Роберт и Маргарита возвращались из школы вдвоём. Они шли на некотором расстоянии друг от друга, не брались за руки, но все равно по какому-то таинственному излучению, исходящему от них, можно было легко догадаться, что они — вместе. Почти все деревья в техническом парке уже лишились своей листвы. Сквозь металлическую ограду виден был сплошной рыхлый коричневатый слой мокрых опавших листьев — точно тертый шоколад на торте.

Каждый день они проделывали этот путь, тот самый путь, который прежде Роберт одолевал в одиночку — примерно за двадцать минут они доходили от школы до своего постоянного прибежища. Птицы поздней осенью и зимой греются на чердаках, подростки — в торговых центрах.

На четвертом уровне «Нового Света» была организована настоящая аллея — искусственные деревья в ряд, под ними — скамейки с витыми ножками. Желающих посидеть находилось предостаточно — парочке школьников часто приходилось бродить взад-вперед вдоль ряда заманчивых витрин, ожидая, пока кто-нибудь уйдет. Но зато, когда скамейка наконец освобождалась, и Роберт с Маргаритой, сгрузив со спин ранцы, усаживались вполоборота друг к другу, на теплую ещё после прошлых посетителей скамейку, волшебным образом всё вокруг преображалось. Они сцепляли руки, точно боялись потеряться в большом и страшном мире, и так сидели, час, два, иногда дольше, говорили о чем-нибудь или просто молчали, глядя друг на друга. Пластмассовая роща у них над головами наполнялась пением птиц и тихим шумом ветерка. Руки Маргариты, сначала холодные после улицы, как у русалки, постепенно согревались в ладонях Роберта.

Куртки снимали и складывали в углу скамейки. В свитерах и осенне-зимней обуви через некоторое время становилось жарко в натопленном помещении торгового центра; и от этой особенной чужой бесприютной жары как-то по-особенному текли мысли; от того, что всё вокруг было чужим — магазины, полные всякой всячиной, яркие молочные лампы, скользкая плитка пола — Роберт и Маргарита становились как будто ближе — два живых трепещущих комочка — и это была такая радость! — радость жаться друг к другу головами, плечами, жаться крепко, как накануне большой беды, и сидеть так, не отпуская друг друга, чувствуя запах шерсти от свитеров, волос и жевательной резинки… Роберт говорил с Маргаритой обо всем. Кроме Евдокии и смертинета. Есть тайны, к которым и сам прикасаешься осторожно, точно к свежей лунке из-под удаленного зуба. В Маргарите он постигал иное начало — саму жизнь: не разумную, но чувственную, не осмысленную, но полную смысла, данную однажды и ненадолго ради того, чтобы было, что вспоминать. А может быть, даже не ради этого. Просто данную, безвозмездно. Подаренную. Неведомо кем и неведомо зачем. Теперь Роберт начал немного понимать, о чём говорила Евдокия, призывая его не задаваться несвоевременными вопросами и не упускать жизнь. Ведь она слишком хороша для того, чтобы постоянно думать о смерти. Всю дорогу до дома Маргариты в Роберте подрастало приятное ожидание: на момент прощания они всегда откладывали самое главное, самое волшебное и драгоценное переживание. Возле подъезда Маргариты, прячась от фонаря под козырьком крыльца, они стояли и целовались до тех пор, покуда не становилось совсем зябко, и Маргаритины ноги в капроновых колготках не начинали меленько дрожать. Заморозки в тот год начались рано, резко, на асфальте каждое утро хрустели тонкие корочки — словно печенье, накрошенное ночью сердобольной богиней для голодных солнечных птиц. К середине дня они обычно успевали всё склевать — оставались на тротуарах чуть заметные тёмные влажные пятна.

Даже совершенно окоченевшая Маргарита не торопилась проститься с Робертом. Они стояли на улице, пока у девчонки не начинал трезвонить телефон — родители волновались и просили её возвращаться скорее.

Потом, скормив подругу подъездной двери, дышащей домашним теплом, запахами ужина, Роберт добредал в густой, как заварка, темноте к себе, поднимался по лестнице, из раза в раз обходя соседа, в беспамятстве привалившегося к беленой стене, и звонил в квартиру.

Когда он напивался после прогулки сладким чаем, который ощущался в желудке будто большой теплый шар, и смотрел, сытый, согретый, в окно на далёкие костры чужих окон, ему становилось спокойно, отрадно, верилось, что мир гостеприимен, и здесь с ним никогда не случится ничего плохого.

Сестрёнка Галочка играла на полу разноцветными надувными кубиками. Мама готовила блинчики, омлет или жаркое. Эта осень была очень холодной, но беспредельно счастливой. Роберт забирался под одеяло с головой, сворачивался калачиком — будто хотел обхватить своё счастье, обернуть его всем телом, чтобы оно никуда не делось, не укатилось, не потерялось.

Все поэты влюбляются осенью. Красота

умирания их завораживает особо.

Стрекозиное крылышко высохшего листа.

Руки кружкой греть до сладостного озноба,

и глядеть, как зевая, закат разевает пасть,

и завистливо нюхать, как пахнут уютом окна…

И цепляться губами за губы, чтоб не упасть,

чтобы вечность не сдула…

Ведь холодно. Одиноко.

Это стихотворение Роберту прочла Евдокия. Он стал приходить к ней намного реже, чем прежде, когда у него началась новая нежная тайная жизнь с Маргаритой. Евдокия всё понимала, она даже обрадовалась, догадавшись, что у Роберта появилась подружка, и охотно поддерживала разговоры об отношениях, однако, он всё равно чувствовал себя как будто виноватым, убегая на свидание или заглядывая ненадолго после него.

— Я прожила всего двадцать восемь лет, — Евдокия, как большинство стариков и обитателей смертинета, имела способность углубляться в свои воспоминания точно в лес, почти без дороги, и плутать в них долго-долго…

Впрочем, Роберта это в ней не раздражало.

— В моей жизни было три разных любви, каждая из них делала меня по-своему счастливой, и так же каждая содержала в себе, точно персик, горькое семечко несчастья.

Первая любовь была такая же, как твоя. Школьная любовь, я уже немного рассказывала о ней. От неё делалось тепло, от этой любви, очень тепло, и сладко, как от маминого какао, но она была ещё совсем детская, беззаботная, парниковая любовь. Она закончилась, когда мы стали студентами. Перестало хватать времени на свидания, коллоквиумы, сессии, семинары. Резкое расширение привычного мира. Школа выросла до размеров целого города. Мы оба обросли, как пеньки в воде, свежими знакомствами и контактами. Прошло время, и мы поняли, что персик съеден, осталась только косточка — у каждого из нас появилось что-то, что интереснее, важнее и нужнее, чем наши встречи. Ювенильная любовь, взращенная в теплице родительской заботы, — это всегда идиллия, она самая красивая, самая романтичная, достойная стихов и романов, но она и самая хрупкая.

