Моя реальность

Баталова Анастасия Александровна

Легенда о Лунном Принце

 

 

1

В сказочно живописном краю, на берегу моря, сентябрями, когда изнуряющий зной начинает спадать, и воздух становится мягок, как свежая французская булка, в шикарном отеле собираются на недельку-другую именитые художники — эта встреча для них не столько повод выставиться друг перед другом и продемонстрировать свои успехи, сколько способ обновиться за счёт могущественной целительной красоты здешней природы и непринуждённых богемных бесед на террасе за бокалом хорошего вина; сюда приезжают за вдохновением, за очищающим глотком божественной истины, без капли которой всякое произведение искусства теряет смысл.

В видовом кафе, расположенном на просторной каменной площадке среди скал, за самым крайним столиком возле металлической решетки, позади которой открывалась пропасть, сидело несколько человек.

— Миром правит либидо, и эрос — есть главный двигатель творчества, — говорил грузный лысеющий господин с живыми, глянцево-блестящими, точно крупные чёрные маслины, глазами, — во всякой картине должно быть в первую очередь желание, оно может быть трансформировано, скрыто, переведено в собственную противоположность, то есть в полное отрицание сексуальности, как, например, в картинах религиозного толка, но оно должно быть… Вся природа живёт только лишь продолжением жизни, и человек, как часть этой самой природы, не может жить принципиально иначе, цветок пахнет, чтобы привлекать пчёл, юная девушка прекрасна во имя грядущей любви, и что бы ни писал художник, девушку или цветок, и в том и в другом он должен неявно обозначить этот сокровенный, но единственно важный посыл…

— Ваши суждения, как и всякие другие, имеют право на существование, способов творить в мире столько, сколько в нём есть творцов, но, позвольте заметить, вы смотрите на вещи односторонне, — вступила в разговор красиво стареющая женщина с проседью в тёмных волосах, смуглой высохшей кожей и широким скуластым лицом, — неужели всякий раз, когда вы пишете раскрывающуюся розу, у вас рождается мысль о женщине? И измождённая монахиня на берегу ручья для вас не есть присутствие божественного, а есть лишь отсутствие плотского? Вас часто можно видеть в кругу молодых живописцев, вы авторитет, мэтр, неужели вы говорите им это, наставляя на стезю служения прекрасному?..

— А вы верите в гений чистой красоты? В абсолютное сияние незамутнённого похотью созерцания? — гадко усмехаясь, продолжал господин с глазами-маслинами, — у женщин, должно быть, особенно начиная с определённого возраста, акценты действительно смещаются в сторону духовного… Мы, мужчины, несколько дольше ощущаем в себе зов природы и потому, я полагаю, смотрим иначе на некоторые вещи. То, что я сказал, не столько дань следованию определённому учению, сколько смиренное принятие нашей животной сути.

Он взял со стола белоснежную сложенную уголком салфетку и промокнул ею свой круглый лоснящийся лоб.

Собеседница лысеющего господина величественно проигнорировала содержащийся в его высказывании отвратительный намёк на начавшееся угасание её женственности.

— Что же вы скажете о пейзажах? — неторопливо произнесла она, постукивая ногтями по хрустальной ножке бокала, — по-вашему, в художнике непременно должны будоражить либидо и весенний лес, и горная река, и предгрозовое небо, иначе он просто не сможет их написать?

— Я понимаю, вы нарочно уплощаете и огрубляете мою мысль, дабы создать иллюзию её абсурдности, но противиться очевидному бесполезно, поверьте, человек — разумное животное, и всё, чему мы научились в процессе эволюции сознания, — это романтизировать инстинкты, — отпарировал господин с глазами-маслинами, двумя пальцами ловко ухватывая с тарелки аппетитную косточку.

— Имею смелость возразить вам, мэтр, — произнес очень высокий молодой человек с какой-то невероятной болезненной остротой всех черт, сидящий прямо напротив маслиноглазого господина, — мне кажется, искусство создания портрета не вписывается в вашу парадигму. Мы можем испытывать любые чувства к человеку, лицо которого мы собираемся писать. Чувства не важны. Мастера писали и великих диктаторов, и великих преступников своей эпохи. Секрет портрета не в отношении, выраженном посредством кисти, а в его строгой логике. Дар портретиста — прежде всего дар понимания человеческих лиц. Хороший портрет содержит (неявное, но всегда прочное) глубокое соответствие формы и содержания — все морщинки, складочки, детали мимики отражают наиболее часто испытываемые людьми эмоции: веселье, задумчивость, ярость, брезгливость, грусть. Чтобы написать портрет нужно разгадать человека, разглядев лицо, проникнуться тем способом проживать жизнь, который этот человек для себя избрал…

Женщина-мастер посмотрела на молодого человека с уважением.

— Но никто из вас ведь не станет спорить, что природа — есть непрерывное и неизбежное продолжание самой себя; утверждение и обновление жизни — единственная вечная ценность, а сила, поддерживающая и творящая жизнь, есть эрос; каждый художник находит свой путь проведения этой истины к душе зрителя через его глаза… — реабилитировался мэтр.

В этот момент к столику подошёл официант, и на некоторое время художники отвлеклись от обсуждения, занявшись выбором из многих сортов вин, закусок и превосходного табака.

