Ночью все кошки серы. За это Вальтер и любил ночь. Правда, если откинуть месяц и прочую мишуру, которой в это время все небо захламлено. Ему все равно, ведь он звезд с неба не хватал! Зато охотно забирался в чужие коптильни и там уж хватал что ни попало. А для этого лучше, чтоб на небе не было всего этого мишурного блеска. Грязные тучи куда спокойней. Но правда, лазить надо осторожно, а то ведь можно и шею сломать. Это-то Вальтер понимает: тише едешь — дальше будешь. Вот мы и на сарай уже влезли. Теперь можно отдышаться, повертеть головой, оглядеться. Ничего подозрительного, все тихо. Дождь моросит по-прежнему, дворовый пес забился в конуру, должно быть спит. Значит, можно дальше двигать!
Шаг за шагом по толевой крыше Вальтер подбирается к жилому дому. А дом-то приуныл под дождем, как промокший солдат на посту. Вот наконец и фронтон! Еще два шага влево, — и Вальтер нащупывает черепицу. «Спокойствие, прежде всего спокойствие!» — говорит он себе и еще раз оглядывает все вокруг своими жабьими глазами. Тихо. Теперь он уже всерьез берется за черепицу. Тащит, тянет, давит, качает — не торопясь, конечно, осмотрительно. Наконец одна из черепиц поддается, что-то трещит. Но в собачьей конуре по-прежнему тихо. Вальтер кладет первую черепицу на крышу сарая. Потом еще одну, и еще… Так время идет. Много-много времени проходит. Дождь усиливается. Вот теперь можно и попробовать. Решетка больно частая. Вальтер ложится на скользкую от дождя крышу и просовывает ноги между планками. Не треснули бы! Черт!.. Живот ободрал. Но он спускается все ниже и ниже. А одна планка все-таки треснула.
Вальтер затаил дыхание, а потом протиснулся до конца и опустился на чердак. Так, прибыли, значит. Самое трудное позади. Вальтер ощупью двинулся по чердаку, зажег лучину, прихваченную с собой. Впереди белела стена заветной коптильни. Он осмотрел замок, и на лице его появилась презрительная ухмылка. Секунду он порылся в кармане и достал связку отмычек. Уже при второй попытке замок, сухо звякнув, открылся. Чуть скрипнула дверь. Вальтер вытянул шею, как будто так лучше было слышно… Порядок!
Переступив порог коптильни, он с наслаждением вдохнул аппетитный запах. Затем начал осмотр каждого куска сала, каждого кружка колбасы. Вот он воткнул лучину в жирный окорок, чтобы освободить себе руки, и принялся снимать трофеи со стальных крюков. Кружок за кружком сначала исчезла колбаса, затем куски сала, ветчины — в его брюках, предусмотрительно завязанных у лодыжек. Так, теперь, пожалуй, и довольно. Вальтер прислонился к косяку и с наслаждением откусил кусок толстой колбасы, которую как раз держал в руках. Он не любил сказок, они чересчур утруждали его воображение, но страна молочных рек с кисельными берегами рисовалась ему примерно такой, как эта коптильня на чердаке.
Пора. Надо спускаться вниз. Вальтер взял лучину, запер за собой дверь, сориентировался и затоптал лучину. Неожиданно он вздрогнул. Ему почудилось, что внизу скрипнула дверь. Напрягая слух, он застыл. Тишина гудела в ушах. Смелей! Он ухватился за планки и, напрягая все силы, подтянулся. Черт!.. Опять ободрал себе лицо, руки, живот! Осторожно, чтобы не производить лишнего шума, он соскользнул на крышу сарая. Дождь приятно остудил разгоряченное лицо. Вальтер опять вздрогнул.
— Стой, ни с места! — раздался окрик со двора. Голос кулака Лолиеса, хозяина дома. Должно быть, снизу он приметил силуэт Вальтера, но пока еще он стоит на месте и лишь кричит: — Убивают! Караул! На помощь! — Тут и собака, осознав наконец свой долг перед кормильцем, гавкнула.
Преодолев оцепенение, Вальтер плашмя хлопнулся на крышу сарая, ползком добрался до желоба, ощупал край фронтона. Вот и громоотвод! Вальтер повис на нем и услышал, как всего в нескольких метрах от него что-то загремело у ворот. От волнения Лолиес, должно быть, никак не мог отодвинуть засов и скинуть цепь. Медленно Вальтер соскользнул вниз и вдруг ощутил резкую боль в руке — это он о крюк разодрал себе ладонь. Еще секунда — и он летит вниз с четырехметровой высоты. Ему удается более или менее мягко приземлиться, он тут же вскакивает и бросается к своим деревянным башмакам, подхватывает их и, прошмыгнув в одних носках в ворота, несется по улице. За ним метрах в двенадцати, тоже в одних носках, мчится хозяин. Задыхаясь, он кричит:
— Стой! Стой! На помощь!..
Трофеи, запихнутые в брюки, мешают Вальтеру бежать, однако страх заставляет его увеличить разрыв между собой и преследователем. В конце концов Лолиес так отстает, что прекращает погоню, правда все еще взывая о помощи. Наконец она к нему и приходит. Где-то далеко позади Вальтера слышатся чужие голоса. Но ржаное поле уже рядом. Спасся!
Вальтер нырнул в высокую рожь, спотыкаясь, разгребая руками стебли, пробрался вперед, бросился наземь, пополз по-пластунски до самой середины поля и так остался лежать там в изнеможении. Вдали постепенно затихают крики преследователей. Пусть теперь идут. Узнать-то они его все равно не узнали!
Подняв голову, Вальтер смотрит на небо. Интересно, есть там кто-нибудь? Бог? Может быть, и есть, да сейчас дождь, небось спрятался. Вальтер пожимает плечами. На бога рассчитывать нечего. Когда он нужен, его никогда нет.
Сырость и холод пронизывают его насквозь; с колосьев тоже капает. Вальтер вытер лицо. Ладонь липкая. Ах да, это он о громоотвод руку ободрал. Он лизнул и сплюнул кровь с песком. Потом с удовлетворением ощупал трофеи. Вот братишка и сестренки обрадуются! Улыбка озарила некрасивое лицо Вальтера. Завизжат, как увидят. Мысленно он уже слышал их смех, всех четверых. Малыши его больше матери любят, и правда, она дома редко бывает, все в больнице. Приходится всю детвору самому кормить. А попробуй-ка заткни столько ртов!.. Они ведь переселенцы, и маленькой пенсии матери разве хватит! Времена тяжелые. Поэтому он, Вальтер, и крадет. Но до сегодняшнего случая все сходило гладко. Иной раз он даже гордился своими «подвигами». А боится он только Альберта и мстителей. Узнают — сразу выгонят. Шеф не терпит никаких дел в одиночку. Он даже как-то предложил, чтобы Тайный Союз кормил всех его малышей. Но Вальтеру это показалось чересчур рискованным. Один-то он не так скоро попадется, а если весь Союз, то стоит одному засыпаться, и кончено дело — уж никуда не сунешься. И так люди удивляются, как это ему удается прокормить такую ораву. С тех пор как он начал свои ночные набеги, он никому в глаза смотреть не может. И ребята из Союза мстителей ему больше не доверяют. Надо ухо востро держать, чтобы ничего не всплыло наружу.
Вальтер уже промок до нитки. В ране стучит кровь. Там, позади, на деревенской улице все тихо. Он еще раз взглянул на небо и пополз. Надо обойти деревню задами и через огород пробраться домой. А выспаться — он выспится в школе, на уроках.
Маленькому Вейделю недавно исполнилось десять лет, но по деревьям он лазил не хуже обезьяны. Какая бы ни попалась гладкая сосна или елка, он быстро взбирался на самую макушку. Поэтому старшие мальчишки — Грабо и другие — не прогоняли его. Отец маленького Вейделя не вернулся с войны, а мать батрачила у кулака. Оба они жили на чердаке в доме хозяина.
Стоял жаркий и душный июньский день. Даже кроны деревьев и те как будто задыхались. Ветки вяло свисали вниз, иголки изредка потрескивали, словно кто-то сухим языком прищелкивал. Одни муравьи сейчас не жаловались на солнцепек: им солнышко яйца высиживает. А яйца у них белые, с рисовое зернышко.
— Четыре штуки! — кричит маленький Вейдель, крепко ухватившись за гладкий ствол сосны. — Голубиные! — добавляет он, засовывает яйца под рубашку, пропихивает их подальше на спину и, как на лифте, съезжает вниз.
Здесь его обступают Гейнц Грабо, Клаус Бетхер и другие ребята — все дети богатеев.
— Показывай! — велит Гейнц.
Лицо маленького Вейделя так и сияет, когда он достает яйца из-за пазухи.
— Еще тепленькие! — говорит он. — Голубиха, должно быть, только что слетела.
Гейнц нюхает яйца, ощупывает их.
— Тоже мне голубиные! — с презрением произносит он наконец. — Совиные. Разве голубиные такие круглые бывают?
На улыбающемся лице маленького Вейделя появляется выражение страха. Он боится впасть в немилость у старших ребят. Они такие противные, когда что-нибудь не по-ихнему. Поэтому он всегда боится, когда лазает на деревья, — вдруг в птичьем гнезде ничего нет. Ему же и попадет — он, видишь ли, виноват, и обязательно подлость какую-нибудь придумают. Так и в прошлый раз было. Они играли в песчаной яме, а Гейнц Грабо залез на самый верх и позвал его. Он подошел снизу, а Гейнц взял да и помочился ему прямо на голову. Ребята еще смеялись над ним, как над клоуном в цирке.
Клаус Бетхер потряс одно яйцо около уха и подмигнул остальным ребятам — те сразу сообразили: он что-то затевает.
— Говоришь, еще тепленькие! — спрашивает Клаус маленького Вейделя.
Но тот уже ничего хорошего не ждет от него.
— Были теплые, — спешит он ответить.
— От солнца, понял?
— Почему от солнца? От голубихи… От совы, я хотел сказать.
— Так, так. — Клаус еще раз подмигивает остальным ребятам. — Глядите все! — Он вплотную подходит к маленькому Вейделю и хлопает его рукой, в которой зажато яйцо, прямо но лбу.
Весь залитый вонючей желто-коричневой жижей, маленький Вейдель стоит и не знает, что делать. Руки опущены, в глазах ужас.
Старшие ребята гогочут, жирный живот Клауса Бетхера так и прыгает. От хохота у него даже слезы набегают на глаза.
Муки маленького Вейделя от этого только усиливаются. Тыльной стороной ладони он вытирает лицо и со смелостью отчаяния бросается на толстого Клауса. Он хочет ударить, но тот легко отводит его тонкие ручки, крепко сжимая их и радуясь беспомощности малыша. Ребята давятся от смеха, а Клаус издевательски добавляет:
— Чего разбежался? Не вышло, как тебе хотелось, эх, ты!
Слезы заливают щеки маленького Вейделя. Он с силой бьет башмаком по ногам своего мучителя. Взвыв от боли, Клаус тут же кулаком сбивает маленького Вейделя с ног. Вейдель вскакивает, отбегает подальше. Останавливается, смотрит. До него доносится глупый, издевательский смех Клауса и его дружков.