Вторая моя любовь была неразделенная. Я часто стерегла его после занятий и делала вид, что нам по пути; помню, шёл дождь, мы стояли на остановке под зонтами, говорили о пустяках, как водится, он смотрел на меня с вежливой снисходительной улыбкой, как на попрошайку у церкви, и внезапно я поняла всё о нас, прозрела сквозь толщу пространства-времени наше небитие вместе — это прозрение встало передо мной, как стена — вот она, каменная, от земли до неба, не обойти, не перелезть, и что хочешь делай, барабань, обезумев от отчаяния, в неё кулаками, ногами, лбом, грызи её зубами — всё одно… Ни на дюйм не подвинется она. Подробно пересказывать мою историю, думаю, не стоит, конкретные обстоятельства, как правило, не представляют интереса. Они складываются у всех по-разному, но никак не влияют на итог. Неразделенная любовь — это всегда урок бескорыстия. Через неё проходят затем, чтобы воспитать в себе душевную щедрость. Накопить неосязаемый, но бесценный капитал мечты, откладывая каждый божий день рассветы, закаты, сны, имя шёпотом; накопить, а потом отдать тому, кому это совсем не нужно.

— А третья любовь была какая?

— Зрелая. Она пришла ко мне спустя время, я была вознаграждена ею за то, что сумела развернуться и уйти, не глядя назад, от стены, которую выстроила передо мной моя вторая любовь.

Меня тогда уже приняли в команду разработчиков смертинета. Мы вместе поехали в отпуск. Вернувшись, сняли квартиру. Отношения напоминают картину, которую двое рисуют вместе: каждое слово, каждый поступок — мазок краски; сначала ничего нет, чистый холст, потом всё начинается с ярких цветов — с улыбок, с подарков, с трогательных моментов понимания, а каждая маленькая ложь, грубость, обида — капелька чёрной краски. Бывало всякое, но если смотреть издалека, наше полотно вышло скорее радужным, чем мрачным…

— Какая же в этой любви была грусть? Ты говорила, что грусть была в каждой из твоих любовей.

— Это так… В паре всегда кто-то один любит сильнее. И этот кто-то счастливее другого. Тот, кто любит меньше, в большей степени воспринимает отношения как долг, он чувствует себя неудобно, принимая любовь, несмотря на то, что любящий отдает её искренне, ничего не требуя взамен. Любовь нельзя измерить, нет такого градусника, поставив который под мышку, можно было бы точно определить температуру страсти в человеке. Мне казалось, что он меня любит больше, чем я его, и я никуда не могла это ощущение деть. Все те конфеты, букеты, проводы и встречи, взволнованные звонки «всё ли у тебя в порядке?» вроде бы на ровном месте, рука, подаваемая мне всякий раз, когда я выходила из такси, пиджак, который он норовил кинуть мне на плечи при малейшем сквозняке…

И пусть я никогда не давала ему повода почувствовать то бесконечное космическое — ноль по Кельвину — одиночество, какое чувствовала я в тот день, на остановке, когда шел дождь, мне всё равно время от времени приходила в голову мысль, что я перед этим человеком в огромном неоплатном долгу. Я помню, на день рождения, мне исполнялось пять, мамина подруга принесла большую куклу — ростом с меня, не совру — она была очень дорогая, в пышном мягком, как маршмеллоу, розовом платье, с желтыми, как кукуруза, волосами, но меня что-то напугало в её лице, в прозрачных глазах с ресницами, которые захлопывались со стуком, когда куклу клали на спину, мама пыталась заставить меня сказать «спасибо», но я плотно сжала губы.

— Какая невежливая девочка! — воскликнула мама. Я понимаю ее и не держу обиды, ей было стыдно перед гостями. — Тебе же сделали подарок от всего сердца! Надо поблагодарить! Давай, это же несложно, скажи вот так: спа-си-бо…

Но я не могла. Мне казалось, что-то непоправимо сломается во мне, если я скажу. Я чувствовала себя такой несчастной и виноватой, что мне совсем не нравится эта кукла, что я не могу полюбить её, полюбившуюся в магазине маминой подруге и потому подаренную знакомой маленькой девочке на день рождения… С тех пор для меня эта кукла — символ неразделенной любви. Я никогда не судила того человека, с которым мы стояли на остановке. Он просто не смог принять подарок, которого не ждал. Это то же, что приютить бродячую собаку, вильнувшую тебе хвостом, — пригреть сердце, обратившее к тебе любовь.

Полюбивший меня был последним человеком, с которым я попрощалась, когда меня увезли на каталке в «загрузочный» блок. Это так у нас называется, там стоит установка для переноса импульсов мозга на электронную карту. Даже тогда, казалось бы, к чему уже, полумертвой, он поправлял напоследок на мне клетчатый серо-розовый плед; нетерпеливые санитары стояли, глядя в стороны, из деликатности стараясь не выдавать спешки, для них ведь это конвейер: бог знает, сколько они уже видели-перевидели таких прощаний! Это для нас оно стало единственным, самый последним…

Даже когда каталка поехала, он удерживал свою руку поверх моей, несколько мгновений, пока она не соскользнула.

Двери лифта начали закрываться, и в неуклонно сужающейся, съедающей пространство щели, я видела, пока санитар не заслонил мне обзор, его осиротевшую страдающую фигуру. Даже тогда мне было больно не потому, что я расстаюсь с ним, а потому, что ему больно расставаться со мной. Мне казалось, что ему больнее. Когда тебя полюбили — это особый вид ответственности, ни с чем не сравнимое поручение осветить чужую жизнь. Я не знаю, справилась ли…

Будущей весной Роберту предстояло поступать в Академию Искусств. Предвкушение пополам с волнением: его таланту предстояла первая настоящая проверка. Выдержит ли он? Не померкнет ли его художественный дар от сравнения с лучшими из лучших?

Нужно быть смелым, чтобы решиться. Нужно иметь крепкий духовный стержень, чтобы простить себе поражение и не сдаться. Нужно быть терпеливым, чтобы пытаться снова и снова. С первого раза, говорят, в Академию поступают очень редко. Слишком высокая планка у преподавателей. «Мы хотим выпускать художников, а не рисовальщиков плакатов, музыкантов, а не мастеров дребезжащего фона, писателей, а не копирайтеров.»

Мать была против.

«Что будешь делать, если не поступишь? Год страдать бездельем? За это время умнее точно не станешь, растеряешь только, что есть… Может статься, потом вообще никуда не поступишь. Будешь улицы мести. А то и вовсе — свободным художником — со шляпой по улицам шататься. Творческие профессии — дело опасное. Знаешь, как много среди людей искусства алкоголиков, наркоманов, сумасшедших? Побереги свою психику, сынок. Талант — это испытание, а не поблажка. Талантливые люди живут гораздо тяжелее, чем обыкновенные, они редко бывают счастливы, почти никогда, потому что простому человеку для счастья нужны простые вещи: дом, семья, уютный быт и спокойный труд, а талантливые люди всегда мечутся — они сами не знают, что им нужно, талант сидит внутри них, как пружина, готовая в любой момент распрямиться, они напряжены, они беспокоятся, им никак не выразить до конца то, что они чувствуют, но они почему-то считают, что должны это выразить… Талант обязывает, Роберт. Кроме того, есть более банальная причина, почему не стоит становится художником. Это не приносит денег. Ты сможешь зарабатывать себе на жизнь, только если станешь знаменитым. А знаешь, сколько ребят на свете мечтает стать художниками, причем знаменитыми? Поверь, их целая армия! И тут уж у кого локти крепче! Растолкаешь всех — пробьешься, нет — затопчет тебя толпа. Подумай, сынок… Гораздо легче стать нужным, если выбрать скромную рабочую профессию. Учитель, инженер, агроном… Это всегда в цене! И сейчас такой большой выбор! Ты точно найдешь что-нибудь по душе, если оставишь глупую идею стать художником.»