— Исторические картины, на ваш взгляд, тоже должны содержать в себе утверждение и обновление жизни как основное смысловое ядро? — возобновил разговор молодой художник.

— Разумеется. История — это та же почва, та же плодородная земля, только произрастают на ней не благоуханные цветы и красивые девушки, а человеческие таланты и характеры, история — суть среда, без которой мы не сформировались бы именно такими, какие мы есть теперь. Вопреки мнению многих наших современников, которые обязывают всякого художника создавать злободневные общественно-политические, социальные, исторические картины, полагая, будто иначе он не может считаться полноценным творцом и патриотом, я думаю, что от влияния эпохи мы просто не в силах уйти по причине нашей естественной ограниченности, потому быть сыном своего времени — это скорее не обязанность художника, а его прискорбная данность… А что касается вашего вопроса, о взаимоотношении исторического и природного круговорота жизни, то тут всё довольно просто. Законы, диктуемые нам природой, находят отражение в системе символов, принятой в живописи. Скажем, желает художник изобразить революцию. Светлое предчувствие, обновление, устремлённость в будущее. Какой образ тут напрашивается? Естественно, девушка… Вот она стоит, допустим, на краю обрыва, смотрит вдаль, ветер приподнимает на ней юбку, скажем, алую, точно знамя; во всей фигуре её и нерешительность, и неопределённость, и скрытая сила, готовность двигаться вперёд, энергия самой жизни, и, конечно же, эрос… Он неявен, художник не показывает зрителю напрямую, в какую именно даль смотрит девушка на картине, образ возлюбленного-революционера, за которым она готова идти лишь мыслится, предполагается, но намёк на него и придаёт самому образу девушки со взглядом, устремлённым за горизонт, требуемую цельность…

Молодой человек слушал очень внимательно, не притрагиваясь ни к вину, ни к успевшему уже остыть мясу.

— Господин Дорден, — спросил он после небольшой паузы, дав почтенному художнику прожевать и проглотить очередной кусок, — а всё же что должно быть первостепенным в живописи, скажите мне как учитель, красота или идея?

— Ваш вопрос сам по себе бессмыслен, — ответил Дорден, снова промокая потную лысину ослепительно белой салфеткой, — одно неотделимо от другого, живопись — есть идея, выраженная языком красоты. А красота никогда не есть застывший абсолют, она каждый миг обретается глазами смотрящего под воздействием сильных переживаний, по большей части чувственных, личных, потому я и говорил выше, что именно эрос лежит в основе вдохновения…

— Признавая все пути поиска красоты лишь чувственными, — сказала царственно стареющая женщина, кстати сказать, единственная в обществе нескольких мужчин, — художник отказывается от многого и ограничивает своё развитие.

— Знаете вы эти самые другие пути? — пытливо взглянув на неё, спросил Дорден.

— Преодоление страдания, — ответила женщина, — общественного и личного. Другой путь получается, если смотреть на красоту не как на источник возможных наслаждений, а как на единственное спасение от неминуемой боли, от смерти. Видели вы картину «Нищий», что активно выставлялась этой весной, — на ней маленькая нарядная девочка, выходящая из церкви со своей матерью, протягивает монету дряхлому старику на паперти; здесь в красоте жертвующей, красоте дающей, присутствует высшее, небесное начало; красота творящая добро — образ божественный, потусторонний — в нём как бы содержится обещание рая для того старика, прожившего такую мучительную и никчёмную жизнь…

Дорден, вероятно, хотел что-то возразить; он терпеливо пережёвывал мясо, приготовляясь, выжидая — во всей его мощной фигуре содержалось намерение продолжать спор, но снизу из-под скалы внезапно послышались истошные крики на незнакомом языке. Некоторые посетители кафе поднялись со своих мест и подошли к металлическому заграждению.

По мостовой, мелькая между рваными лоскутами пальмовых листьев бежала девушка в синем платье. Её преследовал парень, по всей видимости, пьяный, хватал за руки, за подол, за пояс и пытался куда-то тащить. Некоторое время спустя вокруг них сгрудилась толпа, послышались звуки полицейского свистка. Художники расселись по своим местам. Дорден ухмылялся, обдумывая, вероятно, как можно пришить увиденное к его сегодняшним рассуждениям о величии и абсолютной власти эроса над всем живущим. Женщина с проседью неторопливо курила электронную сигарету.

— Я хочу рассказать вам одну историю, — изрек никак не участвовавший до той поры в разговорах пожилой художник с пышной окладистой бородой, — суть отношений между творцом и красотою непроста, она постепенно познаётся нами в течении всей жизни… И что есть самая жизнь художника — непрерывное упоение красотой или великая жертва во имя красоты? Красота — бог спасающий нас или диавол, нас искушающий… Это вечные вопросы, и мы ни до чего так и не договоримся тут, я уверен. Потому просто послушайте сейчас, господа.

Легенда о Лунном Принце

Соломея рисовала мужчин. Она не видела смысла рисовать что-либо иное, считая, что в основе творчества всегда лежит эрос, и самые лучшие произведения искусства создавались любовью: они, если выражаться образно, были зачаты в душах художников, поэтов и музыкантов их возлюбленными, музами.