— Свинья с пятачком, вот ты кто! — выкрикивает Вейдель. Но так как это только усиливает веселье остальных, он решается на крайность и кричит: — Вот возьму да пойду к пионерам! Дураки вы! К пионерам пойду! Идиоты! К пионерам!..
Но тут ему приходится снова удирать. Однако Гейнц Грабо нагоняет его, толчок — и Вейдель падает. Гейнц бьет его ногами куда попало. Вейдель кричит, но Грабо не обращает на это внимания. Противная физиономия Гейнца склоняется над Вейделем, он слышит его сопение. В конце концов Гейнц оставляет свою жертву и возвращается к своим. Он даже не смотрит, как его «противник», с трудом встав на ноги, шатаясь бредет домой.
Трудно живется маленькому Вейделю. Никто его не понимает, даже родная мать. Она боится только одного: как бы хозяин, у которого она батрачит, не рассердился. Вот Вейделю и приходится терпеть всякие обиды от хозяйского сынка и его дружков-приятелей.
Мать всегда говорит: «Ты радоваться должен, что они тебя с собой играть берут. Больно ты им нужен. Да кто ты такой? Нищие ведь мы!..»
Гейнц Грабо и Клаус Бетхер еще некоторое время бахвалились своими героическими подвигами перед дружками, по мало-помалу ими всеми овладела скука. Они бродили без всякой цели по лесу и вскоре оказались неподалеку от шоссе на Бирнбаум.
— Чепуха! Все чепуха! Придумали бы чего-нибудь, а то я домой пойду, — протянул Клаус, широко разевая свою пасть.
Словно по команде они опустились на вереск и с ленцой обалдевшей от жары собаки принялись поглядывать на мух, жужжавших над ними. Может быть, они надеялись, что мухи подскажут, как развеять скуку? Гейнц Грабо, поглаживая свои толстые икры, ломал себе голову: как-никак он сын учителя и должен придумать что-нибудь особенно интересное.
— Придумал! — воскликнул он наконец. Ребята в ожидании уставились на него. — Но если узнают, все мы сядем, ясно?
Интерес только возрос. И ребята стали наперебой расспрашивать Гейнца. Но он не спешил.
— Молчать все должны, будто вам языки повырывали. А то лучше и не начинать… — На мгновение он закрыл свои бесцветные глаза, а когда снова открыл, сказал: — Давайте насолим Ивану.
От неожиданности ребята оторопели. А кое-кто подумал: очумел Гейнц, что ли?
— Чего уставились? — небрежно бросил Гейнц. — Я ведь что хочу сказать: давайте нарвем мху, отнесем на шоссе и выложим свастику. Вот Иван и обрадуется.
Гейнцу Грабо довольно долго пришлось убеждать ребят в «полезности» своего предложения. Они боялись, как бы их не застали на месте преступления: здесь часто проезжали советские солдаты, расквартированные в Бирнбауме. Однако в конце концов Гейнцу удалось убедить всех.
— Ничего вы не понимаете! — сказал он. — Иван должен почувствовать сопротивление. — Эти слова он часто слышал от отца. — В России одни колхозы, крестьяне спят на печке вместе с кроликами и курами. А теперь русские хотят, чтобы и у нас так было, а потому нам надо сопротивляться. У всех у вас землю отнимут и раздадут таким, как Вейдель, чтобы они над вами командовали.
Гейнц еще довольно долго продолжал пороть подобную чушь. И в конце концов у его приятелей сложилась такая страшная картина, что они уже не противились. Чувствуя себя отчаянными героями, они вырывали мох и таскали на шоссе.
Только раз Клаус Бетхер подошел к своему дружку Гейнцу Грабо и, чтоб не слышали остальные, шепотом спросил:
— А что, если узнают?
Гейнц скривил рот:
— Вот и не должны узнать.
— Они ж будут разыскивать: кто-то ведь это сделал.
Ухмыльнувшись с видом превосходства, Гейнц ответил:
— А как же! Берг и его шайка это сделали, понял? Они и так уже с головой увязли. Пусть сколько угодно отпираются — все равно все подумают на них.
Подмигнув, он хлопнул Клауса по плечу:
— Сперва мне это и в голову не приходило. Но тем лучше: будем квиты с Бергом!
Это несколько успокоило Клауса, и он снова стал таскать мох. Они собрали его довольно много и принялись выкладывать самый большой фашистский знак, как вдруг выставленный неподалеку дозор крикнул:
— Машина!..
Но грузовик быстро приближался. Ребята слишком поздно заметили его и теперь, оцепенев от ужаса, застыли на местах.
Гейнц первый, преодолев свой страх, заорал:
— Дралка, ребята! Русские…
Как стая крыс, они запрыгали по откосу, толкая друг друга, кричали, а один даже начал причитать:
— Это не я придумал… Я не виноват… я…
Когда они уже бежали по лесу, позади раздался скрежет тормозов, захлопали дверцы…
Гейнц Грабо очень удивился, заметив, что до Бецова он добежал совсем один: друзья-товарищи давно уже покинули его. Даже Клаус Бетхер. Должно быть, они сторонились его, как чумового. В ужасе Гейнц мчался по деревенской улице, пот градом катил по лицу, и больше всего ему хотелось крикнуть: «Папа-а-а-а!»
Друга и Альберт готовили домашние уроки. Во всяком случае, решили готовить. В учебник заглядывал только Друга. Альберт явно не утруждал себя домашними заданиями. Он сидел против Други и время от времени почесывал свою растрепанную голову. Неожиданно лицо его помрачнело. Он вскочил, подбежал к шкафу, открыл дверцу, пригладил волосы и уставился на свое отражение в зеркале. Затем вновь подошел к Друге и показал ему свою голову. Среди густых черных зарослей белела довольно большая прогалина.
— Нет, ты только погляди! — сказал он. — Такое свинство!
Если б я только знал, кто мне их выдрал! — Огорчение его было вполне искренним.
— Понятия не имею! — ответил Друга. — Такая свалка была, разве тут разберешь? — При этом ему не удалось скрыть улыбки. Дело в том, что в последнее время он стал замечать у Альберта склонность к щегольству.
— Еще смеется! — проворчал Альберт. — Ничего тут смешного нет. На этот раз они нарушили правила. Мы все один на один вышли, а они гуртом навалились на нас. Будь покоен, в следующий раз мы тоже так сделаем.
Они говорили о новом нападении на пионеров. Два галстука — вот и все трофеи, добытые ими накануне вечером, к тому же мстителям порядком досталось. Пионерская дружина в Бецове выросла. Кроме двух сыновей новосела Рункеля, в пионеры были приняты две девочки и один мальчик.
— Знаешь, — неожиданно признался Друга, — я вчера и не дрался как следует.
Альберт посмотрел на него.
— А ты думал, я этого не заметил? Или ты мне это говоришь потому, что знаешь — я все равно заметил?
Друга, сморщив нос, куда-то мечтательно глядел, но в конце концов почувствовал, что Альберт все еще смотрит на него.
— Не понимаю я… — сказал он. — Знаешь… вот если бы это был Грабо или Бетхер. Этих бы я с большой охотой отлупил. А пионеров?.. Я все время о Линднере думал, как он мне про стихотворение объяснял…
Альберт так и не успел ответить. В дверь постучали, и вошел старый Деналуш — общинный курьер, частенько исполнявший роль глашатая. Тогда он торжественно шагал по деревенским улицам с колокольчиком в руке, останавливался где-нибудь на перекрестке, поджидал, пока соберутся жители, и с важностью министра провозглашал постановления общинного совета и указы. Сейчас он никак не мог отдышаться и смотрел на Альберта и Другу такими глазами, взгляд которых сам по себе уже был укором.
— В контору! Живо! Оба! — произнес он наконец.
— Поздороваться тоже не мешает. Или этому тебя в твоей конторе так и не научили? — ответил Альберт.
— Живо, я сказал! Поторапливайтесь!
Деналуш собрался уже уходить, но Друга задержал его, схватив за руку.
— Чего мы в конторе не видели?
Высвободив рукав, старик дунул на то место, к которому прикоснулась рука Други, словно желая сдуть гадкую муху.
— Еще спрашиваешь! Постыдился бы! — и тут же захлопнул дверь.
Друга и Альберт переглянулись.
— Должно быть, из-за синих, — высказал предположение Альберт — Ну и пускай!
— Теперь они нас в колонию отправят, — заметил Друга, когда они выходили.
— А тебе жалко?
— Чуточку, — ответил Друга. — Нет, правда.
Перед конторой бургомистра стояли два советских военных грузовика.
— За нами пожаловали! — с мрачным видом отметил Альберт. — Шик! Машины поданы. Для каждого — персональная.
В бургомистерской, кроме фрау Граф, находились два советских офицера и господин Грабо. Он стоял, скрестив руки за спиной. Все остальные сидели.
— Вот и вы наконец! — воскликнул он, увидев Другу и Альберта. Затем, повернув свою лошадиную физиономию к офицерам, он кивнул в сторону обоих юношей и сказал: — Это они, господа офицеры. Бандиты!
— От бандита слышу! — тут же отпарировал Альберт, казалось в один миг избавившийся от всякого страха.
Дикая злоба исказила лицо Грабо, однако старший из офицеров удержал его. Он подошел к Друге, двумя пальцами приподнял его подбородок и молча посмотрел ему в глаза. Затем то же самое проделал и с Альбертом. Ребята стояли тихо, не зная, что делать.
— Эти? Почему эти? — сказал он с сильным акцентом, повернувшись к учителю Грабо. — Почему вы думаете, что эти?
— Почему? Ох-ох-ох… — Грабо не сразу нашелся, что ответить. Он состроил всезнающую мину, поклонился обоим офицерам, приложил руку к груди и с подобострастной улыбкой сказал: — Эти парни, господа офицеры, нам хорошо известны как зачинщики подобного рода дел.
Фрау Граф хотела было вмешаться, но офицер жестом велел ей не прерывать Грабо.
— Я понимаю, — продолжал тот. — Вам должно показаться странным, что мы, зная о подобных вещах, самым решительным образом не пресекаем их. Лично мне такого рода упрек нельзя предъявить. Я требовал решительного пресечения. Но меня не послушали… Я бы давно уже очистил Бецов от подобных элементов.
Он кивнул в сторону Альберта и Други, которые недоуменно переглядывались, переступая с ноги на ногу, и никак не могли взять в толк, зачем их сюда вызвали.
— Всю ответственность за подобные эксцессы, — заявил Грабо, — я возлагаю на моего молодого коллегу. Фамилия его Линднер. — Снова подобострастная улыбка появилась на лице Грабо. — При этом я обязан заверить вас, что я почти убежден в честности его намерений.
По лицам офицеров нельзя было определить, какое впечатление произвела на них несколько выспренняя речь Грабо. Ничего нового они от него так и не узнали.
— Слушая вас, — тихо сказала фрау Граф, — можно подумать, что вы пришли сюда плести интриги.
— Я возмущен! — взорвался Грабо, однако тотчас же приглушил свой голос.
