Вечно его место за партой пустовало. И как только учитель, выкликая в начале урока имена учеников, называл Другу Торстена, ребята хором кричали: «Болен!..» При этом им бывало очень весело, и тот, кто первым произносил это слово, победоносно оглядывал класс.

Друге было тринадцать лет. И, когда здоровье позволяло ему являться в школу, он сидел за партой один. Товарищи сторонились его: он был очень бледный. В деревне говорили, что он скоро умрет, и боялись, как бы дети не заразились от него какой-нибудь болезнью. Все ведь очень любили своих детей, а Друга был чужак, приехал из города, ничего не слыхал о молотьбе, о том, как сажать картошку, да и говорил совсем не по-деревенски.

Когда учитель вызывал болезненного мальчика и тот чуть слышно произносил: «Я здесь», это звучало как «Простите меня, пожалуйста». Учитель недолюбливал Другу — слишком уж хорошие сочинения он писал, куда лучше, чем его собственный сын, да и мать Други Торстена никогда не приносила ему сала на квартиру.

Сыну она как-то сказала: «Бьюсь об заклад — у этого учителя рыльце в пушку». Почему она в этом была так уверена, она и сама не знала. Но говорили так в деревне многие.

Всю зиму мать ходила с топором в лес — валила деревья. А летом она батрачила у богатых хозяев. Их в деревне еще хватало, и учитель водил с ними дружбу. Но не только потому, что так уж повелось исстари, на то были другие причины.

На переменах Друга тоже оставался один. Он стоял посреди галдящего школьного двора, который скорей напоминал заброшенную дорогу. На противоположных концах его лежало по два булыжника — футбольные ворота, а между ними ребята гоняли мяч, похожий на бесформенную дыню, но дорожили им больше, чем всеми школьными уроками, вместе взятыми. На переменах учитель не обращал внимания на своих учеников, а когда нелегкая заносила его во двор, запретный мяч успевали спрятать куда-нибудь подальше.

Только один Друга боялся этого мяча, а ему так хотелось в него поиграть! Но он не умел и чаще всего просто не попадал ногой по мячу или отбивал его противнику. Ребята тут же налетали на него, и ему здорово доставалось. Друга почти не защищался и никогда не ябедничал. Но страдал он при этом, как страдают только в тринадцать лет. Под конец Другу никто уже не хотел брать в свою команду, и на переменах он торчал один посреди длинного двора под старым дубом, стараясь не мешать другим, а то как бы дело опять до драки не дошло.

Так он и стоял, бледный-бледный и какой-то ужасно взрослый. Сколько раз он плакал от гнева и презрения к самому себе! Жалкий трус он, и больше никто! Друга мечтал о том, чтобы у него были друзья. Не раз он пытался купить чью-нибудь дружбу, обещая одноклассникам всякие распрекрасные вещи, которых у него и в помине не было. И опять все кончалось побоями, и опять он оставался один.

И вот однажды Другу вынесли из школы на руках.

С утра накрапывал дождь. Дороги и тропинки раскисли. Даже дом против школы, с окнами без занавесок, казался грустным, словно и ему было зябко в этот ненастный ноябрьский день. Класс уже натопили, недавно выскобленный пол был затоптан грязными ногами. Ученики сладко потягивались за партами.

Но Другу бил озноб, болело сердце. Он сидел, закусив нижнюю губу, и никак не мог сосредоточиться.

Учитель за кафедрой с важным видом просматривал классный журнал. Это был высокий тощий человек, и на руках у него росли длинные черные волосы. Все ученики боялись его, за исключением детей богатых хозяев. Когда свет, падавший из окна, преломлялся в стеклах его очков, взгляд его становился злым и колючим. Под американским пиджаком в крупную клетку он носил жилет, и ногти его всегда были тщательно отполированы, будто у какой-нибудь шикарной дамы.

На дом было задано выучить стихотворение Иоганнеса Р. Бехера. Обычно в таких случаях Другу Торстена не спрашивали. Учитель знал — стихотворение Друга всегда выучит и прочтет хорошо. Однако сегодня, заметив отсутствующий взгляд Торстена, он тут же вызвал его к доске.

Друга стоял перед учителем и молчал. Он забыл начало стихотворения и даже как оно называется: у него болело сердце! Друга переступал с ноги на ногу, не зная, куда девать руки.