Соломея рисовала мужчин одетых и обнаженных, богатых и бедных, мужественных и хрупких, невинных и развращенных — она в каждом умела находить заветную черту, способную вдохновлять. Все её работы были наполнены живым трепетом страсти; любой из запечатленных пробуждал в зрителях соучастие точно такое же, какое пробуждает человек в процессе общения. В мужчину с портрета можно было даже влюбиться. И это происходило потому, что всякий раз, создавая портрет, влюблена была сама художница, мастер, и все её чувства, порывы и желания волшебным образом оказывались перенесенными на полотно.

Так продолжалось до тех пор, пока мрачным ноябрьским днём от городского пьянчуги, с которого она делала набросок, Соломея не услышала Легенду о Лунном Принце.

«Он живет в дивно прекрасном саду, где всё невиданное: птицы, что никогда не обитали на земле, цветы, что никогда на ней не цвели, закаты, каких не бывает от солнца, — говорил он, активно жестикулируя руками, в одной из которых держал сигарету, в другой — полупустую бутылку, — они очаровывают настолько, что замираешь и боишься дышать. Но если уж сам Лунный Принц вздумает выйти и прогуляться по своему саду, то всё вокруг как будто бы сразу погаснет, померкнет… Он идёт, затмевая собою окружающие дивные краски, среди этой невиданной красоты точно единственная цветная фигура на чёрно-белой пленке… И он всегда гуляет один, потому что его облик способен свести с ума, навеки лишить покоя, даже убить. Некоторые, увидев его, умирали… Особенно художники. Они уязвимы, красота способна сильно ранить их. И с тех пор, как Принц осознал своё пагубное влияние на людей, он, разговаривая с ними, покрывает лицо.»

Соломея выслушала Легенду очень внимательно и, как могло показаться, осталась равнодушной. Она никак не прокомментировала рассказанное, сунула в зубы сигарету, закурила, посмотрела на небо… Но покой покинул её. Она не смогла больше работать по-прежнему. Теперь, путешествуя метким взглядом вдоль изящных изгибов своих обнаженных натурщиков, которые прежде распаляли в ней негасимый пожар вдохновения, она иногда ловила себя на мысли, что где-то есть нечто гораздо более прекрасное, и оно останется не написанным потому, что ей не дано увидеть его. Соломея стала плохо спать, выходить по ночам на кухню, запахиваясь в плед, пить крепкий чай и курить одну за другой, неотрывно глядя в черноту окна, словно там, за этим непроницаемым шёлковым полотном ночи, скрыто неописуемо прекрасное лицо.

Но однажды произошло чудо. Ночь началась как обычно, из распахнувшегося от лёгкого прикосновения рук окна пахнуло мягкой влажной мглой, Соломея привычно выглянула во двор и закурила, облокотившись на подоконник. Вдруг из затопившего всё вокруг безмолвного океана темноты выпорхнула прямо на неё огромная, невиданно прекрасная бабочка. Она коснулась крылышком лица Соломеи — так нежно, как целуют дети, — немного покружилась и присела на оконную раму. Соломея принялась разглядывать её. Пыльца на крыльях бабочки мягко поблескивала в тусклом ночном освещении, отчего казалось будто бы они светятся в темноте. Прежде никогда Соломея не видела таких бабочек. Когда дивная гостья взлетала, можно было заметить, если присмотреться, что за нею тянется сияющий шлейф из мельчайших блесток — точно миниатюрный Млечный Путь. Соломея догадалась, что это — привет. Лично ей. Из того запредельного мира, где обитает абсолютная красота. Соломея запомнила бабочку во всех подробностях и на следующий день попыталась нарисовать. Но как она ни старалась передать то неуловимое ощущение от зрительного образа, ей никак не удавалось сделать это полностью, и она осталась неудовлетворенной своей работой. Однако, те немногие, кто видел рисунок, признали его исключительную силу.

«Это невероятно, — говорили они, — в вашем воображении определенно гнездится Эдемский Сад. Где ещё порхают столь прекрасные бабочки?»

В какую-то ночь Соломея проснулась и нашла на подоконнике цветок. Он был так волшебно красив, что озарял собою комнату словно перо огненной птицы. Тихое запредельное сияние источали его лепестки, лёгкие и нежные как облака. Затаив дыхание, Соломея прикоснулась к нему. Прикоснулась и как будто почувствовала тепло руки, сорвавшей его. Наутро она изобразила этот райский цветок. И снова не было конца восторженным отзывам о её работе. Но Соломее хотелось большего. Всю свою жизнь она рисовала портреты мужчин — ей хотелось этого и сейчас; ей хотелось вдохновения внушенного любовью, самого томительного и самого глубокого, сладостного и жгучего… Почти каждую ночь теперь она находила на подоконнике нездешние цветы, и чувствовала сквозь них прикосновения рук, и беспомощно хотела видеть их, эти руки, видеть и рисовать — только так она умела выражать любовь, таково было высшее проявление любви для неё — стремление увековечить. И однажды, раскрыв окно, она увидела за ним вместо привычной бархатной темноты двора дивный сад, посеребренный мягким светом невероятно огромной, занимающей полнеба луны, или то была какая-то другая красивая холодная планета… Она вылезла в окно и спрыгнула на землю. Ночные цветы раскрывались ей навстречу, источая густые, пьянящие ароматы. Она быстро шла по садовой дорожке, мелкие камушки тихонько похрустывали у неё под ногами. Впереди белела скамейка и это было немного странно — обыкновенная парковая скамейка в раю. Почувствовав усталость, Соломея присела — зря стоит что ли? — и собралась закурить, но услышала лёгкий шорох за своей спиной — словно лист упал на траву. Она обернулась. Кто-то стоял в лунной тени большого дерева. Соломея немного испугалась.

