником архитектуры и сохранен до сих пор. Самое смешное, что когда у нас был капитальный ремонт, мы жили попросту без стены, за занавесочкой от улицы, с окнами на нее ниже пояса. А неподалеку, на Каляевской, плавно перетекающей в нынешнюю Долгоруковскую, была моя первая школа, в которой учились дети работников типографии «Красный пролетарий» и со всем пролетарским напором занимались пироманией.

И вот сложилась компания, которая занималась поджигательством.

Удивительно, что моим другом был Леня Дубосарский, дядя моего нынешнего приятеля художника Владимира Дубосарского, о чем я узнал спустя много лет. Познакомился я в школе и с Сашей Фурманом и с Ильей Смирновым, которые уже в детстве конфликтовали как два будущих автора. Но, несмотря на эти выяснения отношений, у нас сложилась организация, которая была названа никак иначе как «Святая Мария». И уже тогда было принято решение бороться с окружающей действительностью. Район был достаточно мрачный, оживающий только на время праздничных парадов. Дома были старые, и мы их начали выжигать, вместе с помойками. Действия заключались не только в том, чтобы наблюдать всю начинавшуюся суету исподтишка, но и с заинтересованными лицами подходить и узнавать положение дел у участников и зевак.

Битье окон и поджоги деревянных ящиков привели к противостоянию с ныне отсутствующему во многих дворах феномену – со старушками. Как-то раз, сделав какую-то пакость, разбежавшись и воссоединившись на некотором расстоянии от места преступления, мы с удивлением обнаружили крадущуюся вдоль стены старушку. Медленно и верно, как Смерть, идущая по нашему следу…

Но молодость, зоркость и задор традиционно побеждали опыт и упорство. А уже к восьмому классу, мои родители поменяли место жительства с Новослободской на Ждановскую (нынешнее Выхино). Район не сказать, чтобы сильно цивилизованный, но – а с чем там сравнивать-то? Рядом Косино, Новогиреево, Кузьминки. Все, как и в других отдаленных спальных районах города. При этом, если меня спросили бы, что такое Москва конца семидесятых, то я однозначно ответил бы, что для меня это – Беляево, хотя спустя тридцать лет я вернулся обратно в центр. Городок, построенный из кусочков сахара. По-разному сложенных.

В тогдашнем Выхино кипела своя рабоче-молодежная жизнь и, поскольку контакты расширились, мы создали уже более разветвленную организацию. Откровенно левацкого характера, чему способствовало и наше взросление, и появления нового увлечения – обильного чтения самиздата и вообще литературы. У Ильи Смирнова эта тяга вроде бы до сих пор не иссякла. Вместе с ним мы стали посещать лекции профессора Куницина в институте естествознания, где пытались поднабраться ума и убедительности. Причем тогда уже вовсю расцветала «брежневщина», а профессор был продуктом предыдущего периода хрущевской «оттепельщины». К этому времени мы уже начали читать модную литературу, типа Солженицына. При этом в пику диссидентству мы решили, что мы-то как раз марксисты, только настоящие.

М.Б. Гиперкоммунисты…

К.З. Ну да. Вся показуха уже не просто казалась фальшаком, а им и являлась. Люди в массе своей жили не устроенными. У многих присутствовало двойное дно, которое у людей нестандартных и творческих становилось предметом повышенного интереса врачей психиатров и надзирающих органов. Многие уже не кулуарно, но публично заявляли от том, как они от этой власти страдали. А кое-кто даже делал творческий продукт обличительного свойства.

Куницын нас провел в ГК ВЛКСМ, где тогда трудился Пастухов, ныне выполняющий функции по дипломатической части. И вот тогда в рамках этих лекториев мы выдвинули программу альтернативного развития молодежи, которая называлась «26 восклицательных знаков». После чего начали вызывать родителей в школу, наприсылали комиссий и стали нас дубасить. Игровой характер и наш возраст нисколько при этом не смутил карателей, что послужило поводом сменить вектор отношений с официозом: из «ликвидаторов» мы стали «отзовистами». Причем наша организация уже охватывала несколько школ и начались акции неповиновения. Связи поддерживались через телефоны-автоматы, работавшие от двух копеек, к которым некоторые умельцы приделывали нитку или леску для многоразового использования.

М.Б. А некоторые умели звонить и вовсе заменяя монеты спичками…

К.З. Да… А собирались мы на квартирах, где и обсуждался план действий. Сейчас, став взрослее, мы понимаем, для чего нужна единая школьная форма – а тогда нам всем казалось, что эта обезличивающая униформа. Она и стала первым объектом нападок. Подговорив «товарищей по партии», в определенный день в разные школы пришли ученики без школьной формы, которую они несли под мышками. Таких нарядных никто, естественно, в школы не пустил. Заключительным аккордом акции стало торжественное сожжение горки из школьной формы. Бедные родители, которых постоянно вызывали, страдали в первую очередь. Нас же эти репрессии только веселили. Так наш классный руководитель на очередной линейке, указывая на меня пальцем, произнес, возможно, самое ценное указание за всю свою карьеру. Звучало оно так: «Не подходите к нему и не разговаривайте!». Все хохотали…

Исключать меня было некуда, переводить в соседние школы тоже глупо, поэтому акции продолжились. Мы поучаствовали в неографитизме, где в дело пошел Че Гевара, портретом которого вместе с надписями «Будем как Че», «Коммунизм или смерть» были разрисованы школы. В результате меня лишили всех похвальных грамот, включая грамоту за Олимпиаду.

К 75-му году, лишившись школы и места, где гадить, мы организовали политклуб. Ходили по ЖЭКам, разъясняя, что молодежь в опасности и бродит по улицам неприкаянная, и что нужно место, где бы ее собирать и спасать. Причем, уже тогда была такая тенденция жестокого бухалова портвейна, которой были охвачены и мои коллеги – но я вот не пил. Был слабаком и попросту блевал. Как-то не воспринимал организм, наверное, лет до тридцати. И, возможно, этот фактор настоящей опасности и подвиг работников коммунального хозяйства выдать нам место на Грохольском переулке.

Уже пришло понимание, что никакие мы не коммунисты, а самые что ни на есть анархисты, что подкрепляли обрывочные знания, почерпнутые из советской же литературы. Впрочем, как и о рок-идеологии. Поскольку я отвечал за агитпроп и визуалку в виде плакатов, мимо моего внимания не проходили такие шедевры обличительства как «Кризис безобразия», «По ту сторону рассвета» или вот такое – «Юношеский иллюзионизм как орудие антикоммунизма». Потом я вообще залез в историческую библиотеку и прочитал «О духовном искусстве» и «От кубизма до супрематизма». Причем – в силу идиотического языка и подачи – все это читалось не иначе как в обратном смысле, расширяя кругозор на предмет тех же самых авангардистов: и про Сартра, про ситуационистов или йиппи. Или вот была такая книжка «Другая молодежь Америки». Литература формировала сознание, потому что там была теория. Все революционное изучалось, и привлекало меня в силу возлагаемой товарищами ответственности.

