[предисловие автора]
Кто больше, кто меньше, но каждый человек привязан к рассказам, к романам, которые открывают ему многоликую истину жизни. Лишь эти повествования, прочитанные порой с ужасом, определяют его место перед лицом судьбы. Следовательно, мы должны страстно стремиться узнать, чем может быть повествование и куда направить усилие, обновляющее роман, вернее, вечно его продолжающее.
Конечно, многие умы озабочены поисками приемов, которые служат противовесом набившим оскомину формам. Но я выражаюсь неясно — коль скоро мы хотим выяснить, чем может стать роман, — если не будет сразу же замечена и отмечена некая основа. Рассказ, открывающий возможности жизни, не обязательно, но все же вызывает мгновение ярости, без которой автор был бы слеп к этим возможностям эксцесса. Я считаю: только невыносимое, перехватывающее горло испытание предоставляет писателю средство достичь того далекого видения, которого ожидает читатель, уставший от близких границ, навязанных условностями.
Какой смысл задерживаться на книгах, к которым автор явно не был принужден?
Я хотел лишь сформулировать этот принцип. Обосновывать его я отказываюсь.
Ограничусь тем, что дам названия книг, соответствующих моему утверждению (несколько названий… я мог бы дать и другие, но беспорядочность входит в мои намерения): «Wuthering Heights», «Процесс», «В поисках утраченного времени», «Красное и черное», «Эжени де Франваль», «Смертный приговор», «Сарразин», «Идиот»…
Я хотел выразиться тяжеловесно.
Но я не хочу внушать мысль, что лишь импульс ярости или мучительный опыт обеспечивает повествованию мощь откровения. Я завел здесь об этом речь, чтобы сказать: источником чудовищных аномалий «Небесной сини» могла быть только терзавшая меня мука. Эти аномалии образуют основу «Небесной сини». Но я настолько далек от мысли, что этой основы достаточно, чтобы сделать книгу ценной, что я отказался от публикации этой книги, написанной в 1935 году. Ныне друзья, взволнованные чтением рукописи, настояли на публикации. В конце концов я доверился их суждению. Но я даже забыл в какой-то степени о ее существовании.
С 1936 года я решил больше не думать о ней.
К тому же с тех пор испанская война и война мировая сделали исторические события, связанные с тканью этого романа, какими-то незначительными: пред лицом настоящей трагедии — могут ли претендовать на внимание предвещающие ее знаки?
Подобное соображение соответствовало неудовлетворенности и беспокойству, которые внушала мне книга сама по себе. Но обстоятельства эти сегодня столь отдалились, что моя повесть, написанная, так сказать, «в огне событий», выступает на тех же условиях, что и другие, которые отнесены к незначительному прошлому по вольному выбору автора. Я далек сейчас от душевного состояния, навеявшего эту книгу; но, поскольку в конце концов это соображение, в свое время решающее, больше не играет роли, я доверяюсь мнению моих друзей.
Вступление
В низкопробном лондонском кабаке, заведении разношерстном и страшно грязном, в подвале, Дирти напилась. Она дошла до предела, я был рядом (с еще перевязанной рукой: порезался разбитой рюмкой). В тот день на Дирти было вечернее роскошное платье (а вот я был плохо выбрит, с растрепанными волосами), и она вытягивала длинные ноги, содрогаясь в неистовых конвульсиях. Кабак был полон мужчин, их глаза становились совершенно пугающими. Эти взволнованные мужские глаза напоминали погасшие сигары. Дирти обеими руками сжимала свои голые ляжки. Она стонала, покусывая грязную занавеску. Она была так же пьяна, как и прекрасна: она вращала круглыми яростными глазами, вглядываясь в газовый свет.
— Что еще такое? — крикнула она.
В тот же миг она подпрыгнула, точно выстрелившая пушка среди пыльного облака. Вытаращенные, как у огородного пугала, глаза были затоплены слезами.
— Троппман! — снова крикнула она.
Все больше и больше вытаращивая глаза, она смотрела на меня. Своими длинными грязными руками она погладила меня, как раненого, по голове. Лоб мой был влажен от лихорадки. Ее плач был подобен рвоте, с безумными причитаниями. Ее волосы — настолько она рыдала — промокли от слез.
Сцена, предшествовавшая этой омерзительной оргии, — не хватало только крыс, шныряющих вокруг двух растянувшихся на полу тел, — была по всем статьям достойна Достоевского…
Опьянение нас вовлекло в бред, в поиск страшного ответа на еще более страшное наваждение.
Прежде чем алкоголь довел нас до ручки, мы сумели доплестись до комнаты в «Савое». Дирти заметила, что лифтер — урод (несмотря на красивую униформу, его можно было принять за могильщика).
Она сказала мне это, неопределенно посмеиваясь. Уже слова ее стремились вкривь и вкось, она болтала, как пьяная баба.
— Знаешь, — она ежесекундно прерывалась, сотрясаемая икотой, — я была маленькой… помню… я приезжала сюда… с матерью… сюда… лет десять назад… значит, мне было двенадцать лет… Мать была высокой… старухой… старомодной как английская королева… И вот выходим мы из ликута… а лифтер… этот самый…
— Какой!., этот?..
— Да. Именно тот, что теперь. Он не подогнал лифт как надо… кабина поднялась немного выше… она растянулась… так и плюхнулась… мамаша…
Дирти разразилась безумным смехом; она не могла остановиться.
С трудом подбирая слова, я сказал:
— Не смейся. Так ты никогда не кончишь. Она перестала смеяться и начала орать:
— Ага! Я превращаюсь в идиотку… Я буду… Нет-нет, сначала доскажу… мамаша лежала и не шевелилась… У нее задрались юбки… эти гигантские юбки… лежала словно мертвая… больше не шевелилась… Они подняли ее, чтобы перенести в постель. Она стала блевать… она была вдребадан пьяной… но минутой раньше… было не видно… эта баба… была похожа на дога… она страх наводила…
Смущаясь, я сказал Дирти:
— Мне хотелось бы растянуться перед тобой, как она…
— А тебя вырвет? — без смеха спросила Дирти. Она поцеловала меня в рот.
— Может быть.
Я пошел в ванную. Я был страшно бледен, без всякой причины долго смотрелся в зеркало: я был гнусно растрепан, чуть ли не вульгарен, с отекшей рожей — омерзительный вид вставшего с постели.
Дирти была одна в комнате — огромной комнате, освещенной множеством ламп на потолке. Она ходила туда-сюда, словно не могла уже остановиться; она казалась совершенно безумной.
Она была декольтирована до неприличия. В электрическом свете ее белокурые волосы невыносимо резали глаз.
Однако она внушала ощущение чистоты — была в ней даже в разврате такая непорочность, что мне иногда хотелось пасть к ее ногам; и я боялся этого. Я видел, что она уже дошла до ручки — вот-вот рухнет. У нее появилось нехорошее дыхание, как у зверя; она задыхалась. От ее злого, загнанного взгляда я готов был потерять голову. Она остановилась: у нее, должно быть, не слушались ноги. Наверняка сейчас начнется бред.
Она дернула соннетку — позвать горничную.
Через несколько секунд вошла горничная, довольно смазливая, рыжая, свежелицая. Она чуть не задохнулась от редкостного для столь роскошного места запаха — запаха низкопробного борделя. Дирти не могла устоять иначе, чем держась за стену; видно было, что она ужасно мучается. Не знаю, где уж она ухитрилась в этот день надушиться дешевыми духами, но в ее нынешнем несказуемом состоянии к этому присоединялся еще и прокисший запах жопы и подмышки — все вместе напоминало какую-то аптекарскую вонь. И еще она пахла виски, она рыгала…
Молодая англичанка смутилась.
— Эй, вы… вы мне нужны, — сказала ей Дирти. — Но сначала отыщите лифтера: я кое-что должна ему сказать.
Горничная исчезла, и Дирти, зашатавшись, села на стул. Ценой невероятных усилий ей удалось примостить рядом на полу бутылку и стакан. Ее веки отяжелели.
Она поискала меня глазами; а меня возле не оказалось. Она обезумела. Позвала отчаянным голосом:
— Троппман!
Нет ответа.
Она встала и, чуть не упав несколько раз, добралась все же до порога ванной: она увидела, что я бессильно сижу на стульчаке, бледный, растрепанный; в душевном расстройстве я разбередил себе рану на правой руке; кровь, которую я тщетно пытался остановить полотенцем, быстро капала на пол. Дирти, стоя передо мной, глядела на меня зверскими глазами. Я вытер лицо — тем самым измарал себе кровью лоб и нос. Электрический свет начинал меня слепить. Это было невыносимо: свет изнурял глаза.
В дверь постучали, и вошла горничная в сопровождении лифтера.
Дирти свалилась на стул. Спустя некоторое время, которое мне показалось очень долгим, она, ничего не различая, опустив голову, спросила лифтера:
— Вы были здесь в тысяча девятьсот двадцать четвертом году?
Лифтер ответил утвердительно.
— Хочу спросить вас: помните, такая высокая старая тетка… та, что выходила из лифта и упала, ее еще вырвало на пол… Помните?
Дирти бормотала, ничего перед собой не видя, как бы мертвыми губами.
Слуги, страшно смущенные, искоса переглядывались, словно спрашивая друг друга и ожидая ответа.
— Припоминаю в самом деле, — кивнул лифтер.
(У этого сорокалетнего мужика была блатная физиономия могильщика, да еще и словно замаринованная в масле — настолько елейная.)
— Стаканчик виски? — спросила Дирти.
Никто не ответил; оба они почтительно стояли в тягостном ожидании.
Дирти потребовала свою сумку. Движения ее были настолько тяжелыми, что она целую минуту не могла сунуть руку внутрь. Найдя, она бросила на пол пачку банкнот и сказала просто:
— Делите…
Могильщик нашел себе занятие. Он поднял драгоценную пачку и начал громко считать фунты. Оказалось двадцать. Десять он протянул горничной.
— Мы можем идти? — спросил он через минуту.
— Нет-нет, не сейчас, прошу вас, садитесь.
Она задыхалась, кровь прилила к лицу. Слуги стояли в почтении, но и на них наползала краска и тоска: во-первых, от неслыханных размеров чаевых, во-вторых, от всей невероятной и непонятной ситуации.
Дирти молча сидела на стуле. Долгая пауза: можно было уловить стук сердец в наших телах. Я двинулся к двери, с лицом, испачканным кровью, бледный и больной; я икал, готов был сблевать. Слуги с ужасом заметили струйку, стекавшую вдоль стула и по ногам их прелестной собеседницы: моча образовала все увеличивавшуюся лужу на ковре, под платьем девушки, пунцовой, извивающейся на стуле, как свинья под ножом, раздался тяжкий звук освобождаемого желудка…
Горничная, дрожа от отвращения, была вынуждена обмыть Дирти; к той, казалось, вернулось спокойствие и радость. Она позволила себя намыливать и вытирать; лифтер проветривал комнату, пока запах не исчез.
Потом, чтобы остановить кровь из раны, он перевязал мне руку.
И снова все стало в порядке: горничная кончила перестилать белье. Дирти, прекрасная, как никогда, вымытая и надушенная, продолжала пить, лежа на постели. Она приказала лифтеру сесть. Тот сел рядышком, в кресло. Теперь хмель заставлял ее дурачиться, как девочку.
Даже когда она ничего не говорила, она казалась игривой.
Иногда она хохотала.
— Ну, расскажите, — обратилась она наконец к лифтеру. — С тех пор, как вы служите в «Савое», вам, должно быть, доводилось видеть всякие мерзости.
— О, не так чтобы много, — ответил он, без конца прихлебывая виски; напиток, кажется, встряхнул его и привел в хорошее расположение духа. — В общем, здесь клиенты очень корректные.
— Ну, корректными можно ведь быть по-разному: вот, скажем, моя покойная маменька, которая расквасила себе рожу перед вами и наблевала вам на рукава…
И Дирти разразилась пронзительным смехом, куда-то в пустоту, без всякого отклика. Она продолжала:
— А знаете, почему все они корректные? Они трусят, ясно? У них зубы стучат, вот почему они не смеют выступать. Я это знаю, я ведь тоже боюсь, ну да, мой мальчик… даже вас. От страха я готова околеть…
— Не желает ли мадам выпить водички? — робко спросила горничная.
— Поди к черту! — грубо ответила Дирти, показывая язык. — Я больна, понимаешь? И у меня в башке что-то не так.
И добавила:
— Вам на это насрать, но у меня это уже вот где, понятно?
Нежным жестом я постарался ее успокоить.
Я заставил ее выпить еще глоток виски, говоря лифтеру:
— Сознайтесь: будь ваша воля, вы бы ее придушили!
— Верно, — взвизгнула Дирти. — Ты только глянь на эти лапищи гориллы… Волосатые, как муде.
Лифтер в ужасе возразил, вставая:
— Но мадам ведь знает, что я к ее услугам.
— Да нет, болван, представь себе, я не нуждаюсь в твоих мудях. Меня тошнит.
Она разрыгалась.
Горничная подскочила с тазиком. Она была воплощенным рабством, абсолютно благонравным. Я сидел неподвижно, весь бледный, и напивался больше и больше.
— А вы там, благонравная особа, — сказала Дирти, обращаясь в этот раз к горничной. — Вы себя мастурбируете и смотрите на чайники в витринах, мечтая обзавестить хозяйством; если бы у меня была попа, как у вас, я бы ее всем показывала; а без этого — сдохнешь в один прекрасный день от стыда; чешешь себя — и натыкаешься на дырку.
Внезапно испугавшись, я сказал горничной:
— Побрызгайте ее лицо водой… видите, она задыхается.
Горничная тотчас засуетилась. Она приложила на лоб Дирти мокрое полотенце.
Дирти с трудом добрела до окна. Она увидела под собой Темзу и на горизонте — несколько самых чудовищных лондонских домов, увеличенных темнотой. На свежем воздухе ее быстро вырвало. Облегченная, она позвала меня, и я сжал ее лоб, не отводя глаз от поганого пейзажа — от реки и доков. По соседству с отелем нагло торчали роскошные, светящиеся большие дома.
Я чуть не плакал, глядя на Лондон, настолько меня томила тревога. Я вдыхал свежий воздух, и детские воспоминания (например, девочки, играющие со мной в «чертика» или в «летящего голубка») ассоциировались у меня с обезьяньими руками лифтера. Впрочем, происходящее казалось мне незначительным и почему-то смешным. Сам я был пуст. Эту пустоту едва-едва хотелось заполнить новыми ужасами. Я чувствовал себя бессильным и презренным. В этом состоянии завала и безразличия я побрел вместе с Дирти на улицу. Она меня тащила. Не представляю человека, который бы более бессильно плыл по течению.
Впрочем, тоска, не позволяющая телу ни на секунду расслабиться, — это и единственное объяснение изумительной легкости: нам удавалось удовлетворять любые прихоти, презирая любые установленные перегородки. Хоть в комнате «Савоя». Хоть в кабаке. Где заблагорассудится.
Часть первая
Знаю, знаю.
Я подохну в позоре.
Сегодня мне сладостно внушать ужас, отвращение единственному существу, с которым я связан.
Вот что я хочу: самое отвратительное, что только может произойти с человеком, который бы над этим смеялся.
Пустая башка, где «я» есть, — стала такой боязливой, такой жадной, что одна лишь смерть могла бы ее удовлетворить.
Несколько дней назад я приехал — реально, а не в кошмаре — в город, напоминающий декорацию трагедии. Однажды вечером — говорю это лишь для того, чтобы посмеяться еще более несчастным образом — я не был единственным, кто пьяно созерцал двух стариков педерастов: они кружились в танце, наяву, а не во сне. В полночь ко мне в комнату вошел Командор: накануне я оказался перед его могилой, гордость подтолкнула меня иронически пригласить его. Его внезапный приход ужаснул меня.
Пред ним я задрожал. Пред ним я был щепкой.
Возле меня лежала вторая жертва: крайнее отвращение от ее губ делало их похожими на губы мертвеца. С них стекала пена, куда страшнее, чем кровь. С тех пор я был осужден на одиночество, я его отвергаю, нет больше мочи выносить. И все равно я готов был вновь выкрикнуть свое приглашение, и, судя по слепому гневу, который меня одолевал, убрался бы не я, а труп старца.
Начавшись с подлого страдания, во мне снова, тайно упорствуя наперекор всему, нарастает дерзость — сначала медленно, а затем, вдруг взорвавшись, слепит меня и затопляет блаженством, утверждая его вопреки здравому смыслу.
Счастье в секунду опьяняет меня, я хмелею.
Я кричу во все горло, я пою.
В моем идиотском сердце идиотство поет во все горло.
Я ТОРЖЕСТВУЮ!
Часть вторая
Дурное предзнаменование
9
1
В течение того периода моей жизни, когда я был наиболее несчастен, я часто встречал — по причинам труднообъяснимым и без малейшего сексуального влечения — женщину, притягивавшую меня одной лишь своей абсурдностью: как если бы моя судьба требовала, чтобы в этих обстоятельствах меня сопровождала какая-то зловещая птица. Когда я вернулся в мае из Лондона, я сходил с ума и был почти болен от перевозбуждения; но эта девка была чудная и ничего не замечала. В июне я уехал из Парижа в Прюм, чтобы встретиться там с Дирти; потом Дирти, измученная, меня бросила. По возвращении я не способен был долго вести себя как положено. Я встречался со «зловещей птицей» как можно чаще. Но порой в ее присутствии на меня нападали приступы отчаяния.
Ее беспокоило это. Однажды спросила, что со мной; позднее она говорила, что у нее было ощущение, будто я вот-вот сойду с ума.
Я был раздражен. Я ответил:
— Абсолютно ничего. Она настаивала:
— Я понимаю, что вам неохота говорить; наверно, лучше было бы вас сейчас оставить. Вы не настолько спокойны, чтобы рассматривать какие-либо проекты… Но все-таки мне хочется сказать: я начинаю беспокоиться… Что вы намереваетесь делать?
Я пристально взглянул на нее без всякой решительности. Должно быть, у меня было безумное лицо, словно я хотел избавиться от наваждения, но не мог. Она отвернулась. Я сказал:
— Вы, конечно, думаете, что я пьян?
— Нет, а что? С вами бывает?
— Часто.
— Я не знала (она считала меня человеком серьезным, даже абсолютно серьезным, а для нее пьянство было несовместимо с другими принципами). Только… у вас загнанный вид.
— Лучше вернемся к проекту.
— Вы явно очень устали. Сидите и, кажется, вот-вот упадете…
— Возможно.
— А что случилось?
— Я превращусь в психа.
— Но почему?
— Я страдаю.
— Чем я могу помочь?
— Ничем.
— Вы не смогли бы мне сказать, что с вами?
— Не думаю.
— Телеграфируйте жене, пусть вернется. Она ведь не обязана оставаться в Брайтоне?
— Нет, к тому же она мне написала. Но лучше ей не приезжать.
— А она знает, в каком вы состоянии?
— Она знает также, что ничего не способна изменить.
Женщина оставалась в недоумении: она, должно быть, думала, что я невыносим и малодушен, но что в эту минуту ее долг — помочь мне выкарабкаться. Наконец она отважилась на резкий тон:
— Я не могу вас оставить в таком состоянии. Я провожу вас домой… или к друзьям… куда хотите…
Я не ответил. В это мгновение в голове у меня все начинало темнеть. Сил больше не было.
Она проводила меня до дому. Я не произнес ни слова.
2
Обычно я виделся с нею в баре-ресторане за Биржей. Я заставлял ее пообедать со мной. Нам с трудом удавалось доесть. Время проходило в спорах.
То была двадцатипятилетняя девица, уродливая и откровенно неопрятная (женщины, с которыми я встречался раньше, были, напротив, хорошо одеты и красивы). Ее фамилия, Лазарь, подходила к ее гробовой внешности лучше, чем имя. Она была странной, довольно смешной даже. Трудно объяснить мой интерес к ней. Впору предположить помешательство. Собственно, так оно и было, по мнению друзей, которых я встречал на Бирже.
В тот период она была единственным существом, благодаря которому я избегал уныния: стоило ей вступить на порог бара — ее корявый черный силуэт у входа в эту обитель случая казался тупым явлением беды, — как я вставал и вел ее к моему столу. Ее платье было черным, плохо выкроенным, в пятнах. Она, казалось, ничего перед собой не видела; проходя, она часто задевала столы. Без шляпы, ее короткие, жесткие, плохо причесанные волосы ложились вороньими крыльями по обе стороны лица. Из-под этих крыльев торчал большой желтоватый нос худой еврейки под очками в стальной оправе.
С ней сразу становилось не по себе; она говорила медленно, с безмятежностью чуждого всему духа; болезнь, усталость, бедность или смерть были для нее ничто. В других она наперед предполагала самое спокойное безразличие. Она завораживала как ясностью, так и галлюцинациями своей мысли. Я давал ей деньги, необходимые для издания ежемесячного журнальчика, которому она придавала огромное значение. Она отстаивала в нем принципы коммунизма, весьма отличавшегося от официального московского. Частенько я думал, что она — явно сумасшедшая и что с моей стороны было дурной шуткой ввязаться в ее игру. Кажется, я встречался с нею потому, что эта ее суета была столь же беспорядочна и бесполезна, как моя частная жизнь, и — одновременно — столь же тревожна. Что меня интересовало больше всего, так это болезненная алчность, побуждавшая ее отдавать жизнь и кровь за дело обездоленных. Я размышлял: должно быть, такова уж бедная кровь грязной целки.
3
Лазарь проводила меня. Она вошла ко мне. Я попросил подождать, пока я прочитаю письмо от жены. Письмо было в девять или десять страниц. Жена говорила, что больше не может. Она корила себя за то, что меня потеряла, тогда как все случилось по моей вине.
Письмо взволновало меня. Я старался не плакать, ничего не получалось. Я пошел поплакать в туалет. Я не мог остановиться и, выходя, вытирал слезы, продолжающие течь.
Я сказал Лазарь, показывая ей мокрый платок:
— Плачевно.
— Плохие новости от жены?
— Нет, не обращайте внимания, я просто теряю сейчас голову… без всякой причины.
— Но ничего страшного?
— Жена рассказывает свой сон…
— Что же ей снилось?..
— Это не важно. Можете прочитать, если охота. Только вы ничего не поймете.