«Кто здесь?» — спросила она у черного сгустка тишины под деревом.

«Не бойся…» — донеслось из темноты.

Чёрная фигура отделилась от тени. Свет большой серебристой планеты осветил её. Фигура была закутана в плотный тёмный плащ, складки которого спускались до самой земли. Лицо говорившего скрывал плотный покров, накинутый на голову.

«Я тот, кого ты ищешь…»

«Вы видите так хоть что-нибудь?» — спросила Соломея. Голос её звучал всё ещё встревоженно.

«Мне не нужно видеть. Я знаю Сад и чувствую тепло.» — ответил тот, чье лицо было скрыто. — «Я никогда не стремился к обществу людей, в особенности женщин, — продолжал он, — но в тебе есть нечто особенное. Твои руки тёплые, и они способны спасать красоту. Твоё ремесло сохраняет её от времени. А это очень важно, ведь основное свойство красоты мгновенность, именно оно и делает красоту такой ценной… Я поделился с тобой тем, что у меня есть, и увидел, как ты этим воспользовалась. Твой талант покорил меня. Люди любят женщин за то, что они прекрасны. Но я лишен счастья любить их именно за это. У меня самого столько красоты, что я слеп к ней. Поэтому я позвал тебя…»

«Вы покажете мне своё лицо?» — спросила Соломея. Её руки, сцепленные под длинной кофтой, слегка дрожали.

Тот, чье лицо было скрыто, некоторое время молчал.

«Я боюсь, — тихо признался он, — показываясь, я губил многих.»

«Но меня вы погубили раньше… Мне не будет покоя!» — воскликнула Соломея. Она вскочила со скамьи и, шагнув к скрытому покровом, порывистым движением поймала его руку.

Чёрная ткань просторного рукава плаща легко соскользнула вниз, к локтевому сгибу, обнажив кисть и запястье невиданного изящества. Красота бросилась в глаза так ошеломляюще неожиданно, что Соломея отпрянула назад; из груди её вырвался приглушенный стон, точно от испуга или внезапной боли.

«Ты уверена, что хочешь видеть всё остальное?» — спросил Лунный Принц как будто бы немного виновато.

«Да! — воскликнула она, уже охваченная страстью, ужаленная её смертоносной иглой в самое сердце, — либо я ослепну, либо буду рисовать вас, рисовать до тех пор, пока руки мои не онемеют, а взор не начнёт туманится от усталости…»

Одним прыжком Соломея преодолела расстояние, разделявшее их, и рывком сорвала покров…

Забыв дышать, она глядела на него… Лицо юноши било мощным потоком неземной таинственной энергии, обжигало глаза точно огромная раскалённая звезда, миллион-ваттная лампочка, зажженная на расстоянии полушага, и его невозможно было ни запомнить, ни, тем более, изобразить. Красота зияла перед нею как пропасть. Она попятилась, споткнулась, упала на мягкую росистую траву и потеряла сознание.

Очнулась Соломея в своей постели. Уже рассвело. Свежий утренний ветерок теребил лёгкие занавески.

Из окна, распахнутого настежь, доносилось многоголосое пение птиц. Способность ориентироваться в пространстве восстанавливалась медленно, словно после наркоза или сильного опьянения.

Соломея откинула одеяло, встала и шатаясь подошла к окну. Выглянула в него невидящими глазами.

Мёртвая тишина наполняла её сознание, опустошенное, словно взрывом, лицом Лунного Принца. Она смотрела вокруг и ничто не останавливало её взгляда.

Она шагнула назад, к мольберту, освещенному мягкой белизной утра. Чистый лист был закреплен на нём. И не было на свете ничего прекраснее этого листа. Взглянув на него, Соломея почувствовала, что больше не сможет осквернить бумагу ни одной линией. Никогда. Рука её поднялась и снова опустилась, повиснув вдоль тела безжизненной плетью. В мире не осталось больше ни одного явления, достойного быть изображенным ею…

Соломея встрепенулась, напряглась вся до самого крохотного нерва, до последней мышцы, вытянулась как струна, и, резко сорвавшись с места, принялась лихорадочно метаться по мастерской, собирая всё, что было у неё, картины, эскизы, наброски. Словно смерч пронесся по небольшому светлому помещению. Спустя несколько минут многолетняя работа лежала в одной громадной куче на полу. Соломея сбегала на кухню за спичками. И уже через несколько мгновений всепрощающее пламя охватило бумагу, холсты, рамы, жадно затрещало, пережевывая свою добычу, затанцевало весело, потянулось выше и глубже своими юркими рыжими пальцами…

Соломея стояла над этим костром своей жизни. Безмолвная и спокойная. Внутри неё полыхал точно такой же костёр. Незримое пламя безумия пожирало сознание художницы. И вдруг она засмеялась. Страшным, скрипучим, бессмысленным смехом. Он разрывал её изнутри, неудержимый, как пожар в засушливую пору, неестественные раскаты этого адского смеха раздирали ей горло… Ей было больно, но она уже не могла остановиться… Соломея смеялась и смеялась, сначала стоя, потом лежа на полу; в своём припадке она каталась по прохладным доскам, барабанила в них ладонями, обжигаясь силой этих ударов…

Пляшущие языки пламени бесновались вокруг, зловеще потрескивали, сгорая, деревянные рамы…

Рассказчик умолк и отхлебнул немного вина.