В МГУ на искусствоведческий мне поступить не удалось. Я очень плохо написал сочинение про Грибоедова. Как-то обличительно, в духе профессора Куницина получилось – и двери в официальное искусствоведение для меня захлопнулись, а так бы моими однокурсниками были бы Виктор Мизиано и Кара-Мурза. И я пошел работать в НИИ ОПе (Общей Педогогики). Зато в рамках институтской программы я почти поучаствовал в конференции, посвященной альтернативному обществу. Причем, конечно же, не один, а собрали всю банду, которая насчитывала уже человек пятьдесят, основу которой составляли птушники. И на выходе станции метро «Баррикадная» нас начали вязать милиционеры, заинтересовавшихся этой несанкционированной, шумной и смешной демонстрацией. Правила «больше трех не собираться» и «перемещаться по городу толпой в присутствии сопровождающих взрослых» все еще действовали. И я, как самый сопровождающий (к тому же снабженный материалами акции), тут же отошел читать газету в сторону – и, как честный революционер, дошел-таки до дворца пионеров, сделал доклад и только после этого был принят на выходе из здания пятью милиционерами и доставлен в опорный пункт. Где был учинен допрос, где в рамках протокола следовало объяснить свои действия. Ну, я им и написал про одномерность и Герберта Маркузе, что милиционеров позабавило. А нас с товарищами привело к еще одному разочарованию: диалог невозможен и из-за не владения милицией спецтерминологией. И вообще, в принципе, диалоги на милицейском и научном уровне не получались. Поэтому амбиции были направлены в область культуры. У нас начался театр, со всеми манифестированиями и симуляциями, которые сейчас известны в виде того же письма Маргарет Тэтчер. Которой от лица «Мухоморов» была выслана петиция в письменном виде о том, что острова никакие ни Мальдивские, ни Фолклендские, а Мухоморские – и если они не прекратят безобразничать, то мы направим туда свои духовные силы. Я думаю, что это дошло, как минимум, до Галтьери, который убрал оттуда войска, а Маргарет Тэтчер давно в отставке.

Или про красную тряпку. У нас в каком-то манифесте было сказано, что очень важно, чтобы любые действия не были бы вызваны какими-то реминисценциями, а вызывали реминисценции, порой совсем не предсказуемые. Была акция, которая называлась «Два мухомора». В большое красное полотнище вставлялось двадцать голов. И было совершенно гениально идти по осеннему полю с ощущением того, что ты плывешь в красном океане. Полотнище вздымалось, создавая красные волны и труднообъяснимые эйфорические переживания. В результате мы пришли на опушку и увидели маленький квадратик на земле, из которого торчали маленькие кукольные головки…

Я не готов тут все это объяснять, потому что это все равно, что объяснять анекдот. Мы скорее занимались не перформансом, а хеппенингом, в котором смысл менялся по ходу действия, давая простор для творчества в продолжении и эпилоге. Перформансом скорее занимались Рошаль и группа «Гнездо», но не концептуалисты из «КД». Монастырский, который был основной фигурой в этом круге, на своих «лекциях» тоже изъяснялся камуфлированными текстами, меняя смысл по ходу рассказа. Производство и симуляция бюрократических документов, как и объектов, было любимым занятием московского художественного андеграунда. Правда, Кабаков пугался этой части творчества, как и многие пожилые концептуалисты… Я не люблю слово «концептуализм», как и «московский романтический концептуализм», поэтому будем его просто называть… Московский романтический. По аналогу – «а подайте мне свиное отбивное», а что за свиное отбивное, непонятно…

По той же причине нелюбви к подобным терминам мы с товарищами, когда уже стали «Мухоморами», то сразу же попытались заменить иностранный термин «хеппенинг» на «выходка», пытаясь усидеть сразу на двух стульях: концептуализма и Московского свиного отбивного. «Художественная среда» считала, что мы издеваемся над концептуалистами, а официоз считал – над ними, что отчасти так и было. Но мы просто жили так – и нам так хотелось жить.

Или вот, была акция «Сокровище», которая заключалась в том, что мы созвали повестками всех на традиционную для «КД» площадку в Киевских Горках и манифестировали, что в каком-то году здесь проходили монгольские войска и зарыли сокровище. Давайте его искать. Сначала мы копали, потом скучающие зрители стали копать сами; под конец мы стали копать, где «надо» и выкопали ящик, из которого выскочил Свен и убежал в сторону леса.

Пожилые не обижались, к тому же обнаружился крайний дефицит кадров, после того как растаяла еще одна иллюзия, что западные художники такие же, как мы. А оказалось – не так. Они оказались ближе к советским рутинерам, поэтому начался этот процесс сближения поколений и городов. У нас создавалось новое пространство, и это было важно не как факт творчества, а как факт эмансипации.

И наверное, на этом пункте «выходок» разошлись наши дальнейшие пути той экспансии конца семидесятых с Ильей Смирновым. Он имел склонность к меломании и считал, что именно рок-культура является тем полем, где могли бы развиваться новые идеи. Конечно, это так, но я считал, что это поле – театр и надо бы заниматься им. Илья влился в мифическую коммуникацию МИФИ, где клуб Рокуэлла Кента, бывший пристанищем вольнодумства и самиздата, стал во времена Олимпиады помимо всего еще и концертной площадкой для выступлений музыкальных коллективов.

Накануне Олимпиады в Москве действительно стало наблюдаться некоторое брожение и контестатство охватило многих молодых людей, но я не думаю, что оно было связано с событиями в Афганистане, скорее, с некоторыми изменениями во взаимоотношениях с властью.

А может, это просто результат частичной формализации, который случился в тот период. Студенчество, с одной стороны, привлекли к общественной жизни – начиная с марша суровой молодежи на Красной Площади 78-го года и работе в ДНД в предолимпийский и олимпийский период и заканчивая попыткой оседлать КСП. С другой стороны, предоставив некую вольницу студентам, благодаря которой все помянутые контестаты стали попросту заметны друг для друга. Это вопрос…

Об этом не сильно задумывались, но государство действительно стало вмешиваться и проявлять интерес к двойному дну студенческой жизни и диссиденству. Мы как раз застали сборища хиппи и диссидентов, требующих себе различных свобод на Ясной поляне, где впервые и прозвучало прилюдно название «Мухоморы». Хиппи мы, по большому счету, презирали из-за их пассивности, пристрастиям к ароматам и восточной философии. Мы ее считали признаком недалекости. Нам-то как раз была ближе позиция йиппи.

И поскольку это был юбилей Льва Толстого, мы с товарищами, как настоящие клоуны и революционеры, нарядились в толстовки, соломенные шляпы и наклеили усы. Сборище было очень массовым, и над ним в небе кружил милицейский вертолет. И там мы познакомились с Огородниковым, который в 76-м году организовал молодежный семинар и издавал журнал «Община», в недалеком будущем его крепко посадили.