Очень многие родители ведут подобные разговоры с детьми; их нельзя осуждать и вполне можно понять, они предостерегают сыновей и дочерей из самых добрых побуждений, благие намерения движут ими, когда они возводят железобетонные заборы между своими чадами и их мечтами.

Слабые люди боятся мира, себя, своих истинных созидательных желаний, и, привыкнув бояться, они пытаются этими невидимыми барьерами загородить, защитить своих детей от жуткой враждебной реальности. И губят их. Можно жить без чего угодно, без денег, без доброго имени, без постоянной крыши над головой — случайный узор дня всегда сложится, добрый человек подвезет другого доброго человека на ночном шоссе, добрые люди предложат поесть и выспаться. Жить можно без целей, без планов. Нельзя жить без смысла. Теряя смысл, человек начинает умирать. И именно этого, самого важного, и пытаются лишить своих детей родители, желая уберечь их от ледяного ветра судьбы, кутая в тёплый кокон быта. Человеку жизненно необходимо заниматься любимым делом. Избранные детьми дела не обязаны нравиться родителям. Они не обязаны приносить деньги, успех и благополучие, которых родители столь сильно алчут для своих детей. Но нет ничего более жестокого, чем предостерегать ребенка от его изначальных стремлений.

«Ты потом поймёшь, что совершил ошибку.» Эта фраза обычно венчает разговор родителя с ребенком о неправильном выборе будущего. Она звучит как угроза, и, к сожалению, иногда задевает впечатлительных, ранимых. Ее произносят от бессилия, разбив, как сервиз об стенку, об непоколебимое упрямство отпрыска все свои аргументы. Если и тут провал — то всё. Ребенок выходит из своей главной битвы победителем — он получает право идти своим путём. Но если угроза всё-таки находит лазейку, ликующий родитель продолжает пропихивать вслед за нею в образовавшуюся узенькую щель свои гибельные наставления. Как правило, хорошим это не заканчивается, ибо нет зла страшнее, чем не свое добро, и что одному — мед, другому — яд, а которая чаша твоя не поймёшь, покуда не отведаешь.

Отпускать детей страшно; страшнее всего, но именно преодоление этого страха и есть самая большая родительская любовь. Вовремя отпущенные на волю дети вырастают счастливее других.

Роберт был тверд, он сумел настоять на поступлении в Академию.

— Дай мне хотя бы одну попытку, мама. Если ничего не получится, я обещаю, что воспользуюсь твоими советами.

Роберту помог отец:

— Он мужчина. Если упадет, это будет его синяк.

Мама на пару дней наказала их с отцом обиженным лицом, но согласилась.

Роберт принял отданную ему на откуп судьбу бережно, как в детстве плафон, снятый с антресоли. Дедушка, живой ещё, стоял на стремянке; коричневой, узловатой, как корень топинамбура, рукой он подавал мальчику, тянувшему вверх ручонки, стеклянный шар с узорами:

— Смотри, не урони!

Роберт был так горд оказанным доверием, так рад первому взрослому заданию! Но всё-таки разбил плафон.

Он начал усиленно готовиться к вступительным испытаниям; для приемной комиссии нужно было нарисовать пять разных картин, каждую — за определенное время: отдельно голову модели и обнаженную натуру карандашом и маслом, а также произвольную композицию в цвете. Роберт сроднился с папкой альбомных листов — в любую свободную минуту он доставал её и делал наброски. Он рисовал маму, сестренку, случайных попутчиков в автобусе, Маргариту — девчонка даже стала обижаться на него за это:

— Раньше мы с тобой хоть общались, а сейчас я только и слышу шорох твоего карандаша…

— У меня скоро экзамены, понимаешь. Мне очень важно поступить в Академию Искусств!

— Важнее, чем я?

Как-то незаметно случилось то, о чем говорила Евдокия: тепличную детскую любовь сквозь щели в парнике продуло морозным сквозняком взрослой жизни — она простудилась и увяла.

Пять месяцев Роберт ходил на подготовительные курсы. Между занятиями он съедал песочный коржик, который заворачивала ему на перекус мама, выпивал бутылку синтетического молока и в оставшиеся минуты перерыва бродил по огромному зданию Академии, благоговейно заглядывая в стылые просторные пустые аудитории. Гордо взирали на воровато проскальзывающего в двери юношу совершенные и бесстрастные гипсовые головы, установленные на кафедрах. Пощелкивало под высоким потолком эхо его осторожных шагов по паркету. Иногда Роберту удавалось ненадолго представить себя студентом — посидеть на отполированной тысячами брюк деревянной скамье в учебной мастерской под пристальным взглядом какой-нибудь статуи.

Если случалось ему встретить в длинных гулких коридорах Академии кучку припозднившихся ребят — занятия для слушателей курсов начинались вечером, когда учащиеся уже успевали разойтись — Роберт провожал завистливыми взглядами «небожителей», сдавших вступительные экзамены и потому имеющих полное право ходить по этим коридорам и аудиториям не гостями, а хозяевами… Разговоры и смех удаляющихся студентов тонули, как в колодце, под сводами старинного здания. Из экономии по вечерам вахтерши выключали в некоторых помещениях свет, и белые колонны в залах, словно стройные ноги утопленниц, выступали из мрака холодными лунными пятнами.

В художественном корпусе Академии была парадная лестница с большими, высотой в два робертовых роста, окнами. На широком подоконнике могли усесться одновременно шесть-восемь человек.

Здесь Роберт и познакомился с Лизой.

Перерыв подходил к концу, на лестнице уже никого не осталось, только висел в воздухе, вился над ступеньками как разбуженное привидение табачный дым, голубеющий в свете тихо гудящих ламп.

Забравшись на подоконник с ногами, на фоне крепко заваренной ночи за бликующими стеклами сидела девчонка.

Неухоженные волосы, разделенные пробором, когда-то окрашенные в рыжий, отросли уже на половину, собственный цвет их был русый.

Девчонка, время от времени поправляя смешные квадратные очки, на весу увлеченно писала что-то в блокнот.

Она, казалось, не замечала Роберта, и он решил заявить о себе:

— Привет.

— Погоди, фразу допишу, — отозвалась девчонка, не отрываясь от своего занятия.

С минуту Роберт разглядывал её, пока она строчила. Серый свитер с горлышком. Старые джинсы. Кроссовки. Никакой косметики.

— Меня зовут Лиса, — сказала она наконец, положив блокнот на подоконник.

— Прямо так и зовут?

— Да. В мировом текстовом пространстве. На самом деле я, конечно, Лиза, но имя не люблю. Там, где я больше всего провожу времени, меня знают как Лису. Этого достаточно.

Девчонка сидела на подоконнике, обнимая одну коленку, и внимательно смотрела на Роберта. Лоб прыщавый, но красивый, выпуклый, высокий.

— Ты писатель?

— Поэтесса. Абитуриентка литературного факультета Академии.

— Это корпус художников. Ваш — соседний.

— Я знаю, но мне нравится писать здесь. Там моему вдохновению тесно, слишком низкие потолки, не хватает пространства для полета. И я прихожу сюда.

— Ты пишешь стихи?