Учитель сидел, подперев голову ладонью, и сбоку поглядывал на ученика. Ему явно доставляла удовольствие его растерянность. Подчеркнуто вежливо он спросил:

— Может быть, ты возьмешь в руки какую-нибудь книгу? — И, немного помолчав, добавил: — Великие артисты всегда держат что-нибудь в руках, иначе они не могут довести до слушателей свой изумительный монолог.

Ребята засмеялись, а учитель напустил на себя еще большую важность.

Друге было не до смеха. Он весь дрожал. Дрожал оттого, что болело сердце и он никак не мог вспомнить первую строку, и еще оттого, что он ненавидел учителя.

Кто-то из ребят подсказывал шепотом:

— Мы учиться хо-тим…

Тихо, очень неуверенно Друга повторил:

— Мы учиться хотим…

Голос его прервался. В груди кололо, будто ее пронзали молнии. Он повернулся к учителю и хотел попросить разрешения сесть. Но что-то сдавило ему горло — он не в силах был вымолвить ни слова.

Опять учитель что-то сказал, и в классе, должно быть, раздался смех. Друга заметил это по лицам — он ничего не слышал. Ему вдруг стало все безразлично, он только подумал: у учителя голова совсем как у лошади; да, да, он похож на старую клячу и, наверное, за обедом повязывает салфетку. Наверняка повязывает салфетку — клетчатую или белую, да, пожалуй, белую!..

И Друга потерял сознание. Он упал на выскобленный пол.

Когда он снова пришел в себя, была темная ночь. Домик их стоял у самой околицы. И Друга каждый раз долго прислушивался к шуму машины, удалявшейся от деревни. Вот, сухо потрескивая, промчался мотоцикл, потом пробубыхал колесный трактор марки «Ланц». Ветер громыхал ставнями. А теперь донесся голос какого-то пьяницы, вновь и вновь затягивавший: «И все мы, все мы будем в раю…»

На изъеденном древоточцем столе чадила восковая свеча, к потолку поднималась черная нить копоти. Ток выключили. Дедушка спал. Ему было уже за восемьдесят, но каждый день, сунув в карман моток бумажных веревок и кусачки, он отправлялся в лес. Собирал там хворост, стаскивая сухие, обломившиеся ветки в кучу, потом кусачками откусывал торчавшие в разные стороны сучки. Ветку он уважал, только если она была прямая и гладкая, а то ведь и одежду можно порвать! Потом дедушка связывал хворост в три удобные вязанки и вечером с гордостью нес их домой, в деревню. Сперва он брал только одну вязанку, переносил ее на несколько десятков шагов и возвращался за второй, а затем и за третьей. Дед всегда сердился, когда Друга хотел ему помочь. Нет, он сам собрал дрова, сам и отнесет их, будто победитель какой. И вообще дедушка любил побыть один, но больше всего он радовался, когда Друга приносил из школы хорошие отметки. Тут сразу все чудачество с него соскакивало, он делался ласковым и рассказывал Друге разные приключения из жизни в Северной Америке.

Ровное дыхание деда порой переходило в тихий храп, но это как бы усиливало тишину, царившую в маленькой комнате. На краю кровати, не отрывая взгляда от мерцавшей свечи, сидела мама. Друга быстро закрыл глаза, но мать, должно быть, успела заметить, что он проснулся. Погладив его по влажному лбу, она ласково сказала:

— А ты долго спал.

Друга посмотрел на нее. Сейчас она улыбалась, но он видел, что недавно она плакала.

— Мне теперь совсем хорошо, — тихо произнес он.

Мать промолчала. Улыбнувшись, она погладила его по щеке. Рука у нее была загрубевшая, с потрескавшейся кожей. Он притянул ее к губам и прижался к ней.

— Хочешь, я тебе почитаю? — спросила мама.

Пламя свечи заплясало, и по озабоченному лицу матери запрыгали пятнышки света. Теперь Друга увидел, какая у нее усталая улыбка.

— Нет, правда, — повторил он. — Мне теперь совсем хорошо.