Я дал ей один из листочков письма Эдит (я думал, что Лазарь не поймет, а лишь удивится). Я думал: у меня, возможно, мания величия, но придется через это пройти: Лазарь, мне или кому-то другому — не важно.
Пассаж, который я дал прочесть Лазарь, не имел ничего общего с взволновавшим меня фрагментом письма.
«Этой ночью, — писала Эдит, — мне снился нескончаемый сон, оставивший во мне невьшосимую тяжесть. Рассказьшаю тебе потому, что боюсь хранить его в себе.
Мы с тобой были вместе с друзьями, и кто-то сказал, что, если ты выйдешь, тебя убьют. Потому что ты печатал политические статьи… Твои друзья утверждали, что это не имеет значения. Ты ничего не сказал, но очень покраснел. Ты совсем не хотел быть убитым, но друзья повели тебя, и вы вышли все вместе.
Пришел человек, намеревавшийся тебя убить. Для этого ему надо было зажечь фонарь, который он держал в руке. Я шла рядом с тобой, и тот, желая мне объяснить, что убьет тебя, включил фонарь: оттуда вылетела пуля, которая меня пронзила.
Ты был с девушкой, и в эту секунду я поняла, чего ты хочешь, и сказала тебе: „Раз тебя убьют, иди, пока жив, с этой девушкой в комнату и делай с нею все, что хочешь“. Ты мне ответил: „Ладно“. Ты пошел с девушкой в комнату. Потом тот человек сказал, что уже пора. Он снова включил фонарь. Вылетела вторая пуля, предназначенная для тебя, но я почувствовала, что попала она в меня и для меня все кончено. Я положила руку на горло: оно было горячим и липким от крови. Это было страшно…»
Я сел на диван рядом с читающей Лазарь. Я вновь заплакал, стараясь сдерживаться. Лазарь не понимала, что я плачу из-за сна. Я сказал ей:
— Я не могу вам всего объяснить; просто я вел себя как подлец со всеми, кого любил. Моя жена пожертвовала собой ради меня. Она с ума по мне сходила, в то время как я ей изменял. Поймите: когда я читаю рассказ о ее сне, мне бы хотелось, чтобы меня убили, едва подумаешь, что я натворил…
Тут Лазарь взглянула на меня, как на что-то непредвиденное. Обычно она смотрела на все неподвижными холодными глазами; сейчас вдруг была обескуражена: она словно окаменела и не говорила ни слова. Я смотрел ей прямо в лицо, и слезы вопреки воле капали из глаз.
У меня закружилась голова, охватило детское желание застонать:
— Я должен вам все объяснить.
Я говорил плача. Слезы скользили по щеке и падали мне в рот. Я в самых грубых выражениях рассказывал Лазарь о том мерзком, что вытворял в Лондоне с Дирти.
Я сказал ей, что изменял жене направо и налево, даже еще раньше, что влюбился в Дирти до такой степени, что уже ничего не мог выносить, когда понимал, что ее теряю.
Я рассказал этой девственнице всю свою жизнь. Рассказанная такой девице (которая, в своем уродстве, способна была выдерживать гнет бытия лишь комическим образом, принужденная к стоической окоченелости), эта жизнь казалась сплошным бесстыдством, и мне было стыдно за это.
Никогда и никому я не рассказывал о себе, и каждая фраза унижала меня, как трусость.
4
Внешне я говорил как несчастный, униженно, но это был обман. В глубине души по отношению к столь уродливой девушке, как Лазарь, я оставался цинично-презрительным. Я объяснял ей:
— Я скажу, почему все плохо кончилось: причина, конечно, покажется вам непостижимой. Никогда у меня не было женщины более прекрасной и более возбуждающей, чем Дирти; она меня заставила совершенно потерять голову, но в постели я был с нею бессилен…
Лазарь ни слова не понимала в моей истории и начинала нервничать. Она прервала меня:
— Но если она любила вас, разве это так плохо?
Я расхохотался, и Лазарь, в который раз, смутилась.
— Признайтесь, — сказал я, — невозможно состряпать более назидательной истории: два смущенных развратника, которых начало тошнить друг от друга. Но поговорим без смеха: не хотел бы забивать вам голову деталями, да и не так уж трудно понять друг друга. Как и я, она привыкла к эксцессам, и одним притворством ее было не удовлетворить. (Я говорил почти шепотом. У меня было ощущение, что я дурак, но я жаждал болтать. Каким бы глупым это ни казалось, в моей тоске было лучше, чтобы рядом находилась Лазарь. Она была здесь, и я чувствовал себя не так потерянно.)
Я объяснял:
— Это нетрудно понять. Я исходил потом. Все время уходило на бесполезные усилия. В конце концов я доходил до крайнего физического истощения, но куда хуже было — моральное. И для нее, и для меня. Она меня любила и все-таки в конце смотрела на меня тупо, с какой-то беглой, даже желчной улыбкой. Она возбуждалась со мной, и я возбуждался с нею, но мы доходили лишь до взаимного отвращения. Понимаете: становишься отвратительным… Все было невозможно. Я чувствовал себя потерянным и в тот момент думал лишь о том, чтобы броситься под поезд…
Секунду я помолчал. Потом сказал:
— Всегда оставался трупный привкус…
— Что это значит?
— Особенно в Лондоне… Когда мы должны были встретиться в Прюме, договорились, что ничего в таком духе больше не произойдет; но куда там… Вы не можете себе представить, до какой степени извращенности можно дойти. Я спрашивал себя: почему я с нею бессилен, а с другими нет. Когда я презирал женщину, например проститутку, все шло отлично. А вот с Дирти у меня было постоянное желание броситься к ее ногам. Я слишком ее почитал, и почитал именно потому, что она погрязла в разврате… Все это, очевидно, непостижимо для вас…
Лазарь перебила меня:
— Я и вправду не понимаю. По-вашему, разврат унижал проституток, которые этим живут. Непонятно, как разврат способен был облагородить эту женщину.
Легкое презрение, с которым Лазарь произнесла «эту женщину», произвело на меня впечатление какой-то безысходной бессмыслицы. Я взглянул на руки злосчастной девицы: грязные ногти, цвет кожи почти мертвецкий; в голову пришла мысль: ведь она, конечно, не подмылась, выходя из одного места… Ничего страшного для других, но меня Лазарь физически отталкивала. Я смотрел ей в лицо. В таком тоскливом состоянии я чувствовал себя загнанным — полусвихнувшимся, — это было смешно и страшно одновременно, словно на запястье моем сидел ворон, зловещая птица, пожиратель падали.
Я думал: она наконец нашла убедительную причину, чтобы презирать меня. Я взглянул на свои руки: они были чистые, загорелые от солнца; мой светлый летний костюм был в хорошем состоянии. Руки Дирти были чаще всего ослепительными, ногти — цвета свежей крови. И что я тут падаю духом перед этой неудачницей, полной презрения к чужому счастью? Я, должно быть, трус, простофиля, но в моем состоянии я принимал это без неловкости.
5
Когда я ответил на вопрос (после долгого ожидания, словно я был тупицей), хотелось лишь воспользоваться чужим присутствием — не важно чьим, — чтобы избежать нестерпимого одиночества. В моих глазах, несмотря на свою страшную внешность, Лазарь едва-едва существовала. Я сказал ей:
— Дирти — единственный в мире человек, заставивший меня восхищаться… — (В некотором смысле я лгал: возможно, она была не единственной; но в более глубоком смысле это было правдой). Я добавил: — Меня опьяняло, что она очень богата; она могла плевать на всех. Уверен: она бы вас презирала. Это вам не я…
Измученный усталостью, я попытался улыбнуться. Вопреки моим ожиданиям, Лазарь, слушая меня, не опустила глаз: она стала безразличной. Я продолжал:
— Теперь мне бы хотелось дойти до конца… Если желаете, я все вам расскажу. В какой-то момент, в Прюме, я вообразил, что бессилен с Дирти потому, что я некрофил…
— Да вы что?
— Ничего безумного тут нет.
— Не понимаю…
— Вы же знаете, что значит «некрофил».
— Зачем вы издеваетесь?
У меня кончалось терпение.
— Я не издеваюсь над вами.
— Так что это значит?
— Ничего особенного.
Лазарь реагировала слабо, словно речь шла о детской шалости. Она ответила:
— Вы что, пытались?
— Нет. До этого я не доходил. Только вот что со мной однажды приключилось: ночью я сидел в комнате, где умерла одна пожилая женщина; она лежала на кровати, как любая другая, между двух свечей, руки вытянуты вдоль тела, а не сложены вместе. В комнате всю ночь никого не было. И вот тогда я понял.
— Что?
— Я проснулся в три часа ночи. Захотелось пойти в комнату, где находился труп. Мне было страшно, но, хоть я и дрожал, я оставался перед трупом. Наконец я снял пижаму.
— И что же вы сделали?
— Я не шевельнулся, я был взволнован до потери сознания; это произошло, просто глядя на нее издалека.
— Женщина была еще красивой?
— Нет. Совершенно увядшая.
Я думал, что Лазарь в конце концов рассердится, но она сделалась столь же спокойной, как кюре, слушающий исповедь. Она лишь прервала меня:
— Это ведь никак не объясняет вашего бессилия?
— Объясняет. Или, по крайней мере, когда я жил с Дирти, я думал, что это и есть объяснение. Во всяком случае, я понял, что проститутки обладают для меня такой же притягательностью, как трупы. Кстати, я читал о человеке, который припудривал тело девок добела и укладывал между двумя свечами, заставляя изображать покойницу. Но вопрос не в этом. Я сказал Дирти о том, что мы могли бы сделать, и она возбудилась вместе со мной…
— А почему Дирти не притворялась мертвой из любви к вам? Мне кажется, она не отступила бы перед таким пустяком.
Я пристально взглянул на Лазарь, удивленный, что она смотрит в самый корень; меня разбирал смех.
— Она не отступила. Да она и так бледная, как покойница. Особенно в Прюме, она была почти больна. Однажды она даже предложила позвать католического священника: она хотела получить последнее причастие, симулируя передо мной агонию, но такая комедия показалась мне невыносимой. Конечно, это было смешно, но еще более того — страшно. Больше так продолжаться не могло. Однажды вечером она лежала на постели голая, а я, тоже голый, стоял рядом. Она хотела меня возбудить и заговорила о трупах… безрезультатно… Сев на край кровати, я заплакал. Сказал ей, что я жалкий идиот; я так и рухнул. Она сделалась мертвенно-бледной, покрылась холодным потом… зубы у нее застучали. Я коснулся ее, она была холодной. У нее закатились глаза — страшно посмотреть… Я сразу же задрожал, точно рок схватил меня за запястье и стал выкручивать руку, чтобы вырвать из меня крик. Я больше не плакал — от страха. У меня пересохли губы. Я оделся. Хотел обнять ее и что-то ей сказать. Она с отвращением оттолкнула меня. Она была действительно больна… Ее вырвало прямо на пол. Надо сказать, что целый вечер мы пили… пили виски…
— Ну конечно, — перебила Лазарь.
— Почему «конечно»?
Я с ненавистью взглянул на Лазарь. Я продолжал:
— Вот так все и кончилось. С этой ночи она не могла выносить моих прикосновений.
— Она вас бросила?
— Не сразу. Мы даже продолжали жить вместе несколько дней. Она говорила, что любит меня не меньше прежнего, даже наоборот, чувствует, что тесно связана со мной, но я внушаю ей отвращение, непреодолимое отвращение.
— Коли так, вы вряд ли желали, чтобы это продолжалось дальше… — Я ничего не мог желать, но при мысли, что она меня бросит, я терял голову. Мы дошли до такого состояния, что, войдя в нашу комнату, каждый подумал бы, что это комната покойника. Мы ходили взад-вперед, ни слова не говоря. Время от времени, изредка, мы обменивались взглядом. Могло ли это продолжаться?
— А как вы расстались?
— Однажды она сказала, что должна уехать. Куда именно — сказать не пожелала. Я предложил поехать с нею. Она ответила: может быть. Мы доехали вместе до Вены. В Вене мы взяли машину, чтобы добраться до отеля. Когда машина остановилась, она попросила меня договориться насчет комнаты и ждать ее в холле; ей нужно сначала зайти на почту. Я приказал взять чемоданы, машину она не отпустила. Она уехала, не сказав ни слова; у меня было ощущение, что она обезумела. Мы уже давно решили съездить в Вену, и я отдал ей свой паспорт, чтобы она взяла мои письма. К тому же у нее в сумке были все наши деньги. Три часа я проторчал в холле, ожидая. Дело было после полудня. В тот день дул сильный ветер, неслись низкие тучи, но дышать было невозможно — такая была духота. Стало ясно, что она не вернется, и я сразу же подумал: смерть моя близка.
В этот раз Лазарь, пристально глядя на меня, показалась взволнованной. Я замолчал; она сама участливо попросила меня рассказать, чем дело кончилось.
— Я попросил проводить меня в комнату; там было две кровати и все ее чемоданы… Могу сказать, что смерть вошла мне в голову… Не помню, что я там делал. В какую-то секунду я подошел к окну и открыл: страшно шумело, приближалась гроза. На улице, прямо передо мной, бился черный, очень длинный — метров восемь или десять — вымпел; ветер почти вырвал древко; казалось, вымпел бьет крылом. Он не опадал, оглушительно хлопал на ветру, на высоте крыши; он разворачивался, принимая вычурные формы, — точно чернильный ручей, струящийся в облаках. Это как будто не связано с моей историей, но в голове моей словно лопнул чернильный пузырь, и я был уверен, что умру сегодня же, очень скоро; я попытался посмотреть ниже, но на нижнем этаже был балкон. Я накинул на шею веревку, за которую дергают шторы. Она казалась крепкой. Я встал на стул и завязал узел, после чего решил поразмыслить. Я не знал, удастся или нет зацепиться, когда ударом ноги я вышибу стул. Но я развязал веревку и слез со стула. Безжизненно я упал на ковер. Я плакал до полного изнеможения… Наконец поднялся: помню, у меня была тяжелая голова. У меня было абсурдное хладнокровие, в то же время я чувствовал, что схожу с ума. Я встал, якобы желая взглянуть судьбе прямо в лицо. Опять подошел в окну: там по-прежнему был черный вымпел, но уже вовсю хлестал ливень; было темно, сверкали молнии и грохотал гром…
Все это было уже неинтересно для Лазарь; она спросила:
— Откуда взялся ваш черный вымпел?
Мне хотелось ее смутить; должно быть стыдясь моей мании величия, я сказал со смехом:
— Помните черную скатерть, покрывавшую обеденный стол к приходу Дон-Жуана?
— А какая связь с вашим вымпелом?
— Никакой, кроме того, что скатерть черная… Вымпел повесили по случаю смерти Дольфуса.
— Так вы были в Вене в момент его убийства?
— Нет, в Прюме, но в Вену я приехал на следующий день.
— Находясь на месте событий, вы, должно быть, волновались.
— Нет (эта сумасшедшая уродливая девица просто устрашала меня постоянством своих забот). Впрочем, даже если бы из-за этого разразилась война, она соответствовала бы тому, что у меня творилось в башке.
— Но как война могла соответствовать чему-то в вашей голове? Вы бы обрадовались войне?
— Почему бы и нет?
— Вы думаете, за войной могла бы последовать революция?
— Я говорю о войне, а не о том, что за нею последовало бы.
Я шокировал ее этим куда грубее всего, что мог бы еще наговорить.
Материнские ступни
1
Я стал видеться с Лазарь не так часто.
Ход моей жизни все больше и больше искривлялся. Я выпивал там, выпивал здесь, я бесцельно слонялся, в конце концов ловил такси и ехал домой; и тогда, сидя в машине, я думал о потерянной Дирти и рыдал. Я даже не страдал больше, во мне не было ни малейшей тревоги, я ощущал в голове лишь законченную тупость, какое-то нескончаемое ребячество. Я изумлялся выходкам, о которых когда-то мечтал, — я думал об иронии и о смелости, которыми когда-то обладал — когда хотел испытать судьбу; от всего этого оставалось лишь впечатление чего-то идиотского, очень, может быть, трогательного, во всяком случае, смешного.
Я еще думал о Лазарь и каждый раз вздрагивал: из-за моей усталости она приобрела значение, аналогичное черному вымпелу, напугавшему меня в Вене. После того как мы обменялись неприятными словами о войне, я усматривал в этих зловещих предзнаменованиях уже не просто угрозу, касающуюся лично меня, а более общую угрозу, нависшую над всем миром… Конечно, в реальности ничто не оправдывало ассоциацию возможной войны с Лазарь, которая, напротив, уверяла, что все связанное со смертью вызывает в ней ужас; однако все в ней — ее подпрыгивающая сомнамбулическая походка, тон ее голоса, ее способность распространять вокруг себя безмолвие, ее жажда самопожертвования — все навевало мысль о договоре, заключенном со смертью. Я чувствовал, что существование такого человека имело смысл лишь для людей и для мира, обреченных на несчастье. Однажды меня осенило: я решил незамедлительно освободиться от общих с нею забот. В этой неожиданной ликвидации имелась та же смехотворная грань, что и во всем прочем в моей жизни…
Приняв это решение и повеселев, я вышел из дому пешком. Долгая ходьба завершилась террасой кафе «Флора». Я сел за один столик с плохо знакомыми людьми. Мне показалось, что я здесь лишний, но я не уходил. Те болтали на полном серьезе обо всем случившемся, о чем полезно знать; все они казались мне пустоголовыми и не совсем реальными. Битый час я слушал их, произнося лишь два-три слова. Потом я пошел на бульвар Монпарнас, в ресторанчик справа от вокзала: там, на террасе, я пообедал как можно вкуснее и начал напиваться красным вином. К концу обеда время уже было позднее, но тут явилась парочка: мать с сыном. Мать — еще не старая, еще соблазнительная, тоненькая; в ней была очаровательная развязность; все это было не слишком интересно, но, поскольку я думал о Лазарь, смотреть на нее было тем более приятно, что она казалась богатой. Напротив сидел сын, очень юный, почти безмолвный, одетый в элегантный костюм серой фланели. Я заказал кофе и закурил. И тут меня ошарашил крик острой боли, долгий как хрип: какой-то кот вцепился в горло другому, у подножия окружавших террасу кустиков, как раз под столом тех, за кем я наблюдал. Молодая мама, вскочив, пронзительно закричала; она побледнела. Она быстро сообразила, что это кошки, а не люди, и засмеялась (она была не смешной — простодушной). На террасу прибежали официантки и хозяин. Они хохотали, говоря, что этот кот отличается от других особой агрессивностью. Я и сам посмеялся вместе с ними.
Затем я покинул ресторанчик, полагая, что нахожусь в хорошем настроении; но тут, идя по безлюдной улице и не зная, куда направляюсь, я зарыдал. Я не мог остановить рыдания; я шел так долго, что забрел очень далеко — до улицы, где жил. Я еще плакал в этот момент. Передо мной шли и хохотали три девушки и двое шумных парней; девушки не были красивы, но, вне всякого сомнения, доступны и возбуждены. Я перестал плакать и медленно шел за ними до самой своей двери; их веселье так возбудило меня, что я решительно повернул назад. Я остановил такси и приказал ехать в «Табарен». В ту минуту, когда я входил, на эстраде было много полуголых танцовщиц, некоторые из них красивые и свежие. Я сел у самой эстрады (я отказывался от любого другого места), но зал был битком набит, а помост, на котором стоял мой стул, был чуть приподнят: таким образом, стул стоял косо — казалось, с минуты на минуту я могу потерять равновесие и растянуться среди голых танцующих девок. Я раскраснелся, было слишком жарко, я вынужден был вытирать пот с лица уже мокрым платком; было трудно подносить ко рту стакан, стоявший на столе. В этой нелепой ситуации мое сидение на неустойчивом стуле становилось олицетворением несчастья; танцовщицы на залитой светом сцене были, наоборот, образом недоступного счастья.
Одна танцовщица была стройнее и красивее других; она улыбалась улыбкой богини, вечернее платье делало ее величественной. В конце танца она была абсолютно голой, но в тот же самый момент — невероятно элегантной и деликатной. В сиреневом свете прожекторов ее перламутровое тело казалось чудом призрачной бледности. Я смотрел на ее голый зад с мальчишеским восхищением, словно ни разу в жизни не видел ничего столь чистого, столь ирреального, настолько он был прелестен. Когда спектакль с расстегиванием платья начался во второй раз, у меня перехватило дыхание до такой степени, что я схватился за стул, опустошенный. Я ушел и стал блуждать: из кафе — на улицу, с улицы — в ночной автобус: не знаю почему вылез из автобуса и вошел в «Сфинкс». Я хотел одну за другой всех девок, которых предлагали здесь первому встречному, но у меня не было и мысли подниматься в комнату: я все еще был сбит с толку тем ирреальным светом. Потом я вошел в «Дом»; я все больше и больше ослабевал. Съел жареную сосиску, попивая сладкое шампанское. Это подкрепляло, но на вкус было прескверно. В поздний час в этом омерзительном заведении оставалось немного народу: в основном грубые мужчины и пожилые уродливые женщины. Затем я зашел в какой-то бар, где вульгарная, малопривлекательная баба сидела на табурете и хрипло шепталась с барменом. Я остановил такси; на этот раз поехал домой. Было больше четырех утра; вместо того чтобы лечь и поспать, я, не закрывая дверей, начал стучать на машинке.
Теща, из любезности поселившаяся у меня (она вела хозяйство в отсутствие моей жены), проснулась. Она позвала меня из постели: крик долетел из дальней комнаты сквозь дверь:
— Анри… Эдит звонила из Брайтона около одиннадцати; знаете, ее огорчило, что она не застала вас.
Действительно, в кармане у меня уже со вчерашнего дня лежало письмо Эдит. Она писала, что позвонит вечером после десяти; я был просто подлец, что забыл об этом. Ведь я еще и обратно пошел, дойдя до самой двери! Большей мерзости не представишь! Жена, которую я подло бросил, звонила мне из Англии, беспокоилась, а я в это время, забыв о ней, разлагался, таскаясь по гнусным притонам. Все было фальшью, даже мое страдание. Вновь покатились слезы; у рыданий не было ни конца ни края.
По-прежнему было пусто. Идиот, который напивается и распускает нюни, — вот кем я был, позорным образом. Избежать чувства, что я полная падаль, можно было, только непрерывно напиваясь. Я надеялся, что дойду до ручки, может быть, до точки в моей бессмысленной жизни. Я воображал, что пьянство убьет меня… определенной мысли не было… Я продолжаю пить… я умираю… или я больше не пью… Сейчас уже все было безразлично.