— Нет. Сейчас — очередное литературоведческое сочинение. «Трагедия творца» по текстам рок-поэта Александра Башлачева. Он великий, знаешь… Я так ему завидую! Несмотря на то, что он умер. У него прямо титаническая сила в каждой строке; кажется, возьмёшь такую строку, точно стальной меч, выйдешь с нею в руках один в поле против рати, и победишь. Если бы взаправду существовал Сатана, с которым можно было бы заключить договор, я бы сто процентов заключила. Я бы сказала ему: я согласна умереть раньше положенного мне срока, хоть на двадцать лет, хоть на десять, хоть вообще через год, только дай мне на это короткое время подержать в своих руках, как яблоко, настоящий сильный талант, такой, чтобы он пронзал пространство и время, видел насквозь все вещи, возводил хрустальные башни букв, взращивал сады весенние на белой как снег бумаге…

Роберт подумал, что Лиса немного «ку-ку», но это его не оттолкнуло.

— А ты художник?

— Ну, можно и так сказать. Собираюсь поступать.

— Первый год?

Вопрос немного смутил Роберта.

— Да…

— Ооо! — протянула Лиза-Лиса, — значит тебе ещё раза три точно провалиться светит…

— Почему?

— Ты думаешь, с первого раза поступают в Академию? За последние сто лет только два случая. Знаешь, мне кажется, они специально валят народ. Это моя личная теория, и я не знаю, есть ли в ней правда…

— Все равно расскажи, мне интересно.

— Видишь ли, искусство требует служения. Настоящим мастером не стать, если иногда, одной рукой, промеж повседневных забот, в качестве хобби, пописывать книги или картины. Чтобы делать великое искусство, им надо жить. Вот они и хотят проверить, насколько мы готовы к этому. Насколько искусство для нас воздух, без которого мы задыхаемся, насколько оно для нас вода, без которой мы мрем, как рыбы на суше. Разница между провалившимся шесть раз, но всё равно идущим поступать в седьмой, и не поступившим один раз и оставившим попытки более чем очевидна.

— Ты поступаешь не в первый раз?

— В пятый.

— Сочувствую…

— Нормально. — Лиса тряхнула головой, как бы подтверждая кивком свою правду самой себе. Рыжие кончики волос подпрыгнули и разбежались по свитеру.

— Я пойду, пожалуй. У меня занятия.

— Иди, — она взялась за блокнот, — Удачи!

Пожелание в её устах прозвучало как-то особенно.

— Спасибо.

Спускаясь по лестнице, Роберт думал о том, что у него, в отличие от всех остальных, только один шанс. Всего один. И потому ему придется стать тем самым, третьим за сто лет, который поступит с первой попытки. Или…

Постепенно заварка в стакане большого окна на лестничной площадке светлела, точно её разбавляли всё больше — наступила весна, дни становились длиннее — теперь, когда Роберт уходил после занятий, вечера стояли бледно-голубые, пропитанные робким обещанием тепла — приближались экзамены. Лиза-Лиса куда-то пропала. Если раньше они сталкивались в художественном корпусе почти каждый вечер, то за последние три недели он видел её только один раз и то мельком, поговорить с нею не получилось — Роберт смотрел в окно, а она пересекала бегом в распахнутой короткой куртенке двор между корпусами Академии, возвращалась к себе, в низенький, скромный, выкрашенный желтой краской флигель, отведенный литераторам.

Пока Роберт регулярно перекидывался несколькими фразами со странной поэтессой, он не придавал значения этим отношениям, но сейчас заметил: на месте разговоров с Лизой образовалась вполне осязаемая пустота. Поднимаясь по лестнице и не видя знакомого скрюченного силуэта на подоконнике, он эту пустоту чувствовал — точно лежал на подоконнике холодный стеклянный шар, который, проходя мимо, у него не получалось не задеть плечом. Роберт обычно останавливался у окна и смотрел во двор. Иногда он вспоминал фрагменты бесед с Лисой:

— Мать моя считает, что люди искусства все с ума сходят и нормально жить вообще не могут. Ты считаешь, это правда?

— Не думаю. Я встречала в жизни до кучи разных людей искусства. Так вот… Если свести все мои наблюдения воедино, вообще нельзя говорить о «людях искусства» в целом, как о социальной группе, настолько сильно они все отличаются между собой. И таки да, многие из них живут как самые обыкновенные люди. Они ходят каждый день на работу, трудятся, некоторых, представь себе, даже ценят в коллективе; по вечерам они заходят в супермаркеты за обыкновенными продуктами, покупают хлеб, сыр, колбасу, синтетическое молоко, а не божественный нектар; они возвращаются с полными сумками в семью, готовят еду, празднуют праздники, пекут печенье по воскресеньям, и, представь себе, у некоторых даже получатся вкусно. При всем при этом они носят в своих головах под шапками, словно в запертых сейфах, удивительные миры.

Встречаются, конечно, кадры, порхающие по жизни, как рваные пакеты на ветру: завсегдатаи питейных заведений, рвущие глотку за недостижимое по определению всеобщее благо; ловеласы, которым, чтобы написать новое стихотворение, нужно полюбить новую женщину; одиночки, готовые в любой момент сорваться и поехать в любую точку земного шара; болезненные, одержимые своим талантом борцы с миром, как Ницше — такие люди просто гораздо заметнее прочих, потому и существует общественный стереотип «мятежного гения». Но это не обязательно. В большинстве случаев творческим личностям, пусть и имеющим странности, удается, затянув поясок да согнувшись в три погибели, пролезть в ту узкую дыру в заборе, что зовется «нормальная жизнь нормального человека».

— Ты очень расстроилась, когда не поступила?

— В первый раз — да. Я совсем гротескно горевала. Мне показалось, что вся моя жизнь на этом кончена. Однако, уже к середине следующего года я не только оправилась, но даже начала думать, что правильно они сделали, отшив меня, и не так уж я была готова тогда стать поэтессой. Я выросла немного. И когда пошла поступать в следующий раз, мои работы оказались гораздо выше по уровню, но всё ещё недостаточно хороши для зачисления. Второй провал тоже расстроил меня, правда, уже не так разрушительно. И всё повторилось. Вслед за первыми слезами пришло осознание ошибок, желание их исправить, стремление подготовиться на третий год ещё лучше… Мои поражения учили меня.

Роберту не давало покоя слово, данное им матери.

— А если бы у тебя была всего одна попытка?

— Так не бывает, — твердо заявила Лиса, — творчество оно ведь как понос — всегда найдет выход. Я знала людей, которые создавали потрясающие произведения искусства и никогда не учились в Академии. Академия ведь не панацея. Экзаменационная комиссия не универсальный измеритель таланта. Там сидят всего лишь люди, у каждого своя правда и своё мерило… Я, помню, встречала одного человека, неприятный тип, нос у него как клюв у попугая, так он послушал мои стихи и вынес вердикт: в бабе такой талант не к добру, бросай дурью маяться, иди лучше щи вари да детей рожай; а другой человек, тоже пожилой, далеко не добрый, но очень справедливый, сказал: ни один мужчина не стоит того, чтобы перестать творить, и если твой парень запрещает тебе выступать со стихами — гони его шваброй и замок меняй, такой талант в столе запирать грешно! Кому из этих двоих прикажешь верить? Оба — люди авторитетные, уважаемые. Поверь мне, в творчестве есть только один путь — твой собственный, вертлявая тропинка интуиции выведет тебя лучше казенных дорожных указателей.

Роберт остался благодарен Лизе. Она набрела на слова, которые послужили эффективным анестетиком, пока в нем болел страх провала.