Фрау Граф хотела обратиться к обоим офицерам, но тут Альберт и Друга привлекли к себе всеобщее внимание. Вся эта сцена им порядком надоела, и они, чтобы выразить свое пренебрежение, взяли да и сели прямо на пол.
Три огромных прыжка — и Грабо очутился рядом с ними. Губы его дергались, лицо покрылось красными пятнами.
— Встать! — заорал он, намереваясь поднять Альберта за руки.
Но тот брезгливо высвободился и сказал:
— Ну, уж таким манером у вас никогда ничего не выйдет.
Ярость Грабо достигла предела, и он готов был ударить Альберта, но в эту минуту открылась дверь и вошел Линднер. Он выглядел бледным и усталым, как всегда.
— Ну, что вы теперь скажете? — сразу же набросился на него Грабо, давно уже переставший церемониться со своим более молодым коллегой.
— Заходите, заходите! — спокойно пригласил Линднера старший офицер и, обратившись к Грабо, сказал: — Плох тот учитель, которому ученики не доверяют.
Грабо снова отвесил офицерам поклон, что выглядело довольно глупо, но, должно быть, его озадачило замечание старшего офицера.
— Что случилось? — спросил Линднер, поздоровавшись со всеми.
Фрау Граф рассказала ему, что на шоссе в Бирнбауме кто-то из учеников выложил из мха фашистские знаки. Советские офицеры видели разбегавшихся детей.
— А теперь господин Грабо утверждает, — она подчеркнула «утверждает», — что этими детьми были Альберт и Друга.
— Дорогая фрау Граф, надеюсь, вы понимаете, что у меня достаточно оснований для подобных утверждений! — тут же вставил Грабо.
Учитель Линднер задумался. В уголках его рта снова появилась горестная складка, вид у него был очень грустный. Подойдя к Альберту и Друге, он долго смотрел на них.
— Вы это сделали? — спросил он.
— Чего это вы нас спрашиваете! — возмутился Альберт, не поднимаясь с пола. — Те, кто нас вызвал, лучше знают.
Друга выразил свое презрение небрежным:
— Эх…
Учитель Линднер глубоко вздохнул и так ничего и не сказал.
— Ступайте домой! — младший из офицеров как-то удивительно по-домашнему помахал рукой Альберту и Друге. Он даже подмигнул им. Разумеется, оба не стали ждать вторичного приглашения.
— Однако, господа офицеры, надо же сначала добиться… признания. Оба должны признаться в своей вине…
— Нам не надо никаких признаний! — несколько резко ответил младший офицер господину Грабо. — Нам надо знать причину.
На сей раз Грабо от удивления даже забыл поклониться. Он так и стоял с открытым ртом.
— Это очень верно, — подтвердил учитель Линднер. — Важно вскрыть причины. Но тем не менее нам надо знать и кто это был. Я не думаю, чтобы это были те два ученика, которые только что вышли отсюда. Хотя именно они доставляют нам больше всего хлопот, но на такое, мне кажется, они не способны. — Линднер говорил, избегая всякого внешнего эффекта. Он просто высказывал свою искреннюю озабоченность. Когда он смотрел на офицеров, взгляд у него был такой, будто он спрашивал совета у товарищей и единомышленников, а вовсе не у представителей чужой страны.
Он просто и ясно рассказал всю историю Альберта и Други. Когда он закончил свой рассказ, старший офицер задумчиво сказал:
— Понимаю. У нас такие же проблемы. Ребят любить надо. Любовь эта должна быть сильнее всего! Вы справитесь. Вы отличный педагог!
Затем он долго смотрел своими серыми глазами на Грабо.
— А вы? — спросил он. — Почему вы сказали, что дети гитлеровские бандиты? Почему мы должны верить в это? Почему это не могли быть другие дети?
Грабо побледнел.
— Господа Офицеры! Вы должны понять… поводов для подозрения более чем достаточно, — начал он, явно смутившись. — Эти парни… оба они уже попадались в таких делах. И это последнее только дополняет ту картину, которую я уже составил себе о них. — Он умолк, внезапно почувствовав, что офицеры относятся к нему без всякой симпатии и слушают через силу.
— Что касается поводов для подозрения, — сказал теперь Линднер, и в глазах его вспыхнула еле заметная лукавинка, — то я вынужден возразить вам, коллега Грабо. Ничего подобного ребята до сих пор не делали. Их действия всегда имели какой-то смысл. Хотя порой и мрачный.
Грабо не слышал последних слов Линднера, ему что-то пришло на ум, и он поспешил немедленно высказать свой новый аргумент.
— Так, так, — заметил он с иронией. — Тут я придерживаюсь иного мнения. Дело в том, что существует весьма определенная связь между прежними и нынешним позорными деяниями этих бандитов. А вы сами разве не находите, что тот, кто нападает на пионеров и избивает их, способен выложить и свастику на шоссе?
Офицеры насторожились и потребовали подробного рассказа о случаях нападения на пионеров.
Ошеломленный Линднер должен был признаться себе, что факты говорят против Альберта и Други, а он сам, отводя от них подозрения, руководствовался скорее своим желанием. И все же правду следовало искать в другом месте.
Лица обоих офицеров помрачнели, но им, должно быть, претило то, что Грабо так старался очернить ребят. По-видимому, он готов был кое-что присочинить, только бы представить подростков в самом неприглядном свете.
— Нехорошо, нехорошо! — сказал старший офицер. — Вы нам умолчали о многом. Нехорошо! — Он покачал головой.
— Я сделал это без особого намерения, — ответил Линднер. — Я просто не могу поверить, чтобы эти ребята… — И он посмотрел офицеру прямо в глаза.
Офицеры поднялись, и младший, который до этого почти не говорил, положил руку на плечо Линднера.
— Мы вас понимаем, — сказал он. — Но есть большая разница между тем, во что веришь, и тем, что ты знаешь. Прошу вас, расследуйте все как надо. А потом приходите к нам в комендатуру. Мы поможем вам. Если понадобится, пришлем товарища, который поговорит с детьми о фашизме…
Они направились к двери, но, прежде чем выйти, старший сказал:
— Я надеюсь, вы понимаете: если даже теперь на немецкой земле мы встречаем этот знак, то это очень-очень серьезно.
За окном взревели моторы, и обе машины укатили.
В комнате надолго воцарилось молчание. Наконец Грабо откашлялся и, очевидно поняв, что он здесь лишний, сказал:
— Пожалуй, я могу откланяться?
— Можете, — ответила фрау Граф, пытаясь преодолеть неприязненное чувство к этому человеку.
Грабо вышел, хлопнув дверью.
Учитель Линднер, опустив голову, сидел на скамье у окна. «Лучше бы ребята Альберта что угодно натворили, только бы не это!» — подумал он в сердцах. Вся история со свастикой больно ранила его.
— А я тоже не верю! — услышал он низкий голос фрау Граф.
Линднер был ей признателен за эти слова.
Снаружи послышался стук деревянных башмаков. Вошел Шульце-старший. Он никак не мог отдышаться, лицо его было красным.
— Раньше никак не мог, — сказал он, пожав руку фрау Граф. — Опоздал вроде?
Линднер отмахнулся.
— Еще успеешь расстроиться.
— Рассказывайте, что случилось-то? — спросил Шульце, присев на край стола.
Фрау Граф и учитель Линднер поспешили сообщить ему о происшедшем. Порой Шульце кивал, как бы говоря: так я и думал.
Под конец Линднер спросил его:
— Ты веришь, что Альберт и его приятели способны на такое?
— Смешной вопрос! Ты же доказал мне, кто из нас лучше в ребятах разбирается. Нет, Вернер, я ничуть не сомневаюсь в том, что ты говоришь. — Он помолчал немного, взгляд его сделался жестким. — Но этот Грабо доведет меня в конце концов. Пусть он не думает, что он может людей натравливать друг на друга. Надо нам всем вместе в партгруппе поговорить о нем. Где это видано, чтобы такой склочник тон задавал! Пускай лучше сам себе зуб выдернет, а то как бы ему с флюсом не ходить!..
На улице уже стемнело. Учитель Линднер сидел у себя в комнате на диване и думал. Думал уже много часов подряд. Кто-то постучал в окно. Линднер отпер дверь. Перед ним стоял пастор Меллер.
— Я не помешал? — спросил он. Лицо его обычно лукаво-веселое, было сейчас очень серьезным.
— Заходите, — пригласил Линднер, обрадованный, что может отвлечься. После памятного родительского собрания в школе он подружился с пастором, и они часто и охотно беседовали друг с другом.
— Со мной только что приключилось нечто странное, — начал пастор, как только они сели. — Интересно, что вы скажете, если я сообщу вам: у нас в деревне свили себе гнездо преступники? Вполне взрослые, не малолетние!
Учитель Линднер поднял голову и посмотрел на него.
— Скажите, пожалуйста, Линднер, — сказал пастор, — сколько имен у вашего коллеги Грабо?
— Одно, разумеется. Но я не знаю, что вы имеете в виду, — ответил Линднер.
— Зато я знаю — у него два имени.
— Вот как! — заметил учитель, не понимая, куда клонит пастор. — Что ж, это, разумеется, очень ценно.
— Я тоже так думаю. — Пастор подошел к окну и несколько минут стоял там, прислушиваясь к тому, что происходило на улице. Не оборачиваясь, он затем медленно проговорил: — Настоящее имя Грабо — Аренфельд. Он был штурмбанфюрером эсэс.
Некоторое время в комнате царила абсолютная тишина. Но вот учитель Линднер подошел к пастору и, повернув его к себе, посмотрел ему в глаза.
— Вы отдаете себе отчет в том, что вы только что сказали?
— Отдаю.
Пастор сел за стол, а Линднер остался стоять у него за спиной.
— Сегодня Бетхер возвратился из больницы, — начал пастор. — Ну, а так как я находился в Бецове, то и решил исполнить мой пасторский долг и зайти к нему. Вам ведь известно, Бетхеры — семья верующая или, во всяком случае, выдает себя за таковых. Ну, а священнослужителю, честно исполняющему свои обязанности, надлежит заботиться обо всех своих прихожанах. Но это лишь введение, дабы вы лучше поняли меня…
Так как учитель все еще стоял за спиной пастора, тот поднялся: ему хотелось говорить, глядя ему в лицо.