— И что потом случилось? — спросила красиво стареющая женщина. — Она умерла?

— Я не знаю, — ответил художник с окладистой бородой, — она сошла с ума, этого уже достаточно, в каком-то смысле безумие и есть смерть.

— Получается, красота для художника — точно яд для медицины; в маленьких количествах спасает, в больших — способна погубить, — задумчиво проговорил молодой человек.

— Знать бы заранее свою роковую дозу, — кивнув ему через стол, отозвался старик.

— Ерунда какая-то, — почти злобно резюмировал Дорден и залпом выпил из бокала остатки крепкого тёмно-бордового вина.

На небольшую сцену кафе поднялась хрупкая молодая скрипачка; художники, сыто вздыхая, обратили теперь на неё свои расслабленные винными парами и вечерней духотой взоры.

 

2

Женщину звали Амаранта Тейлор. Она была популярна, картины её хорошо раскупались, последняя выставка прошла по-светски громко, дорого — комфорт и успех уже позволили ей привыкнуть к себе, она находилась на гребне своей славы, это был сильный и полностью раскрывшийся талант, но не пресыщенный, а всё ещё ищущий, впечатлительный, живой.

Проснувшись утром и почувствовав в голове тяжёлый душный туман от выпитого накануне, Амаранта решила спуститься на берег подышать морской прохладой. Из отеля вниз вела очень крутая каменистая тропа с перилами и выбитыми в некоторых местах в скале ступеньками.

Небо было белёсое, облачное; лёгкий тёплый ветер врывался изредка под просторный сарафан художницы, линия горизонта терялась в нежной дымке. Осторожно держась за перила, она спускалась к воде. Пляжа как такового здесь не было — море бесновалось в тесном ущелье между двумя острыми каменными горами, несколько огромных валунов стойко принимали на себя удары непокорных пенистых волн.

Сандалии Амаранты тихо зашуршали по прибрежному галечнику. Сделав несколько шагов, она остановилась. Ей почудилось, будто на узкой каменной косе, выброшенной в море, точно язык дракона, кто-то есть. Это открытие отнюдь не было приятным, больше всего на свете сейчас Амаранте хотелось одиночества. Постоять на берегу, подумать, чтобы ветер, время от времени приносящий снопы прохладных брызг, обдувал её всю, застывшую, как изваяние, как часть пейзажа; она видела себя со стороны на фоне моря и пастельного неба будто на чужом полотне… Разве возможно встретить сейчас у воды хоть одну живую душу? Кто ещё вздумал выходить из отеля в седьмом часу утра?

Притаившись за валуном, Амаранта принялась глядеть в сторону косы. По ней, привычно балансируя на круглых гладких булыжниках, освещённый бледным светом раннего облачного утра, шёл юноша. В одной руке он нёс пыльные истоптанные кеды, в другой — небольшой рыболовный сачок. Дойдя почти до самого конца косы, до того места, где она начинала снижаться, и все камни были скользкие, мокрые, покрытие тёмно-зелёным налётом, юноша положил кеды и сачок между камней и, выпрямившись, стянул через голову футболку.

Амаранта увидела, как под нежной, ровно загорелой кожей спины обозначились бугорки лопаток, как сверкнули тёмным подмышки; немного наклонившись вперёд, быстрым уверенным движением юноша стянул и шорты — он, очевидно, не предполагал, что на него смотрят — упругие мальчишеские ягодицы, золотистые, словно зрелый персик, открылись взору художницы — смотреть не следовало, она должна была отвернуться, но неодолимая алчность до этой нечаянно украденной красоты овладела ею — юноша повернулся и начал осторожно слезать по камням в воду — Амаранта смогла разглядеть его целиком — узкую нежную грудь с едва заметными точками сосков, впалый мальчишеский живот с тугим узелком пупка, тёмный пушистый островок чуть ниже…

Юноша нырнул и отважно поплыл в открытое море навстречу сизым вихрастым, довольно высоким волнам.

Амаранта развернулась и скорым шагом пошла прочь от берега к скале, возле которой начинался долгий и крутой подъём к отелю. Наверху, уцепившись обнажёнными корнями за острые выступы, тянулись к небу раскрытыми ладонями листьев карликовые деревья.

Останавливаясь время от времени на небольших каменных площадках, художница то и дело взглядывала на море, отсюда, разумеется, ничего нельзя было видеть, она вздыхала и продолжала путь, не зная, как относиться к своему сегодняшнему странному переживанию… «Доберусь до номера, — подумала она, — и сделаю набросок. Купающийся мальчик.»