2
Изрядно пьяный, я вылез из такси перед «У Франсиса». Молча уселся за стол, рядом с несколькими приятелями. Компания была спасительная для меня, компания отвлекала меня от мании величия. Я был не единственным пьяным. Мы пошли обедать в шоферский ресторан; женщин было только три. Очень скоро на столе появилось множество пустых или полупустых бутылок от красного вина.
Мою соседку звали Ксения. В конце обеда она сказала мне, что вернулась из деревни и что в доме, где она ночевала, она видела в туалете ночной горшок, наполненный беловатой жидкостью; в середине тонула муха; она заговорила об этом по поводу того, что я ел сливочный сыр и его молочный цвет был ей отвратителен. Сама она ела кровяную колбасу и выпивала все вино, которое я ей подливал. Она проглатывала куски колбасы, словно деревенская девчонка, но то было одно притворство. Ксения была обычной праздной девицей, очень богатой. Я заметил возле ее тарелки авангардистский журнальчик в зеленой обложке. Я открыл его и наткнулся на фразу, в которой сельский кюре вытаскивал вилами из навоза сердце. Я все больше и больше пьянел, и образ мухи, тонущей в ночном горшке, ассоциировался с лицом Ксении. Ксения была бледной, на шею ей опускались противные завитки волос, просто какие-то каракули. Ее перчатки из белой кожи выделялись своей непорочностью на фоне бумажной скатерти, среди крошек хлеба и пятен красного вина. За столом стоял гвалт. Я спрятал вилку в правой руке и тихонько положил эту руку на ляжку Ксении.
В эту минуту у меня был дрожащий голос пьянчуги, но отчасти я ломал комедию. Я сказал ей:
— У тебя свежее сердце…
Внезапно я расхохотался. Я подумал (словно это было чем-то смешным): сердце из сыра… Подступало желание сблевать.
Она казалась подавленной, но ответила без раздражения, примирительно:
— Я вас разочарую, но это правда: я еще не слишком много выпила, и мне бы не хотелось лгать для вашей забавы.
— Тогда…
Сквозь платье я резко всадил зубцы вилки в ее ляжку. Она вскрикнула и, пытаясь от меня отстраниться, опрокинула два бокала с вином. Она отодвинула стул и вынуждена была приподнять платье, чтобы осмотреть рану. Белье было прелестным, нагота ляжек мне понравилась; один из зубцов, более острый, пронзил кожу, текла кровь, но ранка была пустяковой. Я поспешил — помешать она не успела — прижаться губами к ляжке и отсосать чуточку пролитой мною крови. На нас смотрели чуть удивленно, сконфуженно смеясь… Но они видели, что Ксения, при всей ее бледности, плакала не очень-то. Она была куда более пьяной, чем ей казалось; она продолжала всхлипывать, но уже припав к моей руке. И тогда я наполнил красным вином ее опрокинутый бокал и заставил выпить.
Один из нас расплатился; когда стали складываться, я пожелал заплатить за Ксению (как бы в знак обладания); решили ехать к «Фреду Пэйну». Все набились в две машины. В маленьком зале стояла невыносимая духота. Я разок потанцевал с Ксенией, потом с незнакомыми женщинами. Я ходил к двери — дышать свежим воздухом, и приглашал то одного, то другого (один раз Ксению) выпить по стаканчику виски у стойки по соседству. Время от времени я возвращался в зал; в конце концов встал, прислонившись к стене, перед дверью. Я был пьян. Я смотрел на прохожих. Не знаю почему, но один из приятелей снял ремень и держал в руке. Я попросил передать его мне. Я сложил его вдвое и стал махать им перед женщинами, как бы намереваясь ударить. Стемнело; я больше ничего не видел и не понимал; если проходили женщины вместе с мужчинами, они притворялись, что ничего не замечают. Появились две девки, и одна из них, видя этот угрожающе поднятый ремень, пошла на меня; она ругалась, изрытая презрение мне в лицо: она и впрямь была привлекательна, белокурая, с лицом решительным и породистым. С отвращением отвернувшись от меня, она переступила порог «Фреда Пэйна». Я увязался за нею к стойке бара, где толпились пьяницы.
— Зачем вы сердитесь? — спросил я ее, показывая ремень. — Я же шутил. Выпейте со мной стаканчик.
Теперь она смеялась, глядя мне в глаза.
— Хорошо, — сказала она.
Словно не желая быть в долгу перед пьяным парнем, который по-дурацки показывал ремень, она добавила:
— Держите.
В руке у нее была голая женщина из мягкого воска; низ куклы был завернут в бумагу; она осторожно заставляла ее шевелить торсом; ничего бесстыднее вообразить невозможно. Она, конечно, была немкой, очень бледной, с высокомерной и вызывающей походкой; я стал танцевать с нею и нес бог знает какую чушь. Без всякого предлога она прервала танец и с серьезным видом пристально посмотрела на меня. Она была полна дерзости.
— Смотрите, — сказала.
И подняла платье выше чулка: нога, цветные подвязки, чулок, белье — все было роскошным; пальцем она показывала голое тело. Она снова стала со мной танцевать, и я опять увидел у нее в руке эту жалкую восковую куклу: подобных продают у входа в мюзик-холлы, причем торговец непрерывно приговаривает что-то вроде «поразительна на ощупь…». Воск был мягким, обладал гибкостью и свежестью плоти; оставив меня, женщина снова подняла ее над головой и, танцуя одна румбу перед негром-пианистом, стала вызывающе извивать ее фигурку в ритме своего танца; негр аккомпанировал, хохоча во все горло; она танцевала хорошо, народ вокруг начал аплодировать. Тогда она вынула куклу из бумаги и швырнула на пианино, разразившись смехом; кукла шлепнулась со звуком падающего тела; в самом деле, ее ноги распластались по пианино, но ступни были оторваны. Крохотные розовые культяпки и раздвинутые ноги были раздражающе соблазнительны. Я взял со стола нож и отрезал ломтик от розовой ножки. Моя случайная подруга схватила этот кусочек и сунула мне в рот: у него был мерзкий вкус горькой свечи. Я с отвращением выплюнул его на пол. Я был не совсем пьян; я боялся того, что произойдет, если я поволочусь с этой девкой в гостиничный номер (денег оставалось совсем мало; я вышел бы с пустыми карманами, да еще и осыпанный оскорблениями, презираемый).
Девица заметила, что я разговариваю с Ксенией и с другими; она, должно быть, подумала, что я должен остаться с ними, а спать с нею не пойду; она внезапно попрощалась со мной и исчезла. Чуть позже приятели мои покинули «Фреда Пэйна», я пошел за ними: мы отправились пить и есть к «Графу». Я сидел не говоря ни слова, ни о чем не думая, мне начинало становиться дурно. Я пошел в умывальник, якобы помыть грязные руки и причесаться. Не знаю, что я там делал; немного позже, в полусне, вдруг услышал: «Троппман!» Я сидел со спущенными штанами на толчке. Я натянул брюки, вышел, и позвавший меня приятель сказал, что я отсутствовал сорок пять минут. Я подсел за столик к остальным, но вскоре они посоветовали мне вернуться в туалет: я был очень бледен. Я вернулся, довольно долго блевал. Потом все заговорили, что пора и по домам (было уже четыре часа). Меня привезли домой на заднем сиденье автомобиля.
Назавтра (было воскресенье) я все еще чувствовал себя плохо, и день прошел в мерзкой летаргии, будто не оставалось уже никаких сил продолжать жизнь; около трех я оделся, чтобы кое с кем повидаться, и попытался — безуспешно — походить на нормального человека. Я вернулся не поздно; меня лихорадило, в носу болело, как обычно бывает после долгой рвоты; вдобавок ко всему костюм промок под дождем, и я простудился.
3
Я спал болезненным сном. Всю ночь кошмары чередовались с тягостными снами и окончательно меня изнурили. Проснулся больной как никогда. Я вспомнил свой сон: как будто я стою у входа в зал, перед кроватью с колоннами и балдахином — нечто вроде катафалка без колес; вокруг этой кровати, или катафалка, стояли мужчины и женщины, очевидно, мои давешние спутники. Большой зал был, вероятно, театральной сценой, мужчины и женщины — актерами, а может быть режиссерами, странного спектакля, ожидание которого томительно тревожило меня… Я держался поодаль, не высовываясь из пустого обшарпанного коридора, расположенного по отношению к залу с кроватью так, как кресла зрителей по отношению к подмосткам. Ожидаемый аттракцион был волнующим, исполненным какого-то неумеренного юмора: ждали, когда появится настоящий труп. В это мгновение я заметил, что посреди кровати под балдахином лежит гроб: его крышка бесшумно сдвинулась, как театральный занавес или крышка шахматной коробки, но то, что появилось, не было страшным. Вместо трупа лежал предмет неопределенной формы, кусок розового воска ослепительной свежести; он напоминал безногую куклу той белокурой девицы, ничего более соблазнительного я не видел; соответственно и присутствующие были настроены саркастически, тихо ликовали: была разыграна какая-то жестокая и забавная шутка, жертва которой осталась неизвестной. Чуть позже розовый предмет, тревожащий и соблазнительный одновременно, значительно увеличился в размерах: он стал похож на труп великана, высеченного из белого мрамора с розовыми или охристыми прожилками. Голова этого трупа была огромным лошадиным черепом; его тело — рыбьей костью или огромной нижней челюстью, полубеззубой, вытянутой в прямую линию; ноги служили продолжением позвоночного столба, подобно человеческим; но ступней не было — лишь длинные и узловатые обрубки лошадиных ног. Все вместе, веселящее и омерзительное, напоминало мраморную греческую статую; череп был покрыт военным шлемом, нахлобученным на макушку, как соломенная шапочка на голову лошади. Сам я уже не понимал, тосковать мне или смеяться; стало ясно, что если я засмеюсь, то эта статуя, это подобие трупа — просто дерзкая шутка. Но если я задрожу, она бросится на меня и разорвет на куски. Я и не уловил, как лежащий труп обернулся Минервой, в платье и доспехах, угрожающе восставшей со шлемом на голове: сама эта Минерва была мраморной, но при этом безумно дергалась. Жестокая шутка продолжалась; я был восхищен и в то же время смущен. В глубине зала царило непомерное веселье, но никто не смеялся. Минерва стала размахивать мраморной саблей; все в ней было трупным; арабская форма клинка выдавала место действия — кладбище с памятниками из белого мрамора, синевато-бледного мрамора. Она была великаншей. Невозможно было определить, должен ли я принимать ее всерьез: ее двойственность даже усилилась. В это мгновение и речи не было о том, чтобы из зала она спустилась ко мне за кровать, куда я испуганно забился. Я сделался маленьким, и когда она меня увидела, то поняла, что я боюсь. И страх мой ее притягивал: ее жесты были нелепо-безумными. Внезапно она сошла со сцены и бросилась на меня, вращая своим мрачным оружием со все более сумасшедшей силой. Конец приближался, я был парализован ужасом.
Я быстро сообразил, что в этом сне Дирти, став сумасшедшей и в то же время мертвой, обрела одежды и внешность статуи Командора и, неузнаваемая, бросилась на меня, чтобы уничтожить.
4
Перед тем как окончательно расхвораться, я какое-то время жил в сплошной болезненной галлюцинации. Я не спал, но все предметы проносились перед глазами быстро, как в дурном сне. После ночи у «Фреда Пэйна», во второй половине дня, я вышел, в надежде повстречать какого-нибудь друга, который помог бы мне обрести нормальное состояние. Пришло в голову сходить домой к Лазарь. Я чувствовал себя скверно. Но, вопреки замыслу, эта встреча напоминала кошмар, еще более подавляющий, чем тот сон, что приснился на следующую ночь.
Было воскресенье, после полудня. В тот день было жарко и душно. Лазарь жила на улице Тюренна, и вместе с нею оказался какой-то тип, при виде которого у меня мелькнула комичная мысль, что такой может и сглазить… Это был высокий мужчина, мучительно напоминающий лубочную картинку с изображением Ландрю. У него были здоровенные ступни, светло-серая куртка, слишком широкая для его исхудалого тела. Драп этой куртки местами протерся и порыжел; старые лоснящиеся брюки, темнее куртки, штопором спускались до земли. Он держался с изысканной вежливостью. Как и у Ландрю, у него была красивая грязно-каштановая борода и лысый череп. Он изъяснялся быстро, в изысканных выражениях.
Когда я входил в комнату, его силуэт вырезался на фоне облачного неба (он стоял перед окном). Он был огромен. Лазарь представила меня и, называя его имя, сказала, что он ее отчим (в отличие от Лазарь, он не был евреем; должно быть, это второй муж ее матери). Его звали Антуан Мелу. Он преподавал философию в провинциальном лицее.
Когда за мной закрылась дверь и я вынужден был сесть (абсолютное ощущение западни), при виде этой пары на меня вновь, как никогда, навалились усталость и тошнота; одновременно мне казалось, что мало-помалу теряю самообладание. Лазарь не раз говорила мне о своем отчиме: с чисто интеллектуальной точки зрения, это якобы был тончайший, умнейший человек. Меня страшно смущало его присутствие. Я был тогда болен, полубезумен; меня не удивило бы, если бы, вместо того чтобы заговорить, он просто разинул рот: я представил, как по его бороде безмолвно потечет пена…
Лазарь была раздражена моим непредвиденным визитом, чего нельзя было сказать об ее отчиме: едва нас друг другу представили (в этот миг он был недвижим, лицо ничего не выражало), едва он сел в полусломанное кресло, как заговорил:
— Мне бы хотелось, сударь, ввести вас в суть дискуссии, которая, признаюсь, ввергла меня в глубочайшее недоумение…
Своим размеренно-отсутствующим голосом Лазарь попыталась его осадить:
— Не думаете ли вы, дорогой отец, что подобные дискуссии ни к чему не ведут, и потом… не стоит утомлять Троппмана. Судя по всему, он очень устал.
Я продолжал сидеть с опущенной головой, вперив глаза в пол. Я сказал:
— Да ничего… Просто объясните, о чем речь… Это же ни к чему не обязывает…
Я говорил почти шепотом, неуверенно.
— Так вот, — заговорил г-н Мелу, — моя падчерица только что изложила мне результаты напряженных размышлений, которые ее буквально поглощают уже несколько месяцев. Впрочем, как мне кажется, трудность тут не в тех изощренных и, по моему скромному мнению, убедительных доводах, каковые она приводит, дабы выявить тупик, в котором очутилась история в силу событий, разворачивающихся на наших глазах…
Тоненький, певучий голос звучал с каким-то непомерным изяществом. Я даже не слушал: я уже наперед знал, о чем он будет вещать. Меня угнетали его борода, грязная на вид кожа, его губы цвета кишок, столь четко артикулирующие каждое слово, в то время как громадные руки вздымались, дабы придать фразам весомость. Я понял, что он согласен с Лазарь насчет провала социалистических идей. Я думал: хороши же эти два идиота, у них, видите ли, социалистические идеи провалились… как же мне плохо…
Господин Мелу продолжал, изъясняя своим профессорским голосом «тревожную дилемму», поставленную перед мыслящим обществом нашей плачевной эпохой (по его мнению, для любого мыслящего человека жить именно сегодня — сущее несчастье). Он артикулировал, с усилием морща лоб:
— Должны ли мы укрыться в безмолвии? Должны ли мы, напротив, оказать содействие последним очагам сопротивления рабочего класса, обрекая себя, таким образом, на безжалостную и бесполезную гибель?
Несколько секунд он молчал, уставившись на конец поднятой руки.
— Луиза, — заключил он, — склонна к героическому решению. Не знаю, что думаете лично вы, сударь, о возможностях, каковыми обладает освободительное движение рабочих. Позвольте же мне поставить этот вопрос… в предварительном порядке (при этих словах он взглянул на меня с хитрой улыбкой; он надолго замолчал, похожий на портного, который, для лучшей оценки своей работы, чуть отступает)… в пустоте, да, так правильно будет сказать (он взял одну руку в другую и легонько потер их), в пустоте… Как будто перед нами условия произвольно взятой задачи. Мы всегда имеем право вообразить, независимо от любой реальной данности, прямоугольник ABCD… В нашем случае, если изволите, поставим задачу так. Дано: рабочий класс, роковым образом обреченный на гибель…
Я слушал эти слова: рабочий класс, обреченный на гибель… Меня мутило все сильнее. Я даже не мечтал о том, чтобы встать, уйти, хлопнув дверью. Я смотрел на Лазарь и чувствовал себя совсем отупело. Лазарь сидела в другом кресле, слушала покорно и тем не менее внимательно, выдвинув голову, заключив подбородок в ладонь, возложив локоть на колено. Она была почти такой же омерзительной и куда пострашнее, чем ее отчим. Не шевельнувшись, она перебила:
— Вы, вероятно, хотите сказать: «Обреченный погибнуть политически»…
Человек-марионетка расхохотался. Раскудахтался. Он любезно согласился:
— Ну конечно же! Я не ставлю условием, чтобы они все погибли телесно…
Я не удержался от вопроса:
— А мне-то до этого какое дело?
— Я, возможно, неясно выразился, сударь…
Тогда Лазарь сказала утомленно:
— Вы уж извините его за то, что он не обращается к вам «товарищ»; мой отчим привык вести философские дискуссии… с собратьями…
Господин Мелу оставался невозмутим. Он стал говорить дальше. Мне хотелось поссать; я уже двигал коленями.
— Перед нами, скажем так, мелкая, малосодержательная задача, сама субстанция которой на первый взгляд словно ускользает (у него был огорченный вид, его изнуряла трудность, которую лишь он один мог видеть; наметил рукой какой-то жест), но ее последствия не смогли бы скрыться от ума столь язвительного, столь беспокойного, как ваш…
Я обернулся к Лазарь и сказал:
— Простите, но я бы просил вас показать, где уборная…
На секунду она заколебалась, не понимая, потом встала и указала дверь. Я долго мочился, потом решил, что могу и сблевать, и до изнеможения пытался это сделать, засовывая два пальца в глотку и ужасно громко кашляя. Однако мне стало чуть легче, я вернулся в комнату. Я не стал садиться, чувствуя себя не очень хорошо, и сразу же сказал:
— Я поразмышлял над вашей задачей, но сначала мне бы хотелось задать один вопрос.
По их физиономиям — какими бы смущенными они ни были — я понял, что «друзья» готовы внимательно меня слушать.
— Кажется, у меня лихорадка.
Я протянул горячую руку Лазарь.
— Да, — сказала Лазарь устало, — вы должны вернуться домой и лечь в постель.
— И все-таки хотелось бы узнать: если рабочему классу пиздец, почему вы — коммунисты… или социалисты?., все равно…
Они пристально на меня посмотрели. Потом переглянулись. Наконец Лазарь ответила, я едва ее расслышал:
— Что бы ни случилось, мы должны быть на стороне угнетенных. Я подумал: она же христианка. Разумеется!.. А я-то еще явился… Я вышел из себя, мне было невыносимо стыдно…
— Во имя чего «надо»? Зачем?
— Можно хотя бы спасти свою душу, — ответила Лазарь.
Фраза вылетела, а она не пошевелилась, даже глаза не подняла. Непоколебимо убежденная.
Я почувствовал, что бледнею; снова очень затошнило… Однако я настаивал:
— А вы, сударь?
— О… — сказал г-н Мелу, потопив глаза в созерцании худых пальцев, — мне очень даже понятно ваше недоумение. Я сам недоумеваю, у-жа-сно недоумеваю… Тем более что… вы несколькими словами обозначили новый, непредвиденный аспект проблемы… Ха-ха (он улыбнулся в длинную свою бороду), а ведь это у-жа-сно интересно. В самом деле, дорогая моя девочка, почему это мы еще социалисты… или коммунисты?.. Да, почему?..
Казалось, он углубился в неожиданные размышления. Понемногу его маленькая, долгобородая голова опускалась с высоты его непомерного торса. Я увидел его угловатые коленки. После томительного молчания он распахнул длиннющие руки и печально воздел их:
— Выходит так, что мы напоминаем крестьянина, чья работа оказывается добычей бури. Он проходит по своим полям с опущенной головой… Он знает, что град неизбежен. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И тогда… С приближением этого мига… он встает пред своим урожаем и, как теперь это делаю я (без всякого перехода эта абсурдная, смехотворная личность стала великолепной, вдруг его хворый, сладкий голос приобрел леденящую звонкость), он бесцельно воздевает свои руки к небу… ожидая, что молния поразит его… его и его руки…
При этих словах его собственные руки упали. Он стал абсолютным воплощением страшного отчаяния.
Я понял его. Если бы я не ушел, я бы снова начал плакать: заразившись его чувством, я и сам сделал жест отчаяния и ушел, сказав почти шепотом:
— До свидания, Лазарь.
Затем в моем голосе прозвучала невыразимая симпатия:
— До свидания, сударь.
Лило как из ведра, а у меня ни шляпы, ни плаща. Думал, доберусь быстро. Я шел около часа не останавливаясь, оледенев от воды, которая промочила волосы и одежду.
5
На следующий день это выпадение в безумную реальность вылетело из памяти. Я проснулся взволнованный. Я был взволнован страхом, который испытал во сне, я был весь взъерошенный, горячий от лихорадки… Я не прикоснулся к завтраку, который поставила у изголовья теща. Тошнота продолжалась. Она, собственно говоря, не прекращалась с позавчерашнего дня. Я послал за бутылкой дурного шампанского. Осушил ледяной бокал; спустя несколько минут встал и пошел блевать. После рвоты снова лег, стало немного легче, но тошнота не преминула вернуться. Началась дрожь, стучали зубы; я был откровенно болен, страдал самым мерзким образом. Я впал в какой-то страшный сон: все стало куда-то разлетаться, какие-то темные, безобразные, бесформенные вещи, которые непременно надо было закрепить — и никакой возможности это сделать. Моя жизнь расползалась, точно сгнившая плоть. Пришел врач, обследовал меня с ног до головы. В конце концов пообещал вернуться с другим; по тому, как он говорил, я понял, что, возможно, умру (я ужасно страдал, во мне словно что-то заклинило, страшно хотелось передышки; поэтому умереть хотелось не так сильно, как в другие дни). У меня был грипп, осложненный симптомами довольно тяжелого воспаления легких: накануне я, сам того не заметив, простыл под дождем. Прошло три мучительных для меня дня. Кроме тещи, служанки и врачей, я не виделся ни с кем. На четвертый день стало хуже, лихорадка не спадала. Позвонила, не зная о моей болезни, Ксения: я сказал ей, что не выхожу из комнаты и что она может меня навестить. Она пришла минут через пятнадцать. Она была проще, чем я воображал: чересчур даже простой. После призраков с улицы Тюренна она показалась мне человечной. Я приказал принести бутылку белого вина, кое-как объяснив ей, что мне приятно будет видеть, как она пьет, — из симпатии к ней и к вину; я же мог пить только овощной отвар или апельсиновый сок. Она стала пить вино, ничуть не ломаясь. Я сказал ей, что в тот вечер, когда опьянел, я пил потому, что чувствовал себя очень несчастным. Она это заметила, сказала она.