— Итак, я захожу к Бетхеру во двор, ищу его всюду, затем поднимаюсь на кухню — нигде никого. Думаю — все ушли. Вхожу в сени и вдруг слышу голоса. Хочу постучать и слышу, как произносят ваше имя. Я остановился скорее из соображений такта, чем из любопытства, однако то, что я услышал затем, заставило меня оцепенеть. Ваш драгоценный коллега говорил о некоем наглом хулигане и, насколько я понял, имел в виду вас. Потом речь зашла о фашистских знаках, чем-то связанных с сыном Грабо, Гейнцем, и его товарищами. А вы, дорогой Линднер, «испортили им игру», как выразился Грабо. Судя по голосу, он был возбужден и сказал, что, если вы в скором времени не исчезнете, все присутствующие должны опасаться за свою жизнь. После этого внезапно воцарилась тишина. Я уже подумал, что сейчас выйдет кто-нибудь, и так испугался, что не знал, куда деваться. Но тут этот крестьянин, тот самый, который на родительском собрании так глупо выступал — кажется, его зовут Лолиесом, — заговорил о каком-то револьвере, который в конце концов нашелся, и сразу затем назвал штурмбанфюрера Аренфельда. Должно быть, так он обратился к Грабо, ибо тот, вскипев, заявил, что не желает больше слышать этого обращения. Лолиес, мол, обязан забыть это имя и не употреблять его даже тогда, когда нет посторонних. Называть его так — значит играть с огнем. Снова наступила тишина. Из страха быть обнаруженным я удалился. Вот, собственно, и все. Однако мне сдается, что дело стоит того, чтобы им заняться. — Пастор снова подошел к окну и прислушался.
Стряхнув с себя оцепенение, Линднер подошел к двери, желая удостовериться, не подслушивает ли кто, затем сел на диван и задумался.
— Вы не могли бы назвать участников этого разговора? — спросил он несколько минут спустя.
— Гм. Боюсь, как бы мне не ошибиться. Судя по голосам, там, помимо вашего коллеги, были лесничий и Лолиес. Правда, один голос был мне незнаком — возможно, он принадлежал хозяину дома Бетхеру.
Пастор с нетерпением ждал, что скажет Линднер, но тот сидел, глубоко задумавшись. Внезапно погас свет. Ток опять отключили. Линднер зажег свечу и поставил ее на стол.
— А почему вы рассказываете все это мне? — спросил он наконец. — Разве вам неизвестно, что церковь может рассчитывать на поддержку Грабо и его компанию куда больше, чем на мою? Я убежденный атеист.
Пастор коротко рассмеялся, но в его смешке прозвучало какое-то недовольство, даже обида.
— Я в этом уверен, — ответил он. И на лице его снова появилось лукавое выражение. — Однако, представьте себе, я не пролью ни одной слезы, отказавшись от подобной поддержки.
— Это я вижу. Но почему? Почему вы такой?
— Почему? — Пастор присел рядом с учителем.
Некоторое время оба молчали.
— Я как раз окончил теологический факультет, когда началась война, — проговорил он. — Меня призвали, но не как духовное лицо, а рядовым солдатом. Три года я пробыл на фронте, и с каждым днем это становилось все ужаснее. Я уже не понимал, как господь допускает подобное. Именем его прикрывали убийства, а он, казалось, ничего не видел и не слышал. Как-то осенью мы целый день отбивали атаки Красной Армии, но атаки продолжались и ночью, и весь следующий день. Обе стороны несли тяжелые потери, было очень много убитых и раненых, и когда огонь несколько утих, мне показалось, что я схожу с ума. Погрозив кулаком небу, я проклял бога. Да, да, я вел себя как человек, лишившийся разума. Прошло несколько, часов, и я наконец заснул мертвым сном в своем окопчике. И в ту ночь мне приснился сон. Настал Судный день. Господь творил суд свой. Повсюду на небе стояли в ожидании люди — сотни тысяч людей — и смотрели на него. У его ног я увидел весы: одна чаша для добрых дел, другая для дурных. И когда я по наилучшему своему разумению распределил все дела свои, господь изрек: «Меллер, ты забыл великую вину свою, вину своего времени!» Он сказал это о моем времени, том времени, в котором я жил, — времени окопов и истребления людей. Но я воскликнул: «Невиновен!» Господь же громко, так, что было слышно на всем небе, сказал: «Невиновен лишь тот, кто что-то сделал против преступления своего времени». И тогда я понял и проснулся от стыда.
Пастор встал, но тут же сел на край стола. За его спиной мерцало пламя свечи, на стене прыгали причудливые тени.
— Вот и мой ответ на ваше «почему». Совесть моя — мой ответ.
Учитель Линднер несколько раз прошелся по комнате взад и вперед. Остановившись перед пастором, он протянул ему руку. Оба молчали.
За окнами моросил дождь, и в классе было как-то неуютно. Глаза учителя Грабо блестели за стеклами очков. Каждую минуту он набрасывался на кого-нибудь из учеников.
С утра учитель Линднер не явился на занятия, и никто не мог сказать, куда он уехал. Долго его искали в школе, у знакомых — везде. В конце концов Грабо в припадке гнева скорее прогнал, чем распустил по домам младший класс. Уже не сдерживая себя, он велел передать родителям, что уроков не будет по вине нового учителя. Он, мол, шляется где попало и, очевидно, считает возможным проводить занятия, когда ему заблагорассудится. А он, Грабо, поистине не в состоянии преподавать одновременно в двух классах.
Все это время Друге казалось, что учитель Грабо втайне рад отсутствию Линднера, и его вспышки — дурно разыгранный спектакль.
Время плелось, как усталая кляча. Наконец начался и последний урок. Ребята дремали, сидя за партами, сосредоточив все свои усилия на том, чтобы окончательно не заснуть. Шум автомобильного мотора заставил их встрепенуться. Перед школой остановились две легковые машины. И ученики, осмелев, вытянули шеи, стараясь разглядеть, что там. Бешеный окрик учителя Грабо заставил их повернуться к доске. За окном хлопнули дверцы, и ребятам опять оставалось только сожалеть о том, что они ничего не увидели.
В дверь постучали. В класс вошел незнакомый мужчина в помятом костюме. Ученики поднялись. Он приветливо кивнул им и что-то шепотом сказал учителю Грабо. Все заметили, как Грабо побелел. Какой-то миг он стоял оцепенев, затем, силясь говорить спокойно, произнес:
— Ведите себя тихо, я сейчас вернусь, — и вышел.
Ученикам показалось, что мужчина в мятом костюме хочет им что-то сказать, но он только кивнул им и вышел вслед за Грабо. В коридоре ребята заметили еще нескольких человек, но дверь тут же закрыли, и они никого не смогли узнать.
Весь класс повернулся к Гейнцу Грабо, который сидел теперь бледный, как его отец.
— Это… это гости к нам приехали, — пробормотал он неуверенно. — Они хотели вечером приехать…
Выдумка так понравилась ему самому, что он воспрял духом. Гости на двух легковых машинах — это же высокая честь, всем будет завидно…
И все же Гейнцу не удалось преодолеть свой страх: а вдруг дело со свастиками выплыло?
— Здрасте вам, гости! Как бы не так! Дурак я буду, если это не полиция! — громко сказал Альберт.
И весь класс согласился с ним.
— Брось ты! — зашипел на него Гейнц Грабо, готовый разреветься. — Это наши гости.
— Еще бы! — безжалостно продолжал Альберт. — Шикарные гости. Они еще с твоим стариком кататься на машинах поедут. — И он показал за окно, где как раз в сопровождении двух незнакомых мужчин Грабо садился в автомобиль.
Там же стоял учитель Линднер, который прощался с одним из незнакомцев за руку. Дверцы хлопнули, и машины отъехали.
— Это, брат, важнецкие гости! — продолжал издеваться Альберт. — Гости — высший класс, что и говорить!
Многие засмеялись громко и злорадно. Никто не жалел Гейнца Грабо.
В класс вошел учитель Линднер. Поздоровался он без обычной своей улыбки. Но голос его по-прежнему был мягким и добрым.
— Садитесь! — сказал он. — Последний урок проведу я. Грабо не вернется. Ни сегодня, ни завтра — никогда. Его только что арестовали. — Посмотрев на Гейнца Грабо и Клауса Бетхера, он добавил: — Клаус, твоего отца тоже арестовали. Если хотите, вы оба можете сейчас идти домой.
Гейнц и Клаус, взяв свои сумки, тут же поднялись.
— Минутку, — сказал учитель Линднер. — Я вам сказал, что вы можете идти домой, но будет совсем не плохо, если вы останетесь и выслушаете, что я скажу…
Клаус задержался и хотел было снова сесть за парту, но Гейнц потянул его за рукав, и тот все-таки последовал за ним. Проходя мимо учителя Линднера, Гейнц посмотрел на него с выражением открытой ненависти. Это был очень неприятный взгляд. И все ученики почувствовали себя задетыми.
Оба давно уже вышли, а в классе все еще никто не проронил ни слова. Руди потянулся и этим привлек внимание учителя.
— Извини, пожалуйста, Руди, — сказал он. — Если хочешь, ты, конечно, тоже можешь идти домой.
— Оставьте меня в покое! Мне-то какое дело до них?.. — Руди обиделся и возмутился одновременно. Губы его были плотно сжаты.
Впервые за весь день учитель мягко улыбнулся.
— Извини! — сказал он еще раз.
Руди со злостью взглянул на него, потом махнул рукой, как бы говоря: к чему все это!
Учитель Линднер несколько раз прошелся между партами и наконец встал посреди класса.
— Сегодня, — начал он, — в нашей деревне арестовали людей, которые ничему не научились из прошлого. Они делали все, чтобы возродить фашизм и его государство. Ради этого они были готовы пойти на убийство. У них уже было приготовлено оружие. Кстати, настоящее имя Грабо — Аренфельд. Во время фашизма он был директором средней школы на юге Германии, затем офицером в эсэс. Перед концом войны ему было присвоено звание штурмбанфюрера. В те годы Грабо совершил тягчайшие преступления. Он несет ответственность за смерть многих ни в чем не повинных людей. Его непосредственным начальником в ту пору был человек, которого мы теперь знаем как здешнего лесничего. Какую роль играл всем вам известный Лолиес, пока еще не выяснено. Во всяком случае, он знал о преступлениях этих эсэсовцев и находился у них в подчинении. Только благодаря содействию Бетхера Грабо и лесничему удалось после тысяча девятьсот сорок пятого года укрепиться в Бецове. Бетхеру теперь тоже придется отвечать за свои преступления.
Лица ребят были очень серьезны. И все же Линднер чувствовал, что большинство из них имеет лишь смутное представление о фашизме. Оттого-то они, должно быть, плохо представляют себе весь ужас преступлений, совершенных такими, как Грабо и его подручные. Но как объяснить им? Как довести до их сознания? А что, если им рассказать историю из своей жизни?
Будто случайно, Линднер присаживается на краешек парты Руди Бетхера. Руди благодарен ему: учитель сел рядом как ни в чем не бывало и вообще не делает никакого различия между ним и остальными. Тем временем Линднер снимает очки и протирает стекла о рукав.
— Разрешите мне, ребята, — говорит он, — рассказать вам одну историю — историю, приключившуюся со мною самим. Возможно, вы тогда лучше поймете, почему только что арестовали этих преступников…
Помолчав немного, учитель Линднер смотрит куда-то вверх и тихо, даже немного строго начинает свой рассказ.