Укрепив на мольберте большой ослепительно белый лист ватмана, Амаранта взяла в руки уголь. Она прикрыла глаза, стараясь восстановить во всех подробностях гибкое тело мальчугана, сидящего на прибрежном камне. Её поразила та лёгкость, с которой легли на ватман первые смелые рыхлые размашистые угольные линии — анатомией Амаранта владела превосходно, она вдоль и поперёк изучила её ещё много лет назад в процессе работы над одним из самых известных своих полотен — «Урок хореографии».

Положив ещё несколько штрихов, вполне способных удовлетворить её внутреннее видение, Амаранта вдруг остановилась, почти с ужасом осознав, что вчистую не помнит лица изображаемого юноши. Точнее, не знает этого лица вовсе — ведь она так ни разу на него и не посмотрела, увлекшись соблазнительными изгибами фигуры…

Амаранта положила уголь. Смута, наведённая в её душе утренним впечатлением, не только не улеглась, но даже усилилась — теперь ей мучительно захотелось увидеть юного купальщика снова, на сей раз для того, чтобы запомнить и перенести на рисунок его лицо…

За завтраком обсуждали последнюю картину Дордена «Родина»; на ней была изображена пойма реки, заливные луга в пёстрой свежести июня, вдалеке — низкие нежные облака, лес, круглые шапки ив, а на переднем плане — юноша и девушка, почти ещё дети, лежащие рядом в густой траве и глядящие в небо, она покусывала стебелек тимофеевки, он положил руки под голову… Картина была действительно великолепна, в ней содержалась какая-то пронзительная, сияющая правда жизни, от которой больно становилось глазам; Рудольф Дорден, нельзя не признать, был мастер, он непрерывно думал свою главную мысль о том, что всем правит эрос, он не сомневался в этом никогда и умел выразить это так, что перехватывало дыхание.

Амаранта спустилась к завтраку позже всех, от прогулки отговорилась головной болью, ей почему-то неприятно было чьё-либо общество. Художники давно уже собирались проехаться на автомобиле вдоль побережья, они попытались, конечно, уговорить Амаранту, впрочем, не слишком настойчиво; вежливо поахали на её решительный отказ и укатили.

После скромного обеда в номере она отправилась в горы одна.

Солнца не было, с моря тянуло приятной свежестью; Амаранта почти не чувствовала усталости, взбираясь по крутым тропам; останавливаясь переводить дыхание она улыбалась облакам и с восхищённым ужасом оглядывалась на бухту — далеко внизу лежала она, неспокойная, серебристая, словно оброненная кем-то фольга от шоколадки.

Горы, в некоторых местах заросшие лесом, склонялись к воде — точно огромные звери, пришедшие на водопой; в глубокой долине кипарисы поднимались среди белых кубиков домов — точно тёмно-зелёное пламя охватило город.

Амаранта была стройна и ещё довольно моложава, её загорелые ноги в подкрученных почти до колен американских хлопковых брюках и спортивных сандалиях уверенно находили места, куда можно было безбоязненно ступать. Воздух расправлял лёгкие, проникая в них отрадно и глубоко, до самого дна; Амаранта ощущала себя вдосталь счастливой сейчас, она была полна таинственным, зыбким, сладострастным предчувствием новой картины, это каждый раз точно влюблённость, и тревога, и восторг, и волнующая неизвестность, притягательная, словно вкус небывшего ещё поцелуя…

Преодолев ещё один подъём, Амаранта оказалась на ровной, усыпанной крупными камнями площадке, простирающейся на несколько сот шагов вперёд. Среди камней вилась пыльная проселочная дорога, по которой, наверное, можно было проехать даже на автомобиле. Огибая острую, словно клык, скалу, дорога эта бежала дальше в горы, местами подбираясь к самому краю обрыва.

Понимая пыль, мелкую, жёлтую, словно дым или споры дождевика, Амаранта пошла дальше, приняв предложенный ей путь, и шла до тех пор, пока её глазам не открылась небольшая горная деревушка.

Маленькие домики, отделанные светлой глиной, похожей на яичную скорлупу, кое-где растресканную, разбитую, жались к отвесной скале, цеплялись за неё, вырастали прямо из каменной стены, точно древесные грибы из ствола.

Крутая каменистая тропинка бежала между этими домиками; по ней шла Амаранта, впитывая жадным взором художника простые прелести быта; бельё на веревках, вёдра, тазы, плетни, садовые столики, возящуюся в пыли загорелую грязную детвору.

И вдруг Амаранта увидела его. Это вышло так внезапно, так необыкновенно, что она застыла на месте. Те же самые старые тряпичные кеды, шорты, заношенная футболка…

Мальчик выкатил из ворот видавшую виды детскую коляску, переделанную в телегу для рыболовных снастей, и аккуратно затворил за собой калитку. Ведомая им коляска затряслась, запрыгала на дорожных колдобинах. На ней лежала грудой большая сеть и стояло несколько пластиковых бутылок с какой-то мутной жижей.