— Вы пили так, словно хотели умереть. Как можно быстрее. Мне очень хотелось… Но я не люблю, когда запрещают пить, а потом… я ведь сама была выпивши.
Ее болтовня утомляла. И все же она заставила меня немного выйти из прострации. Удивительно, что бедная девочка все так хорошо поняла, но помочь-то она ничем не могла. Даже если предположить, что позднее я поправлюсь. Я взял ее руку, притянул к себе и тихонько повел по колючей, не бритой четыре дня щеке.
Я сказал смеясь:
— Невозможно целовать такого небритого мужчину.
Она взяла мою руку и долго целовала. Она удивила меня. Я не знал, что говорить. Я попробовал объяснить ей с улыбкой — я говорил очень тихо, как очень больные люди, у меня болело горло:
— Зачем ты целуешь мне руку? Ты же знаешь, я, в сущности, негодяй.
Я готов был разрыдаться при мысли, что она ничего не может. Я не способен был ничего преодолеть. Она ответила просто:
— Я знаю. Все знают, что у вас ненормальная сексуальная жизнь. А я вот подумала, что главное — вы очень несчастны. А я глупенькая, смешливая. В голове — одни глупости, но, с тех пор как я с вами познакомилась и услыхала о ваших привычках, я подумала, что люди с дурными привычками… как вы… вероятно, они страдают.
Я долго смотрел на нее. Она тоже, ни слова не говоря, смотрела на меня. Она видела, что из моих глаз невольно текут слезы. Я бы не назвал ее прекрасной — зато трогательной и простой; никогда бы я не заподозрил в ней такую настоящую простоту. Я сказал, что очень люблю ее, что в моих глазах все становится ирреальным; я, может, и не мерзавец, но конченый человек. И вообще, лучше бы умереть сейчас, как я и надеюсь. Я был так измучен лихорадкой и глубоко проникшим в меня ужасом, что ничего толком объяснить не мог; кроме того, и сам я ничего не понимал…
Тогда она сказала с почти безумной резкостью:
— Я не хочу, чтобы вы умерли. Я буду о вас заботиться, да-да. Мне бы так хотелось помочь вам…
Я попытался ее разубедить:
— Нет. Ты ничем не можешь мне помочь, и никто больше не сможет…
Я сказал это с такой искренностью, с таким явным отчаянием, что мы оба замолчали. Она не осмеливалась больше открывать рот. В эту минуту ее присутствие было мне неприятно.
После продолжительного молчания меня стала мучить одна мысль, мысль глупая, злая, словно вдруг речь зашла о жизни, даже о чем-то большем, чем жизнь. Сжигаемый лихорадкой, я сказал ей в безумном раздражении.
— Послушай, Ксения, — начал я разглагольствовать и, без всякой на то причины, вышел из себя, — вот ты потерлась в литературной среде, ты, должно быть, читала Сада, ты, должно быть, считаешь, что это очень здорово, — как и другие. Так вот, те, кто восхищается Садом, — это мошенники, слышишь? Мошенники…
Она молча посмотрела на меня, она не осмеливалась говорить. Я продолжал:
— Я нервничаю, бешусь, я на пределе, слова срываются сами собой… Но зачем они сделали это с Садом?
Я почти кричал:
— Они ели говно? Да или нет?
Я так сильно хрипел, что вдруг смог приподняться, я кашлял и надсаживал глотку:
— Люди — лакеи… Если кто-то один похож на господина, то остальные готовы из-за этого сдохнуть от тщеславия… зато те, кто не склоняются ни перед чем, оказываются в тюрьмах или под землей… и тюрьма или смерть для одних… означает рабство для всех остальных…
Ксения мягко положила ладонь на мой лоб:
— Анри, прошу тебя, — склонившись надо мной, она казалась страдающей феей, и неожиданная страстность ее шепота меня обжигала, — не говори ничего… тебе слишком плохо, чтобы говорить…
Как ни странно, за моим болезненным возбуждением последовала разрядка: странный, проникающий звук ее голоса наполнил меня каким-то полусчастливым оцепенением. Я довольно долго смотрел на Ксению, ничего не говоря, только улыбаясь; я видел, что на ней шелковое платье цвета морской волны, с белым воротничком, светлые чулки и белые туфли; ее тело было стройным и выглядело привлекательно в этом платье, лицо под черными, хорошо причесанными волосами было свежим. Я жалел, что так болен.
Я сказал ей без лицемерия:
— Сегодня ты очень мне нравишься. Ты красивая, Ксения. Когда ты назвала меня «Анри» и сказала мне «ты», мне это было приятно.
Казалось, она счастлива, страшно обрадована, однако и страшно обеспокоена. В волнении она опустилась на колени возле кровати и поцеловала меня в лоб; я просунул руку между ее ног, под платьем… Я чувствовал себя не менее измученным, но больше не страдал. В дверь постучали, и вошла, не дожидаясь ответа, старуха служанка. Ксения как можно быстрее вскочила. Она сделала вид, что рассматривает картину, вид у нее был безумный, почти идиотский. Да и у служанки вид был идиотский; она принесла термометр и чашку бульона. Подавленный глупостью старухи, я снова впал в прострацию. Только что в моей руке были прохладные голые ляжки Ксении, а теперь все снова шаталось. Сама моя память зашаталась, действительность разлетелась на куски. Оставалась только лихорадка; лихорадка во мне съедала жизнь. Я сам вставил термометр, не осмелившись попросить Ксению отвернуться. Старуха уже вышла. Глупым взглядом Ксения смотрела, как я роюсь под одеялом, пока термометр не вошел. Думаю, бедняжка готова была расхохотаться, глядя на меня, но желание смеха ее доконало. Она казалась растерянной: она стояла передо мной разбитая, растрепанная, вся красная; и еще у нее на лице было запечатлено сексуальное волнение.
Лихорадка была сильнее, чем накануне. Мне было наплевать. Я страдал, но улыбка моя явно была злорадной. И далее такой тягостной, что женщина, стоявшая рядом со мной, не знала, как и реагировать. Пришла теща, узнать, какая у меня температура. Не отвечая, я сказал ей, что Ксения, которую она давно знала, останется ухаживать за мной. Если хочет, она может спать в комнате Эдит. Я сказал все это с отвращением, после чего снова стал злобно улыбаться, поглядывая на обеих женщин.
Теща ненавидела меня за все зло, которое я причинил ее дочери; кроме того, она страдала каждый раз, когда нарушались приличия. Она спросила:
— А что, если я телеграфирую Эдит — приехать?
Хриплым голосом, с безразличием человека, чувствующего себя тем более хозяином ситуации, чем ему хуже, я ответил:
— Нет. Не хочу. Ксения может спать там, если ей угодно.
Ксения продолжала стоять, почти дрожа. Она прикусила нижнюю губу, чтобы не расплакаться. Теща была смешна. Лицо у нее было неискреннее. Глазки шмыгали туда-сюда, что плохо сочеталось с апатичностью ее манер. В конце концов Ксения пролепетала, что сходит за вещами; она молча вышла из комнаты, даже не взглянув на меня, но я понял, что она сдерживает рыдания. Расхохотавшись, я сказал теще:
— А если ей угодно, пусть идет к черту.
Теща засуетилась: бросилась проводить Ксению до дверей. Я не знаю, слышала Ксения или нет.
Я был отбросом, который каждый топчет, и собственная моя злоба прибавлялась к злобе судьбы. Я накликал несчастье на свою голову и теперь околевал; я был один, я был подлецом. Я запретил предупреждать Эдит. В ту минуту я почувствовал в себе черную дыру, ясно понимая, что никогда больше не смогу обнять Эдит. Всей своей нежностью я призывал детишек — они не придут. Теща и старуха служанка были рядом: у той и другой была написана на морде готовность омыть труп и подвязать челюсть, чтобы рот не открывался смехотворно. Я делался все раздражительнее; теща вколола мне камфару, но игла оказалась тупой, мне стало очень больно; это был пустяк, но я ведь и не мог больше ждать ничего, кроме этих мелких мерзостей. А потом все исчезнет, даже боль, и боль была последним, что еще оставалось во мне от суматохи жизни… Я предчувствовал что-то пустое, что-то черное, что-то враждебное, гигантское… а меня уже нет… Пришли врачи, я не выходил из прострации. Они могли слушать или щупать все, что хотели. Я был теперь способен лишь выносить страдание, отвращение, подлость, выносить дольше собственного ожидания. Они почти ничего не сказали; они даже не попытались добиться от меня каких-либо бесполезных слов. Наутро они вернутся, но я должен сделать самое необходимое. Я должен послать жене телеграмму. У меня больше не было сил отказываться.
6
В комнату проникало солнце, оно освещало прямым светом ярко-красное одеяло моей кровати, обе створки окна были распахнуты. В то утро в своей квартире, открыв окна, громко пела актриса оперетты. Несмотря на прострацию, я узнал арию Оффенбаха из «Парижской жизни». Музыкальные фразы катались и взрывались счастьем в ее молодом горле. Это было:
В моем состоянии я думал, что слышу иронический ответ на вопрос, который вертелся у меня в голове, ведя к катастрофе. Шальная красавица (я раньше замечал ее и даже желал) продолжала петь, видимо, воспарив в ликовании:
Ныне, когда я это пишу, от острой радости кровь ударила мне в голову, такая безумная, что самому хочется петь.
В тот день Ксения, в отчаянии от моего состояния, решившая хотя бы провести ночь рядом со мной, вот-вот должна была войти в эту залитую солнцем комнату. Я слышал шум воды, доносившийся из ванной. Девушка, возможно, не поняла моих последних слов. Я об этом не жалел. Я предпочитал ее теще; по крайней мере, имею я право немного развеяться за ее счет… Останавливала мысль: возможно, мне придется попросить у нее судно; наплевать на ее отвращение, но было стыдно за себя; дойти до того, что делать это в кровати, с помощью красивой женщины… да еще и вонь… просто не было сил (в тот момент смерть была мне омерзительна и даже страшна; а ведь я должен был бы ее желать). Накануне вечером Ксения вернулась с чемоданом, я поморщился и что-то проворчал сквозь зубы. Я делал вид, что дошел до предела, что слова не могу вымолвить. В раздражении я даже стал ей отвечать, гримасничая еще более откровенно. Она ничего не заметила. И вот с минуты на минуту она должна войти: воображает, что для моего спасения требуются заботы влюбленной женщины! Когда она постучала, я уже сумел сесть (казалось, наступило временное облегчение). Я ответил: «Войдите!» — почти нормальным, далее немного торжественным голосом, словно играл роль.
Увидев ее, добавил чуть тише, трагикомическим тоном разочарования:
— Нет, это не смерть… это лишь бедная Ксения…
Прелестная девушка посмотрела на своего мнимого любовника вытаращенными глазами. Не зная, что делать, упала на колени перед кроватью.
Она воскликнула негромко:
— Ну почему ты такой жестокий? Мне так хочется помочь тебе выздороветь!
— А мне пока хочется только одного, — сказал я с условной любезностью, — чтобы ты помогла мне побриться.
— Ты, наверное, утомишься? Разве ты не можешь остаться как есть?
— Нет. Небритый покойник — это некрасиво.
— Зачем ты хочешь причинить мне боль? Ты не умрешь. Нет. Тебе нельзя умирать…
— Вообрази, что я испытываю, ожидая… Если бы каждый заранее об этом думал… А когда я умру, Ксения, ты сможешь целовать меня как хочешь; я больше не буду страдать, я не буду мерзким. Я буду принадлежать тебе целиком…
— Анри! Ты причиняешь мне такую страшную боль, что я не знаю, кто из нас двоих болен… Знаешь, умрешь не ты… я в этом уверена… а я, ты мне вбил смерть в голову, и, кажется, она уже никогда не выйдет.
Прошло немного времени. На меня наплывала рассеянность.
— Ты права. Я слишком утомлен, чтобы бриться сам, даже с чужой помощью. Надо позвонить парикмахеру. Не сердись, Ксения, когда я говорю, что ты сможешь меня целовать… Я говорил как бы про себя. Знаешь, у меня порочное влечение к трупам…
Ксения, все еще стоя на коленях в шаге от кровати, с диким видом смотрела на мою улыбку.
В конце концов опустила голову и тихо спросила:
— Что это значит? Умоляю, ты все сейчас мне должен сказать, потому что мне страшно, очень страшно…
Я смеялся. Я расскажу ей ту же историю, что я рассказывал Лазарь. Но сегодня все гораздо причудливей. Внезапно я вспомнил о своем сне; в озарении вновь возникло все, что я в жизни любил, — как бы кладбище с белыми надгробьями под лунным светом, под призрачным светом; а на самом деле это кладбище было борделем; кладбищенский мрамор оживал, в некоторых местах он был волосат.
Я посмотрел на Ксению. Я подумал с детским ужасом: похожа на мать!
Ксения явно страдала. Она произнесла:
— Говори… сейчас… говори… мне страшно… я с ума схожу…
Я хотел говорить и не мог. Я выдавил из себя:
— Тогда нужно рассказать тебе всю мою жизнь.
— Нет, говори… только скажи что-нибудь, но не смотри на меня молча…
— Когда умерла моя мать…
(Больше не было сил говорить. Вдруг вспомнил: я побоялся сказать Лазарь «моя мать», я стыдливо произнес: «одна пожилая женщина».)
— Твоя мать?.. Говори…
— Она умерла днем. Я ночевал у нее вместе с Эдит.
— Твоей женой?
— Моей женой. Я без конца плакал и кричал. Я… Ночью я лежал рядом с Эдит, которая спала…
Снова не было сил говорить. Я жалел себя; если бы я мог, я бы катался по полу, я бы вопил, звал на помощь; на подушке я еле дышал, словно в агонии… сначала я рассказал об этом Дирти, потом Лазарь… у Ксении я должен был бы просить прощения, должен был бы броситься к ее ногам… Я не мог этого сделать, но я презирал ее от всего сердца. Она продолжала глупо стонать и скулить:
— Говори… Пожалей меня… говори со мной…
— …Босиком, дрожа, я двигался по коридору… Я дрожал от страха и возбуждения перед трупом… дошел до предела возбуждения… я был в трансе… Я снял пижаму… я… понимаешь…
Хоть и больной, я улыбался. Ксения передо мной опустила голову в нервном изнеможении. Она почти не шевельнулась… но прошло несколько нескончаемо-конвульсивных секунд, и тут она не выдержала, не удержалась, и ее тело бессильно распростерлось на полу.
Я бредил и думал: она отвратительна, вот он, момент, теперь я пойду до конца. Я с трудом подвинулся к краю кровати. Понадобилось долгое усилие. Я высвободил руку, схватил подол ее юбки и задрал. Она испустила страшный крик, но не шевелясь: ее колотила дрожь. Она хрипела, прижав щеку к ковру, открыв рот.
Я сходил с ума. Я сказал:
— Ты здесь, чтобы сделать мою смерть более грязной. Раздевайся: это будет как бы смерть в борделе.
Ксения приподнялась, опираясь на руки, она вновь обрела горячий и твердый голос:
— Если ты продолжишь эту комедию, ты знаешь, как она кончится.
Она встала, медленно пошла и уселась на подоконник; она смотрела на меня без всякой дрожи.
— Видишь, я откинусь… назад.
И в самом деле, она начала движение, которое, будь оно закончено, опрокинуло бы ее в пустоту.
При всей моей мерзости это движение причинило мне боль, ко всему тому, что уже обваливалось во мне, прибавилось еще и головокружение. Я поднялся. Я был подавлен; я сказал:
— Вернись. Ты же знаешь: если бы я тебя не любил, я бы не был так жесток. Может, я хотел больше помучиться.
Она неторопливо слезла с окна. Вид у нее был отсутствующий, лицо все увяло от страдания.
Я подумал: расскажу-ка ей о Кракатау. Теперь в моей голове образовалась утечка: все, о чем я думал, утекало. Хочу сказать что-нибудь — и тут же сказать уже нечего… Старуха служанка внесла на подносе завтрак для Ксении. Поставила его на столик на одной ножке. Одновременно она принесла мне большой стакан апельсинового сока, но десны и язык были так воспалены, что я скорее боялся, чем хотел пить. Ксения налила себе кофе с молоком. Я держал свой стакан в руке, желая выпить, но не решаясь. Она увидела, что я теряю терпение. Я держал стакан и не пил. То была очевидная бессмыслица. Заметив это, Ксения тотчас же решила забрать у меня стакан. Она бросилась ко мне, но с такой неловкостью, что, вставая, опрокинула и стол и поднос. Все рухнуло, зазвенела бьющаяся посуда. Если бы в эту секунду бедняжка могла хоть как-то реагировать, она запросто выбросилась бы из окна. С каждым мгновением ее присутствие у моего изголовья становилось все абсурднее. Она чувствовала неоправданность этого присутствия. Она наклонилась, собрала разбросанные осколки и положила на поднос: тем самым она могла скрыть лицо, и я его не видел, но догадывался, как искажает его тоска. Потом она протерла туалетным полотенцем ковер, залитый кофе с молоком. Я предложил ей позвать служанку, чтобы та принесла новый завтрак. Она не отвечала, не поднимала головы. Я видел, что она не способна попросить что-либо у служанки, но нельзя же было ей оставаться без еды. Я сказал ей:
— Открой шкаф. Увидишь жестяной ящик: там должны быть пирожки и почти полная бутылка шампанского. Оно теплое, но, если хочешь…
Она открыла шкаф и, повернувшись спиной, стала есть пирожки, потом, испытывая жажду, налила себе бокал шампанского и быстро его выпила, потом еще быстро поела и выпила еще один бокал, после чего закрыла шкаф. Потом окончательно навела порядок. Остановилась в растерянности, не зная, что еще сделать. Мне предстоял укол камфарным маслом, я сказал ей об этом. Она стала готовиться в ванной, сходила за всем необходимым в кухню. Спустя несколько минут вернулась с наполненным шприцем. Я с трудом перевернулся на живот и обнажил ягодицу, спустив пижамные брюки. Она не умела делать уколы и призналась в этом.
— В таком случае, — сказал я, — ты причинишь мне боль. Лучше тещу попросить…
Без колебаний она вонзила иглу. Как нельзя лучше. Присутствие этой девицы, всадившей иглу в мою ягодицу, все больше приводило меня в замешательство. Мне удалось перевернуться: небезболезненно. Я совсем не стеснялся, она помогла мне натянуть штаны. Мне хотелось, чтобы она продолжала пить. Мне стало лучше.
— Хорошо бы, — сказал я, — тебе взять в шкафу бокал и бутылку, поставить рядом с собой и пить.
Она ответила просто:
— Как хочешь.
Я подумал: если она будет так и дальше, если станет пить, то я скажу «ложись» — и она ляжет, «вылижи стол» — и она вылижет… красиво же я умру… не было ничего, что не внушало бы мне отвращение — глубочайшее…
Я спросил у Ксении:
— Знаешь песенку, начинающуюся со слов: «Я мечтала о цветке»?
— Да. А что?
— Мне бы хотелось, чтобы ты мне спела. Я завидую тому, что ты можешь пить даже плохое шампанское. Выпей еще немного. Надо доконать бутылку.
— Как хочешь.
И стала пить большими глотками. Я продолжал:
— Почему бы тебе не спеть?
— А почему «Я мечтала о цветке»?
— Потому…
— Ну так какая разница…
— Ты споешь, правда? Я целую тебе руку. Ты так любезна.
Она покорно запела. Она стояла с пустыми руками, уставившись на ковер.
Ее серьезный голос поднимался от самого сердца и отрывисто произносил последние слова с тоскливой усталостью:
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я снова заговорил с ней:
— Ты можешь еще кое-что сделать для меня?
— Я сделаю все, что ты захочешь.
— Хорошо бы ты спела передо мной голой.
— Петь голой?
— Ты выпьешь еще немного вина. Закроешь дверь на ключ. Я оставлю тебе местечко рядом с собой, в постели. А сейчас — раздевайся.
— Не стоило бы.
— Ты же обещала. Ты сделаешь все, что я хочу.
Я смотрел на нее, не говоря больше ни слова, словно любил ее. Она медленно выпила еще. Взглянула на меня. Потом сняла платье. Что-то почти безумное было в ее простоте. Она без колебания сняла сорочку. Я посоветовал ей взять в углу комнаты, там, где висела одежда, халат моей жены. Она быстро могла бы надеть его, если кто придет; чулки и туфли можно не снимать; платье и сорочку пусть спрячет.
Я повторил:
— Хочу, чтобы ты спела еще разок. Затем ляжешь со мной.
В конце концов я разволновался, тем более что тело ее оказалось красивее и свежее, чем лицо. А главное, в чулках ее нагота была грубой.
Я повторил, в этот раз очень тихо. То была своего рода мольба. Я склонился к ней. Дрожащим голосом я симулировал пылкую любовь.
— Ради Бога, пой стоя, пой очень громко…
— Ну, если хочешь, — сказала она.
У нее перехватывало голос, настолько волновали ее любовь и сознание, что она голая. Фразы песни заворковали в комнате, и все ее тело казалось пылающим. Казалось, ее сжигает какой-то бредовый порыв, ее опьяненная голова вздрагивала во время пения. О безумие! Она плакала, сумасбродно голая, идя к моей постели, которую я считал смертным одром. Она упала на колени, упала передо мной, чтобы спрятать в простыне свои слезы.
Я сказал ей:
— Ложись рядом и не плачь… Она ответила:
— Я пьяна.