М.Б. Его посадили десятого января 1979 года: год принудительных работ в Сибири по статье 209-й о тунеядстве, а по истечении срока он был осужден по статье 70-й об антисовесткой агитации и пропаганде на шесть лет и пять – ссылки.

К.З. Он организовал семинар с христианским уклоном. Стоит заметить, что религиозные организации также попадали под определение диссидентства, вплоть до начала перестройки. И среди этого всего брожения мы выглядели не просто гоголями, а попросту Толстыми. И вот когда к нам стали подходить и интересоваться, кто же мы такие, то в ответ звучало, что мы – мухоморы. А почему? Мухоморы – это по большому счету то, что ты называешь баламуты. Были панки-поганки, хиппи тоже по большому счету заимствование формы; а мы решили на отечественной почве вырастить что-то местное, в рамках городских племен. Опять же, налет психоделики присутствовал в названии. В голове рисовались картины, что весь город, который стал потихоньку плесневеть, порос мухоморами, поры проникают везде… но ничего не получилось. Собственно, по этой причине мы отдрейфовали от интеллектуальных страдальцев поближе к молодежным племенам, которые выпали в осадок, как ты говоришь, в процессе формализации и проявляли активность. И вот еще, что случилось до того как мы сдрейфили…

Существовало коммунарское движение (оно легализовалось как раз в 76-м году особым распоряжением МВД по отрядам). Абсолютно тихое движение, возникшее в недрах пединститута, в котором Илья, перейдя с биофака МГУ в педагогический, столкнулся с этим образованием. Оно пыталось организовывать всяческие коммуны под эгидой ВЛКСМ. Но при этом они тоже были альтернативными коммунистами, причем достаточно взрослыми, лет под тридцать. И вот именно в форпосте культуры имени Шацкого, который представлял из себя подвал, был организован первый перформанс «Мухоморов» в 78-м году. Где главным персонажем была механическая бритва, в которой мы участвовали в рубашках одетых наоборот.

Присутствовал там и Андрюша Филиппов, который тоже к нам периодически примыкал и познакомились мы с ним на том же курсе студии МХАТа, где учились два брата Мироненко и, кстати, Саша Васильев, который сейчас числится главным историком моды.

Слова мы уже знали из книжек, поэтому представляли мы свое действие как перформанс. И закончилось это тем, что публика нас стала оскорблять и выдворила, на что в знак протеста мы сломали и подожгли им унитаз. Потом этого нам показалось недостаточным, мы выкорчевали и вытащили унитаз на проезжую часть, в который тут же врезался модный по тогдашним временам автомобиль «Жигули». Угомониться мы не могли и с поднятыми руками, выкрикивая «Слава императору!», прошествовали по платформе метростанции.

И слава богу, что нас забрали в милицию, куда врывался наш знакомый и причитал «отпустите их, пожалуйста, ребята эмоционально перевозбуждены»… И как бы не говорили, что эти времена были «людоедскими», но отпускали. Пытались выяснить, что к чему – хотя и так видно, что дети дуркуют. Так же было и после нашего дебюта на Ясной поляне, от которой наблюдателям, видимо, запомнилось только название. Но старые ветераны невидимых фронтов, приглядывавшие за этими событиями и персонажами, достали свои маузеры и стали их кровожадно протирать.

Все, кто попал на учет, были вызваны в отделы кадров институтов и направлены для разбирательств в КГБ. Илью вообще продержали трое суток в камере, а нас допросили как настоящих вражеских агентов, отчего мы получили настоящее эстетическое удовольствие, хотя большее удовольствие было получено в восьмидесятом году на похоронах Высоцкого.

М.Б. Это когда на площади возле театра на Таганке собралась стотысячная толпа, у которой были конфликты с охраняющей ее милицией?

К.З. Да. Количество милиции и дружинников в синих олимпийках можно было оправдать только предстоящей зачисткой города от нежелательного элемента в олимпийском году. Но и там мы попались. «Опять вы!» – сказали нам кураторы. И – шутки шутками – а все эти приводы аукнулись нам в недалеком будущем. Но до Олимпиады наши пути с Ильей разошлись: он погрузился в клуб Рокуэла Кента, который издавал журнал «Лицей».

Клуб тот находился в студенческом городке на Каширке, и в начале восьмидесятых там издавался и журнал «Зеркало», проходили семинары под смешными названиями «Искусство и коммунистическое воспитание», в рамках которых шло обсуждение рок-музыки и КСП. В каком-то смысле это была действенная неформальная коммуникация и космодром для старта многочисленных талантов. А предшественником Пита Колупаева, первым президентом был будущий космонавт Сергей Авдеев, который космонавтом вроде бы и не хотел быть.

Илья потом участвовал в создании журналов «Ухо», «Урлайт» и «Контркультура». Самиздат там не то что процветал, а это, скорее всего, был его эпицентр – как и будущего независимого рок-менеджмента. Там я впервые присутствовал на концерте овеянного скандальностью тбилисского фестиваля «Аквариума». Илья нас все время тянул заняться рокдеятельностью. При этом специфика, видимо, из-за сожительства с бардами в том же клубе, была такова, что Смирнов и Гурьев больше стояли на полозьях фолк-рока, огульно называя панком то, что к панк-року никакого отношения не имело. Оргдеятельность Гурьева и Кометы, мне кажется, проходила в отрыве от почвы и времени. Они постоянно чему-то оппозиционировали: то рвались в какое-то подполье, которое уже было упразднено, то, наоборот, пытались сделать фестивали в больших залах с программой из диковинок Замкадья.

М.Б. Что неплохо как порыв, но нафиг не нужно местным племенам со своими героями.

К.З. Странно, но, наверное, так. Мы до восьмидесятого слушали и Северного, и Высоцкого, и Новикова. Илья действительно выше всех ставил творчество Высоцкого и Башлачева. Он с «ДК» как-то поссорится умудрился, хотя долгое время они с Жариковым дружили. Ну, наверное, это и есть результат беспорядочного оппозиционирования и попыток построения альтернативного пространства, когда двойное дно, которое долго не вытряхивается, выходит из под контроля…

М.Б. Или место такое…Там по иронии судьбы в начале девяностых на месте клуба расположилась одна из баз «Аум Синрике»…

К.З. Но вот пока там процветало сектанство иного типа и все были дружны, мы решили проучаствовать в рок-культуре. У нас был знакомый меломан, тогда их называли филофонистами, у которого была куча виниловых дисков эстрады. И вот на обрывки этого музыкального бреда мы сверху набубнили своего, поэтического. Записали, получилось забавно – и мы потащили эту запись в клуб, где в отдельном зале состоялась презентация, как это потом вошло в историю, «Золотого диска Мухоморов». Золотым он, конечно, не был; но как только его поставили, слушатели стали кататься по полу, надрывно хохоча.