Она погладила его руку и взяла книжку со стула, на спинке которого висели его поношенные штаны. Мама замечательно читала вслух. Она умела подражать и голосам диких зверей в джунглях, и песне цикад в поле, где колышется спелая рожь. Она повышала голос, когда надо было осудить злодея, и говорила тихо, таинственно, когда читала о мальчике-пастушке, которому снилось, что он пошел в школу. Она смеялась и плакала, а порой и то и другое вместе. Мама была очень маленькая, но Друга и представить себе не мог, чтобы кто-нибудь мог лучше подражать грозному голосу сказочного великана. Друга только диву давался и забывал о своих болях, уносясь мыслями в красочный волшебный мир, который она создавала для него.

Мама читала ему всю ночь. Порой она роняла голову на грудь и тут же засыпала. Вздрогнув, она растерянно оглядывалась, нащупывала книгу на коленях и вновь принималась читать. Под утро, когда ей показалось, что сын уснул, она поднялась, принесла со двора воды и затопила печь.

Мама всегда ходила сгорбившись, но ни разу Друга не слышал от нее жалоб, хотя каждое утро она с тяжелым топором за плечами отправлялась в лес на работу. Но усталость никогда не покидала ее, и походка у нее была тяжелая. Ничего не видя и не слыша, она думала только об одном: скорее бы конец рабочего дня! А ведь дома ее снова ждала работа! И сегодня — Друга знал — она только тогда захлопнет книгу, когда он заснет. Ему стало стыдно. Он подумал о том, что мама совсем недавно еще плакала. Это и заставило его сказать сонным голосом:

— Правда, мама, я очень устал. Спать хочется. Пожалуйста, не надо больше!

Мать повернулась к нему: бледное лицо на белой подушке, глаза прикрыты.

— Доктор говорил, тебе надо операцию делать. Тогда ты совсем выздоровеешь.

— Да, мама, — ответил он, уже не думая об этом. Ему теперь было все равно. Доктору он не верил. Если тот мог помочь, почему он не помог до сих пор?

Немного погодя дыхание Други стало глубоким и ровным. Пожалуй, чересчур глубоким и ровным. Наконец-то мама поднялась и подошла к старому дивану — только на минутку прилечь! Но она так устала, что тут же уснула.

Теперь Друга снова лежал с открытыми глазами. Он смотрел на противное бурое пятно над кроватью и думал о том, как оно сюда попало. Во всяком случае, когда его сюда принесли после бомбежки, это пятно уже было здесь. С тех пор прошло почти пять лет — ведь это было еще в самый разгар войны. Друга часто подолгу смотрел на пятно, и ему казалось, что это вовсе не пятно, а чье-то злое-презлое лицо, чья-то рожа. Но сразу это не бросалось в глаза, надо было как следует присмотреться. Да здесь из всех углов выглядывали чьи-то рожи, злые-презлые и такие страшные, что даже не посмеешься над ними. Грустно становилось, глядя на них: торчат тут на обоях и слова сказать не могут, будто немые. А странным, должно быть, им кажется все, что происходит в этой комнатке — и в минуты радости и в минуты горя…

Обгоревший фитиль изогнулся, пламя свечи стало маленьким, синеватым и вдруг совсем погасло. Сразу запахло прогорклым маслом. Мать кашлянула, и снова стало тихо-тихо. Она спала.

А Друге казалось, что она все еще сидит рядом и читает или рассказывает. Одна за другой всплывали истории, услышанные от нее. Чаще всего в них говорилось о счастливых людях или о таких, которые в конце концов делались счастливыми. Но сколько бы раз он, Друга, ни слышал слово «счастливый», он не мог себе представить, что это такое. Да, что же это такое — счастье? И за что оно достается? И когда? Сколько он себя помнил, счастливым он никогда не бывал. И если мама рассказывала о счастливых днях своей жизни, она всегда говорила при этом «раньше». А это «раньше» означало «до войны». Значит, во время войны нельзя быть счастливым. Слово «счастье» и «война» не подходили друг к другу. Он задумался.

Ветер за окном утих, только пьяница все еще хотел попасть в рай, хотя вел себя так, что вполне заслуживал ада.

В маленькой комнатушке стояла кромешная тьма. Все спали. И больной мальчик, так глубоко задумавшийся, тоже наконец уснул.