Бутылка на столе была пуста. Она легла. На ней все еще были туфли. Она легла, уткнувшись лицом в валик, подняв зад. Как странно было шептать ей на ухо с горячей нежностью, какая обычно бывает только ночью.
Я очень тихо говорил:
— Не надо больше плакать, просто мне было нужно, чтобы ты обезумела, мне это было нужно, чтобы не умереть.
— Ты не умрешь, правда?
— Я больше не хочу умирать. Я хочу жить с тобой… Когда ты села на подоконник, я испугался смерти. Я думаю о пустоте окна… страшный страх… ты… а потом я… два мертвеца… и пустая комната…
— Погоди, я закрою окно, если хочешь.
— Нет. Не нужно. Останься рядом… еще ближе… Хочу чувствовать твое дыхание.
Она приблизилась, но во рту был запах вина. Она сказала:
— Ты весь горишь.
— Я чувствую себя хуже, я боюсь умереть… Я жил с навязчивым страхом смерти, а теперь… я не хочу видеть открытое окно… от него кружится голова… вот.
Ксения тотчас бросилась к окну.
— Можешь его закрыть, но возвращайся… возвращайся скорее…
Все помутилось. Порой точно так же наваливается непреодолимый сон. Бесполезно говорить. Фразы уже мертвы, неподвижны, как в сновидениях…
Я пробормотал:
— Он не войдет…
— Кто «не войдет»?
— Я боюсь…
— Кого ты боишься?
— …Фраскаты…
— Фраскаты?
— Да нет, мне это снилось. Есть еще другой…
— Это не твоя жена…
— Нет. Эдит не может приехать… Слишком рано…
— Но что же за другой, Анри, о ком ты говоришь? Надо сказать мне… я схожу с ума… ты же знаешь, что я чересчур много выпила…
После тягостного молчания я возвестил:
— Никто не придет!
Внезапно с солнечного неба упала причудливой формы тень. Она извивалась, хлопая в проеме окна. Я весь сжался, дрожа. Это был длинный половик, сброшенный с верхнего этажа; какое-то мгновение я так и продрожал. В своем беспамятстве я поверил: вошел тот, кого я именовал «Командором». Он являлся каждый раз, когда я приглашал его. Ксения и сама испугалась. Как и я, она испытывала ужас перед окном, на которое только что садилась с мыслью выброситься из него. Когда в окно ворвался половик, она не закричала… она прижалась ко мне, свернувшись клубочком, вся бледная, глядя как сумасшедшая.
Я терял самообладание.
— Слишком темно…
…Ксения вытянулась вдоль меня… казалось, она мертвая… она была голая… у нее были бледные груди проститутки… угольно-темная туча чернила небо… она закрывала во мне небо и свет… рядом со мною труп, я что — умру?
Даже эта комедия от меня ускользала… то была комедия…
Рассказ об Антонио
1
Спустя несколько недель я даже забыл, что болел. Я повстречал в Барселоне Мишеля. Я внезапно оказался перед ним. За столиком «Криольи». Лазарь сказала ему, что я вот-вот умру. Слова Мишеля напомнили мне о жутком прошлом.
Я заказал бутылку коньяка. Я начал пить и наполнял стакан Мишеля. Скоро я стал пьянеть. О том, чем притягательна «Криолья», я знал уже давно. Очарования для меня здесь не было. Парень, переодетый в девушку, танцевал на сцене; на нем было вечернее платье с разрезом до самых ягодиц. По полу звонко рассыпалась чечетка испанского танца…
Мне стало в глубине души не по себе. Я смотрел на Мишеля. У него не было привычки к пороку. Неловкость Мишеля возрастала по мере того, как он пьянел; он ерзал на стуле.
Я вышел из терпения. Я сказал ему:
— Вот бы Лазарь на тебя взглянула… в этом притоне!
Он оборвал меня, изумленный:
— Но Лазарь часто ходила в «Криолью».
Я с наивным видом повернулся к Мишелю, как будто меня огорошили.
— Ну да, в прошлом году Лазарь жила в Барселоне и частенько захаживала ночью в «Криолью». Что тут странного?
«Криолья» действительно была достопримечательностью Барселоны.
Тем не менее я решил, что Мишель шутит. Я сказал ему об этом; шутка была абсурдна; при мысли о Лазарь мне становилось дурно. Я чувствовал, как во мне поднимается бессмысленный гнев, и старался его сдержать.
Я стал кричать, обезумел, схватил бутылку:
— Мишель! Если бы Лазарь была здесь, я бы ее убил.
Другая танцовщица — другой танцор — вышел на сцену под хохот и вопли. На нем был белокурый парик. Он был красив, отвратителен, смешон.
— Хочу ее побить, ударить…
Это было настолько абсурдно, что Мишель встал. Он взял меня за руку; он испугался — я выходил за всякие рамки. Он тоже был пьян. С растерянным видом он свалился на стул.
Я успокоился, глядя на танцовщика с солнечной шевелюрой.
— Лазарь! Да не она себя плохо вела, — воскликнул Мишель. — Она сказала мне, что, наоборот, это ты поступил с нею безобразно… на словах…
— Сказала так сказала.
— Но она на тебя не сердится.
— Не говори мне только о ее приходе в «Криолью». Лазарь — в «Криолье»!..
— Она приходила сюда много раз со мной; ей здесь было очень интересно. Она не желала уходить. Должно быть, ей было трудно дышать. Она никогда не пересказывала мне те глупости, которые ты ей говорил.
Я почти успокоился:
— Я расскажу тебе об этом в другой раз. Она навестила меня, когда я был при смерти! Она на меня не сердится! Это я никогда ей не прощу. Никогда! Слышишь? Ты наконец скажешь, что она делала в «Криолье»?.. Лазарь?..
Я не мог себе представить Лазарь — здесь — перед таким скандальным зрелищем. Я сидел в оторопи. У меня было чувство, что я что-то, о чем знал секундой раньше, забыл и должен непременно вспомнить. Хотелось говорить откровеннее, громче; было ощущение полного бессилия. Я был уже почти совсем пьян.
Мишель, озабоченный, становился все более неловким. Он весь вспотел, бедняга. Чем больше он размышлял, тем больше ничего не понимал.
— Я хотел выкрутить ей руку, — признался он.
— Как это?
— Однажды… здесь…
Во мне все клокотало; я готов был взорваться. Мишель, среди общего гама, разразился смехом:
— Ты не знаешь ее! Она требовала, чтобы я всаживал ей в тело булавки! Ты ее не знаешь! Она невыносима…
— А зачем булавки?
— Хотела потренироваться…
Я крикнул:
— Тренироваться? В чем?
Мишель хохотал.
— В выдерживании пыток…
Он вдруг снова стал нескладно-серьезным. Казалось, он торопится, вид у него стал дурацкий. Его бесило:
— И вот еще что ты должен непременно знать. Лазарь чарует всех, кто ее слушает. Она кажется им неземной. Здесь есть люди, рабочие, которые от нее просто с ума сходили. Они ее боготворили. А потом они встречали ее в «Криолье». Здесь, в «Криолье», у нее был вид призрака. Ее друзья, сидя с ней за столом, приходили в ужас. Они не могли понять, как это она здесь. Как-то раз один из них, не выдержав, стал пить… Он был вне себя; он сделал то же, что и ты: заказал целую бутылку. Он пил и пил. Я подумал, что он бы с нею переспал. Он наверняка мог бы ее убить; скорее он хотел бы сам умереть за нее; но ни за что он не предложил бы ей переспать с ним. Она его соблазняла, и он никогда не понял бы меня, если бы я сказал, что она уродлива. Но в его глазах Лазарь была святой. И должна была ею оставаться. Это был молоденький механик по имени Антонио.
Я сделал то же, что и молодой рабочий: осушил стакан, и Мишель, пивший обычно медленно, последовал моему примеру. Его охватило чрезвычайное возбуждение. Передо мной, в слепящем свете, была пустота, что-то необычайное, выходившее за рамки нашего разумения.
Мишель отер пот с висков. Он продолжал:
— Лазарь разозлилась, видя, что он пьет. Она пристально посмотрела на него и сказала: «Сегодня утром я дала вам подписать бумагу, и вы подписали не читая». Говорила она без всякой иронии. Антонио ответил: «Ну и что?» Лазарь возразила: «А если бы я дала вам на подпись кредо фашистов?» Антонио в свою очередь впился в Лазарь глазами. Он был заворожен, однако вне себя. Он ответил степенно: «Я бы вас убил». Лазарь сказала: «А у вас есть в кармане револьвер?» Он ответил: «Да». Лазарь сказала: «Выйдем». Мы вышли. Они хотели свидетеля.
Мне стало трудно дышать. Я попросил Мишеля, уже обессилевшего, продолжать. Он снова вытер пот со лба:
— Мы пошли на набережную, туда, где ступеньки. Пробивалось утро. Мы шли молча. Я был растерян, Антонио — в страшном возбуждении, но пришибленный выпивкой, Лазарь — рассеянна, спокойна, как мертвец!..
— Но это была шутка?
— Не шутка. Я им не мешал. Не знаю, почему было тревожно. На берегу Лазарь и Антонио спустились до самой нижней ступеньки. Лазарь приказала Антонио вынуть револьвер и приставить дуло к ее груди.
— Антонио сделал это?
— Он тоже стал рассеян. Он вынул из кармана браунинг, взвел курок и приставил дуло к груди Лазарь.
— А потом?
Лазарь спросила: «Вы не выстрелите?» Он ничего не отвечал и оставался минуты две в неподвижности. Наконец сказал «нет» и убрал револьвер…
— Это все?
— У Антонио был измученный вид; он побледнел, а так как на улице было холодно, то он стал дрожать; Лазарь отобрала револьвер и вынула патрон. Патрон находился в стволе, когда револьвер был приставлен к ее груди, и тогда заговорила с Антонио. Она сказала: «Подарите его мне». Она хотела сохранить патрон на память.
— Антонио отдал?
— Антонио сказал: «Как хотите». Она положила патрон в сумочку.
Мишель замолчал: ему было исключительно не по себе. Я подумал о мухе в молоке. Он. готов был то ли смеяться, то ли вспылить. Он положительно напоминал муху в молоке или же плохого пловца, который глотает воду… Он не выносил алкоголя. Под конец он чуть не расплакался. Под звуки музыки он причудливо жестикулировал, будто отмахивался от какого-то насекомого:
— Можешь себе представить более абсурдную историю? — снова спросил он.
Его жестикуляция была вызвана потом, стекавшим со лба.
2
Этот рассказ ошеломил меня.
Я еще сумел спросить Мишеля (несмотря ни на что, сознание было ясным, будто и не напились мы и обязаны были сохранять какое-то отчаянное внимание):
— Можешь мне сказать, что за человек был Антонио?
Мишель показал мне парня за соседним столиком, говоря, что он похож на Антонио.
— Антонио? На вид он был такой вспыльчивый… Полмесяца назад его арестовали: он был агитатором.
Я продолжал расспрашивать как можно более серьезно:
— Не скажешь ли мне, что за политическая обстановка сейчас в Барселоне? Я ничего не знаю.
— Скоро грохнет…
— Почему Лазарь не приезжает?
— Мы ждем ее со дня на день.
Итак, Лазарь приедет в Барселону, чтобы участвовать в агитации.
Мое бессилие стало столь тягостным, что, не будь рядом Мишеля, эта ночь плохо бы кончилась для меня.
У самого Мишеля голова шла кругом, но ему удалось снова меня усадить. Я попытался — не без труда — вспомнить тембр голоса Лазарь, которая год назад сидела на одном из этих стульев. Лазарь всегда говорила хладнокровно, медленно, каким-то внутренним голосом. Я смеялся при мысли о любой медленной фразе, которую когда-либо слышал. Я хотел бы быть Антонио. Я бы ее прикончил… При мысли, что я, возможно, любил Лазарь, я вскрикнул, и крик потонул в общем шуме. Я готов был кусать сам себя. Меня мучила навязчивая мысль о револьвере, потребность стрелять, выпускать пули… в ее живот… в ее… Я будто бы падал в пропасть, бессмысленно жестикулируя, как во сне, когда мы бессильно палили куда-то.
Стало невтерпеж; чтобы прийти в себя, мне пришлось сделать громадное усилие. Я сказал Мишелю:
— Мне так омерзительна Лазарь, что даже страшно.
Мишель, сидевший передо мной, был похож на больного. Он и сам делал сверхчеловеческие усилия, чтобы держаться. Он сжал голову руками, не в силах сдержать смешок:
— Действительно, по ее словам, ты ее ужасно ненавидел… Она сама этого перепугалась. Да я сам ее ненавижу.
— Ты ее ненавидишь! Два месяца назад она навещала меня, когда я валялся в постели, и она думала, что я подохну. Ей открыли, она подошла к кровати на цыпочках. Когда я увидел ее на середине комнаты, она так и замерла на цыпочках; словно пугало, замершее среди поля…
Она стояла в трех шагах, бледная, словно смотрела на мертвеца. В комнате было солнечно, но она, Лазарь, была черной, она была черной, как тюрьма. Ее притягивала смерть, понимаешь? Когда я вдруг увидел ее, я настолько испугался, что закричал.
— А она?
— Она не произнесла ни слова, не шевельнулась. Я ее обругал. Я обозвал ее грязной сукой. Я обозвал ее святошей. Я даже сказал, что я спокоен, хладнокровен, а сам весь трясся. Я заикался, брызгался слюной. Я сказал ей, что умирать тяжело, но, умирая, видеть такую мерзкую тварь — это уже слишком. Мне хотелось бы, чтобы судно мое было полным, — я швырнул бы ей в лицо говно.
— И что она ответила?
— Она сказала теще, что ей лучше уйти; причем даже не повысила голоса.
Я смеялся. Смеялся. У меня двоилось в глазах, кружилась голова. Мишель тоже прыснул со смеху:
— Так и ушла?
— Ушла. Мои простыни были мокры от пота. Я думал, что прямо сейчас умру. Но к вечеру мне стало лучше, я почувствовал, что поправлюсь… Понимаешь: должно быть, я ее испугал. А иначе, ты же понимаешь, я бы умер!
Мишель был обессилен; он выпрямился; он страдал, но в то же время у него был вид человека, утолившего чувство мести; он просто бредил:
— Лазарь любит птичек; так она говорит, но она лжет. Она лжет, слышишь? Она пахнет могилой. Я знаю: однажды я обнял ее…
Мишель встал. Он был мертвенно-бледен. Он сказал с выражением глубочайшей тупости:
— Надо бы мне в туалет сходить.
Я тоже встал. Мишель пошел блевать. В голове у меня звучали все крики «Криольи», я стоял, затерявшись в сутолоке. Я ничего не понимал: если и закричать, то никто бы меня не услышал; даже если бы я орал во всю глотку. Мне нечего было сказать. Наваждение не кончалось. Я смеялся. Хотелось плюнуть всем в морду.
Небесная синь
1
Когда я проснулся, меня охватил панический ужас при мысли столкнуться с Лазарь. Я быстро оделся, намереваясь телеграфировать Ксении — пусть приедет ко мне в Барселону. Почему я уехал из Парижа, не переспав с нею? Все время, пока я болел, я выносил ее с трудом, а женщину, которую не любишь, легче выносить, если занимаешься с ней любовью. Мне надоело заниматься этим с проститутками.
Я позорно боялся Лазарь. Будто я обязан был перед нею отчитываться. Я вспоминал то бессмысленное ощущение, что испытал в «Криолье». Мне было так страшно от мысли, что я ее встречу, что даже ненависть к ней исчезла. Я встал и торопливо оделся, чтобы идти на телеграф. В своем отчаянии я был счастлив около месяца. Я выбирался из кошмара, теперь кошмар меня вновь настигал.
Я объяснил Ксении в телеграмме, что до сих пор у меня не было постоянного адреса. Я желал, чтобы она приехала в Барселону как можно быстрее.
У меня была встреча с Мишелем. Он выглядел озабоченным. Я повел его обедать в маленький ресторан на Параллело, но он ел мало, а пил еще меньше. Я сказал ему, что не читал газет. Он ответил — не без иронии, — что на завтра назначена всеобщая забастовка. Мне лучше поехать в Калелью, где я встречусь с друзьями. Я, напротив, настаивал на том, что мне надо остаться в Барселоне и присутствовать при волнениях, если таковые будут. Вмешиваться я не хотел, но у меня была машина: один из друзей, живший тогда в Калелье, одолжил ее на неделю. Если ему нужна машина, я могу его повезти. Мишель разразился смехом с откровенной враждебностью. Он был уверен, что принадлежит к другому лагерю: без копейки денег, готовый на все, чтобы помочь революции. Я думал: если вспыхнет мятеж, он, как обычно, будет рассеян и по-дурацки погибнет. Все это дело мне не нравилось; в некотором смысле революция составляла часть того кошмара, из которого, казалось, я уже вышел. Я не мог вспомнить без смущения ночь, проведенную в «Криолье». Мишель тоже. Должно быть, эта ночь вызывала у него озабоченность; озабоченность и подавленность. Наконец он каким-то неопределенным — вызывающе-тревожным — тоном сказал мне, что Лазарь приехала накануне.
Перед Мишелем и особенно перед его улыбочками — хотя новость ошеломила меня своей внезапностью — я сохранял внешнее безразличие. Ничто, сказал я ему, не способно сделать меня местным рабочим, а не богатым французом, находящимся в Каталонии для собственного удовольствия. Но машина может оказаться полезной в определенной ситуации, даже в рискованных обстоятельствах (и тотчас я подумал: а не пожалею ли я об этом предложении? Ведь совершенно очевидно, что я тем самым прямехонько попадаю в лапы Лазарь; она забыла о своих разногласиях с Мишелем, к полезному инструменту у нее не будет и прежнего презрения; а у меня никто не вызывал такую дрожь, как Лазарь).
Я расстался с Мишелем, измученный. В глубине души я не мог отрицать: мне совестно перед рабочими. Это было бессмысленно, не выдерживало никакой критики, но я был еще более подавлен тем, что так же совестно мне было и перед Лазарь. Я видел, что в подобный миг жизнь моя не имеет оправдания. И это казалось позорным. Я решил провести остаток дня и ночь в Калелье. В этот вечер уже не было желания слоняться по злачным кварталам. Однако я не мог и оставаться в гостиничном номере.
Отмахав двадцать километров в направлении Калельи (почти половину пути), я передумал. А вдруг в отеле телеграмма от Ксении?
Я вернулся в Барселону. Настроение было скверное. Если начнутся беспорядки, Ксения не сможет со мной встретиться. Ответа пока не было; я отправил новую телеграмму, прося Ксению выехать в тот же вечер, если только возможно. Я больше не сомневался, что, если Мишель станет пользоваться моим автомобилем, я непременно столкнусь с Лазарь. Я возненавидел любопытство, подтолкнувшее меня ввязаться — издалека — в гражданскую войну. Как человеку мне решительно не было оправдания; главное, я суетился без всякой пользы. Было около пяти часов, и солнце шпарило. Посреди улицы мне захотелось поговорить с незнакомцами; я чувствовал себя потерянным в слепой толчее. Я был так же глуп и бессилен, как малое дитя. Я вернулся в отель; ответа на мои телеграммы все еще не было. Я действительно хотел смешаться с толпой и поговорить, но накануне восстания это было невозможно. Мне хотелось узнать, начались ли уже волнения в рабочих кварталах. Город выглядел ненормальным, но отнестись к происходящему серьезно не удавалось. Я не знал, что делать, я два-три раза менял свои намерения. Наконец решил вернуться в отель и лечь; во всем городе была какая-то перенапряженность, возбужденность и в то же время подавленность. Я проезжал по Каталонской площади. Скорость была слишком высока; какой-то субъект, очевидно пьяный, возник вдруг перед машиной. Я успел нажать на тормоз и не наехать на него, но мои нервы были потрясены. Пот скатывался крупными каплями. Чуть дальше, на Рамбле, мне почудилась Лазарь в сопровождении г-на Мелу, одетого в серую куртку, на голове — шляпа-канотье. От страха мне сделалось дурно. (Позднее я выяснил точно, что г-н Мелу не приезжал в Барселону.)
В отеле я отказался от лифта и взбежал по лестнице. Бросился на кровать. Я услыхал, как бьется сердце под ребрами. Я почувствовал мучительную пульсацию вен в каждом виске. Довольно долго лежал, дрожа от ожидания. Сполоснул лицо. Очень хотелось пить. Я позвонил в отель, где жил Мишель. Его не было. Тогда я заказал Париж. В квартире Ксении — никого. Я заглянул в расписание: она вполне уже могла быть на вокзале. Я попытался дозвониться в свою квартиру, где, в отсутствие жены, продолжала временно жить теща. Я подумал: а не вернулась ли жена? Теща ответила, что Эдит осталась в Англии, с детишками. Она спросила, не получил ли я записку по пневматической почте, которую она несколько дней назад переслала мне авиапочтой. И тут я вспомнил, что забыл в кармане письмо; узнав почерк, я его не вскрыл. Я сказал, что получил, и повесил трубку, раздраженный враждебным голосом.
Измятый конверт валялся в кармане уже несколько дней. Вскрыв его, я узнал на записке почерк Дирти. Я еще сомневался и лихорадочно рвал обертку. В комнате было ужасно жарко; казалось, я никогда не дорву до конца; по щеке катился пот. Я увидел фразу, вызвавшую у меня ужас: «Я ползаю у твоих ног» (такое вот странное начало). Прощения она молила за то, что ей недостало храбрости убить себя. Она приехала в Париж, чтобы встретиться со мной. Она ожидала, что я позвоню ей в гостиницу. Я почувствовал себя совершенно жалким. Уже сняв трубку, я на миг усомнился, сумею ли даже сказать то, что хочу. Мне удалось связаться с парижским отелем. Ожидание меня убивало. Записка была датирована 30-м сентября, а сегодня — 4-е октября. Я рыдал в отчаянии. Спустя четверть часа отель ответил, что мадемуазель Доротея С… вышла (Дирти — это лишь вызывающая аббревиатура от «Доротея»); я дал необходимые сведения. Она могла позвонить мне, когда вернется. Я повесил трубку: это было больше, чем могла вынести моя голова.