Успех пришел неожиданно и мощно – даже Жариков с Морозовым потом, спустя пару лет, признавались, что этот метод оказал на их совместный период творчества сильнейшее влияние, что и отразилось в записях «ДК». Мы с ними после этого сдружились, как и со многими представителями клуба. Запись же через какие-то связи клуба, вместе с другими советскими рок-поделками, вскоре появилась в программе Севы Новгородского на «Би-Би-Си». И советские слушатели запретного узнали, что в стране есть рок, нью вейв и даже панк. Причем под панком в действительности подразумевалась битническая компания Андрея Панова, которого я встретил в подъезде с компанией ленинградских товарищей. А мне при встрече, когда узнавали, что я из группы «Мухоморы», задавали смешные вопросы – мол, а ты там на чем играешь?..

М.Б. Расскажи о вашей тогдашней жизни.

К.З. К примеру, хеппенинги «Мухоморов» происходили так: вывозили публику, как на маевку, за город, в лесную чащу, а там из-за кустов выходили бравые ребята в хаки с ружьями и оглашали приговор: «Сейчас один из вас будет расстрелян!» С француженкой, которая тогда не поняла русского концептуального юмора, случилась истерика…

Многие знакомства образовывались по месту работы и учебы. Так Свен работал в РосИзо, Моня работал в литературном музее, а я работал в театре Моссовета, поэтому было очень удобно было сходиться на Петровском бульваре и идти сначала в сосисочную, а потом гулять. И вот в рамках этих гуляний был выдуман прикол о том, что было бы неплохо сделать квартирную выставку. Приколом это было потому, что квартирное в московской художественной среде считалось уже дурным тоном, все художники стремились в залы и такие возможности были у многих. Вот так появился «Апт-Арт», домашняя галерея на квартире Алексеева, которая сразу же обрела свою публику.

Все, кто ходил в МИФИ, все стали ходить и туда, притаскивая своих знакомых. Впервые я именно там услышал группу «Кино» и «Звуки Му». Причем «Кино» мне не нравилось совсем, а Петр, рассвет таланта которого наступил четыре года спустя, не производил тогда на меня никакого впечатления и выглядел как спившийся мужичок в шапочке-петушке. Так произошло становление «Мухоморов» на рок-н-ролльные рельсы вместе с Никитой, который тоже стал рок-н-ролльным человеком. Ходил до этого с длинными волосами и бородой, а тут постригся и побрился. Причем мы хотели сначала открыть «Апт-Арт» у Талочкина, но ему позвонили из вездесущего КГБ и предупредили, что если будут выставки на дому, то придется туго. И Свену позвонили тоже. Талочкин испугался, Свен – нет, но сделали у Никиты.

Выставились те, кто не испугался, потому что надзор все-таки был и репрессии серьезные хоть и обходили стороной, но тучи и слухи сгущались. Художники уезжали, приезжали иностранные эмиссары с неизвестными целями, поэтому звонили и предупреждали о последствиях.

В рамках «Апт-Арта» возникли объекты «Вечерняя Москва» и «Роман с холодильником», который представлял из себя игру-квест и ныне находится в Третьяковской галерее. Все что происходило вне помещения, было прописано на внешней стороне холодильника, все что происходило внутри помещения, было прописано на обороте двери холодильника, а то, что свойственно роману – внутренний монолог, предметы и отношения – были разложены по полкам холодильника. Типичная для московского концептуализма традиция переноса на предмет окружающей действительности. Все это увенчалось знаменитым объектом «Встает» в рамках выставки «Победа над солнцем». Постмодернисткий жест навеялся импрессионистским «Восходом солнца». Термина «постмодернисткий жест» еще не было, но было понимание что «это» изображение «этого». И художественным произведением и проектом являлось «это», хотя при локальном рассмотрении и сам предмет являлся отдельно стоящим произведением. Вот так вот я и справлялся с возложенными обязанностями кадрового живописца и художника.

М.Б. Успешно?

К.З. Это даже имело какой-то коммерческий успех. Не помню, что, но что-то было сначала куплено за двадцать рублей, и потом уже за двести рублей. Купили что-то какие-то австрийские девушки. Дело приобретало нешуточный оборот, к этому моменту вышел иностранный каталог выставки «Документы», к тому же Никита любил дружить с иностранными девушками, через которых просачивалась достаточно новая и свежая информация из мира западного искусства. Приезжала Катя Терье и Тупицины прислали Тода Брудо. Все они тусовались у нас, пытаясь понять, осознать и задать нашему творчеству какой-то контекст. Который участникам «Апт-Арта» уже не был нужен. Это был самодостаточный проект с собственной теорией. Хотели создавать – и это имело отклик, большего и не было нужно. Салонность происходящего нисколько не смущала, скорее наоборот, – это постепенно становилось модным и приобретало окрас квартирных субкультурных тусовок. Мне говорили даже, что получается что-то модное, хотя какой-то оглядки на западное искусство, которое печаталось в журналах, не было. Вот все «Новые и дикие», они да, делали намеренно модное «журнальное», как мы это называли. А я черпал контент из своих детских рисунков, почеркушек и идиотских переживаний.

«Апт-Арт» был объявлен некоммерческой галереей концептуального искусства. Это было жестом, который Герловины и Тупицыны, проживающие в Нью-Йорке, воспринимали (исходя из собственной идеологии) нью вейвом. По простым прямым ассоциациям. Балалайка – русское банджо, казаки – русские ковбои, Руза – подмосковная Швейцария, а мы – это русская новая волна. В целом это были именно пародии на квартирные выставки, которые тогда частенько проводились отвергнутыми советскими залами художниками-нонконформистами. Они очень переживали по этому поводу и относились ко всему серьезно, а мы иначе, поэтому наши пародийные выставки были веселыми и увлекательными. Мотивация та же, но подход другой.

После первой выставки в 1983-м году Никита и Свен назначили меня художником-живописцем. А я был поэт, писал стишата и языком русским дорожил.

Нужно быть сильным телом и душою, Чтобы красиво и ярко прожить, Чтобы счастливо прожить. Нужно быть сильным, отважным, смелым душою, Чтобы и смерть полюбить И заставлять цепенеть! И заставлять цепенеть!

Мы тоже хотели нравиться девушкам. И девушек вокруг этого процесса всегда было много – как объекты страсти, но не единомышленницы. Были жены. Свен, например, в восемнадцать лет уже был женат. Пришел в ЗАГС в косоворотке с бубликами на шее. Можете меня называть сексистом, но девушки в период зарождения и нестабильности каких-то творческих процессов, когда ничего особо не светит, не очень-то в них нужны. Им нужна стабильность и ясность цели, перспективы. Когда они есть, то все прекрасно. Как, например, сейчас, когда все предельно понятно, разложено по полочкам: сиди и твори, неси красоту в массы.