Наступило лето. Лимонадное. Роликовое. Короткими ночами не смолкал в переулках стук скейтбордов. Беспомощно ударяясь о высокие стены домов он улетал в прозрачную вышину, полную четких умытых звёзд. Роберт немного завидовал тем, для кого это было лето долгих прогулок, сидения на нагретых солнцем поребриках с колой и чипсами, бесед обо всем на свете, знакомств, приключений. Для Роберта это было лето выпускных экзаменов. Помимо рисунка и композиции при поступлении в Академию требовались хорошие результаты государственной аттестации по алгебре, по геометрии, по родному языку. Для тренировки Роберт решал задачи каждый день. Он не шёл гулять, хотя проказливое солнце, облизывая стекла своим желтым языком, дразнило его, пытаясь выманить на улицу. Товарищи, что относились к учебе более легкомысленно, закидывали его сообщениями, как единственную утку в пруду на бульваре — хлебными шариками. «Го в кино!» «По мороженому?» «Скучно без тебя. Приходи.»

Роберт терпел.

Он откладывал назойливо жужжащую пластинку телефона и продолжал заниматься. Большинство людей не достигают мечты потому только, что по дороге к ней слишком часто сворачивают в подворотни. Слишком часто таскают из копилки мелочь на пирожки. У них не хватает выдержки пожертвовать многими малыми желаниями ради одного большого.

Начался сезон отпусков, и работы у Евдокии в её туристическом салоне стало много — она едва успевала растолковывать самым дотошным посетителям условия туров, примирять самых одаренных с терминалами самообслуживания и переадресовывать самых вежливых в отдел контроля качества туристических услуг.

Однако у неё всегда находились, точно леденцы в карманах, для Роберта слова ободряющие, вдохновляющие, шуточки, пустяковые советы — милые мелочи, без которых человек вроде может обойтись, но с ними — уютнее.

— Знаешь, я тебе завидую иногда, когда мне сложно запомнить что-то из книги или решить задачу. Я думаю, как хорошо тебе в твоем уютном мирке, с пластмассовой пальмой, с кусочком стеклянного моря, тебе спокойно, не надо стремиться вперед, преодолевать трудности, решать проблемы…

— Ты полагаешь, хорошо быть мертвой женщиной?

Роберт не смог понять, иронию или даже маленькую обиду она завернула в свой мягкий электронный голос.

— Но жить ведь так непросто…

— А умереть ты ещё успеешь.

Роберту показалось, что Евдокия всё-таки рассердилась.

— Мысленное пространство, в котором я существую, сильно ограничено. Я жила, и пока у меня был мозг, пока я получала впечатления и разрешала всевозможные ситуации, формировались нейронные связи, схемы, сценарии, по которым аналогичные ситуации мозг планировал разрешать в дальнейшем. Биологи называют такие схемы энграммами. Они автоматизируют мыслительный процесс в целях экономии энергии. С помощью энграмм можно полностью воспроизвести поведение человека. Но совокупность энграмм — не личность. Я не могу генерировать идеи. Это единственный достоверный признак, по которому мертвый разум отличается от разума живого. Я была когда-то гениальным программистом, разработчиком, а теперь объясняю идиотам как пользоваться терминалом и развлекаю их нарисованной улыбкой. Ты правда считаешь, что мне повезло? Ты читал «Цветы для Элджернона»?

— Извини.

Волна отчаянного стыда накрыла Роберта. Люди часто жалуются на жизнь, клянут её, у многих входит в привычку при встрече ругать разбитые дороги, начальников, маленькую зарплату, жену/мужа, шумных соседей и т. д. Мало кто задумывается о том, как в действительности это малодушно, глупо, и, пожалуй, подло — жаловаться на жизнь — все равно что плевать в лицо тому, кто тебя кормит.

— Давным-давно, — продолжала Евдокия, — случайно я наткнулась в сети на пост одной талантливой девушки, у которой в результате несчастного случая парализовало ноги. Она писала, что была бы рада даже порезать пятку бутылочным осколком, лишь бы иметь возможность сделать несколько шагов по пляжу, понимаешь? Так незатейливо и так пронзительно. Я едва не прослезилась над тем постом. Хотеть порезать пятку. Не пройтись по розовым лепесткам, заметь, а просто порезать пятку.

Радость проста. Дешевая радость — быть.

Не надо ни злата, ни бриллиантов пуд.

Глупые люди не ценят своей судьбы —

Пока не помрут, ругают её, клянут.

Есть ведь глаза: я могу на тебя смотреть.

Звонкое тело; руки — чтоб дать тебе.

На свете есть лишь две силы — любовь и смерть —

в вечном единстве и в вечной своей борьбе.

— Так что не ленись, Роберт, изучай науки, готовься к экзаменам и смакуй воздух в легких, покуда можешь дышать; мне очень понравилась мысль одного популярного психотерапевта, что лень — это одна из форм смерти, — резюмировала Евдокия, кончив декламировать.

— Как ты запомнила столько стихов? Каждый раз почти цитируешь.

— Небольшая привилегия жителей смертинета. Я же говорила, память у нас электронная. Безотказная. Все стихи, которые я читала при жизни — там. Я в любой момент могу их воспроизвести, как если бы взяла книгу с полки. Удачи тебе, Роберт. Я бы хотела забывать что-нибудь и не знать ответов на билеты. Ты счастливчик.

В день экзамена с самого утра лил дождь. Было сумрачно, точно солнце поленилось встать и решило на весь день остаться нежиться в своей облачной постели. По асфальту катились потоки воды. Редкие прохожие перемещались трусцой или прямо из такси прыгали в двери различных заведений.

Роберт наблюдал город сквозь исчерченное струями стекло автобуса.

Сегодня ему нужно было за шесть часов, прерываясь лишь на нужды всех живых, нарисовать портрет незнакомого человека в карандаше.

Поменяв у старого хромого гардеробщика совершенно мокрую куртку на тяжелый деревянный номерок с красивыми витиеватыми цифрами, Роберт поднялся по лестнице.

На площадке столпились абитуриенты: одни бледные, сосредоточенные, погруженные в себя, другие, напротив, возбужденные, чрезмерно говорливые, смешливые от волнения. Возле монументальных перил с замысловатыми столбиками стоял, отвернувшись, парень и разговаривал со стриженой длинношеей не в меру худой девчонкой. Его фигура показалась Роберту очень знакомой. Ту девчонку — руки-ноги шнурки с узелками — он помнил по курсам. Она как жвачка к пальцам липла к преподавателям, таскала с собой все свои работы в папке и каждую, показывая, норовила пихнуть под самый нос. Парень повернулся в профиль, и Роберта осенило — Кирилл! Он не ожидал увидеть здесь своего приятеля и немного оторопел. После выпускных экзаменов они почти не виделись, да, но ведь Роберт не раз до этого обсуждал с Кириллом свои планы на будущее, почему же Кирилл не сказал ему, что тоже собирается поступать в Академию?

— Здорово, старик! Вот так сюрприз! Почему я тебя на курсах ни разу не видел? — Роберт постарался придать лицу выражение самое беззаботное, но под рёбрами гулял неприятный сквозняк. Он чувствовал себя обманутым.

— И тебе не кашлять! Я просто на курсы не ходил. Мои родители решили нанять мне репетитора, — сияя, как натертый кремом ботинок, сообщил Кирилл, — индивидуальные занятия приносят гораздо больше пользы.

Роберт слышал, что многие преподаватели Академии берут себе учеников и порой помогают им при поступлении, но слышал он и о стоимости этих услуг. Даже если бы вся семья поддерживала Роберта, ему стыдно было бы просить своих близких потратить столь значительную сумму на обеспечение успешной сдачи им экзаменов.