Меня терзала пустота. Было девять часов. В принципе, Ксения уже сидела в барселонском поезде и быстро приближалась ко мне: я представил скорость поезда, сверкающего в ночи всеми огнями и надвигающегося на меня со страшным шумом. Мне показалось, что на полу, между ногами, промелькнула мышь, а может таракан, что-то черное. Скорее всего, это галлюцинация, вызванная усталостью. Кружилась голова. Я был парализован, не имея возможности оставить отель в ожидании звонка; я не мог ничего избежать; у меня отняли всякую инициативу. Я спустился в столовую отеля. Я вскакивал каждый раз, когда звонил телефон. Я боялся, что телефонистка перепутает и станет вызывать мою комнату. Я попросил расписание и послал за газетами. Мне хотелось знать, когда уходят поезда из Барселоны в Париж. Я боялся, что всеобщая забастовка помешает мне уехать в Париж. Я читал барселонские газеты, но не понимал ни слова. Я подумал: в крайнем случае поеду до границы на машине.
В конце обеда мне позвонили; я был спокоен, но, думаю, если бы рядом выстрелили из револьвера, я едва ли услышал бы. То был Мишель. Он попросил меня приехать. Я сказал, что сейчас никак — жду телефонного звонка; но, если он не сможет сам ко мне прийти, я доберусь до него ночью. Мишель дал адрес, где он находился. Он непременно хотел меня видеть. Он говорил так, словно его обязали обо всем распорядиться и он боится что-либо забыть. Он повесил трубку. Я оставил денег телефонистке и вернулся в комнату, где тут же лег. Мучительная жара была в этой комнате. Я налил в стакан воду из-под крана: вода оказалась теплой. Я снял пиджак и сорочку. В зеркале я увидел свой голый торс. Я снова улегся на кровать. Постучали в дверь: телеграмма от Ксении; как я и предполагал, она приезжает завтра полуденным скорым. Я почистил зубы и растерся мокрым полотенцем. Я не осмеливался сходить в туалет из страха пропустить звонок. Я решил обмануть время, считая до пятисот. Я не дошел до конца. Я подумал: незачем так мучиться, впадать в такую тревогу. Разве это не вопиющая бессмыслица? С момента ожидания в Вене — ничего более жестокого. В пол-одиннадцатого позвонил телефон: меня соединили с отелем, где жила Дирти. Я сказал, что хочу поговорить лично с нею. Я никак не мог понять, почему она кому-то поручила говорить. Связь была скверная, но мне удалось сохранить спокойствие и говорить внятно. Будто в этом кошмаре я был единственным спокойным человеком. Она не смогла позвонить сама, потому что, вернувшись, решила немедленно уехать. Времени оставалось ровно столько, чтобы успеть на последний поезд, отправляющийся в Марсель: из Марселя она долетит до Барселоны на самолете; она будет здесь в два часа пополудни. У нее не было ни минуты времени, она не могла сама предупредить меня. Ни секунды я не предполагал, что увижу завтра Дирти, я не подумал, что она сядет в Марселе на самолет. Я сидел на кровати, не столько обрадованный, сколько ошарашенный. Хотелось вспомнить лицо Дирти, переменчивое выражение ее лица. Воспоминание ускользало. Я решил, что она похожа на Лотту Ления, но, в свою очередь, ускользал и образ Лотты Ления. Я вспомнил Лотту Ления лишь в «Махагони»: на ней была черная куртка мужского типа, очень короткая юбка, широкополая соломенная шляпа, чулки сворачивались выше колен. Она была высокая, тонкая; вроде бы рыжая. Во всяком случае — обворожительная. Но выражение лица ускользало. Я сидел на кровати в белых брюках, босой, по пояс голый. Я силился вспомнить песенку, распеваемую в борделе в «Трехгрошовой опере». Немецкие слова не вспоминались — только французские. В памяти всплывал образ — ошибочный — Лотты Ления, поющей эту песенку. Этот расплывчатый образ терзал душу. Я встал и запел тихо, но душераздирающе:
Я думал: завтра в Барселоне произойдет революция… Несмотря на жару, я весь дрожал.
Я подошел к открытому окну. На улице было людно. Чувствовалось, что днем солнце палило вовсю. Снаружи казалось прохладнее, чем в комнате. Надо бы выйти. Я надел сорочку, пиджак, обулся как можно быстрее и спустился на улицу.
2
Я вошел в ярко освещенный бар и быстро проглотил чашку кофе: он был чересчур горяч, я обжегся. Очевидно, мне не надо было пить кофе. Я сходил за машиной и поехал туда, куда попросил Мишель. Я погудел: Мишель должен сам открыть двери.
Мишель заставил себя ждать. Я ждал его до бесконечности. В конце концов я стал надеяться, что он не придет. С того самого момента, как машина остановилась перед указанным домом, я был уверен, что нахожусь перед Лазарь. Я думал: сколько бы Мишель меня ни презирал, он знает, что я сделаю, как и он, — что я забуду о своих чувствах к Лазарь, если только этого потребуют обстоятельства. Он тем более имел основание так считать, что в глубине души я был одержим Лазарь; как ни глупо, но я желал ее видеть; в ту минуту я испытывал непреодолимое желание охватить всю свою жизнь, всю ее несуразность.
Но все представлялось в дурном свете. Мне придется сидеть где-нибудь в углу, не произнося ни слова; скорее всего, в переполненной комнате; в положении обвиняемого, который должен предстать перед судом, но о нем забыли. Конечно, мне не представится возможности высказать Лазарь свои чувства; значит, она подумает, что я сожалею; что мои оскорбления надо отнести на счет болезни. Еще я вдруг подумал: если бы со мной случилась беда, мир был бы более выносим для Лазарь; она наверняка чует во мне злодейство, которое требует исправления… Она будет склонна впутать меня в какую-нибудь дурную историю; даже сознавая это, она способна подумать: лучше подвергнуть опасности столь малоценную жизнь, как моя, чем жизнь рабочего. Я представил, что я убит и Дирти узнает в отеле о моей смерти. Я сидел за рулем автомобиля и готов был нажать на педаль. Но не решился. Напротив, я еще несколько раз погудел, довольствуясь надеждой, что Мишель не придет. В моем состоянии я должен был исчерпать до конца все, что ни предложит судьба. Сам того не желая, я чуть ли не с восхищением представлял себе спокойствие и бесспорную храбрость Лазарь. Само дело я больше не принимал всерьез. Оно не имело смысла в моих глазах: Лазарь окружала себя людьми, подобными Мишелю, не способными прицелиться, стреляющими, словно зевают. И однако, у нее была мужская решимость и твердость человека, стоящего во главе движения. Я смеялся, думая: а я вот, наоборот, только и научился терять голову. Я вспомнил все, что читал о террористах. Уж несколько недель я был удален от забот, сходных с теми, что занимают террористов. Самым худшим, очевидно, было бы дойти до того, что стану действовать не по своей воле, а по воле Лазарь. Ожидая Мишеля в машине, я прирос к рулю, как зверь, попавший в капкан. Меня удивляла мысль, что я принадлежу Лазарь, что она владеет мною… Я вспоминал: подобно Лазарь, я был грязным в детстве. Об этом было тяжело вспоминать. Например, вот что унизительное я вспомнил. Я был пансионером лицея. На уроках я смертельно скучал, порой просто застывал с открытым ртом. Однажды вечером, при газовом свете, я приподнял перед собой крышку парты. Меня никто не мог видеть. Я схватил ручку, крепко сжал ее в правом кулаке, как нож, и стал наносить себе сильные удары стальным пером по тыльной стороне ладони и предплечью левой руки. Просто посмотреть… Посмотреть — а кроме того, я хотел закалиться против боли. Образовалось несколько грязных ранок, скорее черноватых, нежели красных (от чернил). Эти ранки были в форме полумесяца, из-за изгиба пера.
Я вылез из машины и увидел над головой звездное небо. Спустя двадцать лет мальчик, коловший себя ручкой, ожидал чего-то невозможного, стоя под небом, на улице в чужой стране, где он никогда раньше не бывал. Светились звезды, бесконечное число звезд. Это было абсурдно, абсурдно до крика, но враждебно-абсурдно. Мне не терпелось, чтобы поскорее наступил день, встало солнце. Я думал, что, когда звезды станут исчезать, я наверняка буду на улице. В принципе, я меньше боялся звездного неба, чем рассвета. Надо было подождать, надо ждать два часа… Я вспомнил, как в два часа пополудни, под ярким солнцем, в Париже я стоял на мосту Карусель и увидел грузовичок мясной лавки: из-под брезента выступали безголовые шеи ободранных баранов, а бело-голубые полоски блуз мясников сверкали чистотой; грузовичок шел медленно, в свете солнца. Ребенком я любил солнце: я закрывал глаза, и сквозь веки оно было красным. Солнце было страшным, оно побуждало думать о взрыве; и есть ли что-нибудь более солнечное, чем красная кровь, текущая по мостовой, будто свет взрывается и убивает? Сейчас, в густой тьме, я опьянел от света; и снова Лазарь превратилась для меня в зловещую птицу, грязную и ничтожную. Глаза мои терялись уже не в звездах, реально блестевших надо мной, а в синеве полуденного неба. Я закрывал их, чтобы затеряться в этой сверкающей сини; оттуда вихрем вылетали, гудя, большие черные насекомые. Точно так же, как прилетит завтра, в час полуденного сияния, сначала еле различимый самолет, который принесет Доротею… Я открыл глаза, увидел над головой звезды, но я обезумел от солнца и хотел смеяться: завтра самолет, такой крошечный и такой далекий, что ничуть не уменьшит ослепительность неба, покажется мне гудящим насекомым, а так как внутри его стеклянная клетка будет нагружена безмерными мечтами Дирти, то для меня, над головой крошечного человечка, стоящего на земле — в минуту, когда боль в ней разразится сильнее обычного, — он окажется небывалой, обожаемой «туалетной мухой». Я рассмеялся, и в эту ночь по улице брел печальный ребенок, коловший себя пером; я смеялся так же, когда был маленький и был уверен, что в один прекрасный день я (поскольку радостная дерзость меня возносила), именно я должен все опрокинуть, непременно все опрокинуть.
3
Я больше не понимал: почему это я испытывал страх перед Лазарь. Если через несколько минут не придет Мишель, я уеду. Я был уверен, что он не придет: я ждал от избытка добросовестности. Я готов был уже отчалить, когда вдруг открылась дверь дома. Ко мне шел Мишель. По правде сказать, он напоминал выходца с того света. Казалось, он надсадил себе глотку… Я сказал ему, что готов был уехать. Он ответил, что там, «наверху», спор шел так беспорядочно, так шумно, что никто друг друга не слышал.
Я спросил:
— Лазарь там?
— Естественно. Именно она — причина всего… Тебе незачем подниматься. Да и я больше не могу… Я бы хлопнул с тобой стаканчик.
— Поговорим о чем-нибудь другом?..
— Нет. Думаю, что я бы не смог. Хочу тебе сказать…
— Ладно. Объясни.
Мне не очень-то хотелось знать: в тот момент я находил Мишеля смешным, а тем более все, что свершалось «наверху».
— Собираются устроить налет, отряд человек пятьдесят, настоящих «пистолерос», знаешь… Это серьезно. Лазарь хочет напасть на тюрьму.
— Это когда? Если не завтра, я пойду. Принесу оружие. Привезу в машине четверых ребят.
Мишель крикнул:
— Это смешно! — Ха!
Я разразился смехом.
— Не надо нападать на тюрьму. Это бессмысленно.
Мишель буквально проорал эти слова. Мы дошли до многолюдной улицы. Я не удержался и сказал:
— Не ори…
Он смутился. Остановившись, осмотрелся с тревожным видом. Ведь Мишель был просто взбалмошным младенцем. Я сказал ему со смехом:
— Да ничего: ты говорил по-французски…
Успокоившись столь же быстро, как испугался, он тоже стал смеяться. Но больше уже не кричал. Он даже перестал говорить со мной презрительным тоном. Мы дошли до кафе и уселись за отдаленный столик.
Он объяснял:
— Сейчас ты поймешь, почему не нужно нападать на тюрьму. Это ничего не даст. Лазарь хочет устроить налет на тюрьму не потому, что это полезно, а ради своих убеждений. Ей отвратительно все, что напоминает войну, но она ведь сумасшедшая, она, несмотря ни на что, — за непосредственное действие, и она хочет совершить налет. Я предложил напасть на склад оружия, но она и слушать об этом не желает, потому что, по ее словам, это означает опять смешивать революцию с войной! А ты не знаешь местных. Вообще-то они замечательные, но только чокнутые: они ее слушают!..
— Ты не сказал мне, почему не стоит нападать на тюрьму.
Честно говоря, меня завораживала мысль напасть на тюрьму, и я находил правильным, что рабочие прислушиваются к Лазарь. Отвращение, которое мне внушала Лазарь, вдруг испарилось. Я думал: она — труп, но она единственная понимает; и испанские рабочие тоже понимают Революцию…
Мишель продолжал объяснять, убеждая самого себя:
— Это очевидно: тюрьма ничего не даст. Что прежде всего необходимо — так это найти оружие. Надо вооружить рабочих. Какой смысл в движении сепаратистов, если оно не дает рабочим в руки оружия. Недаром каталонские власти способны провалить все дело, потому что они дрожат при мысли вооружить рабочих… Это же ясно. Прежде всего надо атаковать склад оружия.
Мне пришла в голову другая мысль: все они помешались. Я снова начал думать о Дирти; я умирал от усталости, тоска снова наваливалась.
Я рассеянно спросил Мишеля:
— А что за склад оружия?
Казалось, он не слышал моих слов.
Я настаивал; тут он не знал, что ответить; вопрос встает сам собой, и даже очень затруднительный, но ведь он-то не местный.
— Ну а у Лазарь дело продвинулось дальше?
— Да. У нее есть план тюрьмы.
— Может, поговорим о чем-нибудь другом?
Мишель ответил, что скоро уже уйдет.
Какое-то время он сидел спокойно и ничего не говорил. Потом начал опять:
— Думаю, все плохо кончится. Всеобщая забастовка назначена на завтрашнее утро, но все пойдут порознь, и их сомнет гражданская гвардия. Кончится тем, что я сам поверю в правоту Лазарь.
— Как это?
— Да. Рабочие никогда не объединятся; они позволят с собой расправиться.
— А нападение на тюрьму невозможно?
— Откуда я знаю? Я ведь не военный…
Я был измучен. Два часа ночи. Я предложил Мишелю встретиться в баре на Рамбле. Он сказал, что придет, когда все прояснится, часов так в пять. Я чуть было не сказал ему, что напрасно он противится плану нападения на тюрьму… Но с меня было достаточно. Я проводил Мишеля до подъезда, у которого поджидал его и где оставил машину. Нам больше нечего было друг другу сказать. По крайней мере, хорошо, что я не столкнулся с Лазарь.
4
Я тотчас же поехал на Рамблу. Оставил машину. Пошел в barrio chinoх. Я не охотился за девками; barrio chino был всего лишь средством убить время ночью, часика на три. В это время я мог послушать андалузские песни, исполнителей канте хондо. Я был выведен из себя, возбужден; возбужденность канте хондо только и могла согласоваться с моим лихорадочным состоянием. Я вошел в какое-то жалкое кабаре; когда я входил, на маленькой эстраде выставляла себя почти бесформенная, с бульдожьей мордой, блондинка. Она была почти голой: цветастый платок вокруг поясницы не скрывал очень черного лобка. Она пела и двигала животом. Едва я сел, как подсела другая девка, не менее мерзкая. Пришлось выпить с ней стаканчик. Было много народу, примерно той же категории, что и в «Криолье», но, пожалуй, погнуснее. Я притворился, что не знаю испанский. Только одна девица была хорошенькая и молодая. Она посмотрела на меня. Ее любопытство похоже было на внезапную страсть. Вокруг нее сидели какие-то мордастые и грудастые матроны в грязных шалях. К девице, которая на меня смотрела, подошел паренек, почти мальчик, в тельняшке, с завитой шевелюрой и накрашенными щеками. Вид у него был диковатый; он сделал неприличный жест, расхохотался и сел за дальним столиком. Вошла, неся корзину, сгорбленная, очень старая женщина в крестьянском платке. На эстраде уселись певец и гитаристки; несколько гитарных тактов, и певец запел… очень приглушенно. А я было испугался, что он станет, подобно другим, терзать меня криками. Зал был довольно большой; на одном конце — девки, рядком, в ожидании партнеров; они будут танцевать, как только закончатся песни. Девки были молоденькие, но уродливые, в плохоньких платьях. Худые, недокормленные; одни дремали, другие глупо ухмылялись; третьи вдруг начинали плясать чечетку на эстраде. При этом они выкрикивали «оле!», но никто не отвечал. У одной из них, в бледно-голубом полувылинявшем платье, было тонкое, бледное лицо под спутанными волосами; ясно было, что через несколько месяцев она умрет. Мне хотелось не заниматься собою, по крайней мере какое-то время; хотелось заниматься другими и чувствовать, что каждый из них, под своей черепушкой, живет. Должно быть, с час я молча наблюдал, как ведут себя мне подобные существа в зале. Потом я пошел в другое заведение, куда более оживленное. Молодой работяга в блузе кружился с девицей, одетой в вечернее платье. Из-под платья высовывались грязные бретельки сорочки; тем не менее девица была соблазнительна. Кружились и другие парочки. Я быстро решил уйти. Я не способен был вынести долгого мельтешения.
Я вернулся на Рамблу, купил иллюстрированные журналы и сигареты. Было около четырех утра. Сидя на террасе кафе, я перелистывал журналы, ничего в них не видя. Я старался ни о чем не думать. Это не удавалось. Во мне поднималась какая-то бессмысленная пыль. Хотелось вспомнить, какой в реальности была Дирти. В память смутно вплывало что-то невозможное, ужасное, а главное — чуждое. Через минуту я уже по-детски воображал, как пойду с нею обедать в портовый ресторан. Мы будем есть всякие острые блюда, которые я так люблю, а потом пойдем в отель: она заснет, я — у ее изголовья. Я был так утомлен, что одновременно думал о том, как буду спать рядом с нею, в кресле, или даже лежа в кровати; как только она приедет, мы оба заснем. Очевидно, то будет дурной сон. Еще была всеобщая забастовка: большая комната со свечой и нечем заняться, пустынные улицы, столкновения. Скоро придет Мишель, и я должен от него избавиться как можно быстрее. Не хотелось ничего больше слышать. Хотелось спать. Я пропустил бы мимо ушей самые важные слова. Мне надо было заснуть, прямо не раздеваясь, все равно где. Я неоднократно засыпал на стуле. Что делать, когда приедет Ксения? В начале седьмого пришел Мишель, говоря, что Лазарь ожидает его на Рамбле. Он не мог присесть. Они так и не договорились. Он был столь же рассеян, как и я. И, подобно мне, не желал болтать; он был сонный, разбитый.
Я тут же сказал ему:
— Я пойду с тобой.
Брезжил день. Небо было бледным, звезды исчезли. Люди сновали туда-сюда, но Рамбла казалась какой-то ирреальной: со всех платанов раздавалось оглушительное птичье пение; ничего более неожиданного я никогда не слыхал. Я увидел, что под деревьями ходит Лазарь. Она шла к нам спиной.
— Не хочешь поздороваться с нею? — спросил Мишель.
В эту секунду она повернулась и пошла к нам, как и раньше, вся в черном. Я на секунду подумал: не самое ли это человечное существо, какое я встречал? И в то же время это ко мне приближалась гнусная крыса. Я не должен был убегать, и это было нетрудно. В самом деле, я чувствовал себя отсутствующим, глубоко отсутствующим. Я только сказал Мишелю:
— Можете убираться. Оба.
Мишель как будто не понял. Я пожал ему руку, добавив (я знал, где они оба живут):
— Третья улица направо. Звякни мне завтра вечером, если удастся.
В тот же миг Лазарь и Мишель словно утратили и тень жизни. У меня больше не было настоящей реальности.
Лазарь воззрилась на меня. Она была предельно естественна. Я взглянул на нее и помахал Мишелю.
Они ушли.
А я отправился в свой отель. Полседьмого. Я не закрывал ставен. Я вскоре заснул, но дурным сном. Мне казалось: день. Снилась Россия: я, турист, осматриваю одну из ее столиц, скорее всего — Ленинград. Я прогуливался в огромном здании из железа и стекла, оно напоминало бывшую «Галерею машин». Было пасмурно, запыленные стекла пропускали грязный свет. Внутри было более просторно, торжественно и пусто, чем в соборе. Земляной пол. Я был подавлен, совершенно один. Через боковой неф я прошел в череду маленьких залов, где хранились реликвии революции; эти залы не составляли настоящего музея, однако главные эпизоды революции были представлены. Первоначально они посвящались благородной, отмеченной торжественностью жизни царского двора. Во время войны члены императорской семьи поручили какому-то французскому художнику изобразить на стенах «биографию» Франции: тот в строгом и пышном стиле Лебрена запечатлел сцены жизни Людовика XIV; вверху одной стены вздымалась аллегорическая Франция, несущая огромный факел. Она казалась вышедшей из облака или из каких-то развалин; фигура была уже полустерта, потому что работа художника, едва начатая, была прервана мятежом. Поэтому стены эти напоминали помпейскую мумию, заживо погребенную пепельным дождем, но только какую-то особенно мертвую. В этом зале так и застыли топот и крики мятежников; дышать здесь было тяжело, — настолько явственно здесь ощущалась устрашающая внезапность революции, — как будто подступает спазма или икота.
Соседний зал угнетал еще больше. На стенах его уже не было следов старого режима. Грязный пол, голая штукатурка; но революция оставила по себе многочисленные надписи углем: их сделали матросы, а может, рабочие, евшие и спавшие в этом зале; своим грубым языком или еще более грубыми рисунками они запечатлели крушение старого мира, свершавшееся перед их изнуренными глазами. Ничего более судорожного (и более человеческого) я не видел. Я стоял, разглядывая грубые, неуклюжие письмена; слезы наворачивались на глаза. Революционная страсть медленно завладела душой; то она выражалась словом «зарница», то словом «террор». Часто мелькало имя Ленина, начертанное черным, но чем-то похожее на кровь; но это имя было причудливо искажено: у него была женская форма — Ленова!
Я вышел из этого зала. Вошел в большой застекленный неф, зная, что с минуты на минуту он взорвется: советские власти решили разрушить его. Я никак не мог отыскать дверь, я беспокоился за свою жизнь, я был один. В тревоге я нашел какое-то доступное отверстие, нечто вроде окна посреди стеклянной стены. Я вскарабкался и с большим трудом выскользнул наружу.