К тому же надо не забывать, что в Москве новый язык в искусстве создавался через перформатив, декларации и литературу. В целом это была инспирация, предвосхищение и манифест. Так было и в начале века, будь то Маринетти или Маяковский, так было и в середине века у группы Флуксус или Уорхола, у группы «Ирвин» в Югославии. Так было и в Москве у Лианозовской группы, Комара и Меламида, у Монастырского, у метареалистов. С литературой и текстами работали и «Медгерменевты». В какой-то период в среде концептуалистов живопись вообще стала чем-то неприличным, но не литература и поэзия.

М.Б. А ваша история с поручиком Ржевским?

К.З. Пример вполне литературный. Мы написали его историю в письмах. И его друга поэта Баркова тоже. Это все до начала восьмидесятых было. Как и забавы с документацией. Пытались делать и видео на камеру, которая была у Кара-Мурзы. Пленку мы доставали своеобразно. Кара-Мурза, как самый красивый, отвлекал продавщицу, а мы ее воровали в магазине в районе Кузнецкого моста.

С заграницей и знаниями тогда был связан другой, достаточно трагический эпизод. Рядом с Пушкинской площадью, где в переходе тусовалась молодежь, открылся центр чего-то эстетического. Там отвальную лекцию провел Гройс, Инфанте, были какие-то другие лектории, проходили выставки Скерсиса и Захарова… Туда тоже нагрянуло КГБ и устроило чудовищный разгон с обыском, якобы по делу Сысоева.

М.Б. У Вячеслава тогда как раз закончилась пятилетняя игра в «кошки-мышки», за которой следила и художественная интеллигенция и зарубежные СМИ. Он был-таки схвачен и приговорен восьмого февраля 1983 года за «распространение порнографии» на два года. О чем остался достаточно забавный документ копии его дела с перечислением инкриминированных изображений.

К.З. Да, а по делу нужны были свидетели и песочили всех. И как сложилось. После этого появилась статья в «Русской мысли» о том, что советских художников мучают и преследуют. Одновременно «Золотой диск» появился у Севы Новгородцева. И схлестнулась «эмигрантщина» с «андроповщиной», мы опять попали в переплет. Сажать нас, очевидно, не хотели, но что-то надо было делать. У многих уже стояли статьи психиатрические, которые получить «отзовистам» было достаточно легко, и их ставили многие даже коллективно прямо после школы, как джентльмены. А из не джентельменского, вот как раз в этот период случилось так, что забрали и избили соседа Никиты Мишу Рошаля, а Анатолия Жигалова пытались уложить в дурдом.

Нас же повызывали в военкоматы и сообщили: «Друзья, случилось чудо! Благодаря прорывам в советской медицине вас вылечили. И поскольку вы теперь совсем здоровы, вам следует выполнить свой гражданский долг». Конечно, это вызвало панику в молодых головах. Мне Илья советовал свалить из города и лечь в какой-то периферийный дурдом, но сложилось иначе. Одна моя знакомая накормила меня галоперидолом и вколола вдобавок инсулина, от чего случился сосудистый кризис. И меня на скорой отвезли в больницу и собрались делать какую-то операцию. Проснувшись утром, я блеванул, и в этот момент в палату ворвался мой бывший одноклассник Самойлюк, который, как выяснилось, был моим же участковым. С ним были три мента и три прапора, которые меня посадили в машину, с каким-то пассажиром, который всю дорогу говорил, что таких ленивых пацанов в армии не любят. Меня, одетого в пижаму и тапочки, с тремя сигаретами «лигерос» выбросили в аэропорту в зал ожидания, где меня поджидала группа бритых амбалов, которые тут же позвали меня к себе. Стали кормить меня колбасой и сухпаем и расспрашивать про жизнь. Не понятно – то ли угрожали, то ли подружиться хотели, говоря что, мол, ты не менжуйся, у нас тут все схвачено…

Потом оказалось, что перед этим к ним зашел прапорщик и сказал, что сейчас вам приведут очень опасного человека, следите за ним, он может сбежать.

Не знаю, что они подумали, но мои новые товарищи сами были из только освободившихся и попали в этот набор в рамках очередной зачистки уже не понятно перед чем. В самолете дали икру, и я проснулся на следующий день у подножия дальневосточного вулкана, где и выкурил первую сигарету. При этом я чувствовал себя достаточно не хорошо. Местные камчадалы и этот вулкан, который мне закрывал небо два года, казались каким-то бредом. Были там азербайджанцы и узбеки, и наши московские «углы» оказались наилучшим выбором в итоге. Хорошие ребята, хулиганистые. Потом там еще присоединились хабаровские уголовники… и вот, когда я попал в бригаду, то сразу услышал «чтобы русский работал? да никогда» и этим я был освобожден от физического труда. Тем более, я был несколько старше всех призванных, так что пил напиток «Балтика» и ел ватрушки с повидлом остаток срока.

Свена забрали прямо после работы: пошел в ванную, а выйдя обнаружил полную квартиру ментов. И прямо со всей своей бородой он очутился на Сахалине. Вову, который дольше всех держался и отбивался в психиатрической больнице как настоящий мухоморный воин, тоже «вылечили» и услали в армию. Потом путем всяческих интриг и возможностей родственников он был переведен из Капустина Яра в подмосковный стройбат в Балашиху. Я тоже попал в стройбат, а Свен в другие какие-то странные войска.

Увольнительные были бессмысленны, все это находилось на окраине Петропавловска-Камчатского, где приключения в увольнительных очень дорого стоили. Жизнь протекала в части, где меня сразу назначили художником. Но я как настоящий «отзовист» ничего не рисовал, пользуясь сложностью бюрократических и внеуставных отношений. Когда меня кто-то просил что-то нарисовать, я говорил, что, конечно, нарисую, но вот начальник штаба меня тоже попросил нарисовать ему что-то к такому-то числу, плюс к этому начальник работ тоже обращался, и как только это случится, то тогда обязательно. Такие же отношения строились и с начальством. А по выходным оно уже мне не давало скучать, отвозя на допросы по делу. Это носило характер собеседования, после чего помещали в комнату, похожую на коридор, давали стопку бумаги и ручку и говорили: пиши.

– А что писать?

– А то и пиши.

И я писал, не сказать, что роман, но со всеми оборотами. «Но когда кажется» и тому подобное…

При этом начальство относилось к этой писанине серьезно, потому что директивы поступали из Москвы – а Центра боялись все. А Свена стебали еще более забавно. Собирали солдат на лекции и начиналось. Вот против нашей страны зреет заговор империалистических сил, вражеские спецслужбы развернули массовую идеологическую работу. Среди нас есть один агент ЦРУ, спросим у него. Рядовой Гундлах, расскажите нам про вашу подрывную работу…

Наш комбат при этом очень злился, что меня отрывают от работы, потому что все-таки я что-то там делал. Но я уклонялся по полной и вдобавок ко всему изображал, что у меня гниют ноги и поэтому ходил в тапочках. Потом я поступил еще более брутально, зная, что в армии звание ефрейтора – это западло, специально его добился и разгуливал по части в засаленных не ушитых штанах, тапочках и двумя «соплями» на погонах. А в довесок отпустил себе усики, которые периодически крутил. Чем шокировал сослуживцев из «четких пацанов», но даже они понимали что это стеб и отрицалово.