— Когда я ночью иду по улице совсем один и только чистое небо у меня над головой, мне кажется, что рядом шагает Самуил, друг моего детства. Я вижу перед собой его мальчишеское лицо, узенькое и смуглое, с черными глазами, которые как будто всегда что-то спрашивают, как будто хотят заглянуть во все тайны этого мира. Я слышу и голос его, слышу, как он говорит о своей великой мечте:
«Хорошо бы, можно было взять да подарить звезду! Вон ту, самую большую, рядом с месяцем, я подарил бы тебе. И для дедушки нашлась бы звездочка — красивая и яркая, ведь он так плохо видит! И вообще всем хорошим людям я подарил бы по звезде. И все они были бы тогда счастливы. Кругом было бы светло-светло, никто бы тогда не плакал, все были бы такие веселые, всем хотелось бы петь! Но сперва-то надо машину такую изобрести, чтобы я мог подняться на небо и собрать там побольше звезд. Наверное, они очень тяжелые — эти звезды, но я бы их все равно на землю притащил».
Да, вот такой он и был, мой Самуил, мой Сам. Всю землю он хотел одарить счастьем…
Но нет, надо вам по-другому все рассказать.
Было лето, я уже второй год бегал в школу, и мне только что исполнилось восемь лет. Родителей своих я не знал, они вечно путешествовали по белу свету — были артистами. Меня воспитывали чужие люди. Очень скоро мой приемный отец погиб от несчастного случая, жена его вышла замуж второй раз, а меня отправили в сиротский приют. Произошло это как раз летом тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Переменив таким образом местожительство, я попал в другую школу. Там я оказался новичком. Предстояли большие летние каникулы, а у меня не было ни одного товарища. Накануне последнего дня занятий нас всех осматривал зубной врач. В белом халате, из-под которого выглядывал коричневый мундир штурмовика, маленький, толстенький, с безобразной физиономией, он внушал мне страх.
Мы сидели в большом классном помещении и ждали. Он вошел и, не поздоровавшись, стал разглядывать нас, как телят, которых отбирают для бойни. Хмыкнув, он провел языком по губам и сказал:
«А тут, оказывается, еще евреи есть?»
Наш классный наставник жестом дал ему понять, что он, мол, не виноват и сожалеет о наличии евреев среди учеников.
Зубной врач молча чего-то ждал. И вдруг он как заорет: «Скоро ли эти господа евреи выйдут вперед?! А ну, живей!» Мы все себе казались преступниками, так он нас запугал своим криком. Никто не вставал с места. Но вот на первой парте кто-то обернулся. Его примеру последовали другие. Все присутствовавшие, в том числе и я, кто с упреком, а кто и с угрозой, смотрели на одного-единственного ученика — на Сама. А он сидел, ничего не понимая, и был похож на маленькую собачонку, которую побили и которой некуда бежать. Черные его глаза молили о помощи, по щекам бежали слезы.
Наконец Сам встал. Мне казалось, он вот-вот упадет на пол — такой он был бледный.
Мы, остальные ученики, вздохнув с облегчением, вновь повернулись к доске. Но вдруг — сердце мое готово было остановиться — я заметил, что колючий взгляд доктора сверлит меня, на Сама он уже не обращает никакого внимания. В чем же дело? Я ведь не был евреем! Я ощупал свою курточку: может, рубашка была расстегнута и потому он так уставился на меня? Ничего не обнаружив, я оглянулся и увидел, что теперь все, кто до этого смотрели на Сама, уставились на меня. Я думал — еще секунда, и я задохнусь от страха.
Врач опять что-то сказал. Но двигались при этом только его губы, лицо казалось деревянным. А я услышал его слова, только когда он замолчал. В конце концов я понял, что он, собственно, произнес.
«Кто-то здесь, очевидно, ждет специального приглашения».
«Я не еврей, — сказал я. — Родители мои — артисты».
Сзади кто-то хихикнул. Мне было очень плохо.
«Так, так, ты, значит, не еврей!» — заметил доктор с угрозой и взглянул на нашего классного наставника.
«Он только неделю, как поступил, — поспешил тот ответить. — Но вы, должно быть, правы. У него на лице написано, что он еврей».
Ухмыляясь, врач медленно приближался ко мне. Но ухмылялась только одна половина его лица, другая застыла, как маска. Быть может, оттого, что лицо его рассекал рубец, тянувшийся от глаза до подбородка. Около меня он остановился и постучал пальцем о парту. Я заранее дрожал, боясь новой вспышки его гнева. Но он проговорил даже не очень громко:
«Твоя очередь при осмотре — последняя! Это тебе за твою еврейскую надменность, понял?» — повернувшись, он быстро вышел из класса. Наставник — за ним.
Все, что произошло в последующие часы, глубоко врезалось в мою память. Сначала ученики боялись и слово вымолвить, но мало-помалу они начали перешептываться, кое-кто тихо переговаривался. На нас, на Сама и на меня, никто не смотрел. И самое страшное для меня заключалось в том, что теперь мы с ним остались одни за партами. Все уже встали и отошли подальше от нас. Самуил молча глядел вперед; мысли его, должно быть, витали где-то далеко. В полном отчаянии, не видя никакого выхода, я расплакался. Не знаю почему, но мне было так скверно, что казалось, я вот-вот умру. Может быть, оттого, что доктор сказал, будто я еврей, а это, вероятно, было что-то ужасное! Иначе остальные ученики не сторонились бы нас. Наверное, они это делали, боясь заразиться.
Так примерно думал я тогда. Разве я мог предполагать, что ученики просто боялись, как бы доктор не рассердился на них. Нет, не вражда, а самый обыкновенный страх заставлял их сторониться нас. Никто не хотел быть заподозренным в том, что он еврей.
Бесконечно долго тянулось время. И это было мучительно. К обеду весь класс уже опустел, только Сам и я еще ждали вызова. Он, должно быть, уже довольно долго смотрел на меня. Я чувствовал это, но поднял голову, только когда он заговорил.
«Хочешь конфетку? — спросил он, улыбнувшись. — У меня как раз две».
Сам подошел, сунул мне в руку конфету и сел рядом.
«Не надо бояться!» — сказал он неожиданно, без всякого перехода. И все в нем — лицо, голос — успокаивало меня.
И тем не менее я заявил:
«А я не верю, что я еврей».
«Не веришь?
«Правда, нет».
Несколько секунд он ощупывал парту перед собой, и когда вновь заговорил, он мне показался необычайно застенчивым.
«Тебе не хочется со мной больше говорить?» — спросил Сам.
«Почему? Хочется! — поспешил я заверить его, ведь он же мне очень нравился. — Ты добрый…»
«Да что ты, все такие».
Я вопросительно взглянул на него, и он тут же поправился:
«Большинство, во всяком случае».
«А ты настоящий еврей?» — спросил я.
Он кивнул.
«Это очень страшно, да?»
«Что ты! Евреи такие же люди, как и все».
«Что же тогда этот доктор так рассердился?»
Он пожал плечами.
«Я и сам не знаю. Но ругать нас уже многие ругают. За то, что мы евреи. Дедушка говорит: таких все больше делается. Он говорит: их натравливают на нас. А ты понимаешь, что это такое: «натравливают»?»
«Нет», — ответил я.
«Я тоже не понимаю. Но я уверен — это пройдет. И никто никого не будет «натравливать».
Его вызвали, и я остался один. Выходя, он сказал, что подождет меня на улице. Я никак не мог дождаться своей очереди, страх снова овладел мною. О зубах, бормашине я не думал вовсе, только о самом докторе и о его злых глазах. Но вот наконец вызвали меня. За мной пришел наш классный наставник. В коридоре он даже больно пнул меня в спину — иди, мол, скорей! В кабинете мне велели сесть в кресло. Рядом стояла бормашина. У нее была такая же педаль, как у швейной машины. Когда на нее наступали, бормашина начинала жужжать.
Молча доктор следил за мной, время от времени проводя пальцем по рубцу. Я в конце концов не выдержал и сказал:
«Правда, господин доктор, я не еврей. Правда, не еврей! А потом Самуил сказал мне, что евреи такие же люди, как и…»
«Заткни глотку! — заорал на меня наш классный наставник, не дав мне договорить. — Кто такие евреи, и люди они или нет — не Самуилу определять!» На лбу наставника вздулись жилы, до того он, должно быть, был зол.
Доктор опять ухмылялся только одной половиной лица. Другая застыла, как маска. Мне стало дурно. Доктор схватил меня за подбородок и резко нажал, чтобы я открыл рот. Затем он сунул в него какую-то железку. Теперь я сидел разинув рот. Никто не говорил ни слова. Наставник, крепко держа мою голову, нажимал на педаль. У меня все зубы были здоровы, ни одного дупла. Но доктор сверлил и сверлил один зуб за другим, а я все время видел перед собой его полулицо-полумаску. Я даже кричать не мог, только плакал, но мне не делалось легче. После этого я двенадцать лет к зубному врачу не ходил, хотя у меня очень часто и сильно болели зубы.
Выйдя в тот день на улицу, я прислонился к забору и заплакал. Кто-то положил мне руку на плечо, и я сразу догадался — Сам.
«Не плачь, не надо! — просил он. — Ну, прошу тебя, не надо!»
Только теперь я заметил, что вся моя одежда оказалась холодной и мокрой. Мокрой от пота. Ответить Саму я был не в силах.
«Доктор злой, нехороший, и учитель тоже, — тихо говорил он мне. — Я, когда вырасту, пойду к ним и скажу. Обязательно скажу. Но теперь не плачь, пожалуйста, не плачь. Я уж им задам трепку, обоим задам, можешь быть уверен! Но теперь ведь все опять хорошо, правда?» И он увлек меня за собой, держа за руку ласково и бережно, как старший брат, хотя лет ему было столько же, сколько мне.
Ни минуты он не думал о себе, ни слова не говорил о том, как мучился сам. Главное для него было, чтобы я перестал плакать. Если бы он знал, как он помог мне тогда!
Мы чувствовали, что стали теперь друзьями и что мы совсем одни на всем белом свете. Но мне пора было спешить в приют. Наверное, меня уже давно там ждали. На прощание он протянул мне руку и посмотрел на меня своими черными глазами.
«Если хочешь, зови меня Сам, как зовет дедушка. Самуил — очень длинно».
«Хорошо, Сам, — сказал я, и это были первые слова, произнесенные мною с тех пор, как я вышел из школы. — До завтра, Сам!»
«До завтра!»
На следующий день во время перемены меня подозвал классный наставник.
В приюте я рассказал о зубном враче, и, должно быть, наш воспитатель посетил классного наставника.
«Послушай, Вернер, — медленно произнес он. — Эта вчерашняя история… лучше всего забудь о ней… Гм! Разумеется, я должен выразить сожаление в связи с тем, что мы приняли тебя за еврея. Но ты сам знаешь, все мы можем ошибиться. Надеюсь, ты сознаешь это?»
Мы молча смотрели друг на друга, и я хорошо чувствовал, что он куда охотнее накричал бы на меня.
«А теперь ты можешь идти играть с остальными учениками… Но нет, постой! Запомни: немецкий юноша не ябедничает!» Он кивнул, велев мне таким образом удалиться.
На дворе я прежде всего разыскал Сама. Он сидел на земле и рисовал пальцем какие-то странные фигуры в песке. Я опустился рядом и стал рассматривать его рисунки. Немного погодя я произнес:
«Я не еврей. Мне только что наставник сказал».
«Хорошо!» — В голосе Сама звучало разочарование.
Мне стало его жалко.