Мальчик катил телегу по дороге вниз, вероятно, она спускалась к морю, эта дорога; Амаранта стояла неподвижно до тех пор, пока юный рыбак не поравнялся с нею — теперь в ясном, но не слепящем белом свете дня она смогла наконец отчётливо разглядеть его лицо…

Вопреки необъяснимому предчувствию Амаранты, он не был в привычном смысле красив, и всем очарованием своим обязан был одной лишь молодости: розовой свежестью губ, абрикосовой нежностью подбородка и щёк, не тронутых щетиной, плавной длинной линией шеи…

Не было в его чертах ничего из того, что обычно ищут художники в своих моделях, стремясь запечатлеть какие-либо красноречивые острые впечатляющие характерности. Он был совсем обыкновенный, только лучезарно юный, подсвеченный изнутри не окончательно ещё погасшей святостью детства…

Проходя мимо Амаранты, он с любопытством взглянул на неё своими тихими ясными глазами с короткими густыми щеточками ресниц.

Тележка неудержимо катилась вниз по деревенской дороге, и он шёл за нею, терпеливо удерживая ручку; художница, всё ещё не смея сдвинуться с места, смотрела ему вслед.

Внезапно из ворот какого-то двора выбежал грязный тощий кот с проплешинами и облезлым хвостом; он подбежал к мальчику и принялся тереться об его стройные загорелые икры; тот, не выпуская из рук своей телеги, склонился к коту и, что-то бормоча на непонятном Амаранте местном наречии, принялся гладить его по голове и по хребту, ласково трепать за ушами.

Эта картина внушила Амаранте какую-то окончательную сладостную панику — вся эта нищета, колотая глина на стенах домов, застиранное полупрозрачное тряпье на веревках, раздуваемое ветром, покосившиеся плетни, ванильные облака и в центре всего он, сияющий как золото своей вызывающей невинной прелестью, расточающий свою божественную нежность потрепанному коту; Амаранта впилась взором в маленькую тёмную ладонь, скользящую по узкой кошачьей спинке; от мальчика, вероятно, пахло рыбой, и животное призывно урчало, алчно изгибаясь навстречу поглаживающей его совсем ещё по детски тонкой руке. Мальчик улыбался, продолжая бормотать — и улыбка эта была словно крохотная спичка, зажжённая самим Господом, чтобы немного лучше осветить землю…

Вторая встреча, вопреки ожиданиям Амаранты, нисколько не упорядочила её вдохновения, напротив, новое впечатление оказалось гораздо более хаотичным, стихийным, противоречивым — она не могла объяснить себе того удушающего восхищения, которое вызывал в ней этот деревенский рыбачок — будь он на год-два постарше, то неимоверное сияние, что приковывало к нему взгляд, успело бы угаснуть — Амаранта была уверена — она не стала бы тогда смотреть на его обнажённое тело — мало ли таких молодых мужских тел? — и, отвернувшись, тотчас забыла бы о нём…

Набросок выходил неохотно. Юноша на листе ватмана был строен и свеж; бесстрашная мальчишеская стремительность угадывалась в его незавершённых движениях, мастерски пойманных удивительным пластическим чутьём Амаранты и переданных посредством теней и линий.

Она положила уголь. Всё было вроде бы неплохо: интересно, достоверно, изящно… Только вот никак не удавалось в рисунке передать смотрящему трепетную тайну того сияния, которое видела, глядя на мальчугана, сама Амаранта…

«К черту уголь, — решила она, — мне нужна палитра.»

Спустившись к морю, она начала делать эскиз будущей картины — писать море, облака, скалы, небольшой кусочек галечного пляжа и конечно, камень, на который будет усажен прелестный купальщик.

Пообедала она прямо на берегу сэндвичем, заранее купленным в ресторане отеля, ужин заказала в номер — сейчас ей ни с кем не хотелось говорить о своем внезапном художественном озарении, но она чувствовала, что, если её станут расспрашивать, она не сможет молчать, и тончайшая ткань её ощущений, переживаний будет грубо надорвана чужими суждениями и домыслами.

Мальчик представал в её воображении окружённым туманным тихо светящимся ореолом, точно нимбом; Амаранта видела его сначала идущим по берегу, затем пробирающимся между камнями на косе — ни днём ни ночью ей не было покоя от этого образа, скорее религиозного, чем земного, в нём для неё разом собралось, сконцентрировалось всё то, чему принято поклоняться в традиционной культуре — доброта, чистота, красота и юность — бедный мальчик из рыбацкой деревни, собирающийся купаться и случайно попавший в поле зрения живописицы, феерически превратился в мощнейший художественный символ, подобно тому, как в известной сказке Золушка в одночасье стала принцессой…

Амаранта искала его. Два раза она возвращалась в горы, проходила мимо калитки, из которой он вышел, спускалась к морю на тот самый узкий галечный пляж, зажатый среди скал, где ей посчастливилось встретить его впервые. Она видела снова даже того облезлого кота, которого он ласкал, но не мальчика, и это селило в её сердце холодящую тоску — а что если больше ей не суждено на него взглянуть, как тогда она сможет написать полотно, предвидением которого уже было опалено её воображение?