Тем более, что мое участие в жизни части все-таки было. Когда у нас образовалась рок-группа, в репертуаре которой были песни «Машины Времени», «Воскресения» и Аркадия Северного, то я выступал в роли конферансье. Выходил и вспоминал что-то про Аркадия Северного и импровизировал в его духе «А вот сейчас для наших ребят из Тюмэни». Всех это веселило и иногда этот пролог затмевал выступление коллектива под крики «Костю давай!». Эстетика дембельских альбомов меня не привлекала, к тому же по большому счету они не были настолько интересны из-за шаблонности. Зато фрагментов из них я, конечно же, набрал, потому что это была часть мужской жизни, когда парни предоставлены сами себе.

Замечательный материал, по поводу которого можно устраивать то, что модно нынче называть словом camp.

М.Б. То есть китч, который со временем интересно интерпретировать?

К.З. В этом плане татуировка – и то была намного интересней, что и отразилось даже на моем творчестве. А так, до армии мы со Свеном экспериментировали и в области эстетики подросткового дебилизма, собирая альбомы со стихами, был вот, например, такой стих «Мозга». И подобная тенденция отражалась у многих, например, та же группа «ДК». Кстати, в этот же период 82–84-го года прокатилась волна репрессий и по музыкальному мирку. Посадили Романова, Морозова, а чуть ранее Александра Новикова. Но там темы были менее политические, им инкриминировалось то, что по окончанию сроков и легализовали. То есть коммерческие мотивы. В армии же мне сразу дали кличку Айвазовский, из-за художества в каптерке и за портаки, которые иногда приходилось делать. Самый гениальный мотив, который я помню, был «Цезарь». Сидит обнаженная баба и подпись – «Цезарь».

М.Б. Тоже своего рода концептуализм и язык.

К.З. Несомненно, и про язык, кстати. Почему все отчасти не получилось тогда. Смена декораций и событий была настолько быстрой, что успевать за всем было просто невозможно. Только мы разработали свой язык и тему – хлоп! – и Перестройка со всеми новыми течениями началась, а потом в девяностые тоже. Многое сминалось, комкалось, наслаивалось, но не сразу. Я как раз вернулся из армии в 85-м году, и тогда еще ничего никуда не пошло, хотя лозунги были озвучены. Буквально – откуда ушел, туда и пришел.

М.Б. Давай вернемся к реалиям перестроечного времени…

К.З. К 88-му году основным местом московской активности стал сквот на Фурманном. Там кипела жизнь и какая-то коммерция, связанная в первую очередь с отъезжающими из страны евреями. Это уже была третья волна эмиграции, к которой присоединялись все, кто мог под эту тему попасть различными способами. Появлялись и иностранные эмиссары, такие как представитель «Дойче Банка» Клауке. Активно шла подготовка к «Сотбису», но об этом мало кто из той среды знал.

М.Б. Кстати, давай поговорим про «Чемпионов мира». Мне кажется, что смена направления перестроечных ветров на них сказалась больше всех. По отношению к лабораторности и претензии на популярность уже в одном названии. То есть это уже был практически поп-арт.

К.З. Я пришел из армии раньше Свена, собирался жениться, задружился с одесситами, с Сережей Ануфриевым. И тут Матусов, который был крестным отцом мухоморского диска и преподавал физику и математику, говорит мне про молодого человека, который у него учился, – Гия Абрамишвили. Тогда из армии вернулся Андрей Яхнин: мы вместе сидели, обсуждали, спорили, и пришли к мнению, что надо создать группу. И на какой-то станции окружной железной дороги было придумано название «Чемпионы мира». Название декларировало, что все победы уже позади и париться уже не надо. Позднее «Медгерменевты» домыслили насчет великих побед и великих поражений. Потом пришел Латышев и последним появился Боря Матросов. И он-то больше всех и задержался. Врать не буду, мне было с ними тяжело. Уже появились все манки для творческих людей. Эмиссары зарубежные, деньги, перестроечное телевидение. Все были образованные, информационно подкованные. При этом, если «Мухоморы» отвергали линию поп-арта, то «Чемпионы» к ней тяготели. Нас интересовала субкультурная слава, их – популярность. Поэтому у них была постоянно боязнь ошибок, и это их тормозило. Но, в отличии от падонков мухоморских, в чемпионах присутствовало благородство. При этом доходило у нас до натуральных драк и истерик, так сцеплялись с Гией.

Мне нравились вещи, которые придумал Гия и назвал быстроупак. Кусок полиэтилена, продуктовые пакеты с рисунками брались, наваривались выжигательными аппаратом и получались коллажи, к которым привязывались какие-то предметы. Но больше всего нравилось, что опять, как и в мухоморские времена, появилось легкое дыхание. На Фурманном с этим было туго, все зарабатывали деньги. Начиналось-то все весело и легко, с Фарида Багдалова, Альберта, Захарова, «Мухоморов». Потом появилась «Рыбная мафия», как мы ее называли, – одесситы, буддисты, ростовчане. А потом там появился Гельман с молдавскими художниками.

Гия был Верелли, Латышев – Вайль, Яхнин – Сославский, а я – Людвигов Восьмых. Но наступило время, когда вдруг, неожиданно, стали появляться деньги и возникла другая мера ответственности, требующая предъявления авторства. Мы некоторое время пытались держаться вместе, подписывали работы маркой «Чемпионы мира», независимо от того, кто какую сделал…

М.Б. В этот перестроечный период началась первая формализация самодеятельности и маргинального творчества. Появились новые центры и образования. И в Ленинграде на базе «Новых», и в Москве, где открылась КЛАВА. Вы общались?

К.З. Да, период клубов начался. Как раз у Ануфриева появился друг Моргунов и зал. На этой дружбе взросло новое начинание в виде «Клуба Авангардистов», председателем которого стал Боря Матросов, а почетным председателем Монастырский. Но, опять же, к этому мы относились как к игре, поэтому никто не расстроился, когда этот клуб дематериализовался незадолго до распада СССР.

Что касается группы «Мухоморы», то после разгона в 83-м она уже не собралась. Все стали двигаться индивидуально или участвовать в других групповых процессах. Свен тогда ударился в музыкальную деятельность, пел в «Среднерусской возвышенности» и достаточно быстро спекся и устал, отойдя от темы совриска насовсем. Его от совриска уже трясло. Я его прекрасно понимаю. Мы общаемся до сих пор, как и с другими бывшими участниками-мухоморами. Просто у меня иногда просыпается жажда такой вот деятельности, а у них – уже нет. Как и с «Чемпионами» общаюсь, почти что со всеми.