«Что хорошо? — спросил я. — Что я не еврей?»
Он пожал плечами и отвернулся.
«А я хотел бы быть евреем, — сказал я неожиданно для самого себя. — Мне хотелось бы быть твоим братом».
«Ты мой самый лучший друг».
«А ты — мой», — сказал я.
Он все еще что-то чертил на песке.
«Ты во что это играешь?» — спросил я.
«Это вот небо, — мягко проговорил он. — Ночное, конечно».
«Правда?» — сказал я, ничего не понимая.
Сам пояснял:
«Вот это луна. А это звезды уцепились за небо. Гляди, красиво, правда?»
Я кивал, но на самом деле ничего этого не видел — только песок и какие-то полоски на нем. Однако для Сама это, должно быть, был настоящий небосвод, ночной, конечно, и тысячи-тысячи звезд на нем. Он мечтательно смотрел на свой рисунок, и выражение лица у него было такое, какое, должно быть, бывало у меня, когда я начинал думать о своем дне рождения. Я вспомнил, как он впервые заговорил со мной о своей великой мечте. Каждому хорошему человеку он хотел подарить звезду. Он твердо верил, что когда-нибудь все зло исчезнет и настанет волшебное царство его мечты.
Родителей Сама уже не было в живых. Мать он совсем не помнил: она умерла при его рождении. Отец его был археологом и погиб во время кораблекрушения. Вот Сам и жил со своим дедушкой. Они снимали маленькую, темную квартирку с окнами во двор, куда и солнышко никогда не заглядывало — такой он был тесный и глубокий.
У дедушки была небольшая бакалейная лавка. В ней-то, к великому ужасу деда, мы с Самом не раз устраивали настоящие сражения. Нашим оружием были новые метлы и щетки. А то мы разыгрывали с ним целые концерты на сковородках и кастрюлях.
При этом Сам так веселился, что и я, заразившись от него, помирал со смеху. В таких случаях дедушка, отпустив по нашему адресу несколько нелестных замечаний, в конце концов выпроваживал нас, подарив по монетке.
«Ступайте, ступайте, дети! Купите себе весь мир!» — говаривал он при этом.
И мы убегали, спеша последовать его совету. Беда заключалась только в том, что никто не хотел продавать нам весь мир. И мы очень быстро уничтожали все свое состояние, обратив его в леденцы.
Так пролетели каникулы, начался новый учебный год. И очень скоро появились и первые вестники зимы — иней на деревьях, чуть смерзшийся песок. Почти все свои свободные часы мы были вместе. Мечтали, смеялись, шалили — чудесно проводили время, если бы только можно было забыть о школе. Наш классный наставник стал штурмовиком. Теперь он всегда ходил в точно таком же мундире, как зубной врач. Моя дружба с Самом, очевидно, не давала ему покоя. И он ежедневно попрекал меня ею.
Но все это было пустяки по сравнению с тем, что вынужден был терпеть Сам! Если первый урок вел наш классный наставник, это начиналось с самого утра. Он выкликал наши фамилии и регулярно не называл только одну — Сама. Затем ом щурил глаза так, чтобы оставалась только смотровая щель, как у танка, и спрашивал язвительно:
«Может быть, я забыл кого-нибудь?»
Сам поднимался со своего места, лицо, как у затравленного зверька.
«Да, меня, — говорил он, — меня вы забыли».
«Что это значит «меня»? — грубо спрашивал учитель. — У тебя что, имени нет, или как вообще с тобой обстоит дело?»
«У меня есть имя. Меня зовут Самуил. Самуил Леви».
«Да что ты говоришь? — восклицал учитель, прикидываясь дурачком. — Самуил Леви, значит. Гм. Это же звучит как-то очень по-еврейски… А может быть, ты и впрямь один из этих «евреев»?» — добавлял он презрительно.
«Да, я еврей!» — говорил Сам, мужественно глотая слезы.
«Так, так, еврей! Такой маленький и уже еврей!..»
После этого начинался урок. Но еще долго на лицах многих ребят можно было заметить гнусную ухмылку. Меня так и подмывало плюнуть им в физиономию. С каждым днем все больше учеников ухмылялись этой грязной ухмылкой. Они смеялись, видя, как Сам мучается, считая его шутом или клоуном. Но когда он хотел ответить на какой-нибудь вопрос, заданный учителем, тот делал вид, будто Сам вообще пустое место. Впрочем, Сам не сдавался, не впадал в отчаяние, а только учился еще прилежнее. Он учился лучше нас всех. Никем в моей жизни я не восхищался так, как я восхищался Самом. Когда же, бывало, Сам не знал ответа на какой-нибудь вопрос, учитель тут же вызывал его к доске:
«Леви!»
Сам, опустив глаза, тихо говорил:
«Я не знаю этого».
«Не знаешь? — подхватывал тут же учитель. — Великолепно! Значит, не знаешь? — Потом он начинал кричать: — За что же тогда, по-твоему, платит национал-социалистское государство? За то, чтобы ты, как пиявка, высасывал из нас кровь? И ничего не делал, а? За то, чтобы ты жил как паразит?! Пять! Дневник».
Но и это Сам выдерживал и не плакал. Он выдерживал все оскорбления, не принимая их близко к сердцу. Однако какие-то изменения в нем происходили. Мы уже знали друг друга примерно два года. И того Сама, с которым я когда-то познакомился, давно уже не было. Он стал замкнут, как-то весь ушел в себя, совсем не шалил. Однажды он сказал мне:
«Нет, ничего не получается. Звезды нельзя дарить людям. Они больше земли или такие же. Дедушка мне книжку купил. Там это написано».
Я промолчал, так и не сумев себе объяснить, почему он именно сейчас об этом заговорил.
Немного позднее он как бы продолжил свою мысль:
«А потом, это не так важно. Вот машину, на которой можно полететь к звездам, надо обязательно изобрести. И тогда я возьму с собой всех хороших людей, и мы поселимся все вместе на какой-нибудь звезде. Сразу-то всех мне не поднять на моей машине. Ну что ж, я тогда несколько раз слетаю. Сколько понадобится, столько и слетаю. А ты мне будешь помогать, Вернер, ладно?»
Я кивнул, хотя мне и было очень грустно. Мне же нравилось на нашей земле, несмотря ни на что.
«Видишь ли, Вернер, мы все будем счастливы на этой звезде. А злые люди будут плакать: им будет страшно, когда они заметят, что остались совсем одни на земле. Но мы вернемся, только когда они исправятся и пообещают никогда больше не делать зла». Он улыбался, и его темные глаза светились надеждой.
«А я знаешь как предлагаю, — сказал я. — Давай лучше всех злых людей отправим на какую-нибудь звезду. Земля ведь наша, а не их. Там, на звезде, нет еще ни домов, ни садов. Пусть они сами себе все построят. Это и будет им наказание».
«Ладно, — согласился Сам после длительного раздумья. — Может, мы так и сделаем. Оставим землю для себя».
Никогда бы я не подумал, что потеряю такого замечательного товарища. Но прошел всего год, и так оно и случилось. Повсюду в Германии, словно чума, бушевала расовая ненависть. И вот однажды у нас шел как раз урок истории. Наш учитель — он был все тот же — злорадно потирал себе руки.
«Самуил Леви, — сказал он, — выйди вперед и расскажи всему классу, почему еврейство — главное несчастье нашего народа!»
Сам побледнел, но остался сидеть. Учитель подошел к нему, схватил за воротник, вытащил его из-за парты и поставил у доски.
«Ну, что я тебе сказал?..» — рявкнул он.
Сам скорее висел, чем стоял, и глаза его как бы спрашивали: «За что?»
Голос его был едва слышен, когда он начал говорить.
«Не могу я поверить, чтобы мы могли быть несчастьем немецкого народа. Право, не могу! Очень прошу вас, я правду говорю!» Он зарыдал, и учитель толкнул его к парте.
«Мы — немцы, великий и героический народ, — начал он немного спустя. — Многие столетия мы ведем беспримерную борьбу за место под солнцем. И это место мы добудем себе, ибо нет народа, равного нам. Всемирное еврейство и большевизм никогда не заставят нас отказаться от этого места. Они враги наши, они хотят лишить нас жизненного пространства, и каждый немец должен ясно отдавать себе отчет: они или мы!..» И так далее, и тому подобное.
Вся эта болтовня его была ужасна. Я уже не мог выносить ее. А каково же было Саму? Потом учитель стал нам преподносить всякие россказни о том, какие евреи — чудовища. Мне было стыдно перед Самом, перед его дедушкой. Они же были не только люди для меня — я хотел брать с них пример. Я ненавидел учителя, но я не мог понять, зачем он это делает, зачем это нужно государству? Разве я мог тогда знать, это нацистскому государству нужно было одурачить немецкий народ, натравить его на другие народы, подготовить к войне. И так как Германии никто не угрожал, то нацисты натравливали народ на мнимых врагов, они придумывали этих врагов.
Большинство учеников поддавалось этому. Кое-кто вообразил, что он и впрямь лучше всех, ребята сделались надменными и наглыми. У них родилось чувство ненависти к евреям. И Сам это чувствовал с каждым днем все острее.
После урока истории несколько учеников поджидали Сама на улице. А он шагал рядом со мной весь какой-то взъерошенный и все время молчал, но я знал, что мое присутствие ему сейчас приятно. Неожиданно наши одноклассники заступили нам дорогу.
«Отойди-ка в сторонку!.. — сказал один из них мне. Он встал перед Самом и крикнул ему прямо в лицо: — Смирно!»
Сам как будто и не слышал его, и тогда этот наглый парень ударил моего Сама в лицо.
Я весь так и кипел, но все еще колебался. Быть может, меня отпугивало превосходство сил?
«Слушай ты, еврейский ублюдок! — сказал теперь этот тип. — Считаю до трех — или ты скажешь громко: «Мне стыдно, что я еврей», или тебе влетит по первое число».
Остальные ребята обступили Сама со всех сторон и гнусно ухмылялись. Заводила начал считать:
«Раз… два…»
Тут я уже не выдержал. Рука моя поднялась как-то сама собой, и я ударил наглого парня в лицо. Он выплюнул зуб и еще долго плевался, так и не поняв, что, собственно, произошло. Теперь и Сама будто встряхнули. Я еще видел, как он размахивал руками, отбиваясь от наседавших на нас учеников. Потом я уже ничего не видел. Нас смяли, и я упал. Противников было слишком много. Но мы долго сопротивлялись. Ожесточение удвоило наши силы. Внезапно они отпрянули от нас. Мы с Самом поднялись и увидели ненавистную рожу классного наставника.
«Вот, значит, как! — тихо прошипел он. — Вернер Линднер защищает евреев!»
«Это не мы напали!» — поспешил сказать Сам.
«Молчать! Тебя никто не спрашивает! — закричал учитель и вновь обратился ко мне: — Как зовут директора твоего интерната?»
Я сказал ему.
«А когда у него приемные часы?»
«Кажется, он весь день у себя в кабинете».
«Прекрасно. Превосходно!» — произнес он несколько раз, оставив нас одних.
«Теперь тебе попадет!» — заметил Сам, когда остальные ученики отошли подальше.