Он вздохнул. В душе противно зашевелилась скользкая змейка зависти. Нет, не деньгам, которые были пущены на обучение Кирилла, Роберт позавидовал, но участию, благодаря которому Кирилл деньги получил. Пожалуй, единственная вещь в мире, которая действительно стоит зависти — наличие рядом людей, готовых понять твои желания и помочь тебе воплотить их без уничтожающих претензий, кабальных условий и последующего выставления счетов.

Пожилая женщина отворила двери аудитории, отведенной для экзамена. Неторопливо сверяя бумаги, начала отмечать присутствующих. Когда подошла очередь, и Роберт приблизился к столу со своим паспортом, его таившееся до поры волнение расправило крылья. Пульс застучал в ладонях — он крепко сжал кулаки. Хотелось бежать — толкнуть тяжёлую дверь, вылететь вон, скатиться по лестнице, бесцеремонно, шумно, вызывая недоумение и негодование у встречных, выскочить из корпуса и прочь, прочь! На пути к самой заветной мечте почему-то особенно часто хочется повернуть назад. Но фамилия Роберта благополучно обнаружилась в списке абитуриентов — ему велено было сесть и ждать. Появилась натурщица: средних лет женщина с сухим ртом и морщинками-кавычками возле глаз.

Белый лист с печатью на обратной стороне лежал перед Робертом. Первую линию он повел, затаив дыхание, точно молодой хирург, впервые делающий надрез на живой коже.

— Работайте. Времени у вас предостаточно. Преподавательский состав Академии желает удачи каждому, — дежурно объявила женщина у стола.

С этой секунды для Роберта в мире осталось только черное и белое. Неисчислимое количество оттенков при встрече бумаги и графита. Неистощимая тайна объема, переносимого на плоскость…

Выйдя из корпуса он, опустошенный, уставший до чувства ватной головы, встретил Лизу. Влажные волосы висели веревочками вокруг её лица. У него сил не осталось даже притвориться, что он рад её видеть.

— Ну что, нарисовал?

— Нарисовал.

— Покури сигарету тогда, — она радушно протянула ему белый с рыжим пояском и огоньком на конце карандашик.

— Зачем?

— У меня был один знакомый художник. Он не курил в обычные дни. Только тогда, когда заканчивал картину, он позволял себе выкурить сигарету. Всего одну причем. Он верил, что это помогает вдохнуть в картину жизнь.

— Курение вызывает рак.

— А ты как хотел? В мире нет ничего бесплатного. Вселенная стремится к равновесию. Своей смертью художник платит за жизнь на своих картинах, а поэт — за жизнь в своих строках. Это обмен — энтропия, уменьшенная в одном месте, неизбежно увеличивается в другом.

Лиза забрала у Роберта сигарету, затянулась и снова всучила сигарету Роберту.

— Я сегодня написала сочинение. Пока!

Шлепая по лужам потемневшими от воды кедами она побежала через двор.

Роберт провожал её взглядом. Воистину у всех поэтов мозги взъерошенные. Мать в чём-то права. И они, поэты в смысле, кажется, даже не выбирают, быть им поэтами или не быть. Они с рождения живут по какому-то своему поэтическому наитию, и у них всё так само получается: комом, кубарем, кувырком, через пень-колоду… Революции, револьверы, кабаки, прогулки по карнизам и из окон. А стихи — это та соль, что высыхает после всего на потных спинах. Лиза-Лиса скрылась за тяжелой дверью корпуса литераторов. Дождь стал тише, точно в насмешку: я, дескать, специально тужился, лил, пока ты бежала, а теперь возьму и перестану.

Роберт накинул капюшон и вышел из-под козырька крыльца. Домой идти не хотелось — нужно было сначала наполнить себя, пустого, заново.

На другой стороне проспекта был скверик. Искусственные деревья с лампочками вместо листьев уже зажглись. Их включали по вечерам или днем в особенно мерклую, пасмурную, туманную погоду. Желтые, зеленые, сиреневые, голубые, красные огоньки пробегали друг за другом по чёрным крючковатым ветвям, вспыхивали по очереди и разом. На лавочке под деревом сидел человек. Это было удивительно, что дождь не загнал его домой, в забегаловку или за неимением приюта и средств в подворотню, на лестничную площадку. Человек пил коньяк из маленькой уплощенной бутылки. Янтарная жидкость падала в горлышко, как песок в песочных часах, и исчезала у него во рту невозвратно, как время. Тёмные волосы человека с сизой голубиной сединой слиплись от дождя. В мокрой бороде застрял пепел.

Роберт не понял, в чём было дело, может, он слишком долго и любопытно разглядывал мужчину на скамейке, может, сам мужчина только того и ждал, когда кто-нибудь пойдет мимо.

— Молодой человек! — воскликнул он, подавшись навстречу.

Роберт остановился. Природная деликатность не позволила ему проигнорировать призыв человека, пусть и такого, с точки зрения общества ущербного — опустившегося уличного пьяницы. Роберт прислушивался, присматривался, принюхивался к миру с тем напряженным, трепетным, болезненным вниманием, которое вынуждает попадать в дурные компании в попытках понять всех и каждого; выслушивать попрошаек и сумасшедших, задавать попутчикам в автобусах странные личные вопросы. Сострадающая душа Роберта нашептывала ему, что любой человек изначальный житель эдема, и потому он прекрасен, и как бы ни смяли, ни изуродовали человека обстоятельства, в нём остается крупица разумного и вечного.

— Тебе есть, что праздновать? — спросил мужчина с бородой.

Одинокие алкоголики часто ищут собеседников. Роберт ни секунды не сомневался, что раз уж он остановился, не окатив человека на скамейке презрением, как многие, то ему предложат выпить и поговорить.

— Я сдал экзамен. Нарисовал портрет. Я художник.

— Это прекрасный повод! — обрадовался бородач, вытягивая вперед и вверх руку с бутылкой — точно с флагом. — Садись!

Роберту не хотелось садиться на мокрую холодную скамью; бородач же находился, по-видимому, уже в том блаженном состоянии, когда ничто не способно нарушить гармонии эдема, наставшего в душе, даже дождь.

— Спасибо, я постою, — ответил юноша, постаравшись вложить в эти слова теплоту благодарности не меньшую, чем та, что была бы уместна, скажем, если бы незнакомец предложил ему присесть за столик в ресторане.

— Йозеф. Мое имя. Доктор философии.

— Роберт.

— Очень приятно.

Немного оторопевший юноша на автомате взял у бородача требовательно протянутую бутылку. Пришлось глотнуть. Коньяк вспыхнул в горле, огненным шаром прокатился по пищеводу, упал в желудок.

Знание о прекрасном зерне в каждом человеке не было явным, это выглядело скорее как сила, побуждающая Роберта беспрерывно интересоваться людьми вне зависимости от производимого ими первого впечатления. Леность чувств начинается с желания этим первым впечатлением удовольствоваться, навесить на человека ярлык и дальше мыслить об этом человеке в пределах того множества, в которое отсортировал его выбранный ярлык. Из нескольких сотен человек, прошедших мимо Йозефа, пока он сидел на скамейке, и принявших его за пьяного бродягу, один только Роберт узнал, что он доктор философии.

— Что же у вас за праздник?

— Я наконец закончил труд, который писал всю жизнь! Я сам уже не верил, что закончу, и мать моя давно не верила, и жена, она ушла от меня, когда перестала верить, сказала: хватит, мне надоело тянуть на себе весь дом, кормить тебя, у всех мужья как мужья, работают, а ты слоняешься день-деньской из угла в угол и чай хлещешь! Все поставили на мне крест, сынок, все посыпали меня пеплом, дети мои стали стыдиться меня, чудак, мол, витает в эмпиреях… А я его всё-таки закончил. Мой главный труд. Вопреки.