А с ленинградцами было так. До армии и репрессий мы дружили и ездили в гости, после тоже. Тот же Тимур приезжал в мастерские на Фурманном, но уже в качестве эмиссара недавно созданного Клуба Друзей Маяковского. Я его встречал восторженно по-братски, а вот Свен почему-то ему хамил. Конкурентность тогда, конечно, присутствовала: какие-то интриги небольшие, не из подлости, а с целью мифотворчества, поднапустить загадочности. Для меня же Петербург был всегда московским проектом, с ключевыми фигурами-москвичами: Петр, Пушкин, Достоевский, Андрей Белый… Уже тогда вовсю снимался фильм «АССА». И вот тогда, по приезду, Тимур, величайший на тот момент субкультурный стратег и дипломат, поразил меня ответом на коварный вопрос Димы Нартова, у которого было редакторское задание «Художественной жизни» взять одновременно у нас с Тимуром интервью. На вопрос о пресловутом противостоянии московской и питерской культурной среды Тимур ответил, что никакого противостояния нет. Есть интрига, придуманная украинской диаспорой художников, которые пытаются этот конфликт разжечь. Змей! Потом в девяностых я был еще раз изумлен трансформацией Новикова, страшной и торжественной. Такой получился Распутин с почвеннической концепцией, и у меня, наигравшегося в интернациональный контекст, она нашла свой отклик.

М.Б. В 1988-м году случилось знаковое для многих художников событие: московский аукцион «Сотбис», куда странным образом попало несколько человек из новой волны. Но не попали ленинградские художники, и вообще с этого года наметился раскол ранее дружной московско-питерской компании.

К.З. Эмиссары иностранные мониторили эту среду с начала восьмидесятых, а перед аукционом появлялись и на Фурманном. Я не парился этим настолько, что не участвовал даже в 17-й молодежной, которая для многих до сих про считается чем-то важным и историческим. Почему-то. По мне, так это профанация была, всех собрали комсомольцы и показывали, как зверушек. Потом показ моды с пьяным Петей Мамоновым. И эта поверхностная экспортная презентация рок-балагана раздражала, как и проект с фильмом «АССА». «Сотбис» тоже прошел мимо меня – это был совсем другой контекст, в котором то, что мы делали, было неуместно. От КЛАВЫ туда попал Вадим Захаров. Мне нравилось лабораторное, и тогда больше запомнилась акция в Сандуновских банях.

У меня после армии начался такой декоративно-прикладной период, достаточно страстный. А вот на теме страсти к этому мы сошлись с Ларисой, и сошлись так, что она стала Звездочетовой.

М.Б. Я помню больше серию «Пердо», про племя белых негров и их легенду про вампира и арбуз, героя, который вернул народу этот арбуз и погиб от рук неблагодарных.

К.З. Была и такая этнографическая история. И началась она очень кстати, поскольку у многих начался период международных контактов, выездов за рубеж. Я тогда поехал в Берлин, где осел почти на год. Так мне там понравилось поначалу, Кройцбург, масса молодежи, интересно. И я договорился с одним деятелем, что поживу там, а он заберет часть работ. Но прожив какое-то время, я сильно заскучал и загрустил. Загрустил по русскому, по всему, от чего оторвался. И так начался мой алкогольный период, который случился по возвращению и от радости, что тут так много понимающих замечательных людей, царит атмосфера братства и алкогольных паров, от которых вырастали крылья. У кого-то два, у кого-то четыре, как у херувимов. А если у тебя уже есть два крыла и так, то сразу шестикрылым. Херувимизация началась параллельно переезду с Фурманного на пруды. А после Фурманного начался сквот на Трехпрудном.

М.Б. Запрудили, как бобры.

К.З. Навицкий тогда сделал каталог Фурманного сквота, когда уже его начали сносить, и вот на рубеже девяностых эта страница полностью перевернулась окончательно. В этот момент случился такой пересменок, бывшее неформальное стало формализироваться. Волна эмиграции, которая вынесла изделия бобров на международную арену, схлынула. Но и государственные институции рухнули так, что в итоге мы пришли к ситуации нулевых, когда частные инициативы оказались эффективней и заметней государственных.

М.Б. Тебя тогда неофициально назначили эдаким московским арт-губернатором, за глаза.

К.З. Ну это скорей всего связано с делегацией некоторого доверия, и в силу связей с людьми, пытающихся построить галерейную среду. Которое я вряд ли оправдал. Но начал работать в жанре советской карикатуры. Причем я дошел до совсем прямых заимствований, сделав работу художника Гурова в объеме. Мне тогда даже родственники художника предъявили претензию, на что я согласился отвечать по всей строгости закона и компенсировать, но люди были советские и им важнее было уличить и так сочувственно это дело оставить. Иногда бывало стыдно. Эскизов я не делал, сразу рисовал деньги.

М.Б. Хорошо, давай про персонажность и персоны. Неожиданно спрошу – а с каким анимационным героем ты себя отождествляешь, кто тебе более подходит?

К.З. У меня постоянная внутренняя борьба хорошего с прекрасным. Битва Деда Мороза с Айболитом. Это давно так и до сих пор. Айболит он практически идеальный, но при этом этот идеальный навел полный дом вонючих больных зверей и беспощадно эксплуатирует несчастную Варвару. Из-за чего и происходит в итоге конфликт с этим добряком-эгоистом. Ну а Дед Мороз он патерналистский такой, важный. Я же даже икону с Дедом Морозом делал, правоверные тогда очень возмутились.

М.Б. Я вот думаю, что Дед Мороз как-то ассоциируется с Германом Виноградовым, он его аватара и представитель в городе Москва.

К.З. Ну, пусть. Тогда ничего мне, кроме Айболита, не остается. Я такой же перфекционист, но при этом ленивец. Но в большей степени меня характеризует такая история: когда мне было пять лет, во время перерывов в спектаклях опускали занавес, я подходил, просовывал сквозь него голову к зрителям и корчил рожи. Все хохотали, и моя мама и артисты не понимали, что происходит. И вот однажды я раздухарился и продекламировал, что спектакль отменяется, Варвара Федотовна заболела. Она действительно заболела, но никто не собирался отменять спектакль. Но я вот так это понял и проявил энтузиазм. А зрители поверили и стали расходится. И тут моей маме говорят: «Костя на сцене», и ее мощными руками я со сцены за шиворот был моментально удален. Вот примерно так я оцениваю свою персонажность и деятельность в целом.

М.Б. Если б у тебя была возможность что-то изменить, если б была возможность в середину семидесятых вернуться и попробовать сыграть эту ролевую игру за Костю Звездочетова еще раз, – что бы ты изменил?