«Знаешь, — сказал я, — мне лучше и не возвращаться в приют».
«И незачем. Ты и у нас переночуешь».
Но когда мы пришли к Саму, дедушка мне отсоветовал:
«Если ты удерешь из своего заведения, ты только хуже сделаешь. Полиция начнет тебя разыскивать и прежде всего явится сюда. Кроме того, настоящий честный человек защищается, дает отпор, а не удирает при первом удобном случае. И если вы уж назвались друзьями, ты и Сам, вы должны отстаивать свою дружбу».
Зная, что старик желает мне только добра, я, набравшись мужества, отправился в приют.
Там все уже приготовились встретить меня. В кабинете директора собралось, кроме него самого, пять воспитателей. Они таращили на меня глаза, ничего не говорили, и я почувствовал себя дичью, попавшей в западню. Директор откашлялся и встал. Хотя он говорил тихо, однако речь его должна была стереть меня в порошок.
«Ты добился своего — ты стал позорищем для нашего заведения. И надо признать, ты превзошел все, с чем мы сталкивались в последние годы. Национал-социалистское государство предоставляет тебе возможность овладеть науками, подвинуться вперед, хоть ты и растешь сиротой, а ты замазал грязью все, что для нас свято».
Я сидел на стуле, а он сверху взирал на меня. Вдруг он раскричался:
«Ты что? Как ты посмел предать наши самые высокие идеалы?»
Шея его налилась кровью, он кричал, как резаный, но я его не слушал. Мне все казалось каким-то дурным спектаклем, в котором вместо артистов выступают черти. И я вдруг понял, что я всю жизнь буду ненавидеть всех тех, кто будет говорить так, как сейчас говорил директор интерната. Я сидел и плакал, но не от страха. Я плакал от злости, что я не взрослый и не могу встать да отлупить этих негодяев.
Теперь воспитатели принялись клевать меня. Но я не обращал на них никакого внимания. Тут мне бросилось в глаза, что один из воспитателей все время молчит и порой, мне казалось, он как-то по-доброму посматривает на меня.
Услышав слове «наказание», я невольно насторожился. Мне приказали написать сочинение на тему «Позор всем, кто водится с евреями!». И это сочинение должны были вывесить в столовой приюта на доске объявлений.
«Мы тебе предоставляем последний шанс! — напутствовал меня директор. — Воспользуйся им, в противном случае я уже ни за что не отвечаю. А теперь отправляйся в спальню».
Словно во сне я побрел по коридору. Нет, никогда я не напишу такого сочинения! Это будет предательством. Чудовищным предательством! В спальне я оказался один. На душе у меня было так плохо, что я готов был выброситься из окна.
Вдруг кто-то вошел. Это оказался тот самый воспитатель, на которого я обратил внимание во время допроса: он так ласково глядел на меня и ни чуточки не ругал. Он подошел к окну. Я приподнялся и молча смотрел на него. На улице, кружились осенние листья, завывал ветер.
Неожиданно воспитатель заговорил, скорее обращаясь к самому себе, чем ко мне:
«Ты не напишешь этого сочинения!» Теперь он повернулся лицом ко мне.
Я сидел не шелохнувшись и молча глядел ему в глаза. Он сказал:
«С твоим другом тебе придется расстаться. На некоторое время, во всяком случае. Иначе вам обоим будет плохо. — Он положил руку мне на голову. — Ты на верном пути, Вернер, — продолжал он. — Но тебе надо соблюдать осторожность. Когда-нибудь настанет время, и никто не будет верить, что здесь, в Берлине, и во всей Германии, могло такое происходить. Береги свою честь для тех времен».
Всего этого я не понимал. Мне было страшно, и я только догадывался, что до волшебного царства, о котором мечтал Сам, царства, где уже не будет зла, еще очень и очень далеко.
«Что же мне делать?» — спросил я воспитателя.
А у него, оказывается, был наготове определенный план.
«Ты отправишься к директору интерната, — сказал он, — и сделаешь вид, будто ты сожалеешь о происшедшем. Попроси прощения, обещай ему, что никогда больше не будешь играть со своим другом-евреем. Скажи, что ты чувствуешь и понимаешь свою вину, но только пусть он тебя простит и не заставляет писать сочинение. Иначе, мол, тебе стыдно будет перед интернатскими ребятами…»
«А я не чувствую никакой вины», — прервал я его.
Он улыбнулся доброй и грустной улыбкой.
«Конечно, ты и не можешь чувствовать никакой вины. Этого еще не хватало! Неужели ты думаешь, я мог бы тогда с тобой так разговаривать? И тем не менее директору ты должен это сказать. Никакого предательства по отношению к твоему другу здесь нет. Это ложь во спасение, тебя принудили к ней».
Я все еще всхлипывал, но кивком дал понять, что согласен. Тут из коридора донеслись чьи-то шаги, но никто не вошел. Воспитатель знаком велел мне молчать, подошел к двери, прислушался и тихо сказал:
«Запомни: мы с тобой незнакомы и никогда ни о чем не говорили».
Я снова кивнул, и он оставил меня одного.
Вечером я нерешительно постучал к директору приюта. Конечно же, он прочел мне длиннейшую нотацию, без конца повторял, какой я нехороший, но все это уже не было столь важно для меня. Важно было одно: он не требовал от меня сочинения.
И все же по-настоящему тяжело мне стало на душе только на следующий день. Как я посмотрю Саму в глаза? Сидеть на занятиях в школе стало для меня сплошным мучением. Я чувствовал себя предателем. Все перемены я торчал в уборной, а во время уроков старался не смотреть на Сама. Должно быть, и он, поняв, что что-то случилось, не подходил ко мне.
Кончились занятия. На улице я чуть не попал под автомобиль. Я был совершенно вне себя. Неожиданно я увидел, что Сам шагает рядом со мной.
«Я ведь понимаю тебя, — тихо и ласково проговорил он. — Но так нам расставаться будет нехорошо».
Я остановился и посмотрел на него. Слезы застлали мне глаза.
«Нет, Сам, — сказал я, — ты даже не представляешь себе, как все плохо. Но я же правда не виноват».
«Нет, ты не виноват, — согласился он. (Но мне все равно хотелось просить у него прощения.) — И правда, лучше, чтобы мы не встречались… — продолжал он. — Я же только хотел поговорить с тобой перед расставанием».
Я схватил его за руку, я умолял его:
«Пойми меня, Сам, настанет время, и всем будет стыдно за все то, что теперь происходит у нас». Так я пытался утешить его словами воспитателя, услышанными накануне.
«Да, это время настанет, — тихо-тихо проговорил Сам, так что я еле разобрал его слова. — И тогда мы опять будем неразлучными друзьями, правда?» Лицо его озарилось улыбкой, только в его темных глазах так и застыл вопрос: «За что?»
Он медленно повернулся и пошел. Я, казалось, окаменел, и только когда он был уже довольно далеко, крикнул:
«Да, Сам! Да, да!..»
Последующие месяцы на многое открыли мне глаза. Я стал размышлять о многом, чего прежде и не замечал. Я обратил внимание, например, на некоторые расклеенные по городу объявления. В них говорилось о вынесении смертных приговоров людям, обвиненным в государственной измене.
Порой, видя, что никто не наблюдает за мной, я гладил черные афишные буквы, из которых были составлены эти имена. Но вот скоро настал день, когда я окончательно понял, за что я полюбил этих людей. Случилось это точно в тот день, когда нашего классного наставника назначили директором школы. Я никогда не сомневался в его подлости, в его злобе, что, должно быть, и помогло ему так выдвинуться.
А воспитатель, который помог мне, уже месяца три как не показывался в приюте. Почему? Мы так никогда и не узнали. И вот я, выйдя на улицу, снова увидел объявление о смертном приговоре. На сей раз на афише значилось имя моего воспитателя. Я не могу сказать, заплакал ли я тогда. Но, быть может, именно тогда у меня впервые зародилось желание стать таким же, каким был этот воспитатель. Во всяком случае, в последующие годы я шел по тому пути, который он мне указал. И то был нелегкий путь — он прошел на волосок от плахи, вел через многие тюрьмы, штрафной батальон и наконец привел меня в советский плен. Но, шагая по этому пути, я сохранил свою честь незапятнанной…
Однако вернемся к Саму и нашей общей с ним истории. Мы виделись каждый день, но никогда больше не разговаривали. Мы всячески избегали встреч и только издали украдкой приветствовали друг друга. Нечистая совесть мучила меня, а Сам страдал от одиночества и тех проклятий, которые каждый день сыпались на его голову. Порой я ненавидел себя, оттого что ничего не предпринимал против этого, но пока что у меня не было достаточно сил начать подобную борьбу. Однако и самая крепкая тетива рвется, если ее натянуть слишком сильно. Так случилось и со мной.
Это было в школе. Прозвенел звонок на перемену. И мы без оглядки бросились во двор. Так, наверное, поступают школьники всего света. Перемена так перемена! Возле дверей в коридоре стоял наш бывший учитель, а теперь директор школы. Он пропустил нас всех, но Сама задержал, набросившись на него:
«Кто это тебя научил не приветствовать директора?»
Сам, запинаясь, пробормотал:
«Извините. Здравствуйте…»
Директор тут же отхлестал его по щекам и от этого еще больше распалился.
«Как надо здороваться? Ублюдок ты жидовский! Где твое «Хайль Гитлер!»? А теперь зайди в класс и выйди еще раз!»
Сам зашел в класс, потом снова вышел и, вытянув руку, сказал:
«Хайль Гитлер!»
При этом голос его осекся, и его едва было слышно.
Директору это показалось недостаточным. Он вновь и вновь загонял Сама в класс, заставляя его повторять церемонию приветствия без конца. Кругом стояли явно наслаждавшиеся мучениями Сама ученики. Я тоже стоял там, кусая губы до крови и дрожа от гнева и возмущения. Я готов был задушить директора.
Вот тогда-то я и принял твердое решение: пойду к Саму, пусть он всегда рассчитывает на мою помощь.
После занятий я отправился на квартиру к дедушке Сама. Я застал своего друга одного.
«Заходи, — произнес он, как будто вообще ничего не случилось и наша дружба ничем не была омрачена. — Я ведь знал, что ты придешь».
«Сам… Сам…» — бормотал я, не зная, что сказать.
«Да оставь ты! Все прошло!» — Сам улыбнулся.
«Нет, Сам, — сказал я. — Все начинается сначала. Но мне это безразлично. Больше, чем убить, они ведь не могут. Я теперь навсегда останусь твоим другом. Навсегда!» Помнится, я тогда даже поднял руку, как бы для клятвы.
«Таких друзей, как мы с тобой, — сказал Сам, — никто не разъединит. Никто во всем свете!»
Он стоял посреди комнаты и был очень похож на маленького профессора.
Мы помолчали немного. На дворе мусорщики громыхали баками. Наконец Сам прервал молчание.
«Знаешь, кем я буду, когда вырасту?» — спросил он.
«Знаю. Ученым. Ты же должен изобрести машину, на которой ты полетишь к звездам».
Но он покачал головой.