Вокруг меня был унылый пейзаж: заводы, железнодорожные мосты, пустыри… Я ожидал взрыва, который разом поднимет на воздух обветшалое строение, из которого я вышел. Я отошел подальше, по направлению к мосту. Тут за мной погнался полицейский и одновременно куча оборванных ребятишек; очевидно, он обязан был отгонять людей от места взрыва. Я на бегу крикнул ребятишкам, куда надо бежать. Мы вместе спрятались под мостом. И тогда я сказал им по-русски: «Здесь можно…» Ребятишки не ответили, они были очень возбуждены. Мы стали смотреть; видно было, что здание взрывалось (но никакого шума мы не слыхали; от места взрыва валил темный дым; он не клубился, а прямо поднимался к облакам, абсолютно прямо, как волосы, остриженные бобриком, без малейшей вспышки; все было непоправимо мрачно и пыльно…). Удушливая сумятица, бесславная, безвеличественная, бессмысленно испаряющаяся в наступающей зимней ночи. Да и сама-то ночь не была ни снежной, ни морозной.
Я проснулся.
Я лежал в одурении, словно этот сон меня опустошил. Я тупо глядел в потолок, сквозь окно видел кусок блестящего неба. Все как-то ускользало, будто я провел ночь в поезде, в переполненном купе.
Постепенно вспомнились все события. Я вскочил с кровати, не умывшись, оделся, спустился на улицу. Было восемь.
Начинался очаровательный день. Прямо на солнце чувствовалась утренняя свежесть. Но на душе оставался скверный осадок, я больше не мог. Не нужно было никакого ответа, однако я спрашивал себя, почему этот солнечный поток, этот воздушный поток и этот поток жизни вышвырнули меня на Рамблу. Я был чужд всему и вконец измотан. Я подумал о кровавой пене, которая пузырится в горле свиньи под ножом мясника. Была неотложная забота: запить чем-нибудь тошноту, побриться, помыться, причесаться, потом выйти на улицу, выпить свежего вина и побродить на солнышке. Я выпил стакан кофе с молоком. Вернуться домой не решился. Побрился у парикмахера. Я опять-таки притворился, что не говорю по-испански, и объяснялся знаками. Выйдя из рук цирюльника, я обрел вкус к жизни. Забежал домой поскорее почистить зубы. Я захотел искупаться в Бадалоне. Сел в машину; около девяти подъехал к Бадалоне. Пляж был пуст. Раздевшись в машине, я не стал ложиться на песок, а побежал в море. Поплавав, я стал смотреть на синее небо. В северо-восточном направлении: туда, откуда появится самолет Доротеи. Я встал, вода доходила до груди. Я видел в воде свои желтоватые ноги, ступни в песке, торс, руки и голову над водой. Мне было иронически любопытно видеть, как выглядит на поверхности земли (или моря) этот почти голый тип, ждущий, что через несколько часов из глубины неба вынырнет самолет. Я еще поплавал. Небо было огромным, чистым, и мне хотелось смеяться в воде.
5
Лежа на животе, посреди пляжа, я в конце концов спросил себя: а что делать с Ксенией, ведь она приедет первой? Я подумал: надо быстренько одеться, скорее ехать на вокзал и встретить ее. Со вчерашнего дня я не забыл о неразрешимой проблеме, которую ставил приезд Ксении, но, думая об этом, каждый раз откладывал ее на потом. Быть может, я и не смогу ни на что решиться, пока не встречу ее. Мне больше не хотелось грубо с нею обращаться. Конечно, я часто вел себя с Ксенией как грубиян. Сожалеть я об этом не сожалел, но заходить дальше было мыслью невыносимой. Вот уже месяц, как я выбрался из самого худшего. Со вчерашнего дня кошмар как будто возобновился, однако мне казалось, что нет, что это нечто другое и что я еще буду жить. Теперь вызывали только улыбку мысли о трупах, о Лазарь, обо всем, что меня так преследовало. Я снова вошел в воду, лег на спину и вынужден был закрыть глаза: на мгновение показалось, что со светом, а особенно с теплом смешивается тело Дирти; я напрягся, как палка. Мне хотелось петь. Но ничего не представлялось устойчивым. Я чувствовал себя слабеньким, как младенческий писк, словно жизнь моя, хотя и перестав быть несчастной, лежала в пеленках как что-то незначительное.
Да, с Ксенией можно только так: встретить на вокзале и отвезти в отель. Пообедать с ней я не мог и не знал, как это ей объяснить. Я решил позвонить Мишелю: попрошу пообедать с нею. Я вспомнил, что они встречались в Париже. Каким бы безумным это решение ни было — оно единственно возможное. Я оделся. Позвонил из Бадалоны. Я сомневался в согласии Мишеля. Но он оказался на месте и согласился. Мы немного поговорили. Он был совершенно обескуражен. Он говорил удрученным голосом. Я спросил, не злится ли он на меня за резкое с ним обращение. Сказал, что не злится. Когда я от него уходил, он был таким усталым, что не думал ни о чем. Лазарь ничего ему не сказала. Она даже поинтересовалась, как мои дела. Поведение Мишеля казалось непоследовательным: разве станет серьезный борец в такой день обедать в шикарном отеле с богатой женщиной! Я пытался представить логику событий конца ночи; решил, что и Лазарь и Мишель были отстранены от дел их же друзьями: во-первых, они французы, чужестранцы; во-вторых, — интеллигенты, чуждые рабочим. Позднее я узнал, что любовь и уважение к Лазарь заставили их согласиться с одним из каталонцев, который предложил отстранить ее как иностранку, не знающую особенностей борьбы рабочих в Барселоне. Одновременно они, должно быть, отстранили и Мишеля. В конце концов каталонские анархисты, поддерживавшие отношения с Лазарь, стали совещаться уже между собой, но без всякого результата: они отказались от совместных действий и на следующий день лишь разрозненно постреливали с крыш. Я же хотел единственного: чтобы Мишель пообедал с Ксенией. Сверх того я надеялся, что они сойдутся и проведут ночь вместе; но сперва Мишелю непременно надо было (как мы условились по телефону) прийти в холл отеля до часа дня.
Я вдруг вспомнил: Ксения при всякой возможности демонстрировала свои коммунистические убеждения. Я скажу ей, что пригласил специально для того, чтобы она присутствовала при барселонском мятеже: ее могла воспламенить мысль, что я счел ее достойной в нем участвовать. Пусть поговорит с Мишелем. Каким бы хлипким ни был мой вариант, я был доволен и больше об этом не думал.
Время пронеслось быстро. Я вернулся в Барселону: город выглядел уже непривычно, террасы кафе убраны, железные занавесы магазинов наполовину опущены. Послышался выстрел — какой-то забастовщик стрельнул по стеклам трамвая. Царило странное оживление: то какая-то торопливость, то, наоборот, тяжесть. Машины почти перестали ездить. Всюду виднелись вооруженные отряды. Я понял, что машина — соблазнительная мишень для камней и пуль. Я был недоволен тем, что не был вместе с забастовщиками, но ведь меня это и не прельщало. Город, мучившийся восстанием, вызывал тревогу.
Я не стал возвращаться в отель. Поехал прямо к вокзалу. В расписании пока не произошло никаких изменений. Я заметил полуоткрытые ворота гаража. Там и оставил машину. Было всего лишь полдвенадцатого. Надо было убить больше получаса времени, остающегося до прибытия поезда. Я нашел открытое кафе, заказал графинчик белого вина, но удовольствия от питья не испытывал. Я вспомнил, как ночью мне снилась революция; во сне я был умнее (или человечнее). Я развернул каталонскую газету, но я плохо понимал каталанский. Атмосфера кафе была приятно расслабляющая. Клиентов мало; два-три человека сами читали газеты. Меня все-таки очень поразил нехороший вид центральных улиц в тот момент, когда я услышал выстрел. Я понимал, что в Барселоне я — вне игры, тогда как в Париже — в самой гуще. В Париже я беседовал со всеми, с кем встречался во время мятежа.
Поезд запаздывал. Я вынужден был ходить взад-вперед; вокзал был похож на «Галерею машин», где я бродил во сне. Меня не слишком беспокоил приезд Ксении; однако, если поезд сильно опоздает, Мишель в отеле встревожится. В свою очередь Дирти окажется здесь через два часа, я с нею буду говорить, она со мною будет говорить, я обниму ее; тем не менее все эти возможности оставались непостижимыми. Поезд из Пор-Бу прибыл на вокзал: через несколько секунд я стоял перед вагоном. Ксения меня пока не замечала. Я смотрел на нее; она хлопотала со своими вещами. Она показалась мне какой-то маленькой. Она набросила на плечи плащ, и, когда хотела взять в руки чемоданчик и сумку, плащ соскользнул. Нагибаясь, чтобы поднять его, она заметила меня. Я стоял на перроне и смеялся над ней. Она покраснела, видя мой смех, потом и сама рассмеялась. Через окошко вагона она передала мне чемоданчик и плащ. Но напрасно она смеялась: она в моих глазах была посторонней, чуждой мне. Я думал — и боялся этой мысли: а не случится ли то же самое с Дирти? Сама Дирти могла мне показаться чужой: Дирти была для меня еще и непроницаемой. Ксения беспокойно улыбалась, она испытывала неловкость, которая усилилась, когда она ко мне прижалась. Я поцеловал ее в волосы и в лоб. Мне показалось: не ожидай я Дирти — я был бы счастлив в эту минуту.
Я решил не говорить ей сразу, что все сложится не так, как она предполагала. Она заметила мою озабоченность. Она была трогательна: ничего не говорила, просто смотрела на меня глазами человека, который ничего не понимает, но снедаем любопытством. Я спросил, слыхала ли она о событиях в Барселоне. Она что-то читала во французских газетах, но имела обо всем весьма смутное представление.
Я мягко сказал:
— Сегодня утром они тут начали всеобщую забастовку; вполне вероятно, что завтра что-то случится… Ты приехала как раз к волнениям.
Она спросила:
— Ты не сердишься?
Я посмотрел на нее, полагаю, отсутствующим взглядом. Она щебетала, как пташка; она спросила еще:
— Произойдет коммунистическая революция?
— Мы пообедаем с Мишелем Т… Ты сможешь поговорить о коммунизме с ним, если хочешь.
— Мне бы хотелось, чтобы вспыхнула настоящая революция… Так мы обедаем с Мишелем Т…? Знаешь, я так устала.
— Прежде надо пообедать… Потом ты поспишь. Постой здесь: таксисты бастуют. Я сейчас вернусь с машиной.
И я оставил ее стоять.
История была какая-то сложная, извращенная. Я ненавидел роль, которую обречен был сыграть. Снова я вынужден был вести себя с нею так, как тогда, лежа больной у себя в комнате. Я догадьшался, что, бежав в Испанию, я попытался убежать от своей жизни, — бесполезная попытка. То, от чего я бежал, погналось за мной, поймало и снова требовало: веди себя как сумасшедший. Я ни за что не хотел вести себя так. Однако стоит приехать Дирти, и все пойдет под откос. Я довольно быстро, по солнышку, шел к гаражу. Жарко. Я вытер лицо. Я завидовал людям, у которых есть Бог, за которого можно ухватиться, в то время как у меня… скоро у меня останутся «лишь глаза, чтобы плакать».
Кто-то на меня глядел (я шел с опущенной головой). Я поднял голову: какой-то бродяга, лет тридцати, с повязанным на голове платком и в желтых мотоциклетных очках, долго разглядывал меня большими глазами. Какая наглая рожа на солнце, сама какая-то солнечная. Я подумал: «А может, это переодетый Мишель?» Это было мальчишеской глупостью. Да никогда я не встречался с этим босяком…
Миновав его, я обернулся. Он уставился на меня еще пристальнее. Я попытался представить, как он живет. В жизни его было что-то неоспоримое. Да я сам мог стать бродягой. Во всяком случае, он был им взаправду, всерьез и не был ничем иным; такой жребий он себе вытянул. А вот я вытянул другой — куда веселей. Из гаража я возвращался той же дорогой. Он все еще стоял там. И снова на меня взглянул. Я ехал медленно. Мне было трудно отвязаться. Мне хотелось бы иметь его страшную внешность, его солнечность, а не походить на ребенка, вечно не знающего, что хочет. Тогда я подумал, что мог бы счастливо жить с Ксенией.
Она стояла у вокзального входа, вещи — у ног. Она не заметила моей машины; небо было ярко-голубым, но все предвещало скорую грозу. Ксения стояла среди чемоданов, опустив растрепанную голову; казалось, земля уплывает у нее из-под ног. Я думал: днем будет мой черед, у меня тоже земля уплывет в конце концов из-под ног, как сейчас у нее. Подъехав, я посмотрел на нее без улыбки, с отчаянием. Она вздрогнула, увидев меня, лицо выразило ее муку. Подходя к машине, она справилась с собой. Я взял ее чемоданы; там была еще пачка иллюстрированных журналов и «Юманите». Ксения приехала в Барселону в спальном вагоне, но она читала «Юманите»!
Все прошло быстро: мы доехали до отеля за несколько минут, не сказав друг другу ни слова. Ксения смотрела на улицы города, который видела впервые. Она сказала, что на первый взгляд Барселона кажется ей симпатичным городом. Я показал на забастовщиков и штурмовой отряд гвардии, сосредоточенный у какого-то здания.
Она отозвалась:
— Но ведь это ужасно.
Мишель сидел в гостиничном холле. Он бросился к нам с обычной своей неловкостью. Он явно был неравнодушен к Ксении. Завидя ее, он оживился. Едва выслушав его, она поднялась в комнату, которую я ей заказал.
Я объяснил Мишелю:
— Теперь мне надо уйти… Ты можешь сказать Ксении, что я уехал на машине из Барселоны до вечера… но не уточняя времени?
Мишель сказал, что я скверно выгляжу. Он и сам выглядел раздосадованным. Я черкнул записку для Ксении: я схожу с ума, писал я, от того, что со мной случилось. Я был очень пред нею виноват, теперь я хотел повести себя по-другому, но со вчерашнего дня это стало невозможно; и мог ли я предвидеть, что со мной произойдет?
Я специально дал понять Мишелю, что никакого личного интереса заботиться о Ксении у меня нет, просто она очень несчастна. И при мысли, что я ее бросаю одну, я чувствую себя преступником.
Я заторопился, боясь, что разобьют машину. Но ее никто не тронул. Спустя пятнадцать минут я подъезжал к летному полю. Впереди у меня оставался час времени.
6
Я был словно собака, рвущаяся с поводка. Я ничего не замечал вокруг. Замкнутый во времени, в мгновении, в кровяной пульсации, я страдал, как человек, которого связали, чтобы прикончить, а он силится порвать веревку. Ничего хорошего я больше не ждал. О том, что ожидал, знать ничего не знал, слишком неистово жила Доротея. За несколько секунд до посадки самолета, отбросив всякую надежду, я обрел спокойствие. Я ждал Дирти, я ждал Доротею так же, как ждут смерть. Умирающий внезапно сознает: все кончено. Тем не менее то, что вот-вот возникнет, — единственное в мире, что имеет значение! Я стал спокойным, но спускающийся самолет нагрянул как-то неожиданно. Я бросился к нему — сначала я не видел Доротеи. Она шла за высоким стариком. Сначала я не был уверен, она ли это. Я подошел: у нее было худое лицо больной. Она была обессилена, приходилось помогать ей спуститься. Она видела меня, но не смотрела, неподвижно опираясь мне на руку, с опущенной головой.
Она сказала:
— Подожди… Я сказал:
— Я на руках тебя понесу.
Она не ответила, не стала возражать, и я ее понес. Она была худой как скелет. Она явно мучилась. Она неподвижно лежала у меня на руках, безразличная, как будто ее несет какой-нибудь носильщик. Я усадил ее в машину. Там она посмотрела на меня. У нее была ироническая улыбка, язвительная, враждебная. Что общего с той, которую я знал три месяца назад, которая напивалась так, словно никогда не насытится? Она была вся в желтом, цвета серы, цвета собственных волос. Когда-то меня долго преследовал образ солнечного скелета, костей цвета серы; Доротея была теперь отбросом, казалось, жизнь ее оставила.
Она тихо сказала:
— Быстрее. Мне нужно лечь как можно скорее.
Она была на пределе.
Я спросил, почему она не дождалась меня в Париже. Она, казалось, не слышала, но в конце концов ответила:
— Не хотелось больше ждать.
Она смотрела перед собой, но вряд ли что-то видела.
Перед отелем я помог ей вылезти из машины. Она захотела сама дойти до лифта. Я ее поддерживал, и мы шли очень медленно. В комнате я помог ей раздеться. Вполголоса она говорила мне, что нужно делать. Надо было стараться не сделать ей больно и подать ей то белье, которое она хотела. Раздевая ее, по мере того как являлась нагота (ее исхудавшее тело было не таким чистым), я не мог сдержать печальной улыбки: лучше уж ей болеть.
Она сказала как-то облегченно:
— Мне больше не больно. Просто нет никаких сил.
Я не прикоснулся к ней губами, она на меня почти не смотрела, но то, что происходило в комнате, нас объединяло.
Когда она легла (голова — как раз в центре подушки), лицо расслабилось; вскоре она стала такой же прекрасной, как прежде. Какое-то время она на меня смотрела, потом отвернулась.
Ставни были закрыты, но солнечные лучи проникали сквозь них. Было жарко. Вошла горничная, неся ведерко со льдом. Доротея попросила наполнить льдом грелку и положить ей на живот.
Она сказала:
— У меня там болит. Я буду лежать на спине, со льдом.
Потом добавила:
— Я вчера выходила, когда ты звонил. Я не так больна, как выгляжу.
Она улыбалась; но ее улыбка смущала.
— Я вынуждена была ехать в третьем классе до Марселя. Иначе пришлось бы выезжать только сегодня вечером, не раньше.
— Почему? Не хватало денег?
— Я должна была беречь их на самолет.
— Так это в поезде ты заболела?
— Нет. Я уже месяц болею. Просто от тряски мне стало больно; мне было больно, очень больно всю ночь. Но…
Она взяла мою голову в ладони и повернулась, говоря:
— Я была счастлива, страдая…
После этих слов ее руки, искавшие меня, отстранили меня прочь. Никогда, с тех пор, как я ее встретил, она не говорила со мной так…
Я встал. Я пошел в ванную — плакать.
Вскоре я вернулся. Я притворился столь же холодным, как и она. Лицо ее напряглось. Будто она мстила за свое признание. Со страстной ненавистью, замкнувшись в себе, она сказала:
— Если бы я не была больной, я бы не приехала. Сейчас я больна: и мы будем счастливы. Наконец-то я больна.
Ее лицо исказилось от сдавленной ярости.
Она стала безобразна. Я понял, что любил в ней этот яростный порыв. Я любил ее ненависть, ее внезапную уродливость, страшную уродливость, которую ненависть придавала чертам ее лица.
7
Позвонили сказать, что пришел вызванный мною врач. Мы оба спали. Странная, полутемная комната, в которой я проснулся, казалась покинутой. Доротея пробудилась в то же самое время. Она вздрогнула, заметив меня. Я выпрямился в кресле: я пытался понять, где я. Я больше ничего не понимал. Ночь? Нет, явно день. Я снял трубку трезвонившего телефона и попросил сказать врачу, чтобы заходил.
Я ожидал, пока он ее осмотрит. Я чувствовал себя скверно, некстати разбуженным.
У Доротеи была женская болезнь; несмотря на тяжелое состояние, она могла выздороветь довольно быстро. Поездка усугубила болезнь, ей не надо было путешествовать. Врач еще наведается. Я проводил его до лифта. Под конец я спросил его, как дела в Барселоне; он ответил, что вот уже два часа все охвачено забастовкой, ничего больше не работает, но в городе тихо.
Как человек он был ничтожен. Почему-то я сказал ему, глупо ухмыльнувшись:
— Затишье перед бурей…
Он пожал мне руку и уехал, не отвечая, будто я был дурно воспитан.
Доротея, успокоившись, причесала волосы, накрасила губы. Она сказала:
— Мне лучше… О чем ты спрашивал врача?
— Здесь всеобщая забастовка и, возможно, начнется гражданская война.
— Что за гражданская война?
— Между каталонцами и испанцами.
— Гражданская война?
Мысль о гражданской войне смущала ее. Я сказал:
— Ты должна делать то, что велел врач…
Зря я поторопился: словно тень промелькнула, лицо Доротеи замкнулось.
— Да зачем мне поправляться? — сказала она.
День поминовения усопших
1
Доротея приехала пятого. Шестого октября, в десять вечера, я сидел подле нее: она рассказывала, что делала в Вене, расставшись со мной.
Она вошла в церковь.
Не было ни души. Сначала она опустилась на колени, потом легла ничком и распахнула руки крестом. Для нее это не имело никакого смысла. Она не молилась. Она не понимала, для чего это сделала, но спустя некоторое время ее потрясли удары грома. Она встала и, выйдя из церкви, побежала под проливным дождем.
Она укрылась под козырьком подъезда. Она была без шляпы, вся вымокшая. Под козырьком стоял парень в фуражке, совсем молоденький. Он хотел позубоскалить. Она была в отчаянии, ей было не до смеха: она приблизилась и поцеловала его. Она его потрогала. В ответ он потрогал ее. Она была развязна, она его ужаснула.
Говоря мне это, она была спокойна. Она сказала:
— Он был как младший брат, от него пахло сыростью, да и от меня тоже, но я была в таком состоянии, что ему было и приятно, и страшно до дрожи.
В эту минуту, слушая Доротею, я забыл о Барселоне.
Мы услыхали невдалеке сигнал горна. Доротея замолчала. Она в удивлении прислушивалась. Попыталась заговорить, но тут уже замолчала по-настоящему. Раздался залп. Пауза, после чего стрельба возобновилась. Выстрелы так и посыпались где-то поблизости. Доротея привстала — не от страха, но как-то трагически резко. Я подошел к окну. Увидел вооруженных людей, они кричали и перебегали под деревьями вдоль Рамблы, в ту ночь слабо освещенной. Стреляли не на Рамбле, а на соседних улицах; упала срезанная пулей ветка.
Я сказал Доротее:
— На этот раз дело плохо!
— А что такое?
— Не знаю. Скорее всего, их атакует регулярная армия («они» — это были каталонцы и барселонское правительство). Стреляют на Калье Фернандо. Это совсем рядом.