От нескольких глотков коньяка мир вокруг Роберта прояснился, стал ярче, чётче, объемнее — словно его помыли. «Менингеальный синдром» — вспомнил он. Стало смеркаться — цветные лампочки со своими нежными ореолами света на фоне темнеющего неба плыли точно волшебно красивые медузы в толще океана. Философ на скамейке продолжал рассказывать:

— Когда моя жена ушла от меня, у меня не стало средств к существованию. Её обвинения отчасти были справедливы, она содержала меня, и мне, не будь я уверен в осмысленности такого расклада, было бы очень стыдно. Оставшись без средств, я не мог прекратить работу. Я продолжал читать и писать — ведь это для философа самое важное, как вдох и выдох; мать, ворча, иногда подбрасывала мне какие-то крохи из своей пенсии, как говорится, ни одна женщина никогда не полюбит тебя сильнее, чем та, что дала тебе жизнь. Я ел голый картофель, грошовую вермишель, которую заваривают кипятком, кучерявую, как волосы негритянок, брал благотворительные пресные лепешки, которые раздавали беднякам в церкви. Ради них приходилось кланяться попу и целовать крест. Я не верю, просто не могу верить в такого Бога, каким его нам представляет религия, но крест, каюсь, целовал, тварью был — голод, как известно, не тётка. Я не мог работать, мне нужно было писать. Кофе и чай я покупал не чаще раза в месяц и отчаянно их экономил. Если случалось просыпать с ложки, подбирал по одному листику, по одной крупинке. О том заварном капучино, с целым сугробом мягкой воздушной пены, который прежде я покупал в кондитерской лавке, не приходилось и мечтать. Даже в день своего рождения я подумал, что лучше оставлю деньги, и потом поем посытнее в обычные дни, чем сделаю себе такой подарок.

По праздникам я ел сахарное печенье. Самое дешевое, ломкое, с привкусом синтетического маргарина. Оно казалось мне необычайно вкусным. Я жил на хлебе и воде, как голубь, и чувствовал себя абсолютно счастливым: все дни мои были свободны для размышлений о моем труде.

— Что же это за труд, ради которого вам пришлось так мучиться?

— Я бы не назвал это мучениями, сынок. Аскеза на определенном этапе постижения истины необходима. Я, может, никогда бы и не закончил, если бы моя жена не ушла и не низвергла бы этим меня в совершенное безденежье. Большинство людей ходит с повязками на глазах, и покуда людям комфортно, тепло, сытно, нет нужды эти повязки снимать, а вот ежели сквозняк, или, пуще того, мокро стало, то приходится повязку понемногу сдвигать, хотя бы чтоб посмотреть, что сделалось… Люди не мудры; принятие ими истины происходит чаще всего насильственным путем. К сожалению.

— Так о чём всё-таки вы писали?

— О смирении с необходимостью умирать. Заметь, самая насущная тема для всего живого и разумного.

— Но ведь есть же смертинет!

— Я во все эти приблуды не верю. Читерство чистой воды. Это то же самое, что рай с ангелами и плодоносными деревами. Человечество подросло немного в техническом плане и придумало себе новый электронный «тот свет» на терабайтовых картах памяти. Ну… не могу я допустить, что человека как он есть, со всем его содержанием, можно на микросхему поселить! Я писал свой философский труд долгие годы. Я прочел толстенные тома о человеческом теле, о том, как ход крови определяет бытие, и сварение желудка, и сердечный ритм. Я знаю, что счастливым человека делают определенные вещества, растворенные в крови, и грустным тоже, и злым. Я изучил воздействия на организм, при которых человек перестает бояться смерти. Испуг, ярость или иное возбуждение, когда тело перестает ощущаться, крайняя степень апатии, лишающая воли, опьянение веществами, вызывающими эйфорию, галлюцинации и бред. Человек боится смерти, покуда он здоровое и сильное животное, но всякое страдание, телесное или духовное, несет с собою мысль о смерти как об избавлении. Разум же, если его выделить в чистую субстанцию, смерти бояться не может. Для него страх смерти — лишь нежелание терять возможность наслаждаться жизнью через тело. И оттого чем более тело взлелеяно, тем пуще человек боится помирать. Я говорил с монахами, что спят на голой земле и грызут коренья, как бобры, им не страшно терять нить бытия, для них земной путь — ступенька к Богу, так разум невозмутимо им внушает; а мирянам, которые мягкие котлеты едят, разум постоянно талдычит, что котлет ещё хочет и просит годить, в ящик раньше срока не ложиться. Когда я голодал и в одном и том же засаленном пиджаке ходил и под дождем, и под ветром, и под зноем, у меня одна только в голове мысль осталась: не умереть, покуда не допишу, а там… — Философ красноречиво махнул рукой, — Для чистого разума тело, сынок, лишь средство. Не более того. В пору студенчества я познакомился, помню, с одним физиком. Он тогда был уже довольно стар, мы стояли на автобусной остановке возле кампуса, и я попросил у него огонька. Он ответил мне, что не курит, и упрекнул меня в курении с той печальной наставнической интонацией, с какой обычно говорят о вредных привычках те неравнодушные люди, которые имели несчастье от этих привычек каким-то образом пострадать. И он рассказал мне, что с детства был очень болен, мать с ним намыкалась: куда-то отправляясь с мальчиком она вынуждена была таскать с собою целый чемодан таблеток, бутылочек, ингаляторов и прочего — ребенок мог ни с того ни с сего начать чувствовать удушье, каждый свободный вдох был ему радостью. Так он перебивался до семнадцати лет, врачи говорили, что долго он не протянет, к двадцати годам точно задохнется. И он бы задохся, во всяком случае он сам так считал, если бы не поступил на физфак. Учеба, сказал он, дала ему такую энергию для жизни, что он решил во что бы то ни стало победить свою болезнь. Он переехал в общежитие, оставив дома мать с пилюлями, каплями и трубочками, стал по утрам обтираться мокрым полотенцем, бегать кругами по скверу перед первой парой, дышать лежа на полу и положив стопку книг себе на грудь. Уж не знаю, кто надоумил его, какой знахарь, может, он сам всю эту методу сочинил, но болезнь стала отступать — к четвертому курсу он был здоров совершенно. Сигарет он никогда в руки не брал и уходил с презрением, когда курили. «Вы не знаете, что значит, когда вы не можете вздохнуть.» Он получил степень доктора, стал профессором, написал объемный и простым смертным вовсе непонятный труд о происхождении Вселенной. Он мне объяснял, конечно, но годы спутали все в голове, и единственное, что я сейчас могу вспомнить: все в мире существует в вечной неостановимой динамике особых волн, точно в танце мелких мошек, и нет на самом деле ни тебя, ни меня, а лишь пребывают в перманентном своем непокое эти невнятные постоянно меняющиеся объекты — мерцающая пустота…

— Получается, всё вокруг вроде как иллюзия? — спросил Роберт безо всякого удивления. Он запрокинул голову и глядел на цветные огоньки. Ритм их мигания время от времени менялся; то они зажигались медленно, в строгом порядке, пуская по ветвям плавные волны света, то устраивали безумную карнавальную пляску.