«Нет, не ученым. Во всяком случае, не сразу. И знаешь, для злых, для плохих людей мне жалко звезд. Звезды и землю мы оставим для себя. Дедушка говорит, что злые люди, те, что сейчас злые, они не исправятся никогда. — Он сделал паузу и заговорил как-то особенно убежденно. — Я буду генералом! И ты тоже. У нас будет большая армия. И мы прогоним плохих людей до самого океана. Пусть тонут все, все! Зачем они так мучают меня?» Последние слова он произнес очень тихо.
«А как же звезды? — снова заговорил я. — Ты же хотел полететь к звездам, Сам?» Я никак не мог примириться с тем, что Сам так легко расстался со своей мечтой.
«Погоди, дойдет очередь и до звезд! — ласково ответил он мне. — Будем в отпуск летать на звезды, каждый год. Но сначала надо здесь на земле все устроить по-хорошему».
«Тогда я согласен. Я тоже буду генералом!»
Было уже поздно, когда мы разошлись. На сей раз мне было совсем нетрудно соврать что-то директору нашего приюта. Это была определенная мера предосторожности, которая только помогала нашей дружбе. И хотя мы могли видаться только у дедушки, мы там замечательно проводили время. Мечты наши с каждым днем делались все смелее. Мы никогда не могли наговориться досыта.
И все же нам всегда казалось, что детство наше давно уже позади. Порой мы брали в руки какую-нибудь книгу и читали. Но вскоре я заметил, что Сам не переворачивает страницы, и сидит задумавшись. Что-то происходило с ним, о чем он мне не говорил, что-то точило и грызло его день и ночь. Возможно, он тогда уже подозревал, что не доживет до своего волшебного царства. Я не знаю. Ведь когда бы он со мной ни заговаривал о будущем, он всегда бывал полон уверенности.
Шел 1938 год. В октябре, словно в августе, грело солнышко. Никто и не замечал, что деревья уже стояли голыми — целые стаи воробьев, словно веселые листья, порхали меж ветвей. Но вот настал день, когда солнце, казалось, издевается над людьми. По дороге в школу мне представилась чудовищная картина. Ночью орды штурмовиков подожгли синагоги — еврейские церкви, разграбили магазины, принадлежавшие евреям. На разбитых витринах виднелись такие, с позволения сказать, лозунги: «Немец не покупает у еврея!» или «Мировое еврейство принесет тебе гибель!» Все улицы были запружены распоясавшимися штурмовиками с наглыми рожами. От стыда я обливался слезами.
В тот день Сам не пришел в класс. С каждым часом мой страх возрастал, и после большой перемены я под предлогом нездоровья отпросился. Сперва я побежал на квартиру дедушки Сама, но никого там не застал. Тогда я отправился в маленькую бакалейную лавку. Но меня не впустили внутрь. У дверей стояли штурмовики. Витрина была разбита вдребезги. На тротуаре повсюду валялось стекло. На дверях красовалась огромная шестиконечная звезда, которой, словно прокаженных, метили всех людей еврейской национальности. Я снова бросился на квартиру к дедушке. Опять там никого не застал. Бегал туда-сюда до тех пор, пока не свалился от усталости.
Следующие два дня ничего не изменилось. Сам так и не приходил. А я искал его повсюду. В конце концов я уже решил, что его нет больше в живых. Но вот на четвертый день я его вдруг увидел. Когда я возвращался из школы, он поджидал меня неподалеку от сиротского приюта. Но он не был похож на Сама, которого я так хорошо знал: глаза ввалились, под ними — черные круги и бледный-бледный, как смертельно больной человек. Лицо все время дергалось. При этом он непрестанно оглядывался, словно ожидал погони.
«Уйдем отсюда, — были его первые слова, — вон там безопаснее».
Я последовал за ним, но все еще не мог вымолвить ни слова. Мы шли безлюдным переулком.
«Где же ты был все это время?» — спросил я наконец.
«Где? — переспросил он, должно быть над чем-то глубоко, задумавшись. — Ах да… где? У знакомых. У знакомых, понимаешь, только у знакомых».
Я обнял его за плечи.
«Сам, скажи мне, что с тобой?»
«Ничего, — ответил он и остановился. — Дедушка умер!» Глаза его при этом горели.
«Это они… убили его?» — спросил я, запинаясь.
Он покачал головой.
«Нет, он умер. Не вынес всего, что было в последние дни».
Мы снова шагали дальше. Я хотел его как-нибудь утешить, но не находил слов.
«А как же теперь? Тебя отправят в приют?»
«Нет, я уеду».
«Куда?»
«В Америку. Многие евреи уезжают в Америку. Я знаю, мне говорили».
По тому, как он это сказал, я понял: решение его было твердым и окончательным.
«А ты знаешь, где она, эта Америка?»
«Конечно, знаю. Я посмотрел в атлас. Сперва надо добраться до Гамбурга. Ближе всего туда вон по той улице. И все время прямо. В Гамбурге я наймусь на пароход, буду юнгой. А может, и зайцем проеду… Знаешь, как в книжках про это пишут».
«Знаю», — ответил я. Но на самом деле все это не умещалось у меня в голове. Нет, этого я не в силах был постигнуть. А потом мне вовсе не хотелось расставаться с Самом.
«Когда же ты пойдешь?» — спросил я в страхе.
Он посмотрел на меня с некоторым сожалением: какой же я несообразительный!
«Сейчас. Сейчас и пойду. Я же только хотел попрощаться с тобой».
Он даже улыбнулся, но я приметил, как трудно далась ему эта улыбка.
«Ты еще немного проводишь меня, да?» И он потянул меня за собой.
Я шагал молча. Мне надо было удержаться от слез, а это легче всего, когда молчишь. Сам оказался намного сильнее меня. Он все время о чем-то говорил. О каких-то пустяках, о прежних наших шалостях, вспоминал дедушку, говорил о тех немногих радостных минутах, которые мы тогда вместе с ним пережили. Но как-то бессвязно, и в конце концов я догадался — он хотел меня отвлечь. Быть может, и себя самого тоже.
Потом он еще раз остановился.
«Не надо грустить, — сказал он. — Когда-нибудь ведь я вернусь. И, пожалуйста, не тревожься за меня! Я все собрал, что необходимо для такого далекого путешествия. Даже денег накопил: семнадцать марок и восемьдесят пфеннигов. Штурмовики их не нашли при обыске».
Я молча разглядывал его. На нем не было даже пальто, он был в своем обычном костюмчике. В руках — старая, обшарпанная, коричневая школьная сумка.
«Знаешь, и из Америки мы можем с тобой переговариваться. Там ведь те же самые звезды, что и здесь. Надо только смотреть на них и думать друг о друге».
«Да? Но нет, кажется, нельзя так. В Америке ночь, когда у нас день. И наоборот».
Сам был разочарован. Но он быстро нашел выход.
«Ну и что же? Ты будешь смотреть на солнце, а я на звезды, но только в один и тот же час».
Мы уже дошли до окраины Берлина. Неожиданно впереди показалась группа старших ребят из Гитлерюгенда. Пока гитлерюгендовцы не обращали на нас никакого внимания. Но вдруг Сам отпустил мою руку и бросился через улицу. Он бежал так быстро, будто за ним гнались собаки.
Я стоял как вкопанный и ничего не мог понять, глядя то на убегавшего Сама, то на гитлерюгендовцев. В первую минуту они, должно быть, не поняли, почему и от кого убегает этот мальчик. Они даже засмеялись. Но тут один из них воскликнул:
«Ребята, да это еврей!»
Смех мгновенно умолк, и в наступившей тишине послышался голос:
«Ясно — еврей!».
И тут же двенадцать пар ботинок затопали по мостовой. Началась погоня. Гитлерюгендовцы промчались мимо меня. И только тогда я понял, какая опасность угрожает Саму. Я выкрикнул его имя, не зная зачем, да он и не услышал меня. Но теперь я окончательно очнулся от своего оцепенения. Теперь я уже бежал за гитлерюгендовцами, надеясь нагнать Сама и защитить его.
Однако расстояние между ними и мною оказалось уже довольно значительным. Да и было им лет по шестнадцати. И все же они долго не могли нагнать Сама — страх заставлял его бежать с невероятной быстротой.
Скоро они разбились на две группы. Одна из них свернула в проулок. Я, зная эти места, понял их замысел. Проулок вновь выходил на главную улицу, и гитлеровцы надеялись таким образом отрезать путь Саму. За этой-то группой я и побежал, уже сильно задыхаясь и еле поспевая.
Несколько минут спустя я все же нагнал их. Однако поздно. Слишком поздно…
Сама уже не было в живых. Он лежал рядом с автобусом, въехавшим передними колесами на тротуар. Водитель, обливаясь слезами, бормотал:
«Прямо под колеса выскочил, словно нарочно!.. Прямо под колеса!.. А улица-то вон какая широкая…»
Не отрываясь я смотрел на Сама. Его черные глаза были открыты и как бы спрашивали: «За что?»
Водитель автобуса без конца повторял:
«Улица-то вон какая широкая!..»
Я, быть может, был единственным здесь, кто знал: для Сама она была узка, слишком узка, и он должен был угодить под колеса.
Я отошел, в сердце своем унося два образа, которые не смогли стереть ни время, ни долгий путь, пройденный мною до сегодняшнего дня. То были образы моего казненного воспитателя и Сама.
Весь класс сидел затаив дыхание.
Прежде чем распустить ребят по домам, учитель Линднер сказал:
— Отнеситесь по-товарищески к Клаусу и Гейнцу. Им теперь очень тяжело.
По дороге домой никто не разговаривал. События сегодняшнего дня потрясли учеников. Глубоко задумавшись, шагали ребята из Союза мстителей.
Неожиданно для себя они, должно быть, сделали вывод: «А новый учитель — мировой парень!»
Только Альберт шел нахмурившись. Именно потому, что и его захватила история, рассказанная учителем, он и злился. «И к чему он это нам рассказал? — думал он. — Хочет облапошить нас, чтобы под конец мы делали все, что он ни захочет». Альберт не верил, что человек может совершать и бескорыстные поступки. Весь его мальчишеский опыт говорил об обратном. Но все же он, вскинув голову, проговорил:
— Не будем их больше бить!
— Кого? — спросил Сынок, расправив свои атлетические плечи.
— Синих, а кого же еще? — гаркнул Альберт, чтобы Сынок не подумал, будто шеф вдруг испугался.
Ему показалось, что ребята чересчур уж обрадовались его решению, а это было ему не по душе. Ведь учитель Линднер все равно его враг. И если мстители будут чересчур уж миролюбиво настроены, это может стать опасным. Поэтому Альберт добавил:
— Все бить да бить — надоело вроде! Надо что-нибудь другое придумать. — Он пристально всматривался в лица своих друзей и случайно остановил свой взгляд на Вальтере.
Не на шутку испугавшись, Вальтер сразу сделал вид, будто глубоко задумался: а вдруг шеф догадался, что он, Вальтер, и есть тот самый воришка, который совсем недавно и только на свой страх и риск очистил коптильню Лолиеса. И так уж разговоры по всей деревне пошли…