Бешеная стрельба сотрясала воздух.
Доротея подошла к другому окну. Я повернулся. Крикнул ей:
— С ума сошла! А ну — марш в кровать!
На ней была мужская пижама. Растрепанная, босая, в лице — жестокость.
Она отстранила меня и выглянула в окно. Я показал ей на земле сбитую ветку.
Она вернулась к постели и сняла куртку пижамы. Полуголая, стала что-то искать; вид у нее был совершенно дикий.
Я спросил:
— Что ты ищешь? Тебе обязательно надо лечь.
— Хочу одеться. Хочу пойти с тобой и посмотреть.
— Ты что, свихнулась?
— Послушай, это сильнее меня. Я посмотрю.
Похоже, она взбесилась. Она была вся взбудоражена, упряма, говорила безапелляционно, увлекаемая какой-то яростью.
И тут в дверь заколотили кулаком. Доротея отбросила прочь куртку.
То была Ксения (накануне, оставляя ее с Мишелем, я ей все рассказал). Ксения дрожала. Я посмотрел на Доротею, она стояла с вызывающим видом. Молчаливая, злая, с голой грудью.
Я грубо приказал Ксении:
— Ступай к себе в номер. Больше делать нечего.
Не глядя на нее, Доротея прервала:
— Нет. Можете оставаться, если хотите. Останьтесь с нами. Ксения у двери оцепенела. Стрельба продолжалась. Доротея потянула меня за рукав. Она увлекла меня в угол и шепнула:
— У меня одна мерзкая идея… понимаешь?
— Что за идея? Ничего не понимаю. Зачем оставлять здесь эту девку?
Доротея чуть отступила: она смотрела хитро и в то же время с отчаянием. От ружейной пальбы раскальшалась башка. Она снова заговорила, опустив голову, но агрессивным тоном:
— Ты же знаешь, что я свинья!
Ксения могла услышать. Я бросился к ней, умоляя ее:
— Уходи, уходи сейчас же!
Ксения тоже стала меня умолять. Я ответил:
— Да ты понимаешь, что здесь произойдет, если ты останешься?
Доротея цинично смеялась, глядя на нее. Я выталкивал Ксению в коридор; Ксения сопротивлялась, глухо ругаясь. С самого начала она была обезумевшей и (голову даю на отсечение) — сексуально разъяренной. Я ее выпирал из комнаты, она рвалась обратно. Она стала вопить, как демон. В воздухе было такое ожесточение… я толкнул изо всех сил. Ксения рухнула, растянувшись поперек коридора. Я запер дверь на ключ. Я совсем потерял голову. Я тоже был свиньей, но в то же время я дрожал. Я представил, что Доротея, воспользовавшись нашей с Ксенией возней, выпрыгнет из окна.
2
Доротея выдохлась; она молча позволила отнести себя в постель. Она безвольно лежала в моих руках, груди были обнажены. Я вернулся к окну. Стал закрывать ставни. В ужасе я заметил, как Ксения выходит из отеля. Она перебежала Рамблу. Я не мог ничего сделать: нельзя было ни на секунду оставлять Доротею одну. Я увидел, что Ксения направляется не туда, где стреляли, а на улицу, где жил Мишель. Она исчезла.
Вся ночь была тревожной. Никак не заснуть. Бой постепенно разгорался. Заработали пулеметы, потом пушки. Из гостиничного номера, где заперлись мы с Доротеей, это могло показаться чем-то грандиозным, но еще более это было непостижимо. Часть ночи я провел, шагая взад-вперед.
Где-то в середине ночи, во время затишья, я присел на край кровати. Я сказал:
— Не понимаю, почему ты вошла в церковь.
До этого мы уже долго молчали. Она вздрогнула, но не ответила. Я спросил, почему она ничего не говорит. По ее словам, она грезила.
— А о чем ты грезила?
— Не знаю.
Немного погодя сказала:
— Я способна распростереться перед ним, если я верю, что он не существует.
— Почему ты вошла в церковь? Она повернулась спиной.
Она сказала:
— Ты должен уйти. Сейчас мне лучше побыть одной.
— Если хочешь, я могу выйти.
— Хочешь, чтобы тебя убили…
— Почему? Из винтовок много народу не убьют. Слышишь — стрельба не прекращается. Это значит, что даже снаряды оставляют многих в живых.
Она продолжала гнуть свое:
— В этом было бы меньше фальши.
В эту минуту она повернулась ко мне. Она смотрела на меня с иронией:
— Если б только ты способен был потерять голову! Я и бровью не повел.
3
На следующий день, после полудня, уличные бои хоть и ослабли, но время от времени снова вспыхивали всерьез. Во время затишья из администрации отеля позвонила Ксения. Она кричала в трубку. Доротея в тот момент спала. Я спустился в холл. Там была Лазарь; она старалась удержать Ксению. Ксения была всклокоченная, грязная, похожая на сумасшедшую. У Лазарь был такой же замкнуто-похоронный вид, как обычно.
Вырвавшись, Ксения бросилась на меня. Казалось, она хотела вцепиться мне в горло.
Она кричала:
— Что ты наделал?
На лбу ее была широкая рана, из-под разодранной корочки сочилась кровь.
Я сжал ее за руки и, выкручивая их, заставил умолкнуть. Она лихорадочно тряслась.
Не выпуская запястья Ксении, я спросил у Лазарь, в чем дело.
Она ответила:
— Мишеля убили, и Ксения убеждена, что по ее вине.
Я должен был делать усилие, чтобы удерживать Ксению: слыша слова Лазарь, она снова забилась. Она яростно пыталась укусить меня за руку.
Лазарь помогла ее удержать: она держала ее за голову. Я тоже дрожал.
Через некоторое время Ксения успокоилась.
Она была совершенно безумной.
Хриплым голосом сказала:
— Зачем ты это со мной сделал?.. Ты швырнул меня на землю… как тварь…
Я очень сильно сжал ее руку.
Лазарь пошла за мокрым полотенцем. Ксения продолжала:
— …с Мишелем… я вела себя ужасно… Как ты со мной… это ты во всем виноват… он меня любил… он… во всем мире только он любил меня… Я сделала с ним… что ты со мной… он потерял голову… полез под пули… и вот теперь… Мишель погиб… это ужасно…
Лазарь положила ей на голову полотенце.
Поддерживая ее каждый со своей стороны, мы повели ее в ее номер. Она еле волочила ноги. Я плакал. Я видел, что и Лазарь начинает плакать, она тоже! Слезы катились по ее щекам; она держалась все с тем же самообладанием и все с тем же погребальным видом, и чудовищное впечатление производили ее слезы. Мы уложили Ксению в кровать.
Я сказал Лазарь:
— Здесь Дирти. Я не могу оставлять ее одну.
Лазарь взглянула на меня, и тут я увидел, что у нее нет больше мужества меня презирать. Она просто сказала:
— Я побуду с Ксенией.
Я пожал руку Лазарь. Я даже на мгновение задержал руку в ее руке, но я уже думал, что умер не я, а Мишель. Потом я обнял Ксению, хотел было как следует ее поцеловать, но, почувствовав, что становлюсь лицемером, тотчас вышел. Когда Ксения увидела, что я ухожу, она, не двигаясь, зарыдала. Я пошел по коридору. Я тоже плакал, заразившись.
4
Я оставался с Доротеей в Испании до конца октября. Ксения вернулась во Францию вместе с Лазарь. Доротее с каждым днем становилось лучше и лучше; после полудня она выходила со мной на солнышко (мы поселились в рыбацкой деревушке).
В конце октября у нас иссякли деньги. У обоих. Доротее следовало вернуться в Германию. Мне предстояло сопровождать ее до Франкфурта.
В воскресенье утром (первого ноября) мы приехали в Трир. Надо было дождаться завтрашнего дня, когда откроются банки. После обеда шел дождь, но сидеть в отеле мы не могли. Мы решили выйти за город и добраться до холма, возвышающегося над долиной Мозеля. Было холодно, дождь возобновился. На Доротее было дорожное пальто из серого драпа. Волосы на ветру растрепались, она вся промокла. Выходя из города, мы попросили какого-то большеусого мещанина в шляпе-котелке показать дорогу. Со смущающей любезностью он взял Доротею за руку. Он довел нас до нужного перекрестка и удалился, оборачиваясь с улыбкой. Доротея тоже улыбнулась ему как-то разочарованно. Поскольку мы не слушали, что он нам говорил, то вскоре заблудились. Пришлось долго плестись вдалеке от Мозеля по прилегающим долинам. Земля, камни, осыпавшиеся на дорогу, голые скалы — все было ярко-красное; вокруг много лесов, вспаханных полей и лугов. Мы прошли сквозь пожелтевший лесок. Начал падать снег. Встретился отряд «гитлерюгенда» — дети десяти — пятнадцати лет, в коротких штанах и черных бархатных шляпах. Они шли быстро, ни на кого не смотрели и говорили щелкающими голосами. Во всем было страшное уныние; высокое серое небо тихо превращалось в падающий снег. Мы ускорили шаг. Надо было пройти через распаханный холм. Бесконечно тянулись свежие борозды; над нами нескончаемо несся снег. Вокруг все было необозримо. Мы с Доротеей торопливо шли по проселку; лица нам секло холодным ветром; мы потеряли ощущение реальности. Мы дошли до ресторана с башенкой; внутри было тепло, но свет по-ноябрьски грязный, а за столиками — куча мещанских семей. У Доротеи были бледные губы, лицо покраснело от холода, она ничего не говорила; она ела свой любимый пирог. Хотя она оставалась очень красивой, лицо при этом освещении терялось, оно терялось в серости неба. Спускались мы уже правильной дорогой, совсем короткой, зигзагообразной, ведущей сквозь лес. Снег уже перестал или почти перестал. Он и следа никакого не оставил. Мы шли быстро, время от времени поскальзываясь или спотыкаясь в наступающей темноте. Внизу в сумраке проступил город Трир. Он простирался на другом берегу Мозеля, под большими квадратными колокольнями. Постепенно колокольни перестали быть видны в темноте. Проходя по лужайке, мы заметили низкий, но довольно большой дом, окруженный развесистыми деревьями. Доротея стала говорить, что хорошо было бы купить этот дом и жить там вместе. Нас теперь связывала только враждебная разочарованность. Мы это чувствовали, мы мало значили друг для друга, по крайней мере, с того времени, когда перестала глодать тоска. Мы торопились в гостиничный номер, в город, который еще вчера не знали. Случалось, в потемках нам приходилось искать друг друга. Мы смотрели друг другу в глаза — не без страха. Мы были связаны друг с другом, но у нас уже не было ни малейшей надежды. За поворотом под нами открылась пустота. Удивительно, но эта пустота под ногами была не менее безграничной, чем звездное небо над головой. В темноте шевелились на ветру множество огоньков, справляя какой-то безмолвный, непостижимый праздник. Эти звезды-свечи сотнями рассыпались по земле — земле, по которой тянулись ряды освещенных могил. Я взял Доротею под руку. Мы были зачарованы этой бездной погребальных звезд. Доротея приблизилась ко мне. Долго целовала мой рот. Она обняла меня, крепко-крепко. Уже давно она так не распалялась. Мы торопливо отошли по пашне шагов на десять от дороги, как всегда поступают любовники. Мы по-прежнему стояли над могилами. Доротея раздвинула ноги, я раздел ее до лобка. Она тоже меня раздела. Мы упали на рыхлую землю; я вонзился в ее влажную плоть, как плуг в землю. Земля под этим телом разверзлась, как могила; голый живот Дирти распахивался подо мной, как свежая могила. Мы в каком-то изумлении занимались любовью над звездным кладбищем. Каждый светлячок обозначал скелет в гробу; все вместе они образовывали мерцающее небо, смутное, как наши переплетенные тела. Было холодно; пальцы мои утопали в земле. Я расстегнул Доротею, я измарал ее белье и грудь землей, прилипшей к моим пальцам. Ее груди, выпавшие из платья, были лунной белизны. Время от времени мы расслаблялись, начиная дрожать от холода. Наши тела бились друг о друга, как стучат от холода два ряда зубов. По деревьям со страшным шумом пронесся ветер. Заикаясь, я сказал Доротее… я заикался, говорил диким голосом:
— … мой скелетик… ты дрожишь от холода… у тебя стучат зубы…
Я замер; я давил ее, не шевелясь; я дышал, как пес. Потом вдруг обхватил ее голый зад. Упал всем телом. Она страшно вскрикнула. Изо всех сил я стискивал зубы. И тут мы заскользили вниз по склону.
Чуть ниже оказался выступ скалы. Если бы я не уперся ногой, мы бы свалились в темноту; в своем восхищении я подумал бы, что мы падаем в пустоту неба.
Пришлось кое-как натянуть штаны. Я встал. Дирти оставалась на земле, с голым задом. Она медленно приподнялась, схватила меня за руку. Она поцеловала мой голый живот; к моим волосатым ногам прилипла земля; она стряхнула ее, чтобы меня почистить. Она цеплялась за меня. Играла со мной разнузданно-бесстыдными жестами исподтишка. Она повалила меня. Я с трудом поднялся, помог ей встать. Я помог ей привести в порядок одежду, что было нелегко: и тела наши, и вещи были все в земле. Земля возбуждала нас не меньше, чем нагая плоть; едва лишь Дирти прикрыла себе срам, как мне сразу захотелось снова его обнажить.
Возвращаясь домой, мы миновали кладбище, улицы городка были безлюдны. Мы проходили через квартал низеньких, старых домов, окруженных садами. Прошел мальчишка: он с удивлением посмотрел на Дирти. Она напоминала мне фронтовика из грязных окопов, но хотелось побыстрее очутиться с нею в теплой комнате, снять с нее платье при свете. Мальчик даже остановился, чтобы нас разглядеть. Высокая Дирти вытянула шею и состроила ему страшную гримасу. Мальчишка, чистенький и безобразный, тут же удрал.
Мне вспомнился маленький Карл Маркс, о том, какую бороду он отрастил себе в зрелом возрасте; теперь он был под землей, близ Лондона; Маркс, должно быть, тоже бегал по безлюдным улицам Трира, когда был мальчишкой.
5
На следующий день надо было ехать в Кобленц. Там мы пересели на поезд, отправляющийся во Франкфурт, где я должен был расстаться с Доротеей. Пока мы ехали вверх вдоль берега Рейна, шел мелкий дождик. Берега Рейна были серыми, но голыми и дикими. Время от времени поезд проезжал мимо кладбищ; их надгробия исчезли под гроздьями белых цветов. С наступлением темноты мы увидели свечи, зажженные на крестах. Мы должны были расстаться через несколько часов. В восемь во Франкфурте Доротея сядет на южный поезд; через несколько минут я сяду на парижский. После Бингербрюкка стало совсем темно.
Мы были вдвоем в купе. Доротея подсела ближе, чтобы поговорить. Голос у нее был почти детский. Она сильно сжала мою руку и спросила:
— Скоро будет война, да?
Я тихо ответил:
— Откуда я знаю.
— А мне бы хотелось знать. Знаешь, о чем я иногда думаю: как будто начинается война. И тогда я должна кому-то сказать: война началась. Я прихожу к нему, а сам он не должен этого ждать; и он бледнеет.
— А дальше?
— Все.
Я спросил:
— Почему ты думаешь о войне?
— Не знаю. А ты бы испугался, если бы началась война?
— Нет.
Она придвинулась еще ближе, прижалась к шее горячим лбом:
— Послушай, Анри… я знаю, что я чудовище, но мне иногда хочется, чтобы была война…
— Ну и что тут такого?
— А ты тоже… хочешь? Тебя же убьют, правда?
— Почему ты думаешь о войне? Из-за давешнего?
— Да, из-за тех могил.
Доротея долго прижималась ко мне. Та ночь меня измучила. Я начинал подремывать.
Видя, как я засыпаю, Доротея, чтобы меня разбудить, поласкала меня, почти не шевелясь, исподтишка. Она снова тихо заговорила:
— Знаешь, человек, которому я сообщаю о войне…
— Да-да?
— Он похож на того усатого, что взял меня тогда за руку, под дождем: милейший такой человек… у него много детей.
— И что его дети?
— Они все погибают.
— На войне?
— Да. И каждый раз я к нему прихожу. Абсурд, да?
— Это ты сообщаешь ему о смерти детей?
— Да. Он бледнеет каждый раз, завидя меня. Я прихожу в черном платье; и знаешь, после моего ухода…
— Ну…
— Там остается лужа крови, на том месте, где я стояла.
— А ты?
Она вздохнула, словно жалуясь, словно вдруг о чем-то умоляя:
— Я люблю тебя…
Ее свежие губы припали к моим. Я нестерпимо обрадовался. Когда она полизала мой язык своим, это было так прекрасно, что жить больше не хотелось.
На Дирти, снявшей плащ, было шелковое платье, ярко-красное, как знамена со свастикой. Под платьем она была голой. Она пахла мокрой землей. Я отстранился, отчасти из-за нервного перенапряжения (надо было пошевелиться), а отчасти потому, что захотел сходить в конец вагона. В коридоре я дважды протискивался мимо офицера СА. Он был очень красивый и рослый. Глаза его были фаянсово-голубыми; даже внутри освещенного вагона они, казалось, теряются в облаках; он словно услыхал в душе зов валькирий; но, по всей вероятности, ухо его было более чутким к казарменной трубе. У входа в купе я остановился. Дирти включила ночное освещение. Она стояла, неподвижная, под слабым светом; она внушала мне страх; несмотря на тьму, я видел за нею бесконечную равнину. Дирти смотрела на меня, но и сама как бы отсутствовала, затерянная в страшном сне. Я подошел к ней и увидел, что она плачет. Я обнял ее, она уклонилась от моего поцелуя. Я спросил, почему она плачет.
Я подумал: «Как же мало я ее знаю».
Она ответила:
— Просто так.
Она разразилась рыданиями.
Я потрогал ее, обнимая. Я и сам готов был зарыдать. Хотелось узнать, почему она плачет, но она больше не говорила ни слова. Я видел ее такой, как при моем возвращении в купе: стоит предо мной, красивая как привидение. Я снова испугался ее. Я вдруг тоскливо подумал: а ведь она меня покинет через несколько часов; она такая алчная, что не может жить. Она не выживет. Под ногами у меня стучали колеса по рельсам — те самые колеса, что вдавливаются в лопающуюся плоть.
6
Последние часы пролетели быстро. Во Франкфурте я предложил взять номер. Она отказалась. Мы вместе пообедали: единственная возможность выдержать — это чем-то заниматься. Последние минуты, на перроне, были нестерпимы. Мне не хватало мужества уйти. Я должен был вновь увидеть ее через несколько дней, но я был одержим мыслью, что прежде она умрет. Она исчезла вместе с поездом.
Я был один на перроне. На улице лил дождь. Я уходил плача. Шел, едва передвигая ноги. Во рту все еще был вкус губ Дирти, что-то непостижимое. Повстречался железнодорожник. Прошел мимо. Я испытал тягостное чувство: почему в нем нет ничего общего с женщиной, которую я мог бы обнять? Ведь у него тоже есть глаза, рот, зад. У меня этот рот вызывал рвоту. Хотелось дать ему по морде: у него была внешность жирного буржуа. Я спросил его, где уборная (надо было бежать туда как можно быстрее). Я даже не успел вытереть слезы. Он объяснил по-немецки, так что трудно было понять. Я дошел до конца зала; послышался неистовый грохот музыки, невыносимо резкий. Я продолжал плакать. Из дверей вокзала я увидел — на том конце огромной площади — ярко освещенный театр, а на ступеньках театра — музыкантов в униформе. Шум был блистательным, ликующим, раздирающим слух. Я был так удивлен, что перестал плакать. Пропало желание бежать в уборную. Под хлещущим дождем я перебежал пустую площадь. Я укрылся под козырьком театра.
Передо мной были дети, по-военному выстроившиеся на ступенях этого театра. Они были в коротких бархатных штанах и курточках с аксельбантами, с непокрытой головой. Справа — флейтисты, слева — барабанщики.
Они наяривали с таким бешенством, в таком резком ритме, что у меня перехватило дыхание. Невероятно сухой барабанный бой, невероятно острый звук флейт. Все эти ребятишки-нацисты (некоторые были блондинами, с кукольными личиками), играющие для случайных прохожих, в темноте, перед бескрайней площадью, под проливным дождем, напрягшись как палки, казалось, были во власти какого-то ликующего катаклизма; напротив стоял их главарь, дегенеративно худой мальчишка, с озлобленным рыбьим лицом (время от времени он поворачивался, чтобы хрипло пролаять команду), отмечал такт длинным жезлом тамбурмажора. Непристойным жестом он то приставлял себе этот жезл набалдашником к паху, и он напоминал тогда гигантский обезьяний пенис, украшенный разноцветными косичками шнурков, то как-то по-скотски вздергивал его себе на уровень губ. От живота — ко рту, от рта — к животу, туда-сюда, резко, под отрывистые шквалы барабанов. Зрелище непристойное, устрашающее. Не окажись у меня редкостного хладнокровия, как бы мог я стоять, разглядывая всю эту злобную механику так же спокойно, словно каменную стену? Каждый взрыв музыки в темноте звучал заклинанием, призывающим к войне, к убийству. Барабанный бой доходил до пароксизма, словно стремясь разрешиться в финале кровавыми артиллерийскими залпами; я смотрел вдаль… целая армия детей, выстроенных для битвы. Между тем они стояли неподвижно, только в трансе. Я видел их недалеко от себя, завороженных желанием смерти. Им виделись безграничные поля, по которым однажды они двинутся, смеясь солнцу, и оставят за собой груды умирающих и трупов.
Этому надвигающемуся приливу убийства, куда более едкому, чем жизнь (потому что жизнь не столь светится кровью, сколь смерть), невозможно было противопоставить ничего кроме всяких пустяков, комичных старушечьих мольб. Не обречено ли все мертвой хватке пожара, с его пламенем и громом, с его бледным светом горящей серы? Голова у меня кружилась от веселья: оказавшись лицом к лицу с этой катастрофой, я преисполнился мрачной иронией, словно при судорогах, когда никто не может удержаться от крика. Музыка оборвалась; дождь уже прекратился. Я медленно вернулся на вокзал: поезд уже подали. Прежде чем сесть в купе, я какое-то время ходил по перрону; вскоре поезд отправился.
Май 1935 г.