— Иллюзия, — подтвердил философ. — В этом мире нет ничего абсолютного. Даже то, что ты видишь, на самом деле есть нечто другое. Когда кванты света попадают в глаз, зрительные клетки, которых, как ты знаешь, два вида, палочки и колбочки, принимают их и обрабатывают, при этом образуется некоторое запаздывание, порядка десятка мили секунд, да, по меркам человеческой жизни оно ничтожно, но каков сам итог! Мы всегда смотрим в прошлое, мальчик мой. И не можем смотреть иначе. Все инструменты чувственного познания, данные нам, несовершенны, и потому мы не можем полностью им доверять, но вынуждены.

Дождь перестал. В воздухе осталась висеть мелкая водяная пыль, точно землю опрыскивали из пульверизатора.

Коньяк кончился, и философ встал со скамьи.

— Я желаю тебе найти и сделать главное дело твоей жизни, — сказал он Роберту, — прощай.

Старик свернул между мерцающими деревьями, и темнота сомкнулась за его спиной.

Роберт хотел стать художником, поступал в Академию, сдал сегодня первый экзамен, но только сейчас он понял, что не знает: зачем он всё это делал? Оно, конечно, хорошо… Самовыразиться. Обрести признание. Продавать картины. Войти в богему. Вести высокие беседы за бокалом шампанского, открывая собственную выставку в Галерее. Увековечить своё имя… Чем не цели? Ах, если бы он мог догнать философа! Если бы мог спросить Йозефа, когда и как пришла к тому первая мысль о его главном труде! Нужно ли иметь какое-то разумное устремление, чтобы творить, или достаточно лишь отдаться процессу сотворения и получать от него удовольствие? Должно ли искусство преследовать цель повлиять на течение общественных процессов, или довольно личного удовлетворения творца?

— Ни одна идея не может быть воплощена в искусстве в своем изначальном виде, в том, в каком впервые явилась художнику; творчество есть процесс не менее непредсказуемый, чем рост дерева из прутика, воткнутого по весне в землю; так же невозможно предсказать заранее эффект, который произведение искусства окажет на зрителей/читателей/слушателей.

Так сказала, деловито качая ногой, Лиса.

Она вынула изо рта жвачку и слепила из неё смешного человечка. Отпечатки рисунка её пальцев нанесли на его тело неповторимый узор. Потом она смяла человечка, сплюснула на ладони серый шарик резинки, перехватила его посредине двумя пальцами и сделала цветок.

— Ты уже видела списки поступивших? В вашем корпусе их вывесили?

— Нет.

— Не вывесили или не видела?

— Не видела.

— Почему же ты здесь сидишь, а не бежишь смотреть? Я жду уже два часа. Обещали вывесить к полудню, и до сих пор тянут!

— Куда торопиться? Я не стремлюсь узнать всё первой. Я продлеваю приятный момент надежды. Когда ты увидел списки и тебя там нет — знаешь, такое ощущение, что ты упал с высоты на асфальт. Ты разбит, ты сплющен.

— Но если ты там есть?

— Тогда я, наверное, буду чувствовать себя так, будто могу взлететь. Я специально даже ничего не ела сегодня. Чтобы ощущение отрыва от земли было полным.

Лиса скомкала лилию, вылепленную из жвачки, скатала между ладонями шарик и запустила в форточку.

Роберт сделал шаг назад и заглянул в темнеющий проем двери пролетом ниже. Там висела деревянная доска, на которую обычно крепили объявления для студентов и поступающих. Сейчас возле неё стояла пожилая женщина: придерживая одной рукой лист бумаги, большим пальцем другой она с силой вдавливала головки кнопок в его беззащитные белые уголки — как в ладони распинаемого Бога. Неподалеку обретались взволнованные абитуриенты. Некоторые из них пытались встать за спиной у женщины, чтобы прочесть фамилии, поднимались на цыпочки, заглядывали ей через плечо; она гавкнула, не оборачиваясь:

— Дайте отойти! Задавили совсем!

— Списки, — прошептал Роберт, чувствуя, что начинает дрожать.

— Выживших в катастрофе, — поддразнила Лиса с озорной кривой ухмылочкой.

На трясущихся ногах, останавливаясь на каждой ступеньке, Роберт принялся спускаться вниз.

К спискам было не подойти. Как только строгая женщина закончила распинать истину на деревянных рейках, доску облепили: точно муравьи — брошенный на муравейник огрызок яблока.

Роберт остановился в нескольких шагах от копошащегося клубка рук и голов — пожалуй, Лиса действительно поступает мудро, отсиживаясь в тишине и покое, покуда другие штурмуют доску. Озаренные сиянием или ударенные пыльным мешком по темени, ребята по одному отходили от списка. Постепенно толпа рассосредоточилась по коридору. Путь был свободен, но Роберт не решался двинуться с места. С каждой секундой ему становилось всё ближе желание странной поэтессы подольше сохранить надежду. Белый лист зиял своей яркой наготой — он ждал, он звал…

— Боишься? Давай я посмотрю!

К Роберту подскочила та самая назойливая тощая девчонка, что весь срок обучения на курсах бегала за преподавателями. На голове у неё торчали два смехотворных крысиных хвостика из тонких блестящих как леска волос.

— А ты сама?

— Я поступила! — щедро растянув свой большой узкогубый рот, она продемонстрировала Роберту мелкие козьи тесно посаженные зубки, — Не дрейфь! Давай посмотрю! Как твоя фамилия?

Он назвался.

Девчонка бегло протащила кончик пальца сверху вниз по листку:

— Нет тебя!

— Как это — нет? — Роберт почувствовал, что сердце его, до того будто болтавшееся на слабенькой ниточке, оторвалось и упало. Он метнулся к списку. Трепеща всем телом, самолично дважды пробежал его глазами. Вдруг ошиблась? Не увидела?

И в третий раз — для верности.

Нет.

Действительно — нет.

Когда Роберт вернулся на лестничную площадку, Лисы уже не было. Он сел на подоконник, на то самое место, где только что сидела она — место ещё оставалось теплым. Минуту спустя он увидел, как поэтесса бегом пересекла двор, исчезла за дверью литературного корпуса и через какое-то время вылетела оттуда — и по тому, что она именно вылетела, а не вышла, Роберт догадался: Лиса поступила — её вера и упорство не пропали даром — пятый раз оказался победным. Она скакала к воротам — казалось вот-вот девчонка преодолеет земное притяжение и воспарит над тротуаром — такое ликование ощущалось в её бегущей фигурке. Грустная радость, добрая зависть — знакомые каждому, но совершенно неописуемые чувства. Роберт наблюдал в окно за своей подругой, с которой, скорее всего, ему больше не суждено увидеться. Сейчас он спустится, выйдет из здания, сядет в автобус и уедет — возвращаться ему незачем, это она, Лиза-Лиса, в новом учебном году будет приходить сюда каждый день, сидеть на подоконнике, брать горький кофе в полосатых стаканчиках из аппарата в центре вестибюля, продолжать студенческие летописи на стенах, и главное — крохотными шажками, но неотступно двигаться к затерянной в облаках заблуждений незримой неприступной вершине мастерства.

Роберт извлёк из кармана рюкзака чёрный маркер — захотелось оставить прощальное послание. Он нарисовал приоткрытую дверь с крупной надписью «экзамен» и выходящих оттуда студентов: первый в одной руке держал зачетку, а другая рука его сделалась крылом, у второго крыльями стали обе руки и на голове прорезался хохолок, а третий уже совсем завершил свое превращение в птицу и полетел.