Когда Друга снова открыл глаза, утро давно уже заглядывало в запотевшее окно. Чувствовал он себя намного лучше, чем ночью, и ему захотелось встать. В комнате никого не было, и он сразу подумал: где же мама, ведь у нее сегодня выходной. Может быть, она снова пошла к той женщине, у которой всегда оставляет все деньги? Теткой Люцией ее звали. С тех пор как три месяца назад один вернувшийся из плена солдат сказал матери, что отец погиб на войне, она часто бегала к этой тетке. Мать не верила, что отца убили, а тетка Люция гадала на картах. Всем отчаявшимся она обещала самое распрекрасное будущее и за это брала деньги. Много денег! Но в жизни все получалось совсем не так, как предсказывала тетка Люция, а деньги она почему-то не возвращала. Для нее это была мелочь. Она часто ездила в Западный Берлин и спекулировала там на черном рынке.

Раньше мать только улыбалась, когда слышала, что тот, мол, и тот ходил к тетке Люции и она ему гадала на картах. Но теперь, после того как пришло известие об отце, ее словно подменили. Только побывав у тетки Люции, она приходила домой не такая грустная. Будто она покупала у нее немного надежды. Иногда надежды хватало на целую неделю. И все же в конце концов надежда иссякала. Теперь мать уже с трудом справлялась с тяжелой мужской работой в лесу.

Да и дома ей было нелегко — старик дед да он, Друга, больной.

До того как они попали в эту деревню, мать работала гладильщицей на фабрике-прачечной. Там ей тоже было тяжело, и она часто говорила об этом. Но тогда ведь был еще папа! Он всегда умел ее приободрить. А теперь вот сказали, что он больше не вернется…

Солнце ласково заглядывало в окошко. Не выдержав, Друга встал, торопливо оделся и вышел во двор.

Небо в это утро было огромное, а платье на нем самое простенькое. Никто бы не мог даже сказать, голубое или светло-серое. Солнце удобно, как царица, расположилось на кронах сосен. Это было очень красиво. Замшелые черепичные крыши крестьянских домов покрыты белым искрящимся пухом и поэтому кажутся богато разукрашенными. Все они такие чистенькие, аккуратные, будто их кто-то слепил в песочнице, чтобы дети могли ими играть. А прочерченная железными ободами телег деревенская улица вся усыпана кристаллами, сверкающими мириадами звезд. И только из узкой колеи, оставленной небольшой тележкой, которая, должно быть, проехала здесь очень рано, вздулась бурая земля. Воздух не колыхнется, на посеребренной ветке сидит маленькая птичка и поет высоким голосом. И сама она так мала, и песнь ее так прекрасна, что все это походит на чудо. Сразу за домами видны поля, а за ними — лес. Поля тоже укрылись этим сверкающим покрывалом, оно слепит глаза. Кажется, весь мир нарядился, как на свадьбу.

Друга так и застыл у крыльца. Он стоит, чуть приоткрыв рот, глаза большие, полные удивления. И смеется, даже не сознавая этого. Что-то странное происходит с ним. У него такое чувство, будто он вот-вот взлетит. Он готов обнять этот огромный мир. У Други так вольно на душе, так чудесно. Жизнь прекрасна! Пошатываясь, он делает несколько шагов вперед, поворачивается, запевает какую-то песню, страшно фальшивя при этом, потом смеется и снова поет.

Друга был счастлив, и это буйное чувство радости захлестнуло его столь внезапно, что он даже ничего не понял. Им владело только одно желание — удержать его. Он чувствовал, что он живет и что жизнь — это радость! Он не в силах был больше таить в себе это чувство. Оно было слишком велико и не умещалось в его груди. Друга бросился бежать, подпрыгнул на ходу и бежал до тех пор, пока вновь не очутился в своей маленькой комнатушке.

Должно быть, мама и не ходила к тетке Люции. Она вошла со двора и в ужасе остановилась, заметив, что Друга никак не может отдышаться. Ведь доктор предписал строжайший постельный режим! Как не совестно!

А он стоял посреди комнаты и ждал, когда мать наконец замолчит. Ему хотелось рассказать ей обо всем сразу, но, захлебываясь от слов, он не мог произнести ни одного. И вдруг он понял: нет, он не сможет ей ничего рассказать, слишком мало он знает слов, чтобы передать то, что он пережил минуту назад. И все эти такие необычные, ни с чем не сравнимые чувства вылились в одно восклицание, которое вырвалось у него, хотя он и не очень-то понимал его смысл:

— Вырасту — буду поэтом!

Мать долго озабоченно смотрела на Другу.