К.З. К сожалению, мы изменили что-то тогда. Что-то в своем поколении, при этом что-то получилось, но далеко не то, что ожидалось и декларировалось. При этом в данную минуту, сидя за этим столом я, если б имел возможность что-то менять тогда, то я бы не стал. Потому что вариантов-то всего два: либо надо было бездействовать и ничего не делать (а это достаточно глупо), либо действовать. А действия – это и ошибки, и опыт. То, ради чего это все и делается. Поэтому, наверное, все было бы так же, что не меняй.

М.Б. Ну а сейчас, если применить поговорку Черчилля про юность и возраст, ты вырос пожилым консерватором из юного революционера?

К.З. Мое мнение на этот счет такое. Весь двадцатый век активно культивировалась молодость и почему-то все стали стесняться старости. И вообще разучились стареть, а иногда и взрослеть. В нашей российской канве почему-то было принято так: если ты в юности закладываешь какую-то позицию и линию, то вот таким ты и должен быть всегда до старости. А ведь так не бывает же, что ты выбрал себе, как в компьютерной игре, персонажа и всю жизнь за него играешь. В юности нигилизм и мизантропия, которые ведут к бунтарству в процессе самоидентификации, – это все хорошо для сложения такого вот персонажа. А старость, на мой взгляд, это возможность подняться над этой персонажностью, отойти от нее совсем. То есть то, что принято считать мудростью. И если здоровье позволяет, то, возможно, это – лучшая человеческая пора.

Революционная деятельность всегда оправдана пубертатным периодом и гормональным всплеском. Оглядываясь назад, ты понимаешь, что не все было хорошо тогда и там. Мы то думали, что обогатим тот мир, сделаем ему прививку, а сейчас понимаешь, что все это в рафинированном и извращенном виде стало практически мейнстримом.

При этом остальное просто перечеркнуто и отвергается. А такое обращение с информацией всегда ведет к снижению культуры. Советская бюрократия поступала так же, ограничивала информацию, пропускала избирательно то, что было угодно госмашине. И по этой причине всеми этими контемпорари-выходками хотелось обогатить ситуацию и текущую историю искусств. Мы были шпаной, но шпана должна занимать свою шпанское место в иерархии, а не занимать академические позиции и не рядиться в академические тоги. А получилось так, что шпана обрядилась в эти тоги; а многие из тех, кто мог бы их носить и приносить пользу академического уровня, задвинут в жопу. И то, что на фоне упавшего академического уровня контемпорари, достаточно верхоглядное, стало наиболее активным и заметным, – это лично меня раздражает. Канонизация низовых тем хамства, шпанства, гопничества.

Закономерно, что вслед за этим движением маятника наступает следующий, обратный. После приступа горячки наступает процесс нормализации. И по идее, последователи должны опять уйти в маргинальный андеграунд. Потому что, наблюдая эти процессы, все-таки приходится делать выводы. Теперь понимаешь, что вся эта тема современного искусства была особенно хороша в лабораторных герметичных условиях андеграунда. Там ставили опыты, все было под давлением – ну, и какое-то чувство, если не ответственности, то не безнаказанности прививалось, границы нашей юной вседозволенности оно регулировало.

А сейчас искусство утратило характер лабораторности, но при этом много людей продолжают подъедаться на теме альтернативного искусства. Которое совсем не альтернативное, но при этом институализированное. И оно не сдаст позиции, потому что это их бизнес, их жизнь. Жизнь и маркет, мало чем отличный от дизайнерских маркетов, где поточно гонят достаточно поверхностные интерьерные штуки. А если есть претензия на глубину, то это уже повторы повторов. Причем либо иностранных, которые закономерно вышли на другой виток, либо наших отечественных, воцерковленных арт-критикой. Которую сложно назвать глубокой аналитикой, ибо в духе того времени это было не менее художественное описание процесса, чем сам процесс. А процесс был контркультурный и противоестественный. Во многом пародийный, состоящий из заимствований.

Лично для меня все это скучно, к тому же я себя считаю мертвым художником, художником, который уже все, что мог, сделал. И от которого уже нечего ждать. Константин Звездочетов, который есть в галереях и даже музеях, на его труп мне приятно смотреть, а иногда получать и дивиденды от собственного трупа.

Есть у меня уверенность, что проживи мы еще одно десятилетие в этой изоляции, у нас бы было свое оригинальное и достаточно крепкое аутентичное искусство. Как у аборигенов Австралии, например. Но так получилось, что вдруг рухнул «занавес», открылись двери, окна – и многое сразу выветрилось.

М.Б. Что-то раздражает в нынешнем?

К.З. Язык. Он тоже поменялся, и он меня не очень устраивает. Как не устраивал в семидесятых напыщенный сленг хиппи. Все эти шузы, герла, флэт. Но сейчас уже какая-то пятая редакция пошла и вне субкультурной среды. Слова на фене проскакивают и у официальных лиц в эфире. Мне это чем-то напоминает манеры горничных, которые повторяли малопонятные слова за господами.

А то, что происходит сейчас в институциях совриска, напоминает мне ситуацию в Союзе художников и дизайнеров СССР. Огромное количество карьеристов, которые разъедают уже эти самые институции и постоянно провоцируют повторы и склоки. И нет никакой рефлексии на критику. Что называется, люди сосут по-честному и уже не реагируют на стеб.

Искренность важна, но не до такой же тупости! И скучно. Нарисовать Путина с сиськами или оголить жопу, чтоб о тебе говорили СМИ и блогосфера неделю – это уже было – и не раз, и это скучно. Такая же конъюнктура была и в СССР, когда все рисовали Брежнева.

Еще в период «Мухоморов» всплывала тема конъюнктуры, и я тогда предложил табуировать тему секса и политики. Это ведь легче всего. И тогда прозвучал серьезный вопрос: а что же тогда еще рисовать?! Ну, ранние работы, конечно, имели отклик на жизнь, но мы старались не выпячивать эти темы. Образ жизни артиста был привлекательным, привлекательнее, чем живопись. Хотелось обсуждать, хохотать, получать удовлетворение и положительные эмоции. Чем мы сейчас иногда с Сашей Петрелли занимаемся.

У меня, наверное, сейчас на происходящее выработался уже «синдром Гарибальди» или «синдром гадюки», как я это называю. По названию рассказа «Гадюка» о девушке с боевым прошлом в Первой Конной, которую заставили работать секретаршей. Или Гарибальди, который, когда Италия стала независимой, оказался в среде, где все ходят в эполетах, а он – неопрятный, бородатый и абсолютно искренне задающий себе вопрос «А причем тут я?» Этот же вопрос мне приходится задавать себе все чаще и чаще, сталкиваясь с нынешней арт-средой, где многое решают имена и бабки. И комплексы периферийности общероссийского масштаба, думаю, будут еще выветриваться долго.