Амаранта открыла, что проселочная дорога, по которой он уходил из деревни с тележкой, спускаясь к морю, делает несколько петель на побережье, а потом начинает снова подниматься вверх, и небольшой отрезок её виден из другого крыла отеля, противоположного тому, в котором жила художница. В том крыле, на террасе, помещалось небольшое открытое кафе; Амаранта теперь полюбила обедать там и глядеть на дорогу с надеждой однажды узнать силуэт юного рыбака среди проходящих по ней людей. Она решила, что, встретив его опять, непременно вступит с ним в разговор и попросит быть моделью для эскиза на полотне, если потребуется, предложит достойную оплату…

Несколько дней спустя товарищам-художникам всё-таки удалось поймать Амаранту и уговорить её прокатиться на джипах в горы. Компания была шумная, пьяная, Дорден услаждал себя вином с самого утра, был преувеличенно лих и развязен, точно скинул махом с плеч добрый десяток лет; шептались, будто он недавно познакомился на причале с какой-то молоденькой провинциалкой и, обольстив её побрякушками, уже таскал к себе в номер…

Высоко над морем сделали привал, жарили ароматное мясо, запивали его ледяным шампанским, которого в багажнике нашёлся целый ящик; Амаранта чувствовала себя удивительно одиноко, в ней громко пела будущая картина, о которой она не могла ни с кем говорить; сидя с бокалом на самом краю пропасти, она смотрела на небо, вбирая в себя нежный цвет облаков, тончайшие паутинки их кромок, едва видимые переливы оттенков; она искала фон, достойный своего образа…

Возвращались уже ввечеру, когда начало смеркаться; проезжая по дороге, ведущей в город, художники видели, как вдоль обочины на циновках расселись деревенские потаскухи, запыленные, прокопченные солнцем, пахнущие рыбой и потом, обвешанные цветными лентами, ракушками, деревянными шариками; Амаранте с отчаянной грустью подумалось, что и избранный ею юный поселянин, осознав в некий срок свои естественные желания, накопив горсть мелочи, вероятно, придёт сюда, чтобы утратить невинность в объятиях одной из этих гнусных женщин; эта простая мысль почему-то была столь же сладка, сколь и невыносима; она давала Амаранте на какое-то краткое время свободу от того благоговейного трепета, что внушал ей юноша, опуская его на землю грешную, и в то же время пронзала душу художницы тонкой холодной иглой какой-то непостижимой космической тоски…

 

3

Амаранта набралась решимости и снова отправилась в горную деревушку, намереваясь поговорить хоть с кем-то из живущих в том дворе, откуда выходил мальчик.

Калитка оказалась незапертой, в доме хозяйничала молодая женщина с ребенком на руках; она ловко управлялась с посудой, несмотря на смуглого младенца, который, казалось, сам висел на ней, точно цепкая обезьянка. Амаранта никогда не испытывала умиления при виде маленьких детей; у неё самой они могли бы быть, но она дважды делала аборт, считая, что художник не должен взваливать на себя бытовые заботы. Осознание, что она не продолжила себя в будущих поколениях, не тревожило Амаранту; ей вполне достаточно было картин…

Молодая женщина жестами дала художнице понять, что она не знает языка, и потому не может ничем помочь; она вывела гостью на крыльцо домика и указала рукой на небольшую сараюшку, возле которой сидел, латая сети, пожилой мужчина.

Седой рыбак немного говорил по-английски; Амаранта тщательно описала ему юношу, нарочно упрощая предложения, объяснила, что она живописица и хочет сделать портрет… Он сначала кивал, улыбался, мальчик, по его словам, приходился ему младшим сыном, женщина в доме была женою старшего, который работал на рыболовецком судне. Старик, скорее всего, всё-таки не уяснил до конца, что именно нужно в его нищенской хатке этой богатой, по всей видимости, даме. Когда Амаранта достала из кошелька и показала ему для пущей убедительности американские доллары, он взглянул на неё странно и, пробурчав в ответ что-то невнятное, неопределённо махнул рукой в сторону моря…

Художнице ничего не оставалось кроме как уйти, унеся с собой одно лишь скудное знание о том, что юноша с её будущей картины каждое утро ходит к морю из деревни по просёлочной дороге; вероятность встретить его теперь немного повысилась — Амаранта тоже стала выходить по утрам и пить кофе только в том крыле отеля, откуда можно было видеть дорогу.

Она не придумала ещё, что скажет рыбацкому сыну при встрече, как будет пытаться объяснить ему свою нужду в нём; она надеялась, что он знает хотя бы несколько английских слов, всякий раз на утренние прогулки она брала с собою наброски, чтобы показать ему — её уверенность в успехе постепенно крепла; она настолько привыкла жить в среде людей одержимых искусством, что просто представить себе не могла, что на свете есть кто-то, способный отнестись к её предложению без должного уважения и заинтересованности.

Наконец, ей повезло. Амаранта едва верила своему счастью, торопливо семеня навстречу показавшемуся из-за поворота дороги тонкому силуэту с тележкой.

По мере сближения она стала узнавать знакомые черты. Когда они поравнялись, сердце художницы бешено колотилось в груди. Она поняла, что боится заговорить с мальчуганом. Это было смешно, странно, это явилось для неё совершенным сюрпризом. Она остановилась, обернулась и некоторое время смотрела ему вслед. Затем собралась с духом и, нагнав его, схватила ручку тележки.

Он поднял на неё удивлённые глаза. В их спокойном глянце затаилась серо-синяя мгла штормового моря — у Амаранты защемило в груди. Такой взгляд — чистый и сильный — можно было бы писать и на лице Иисуса Христа… Суетясь, она достала из папки наброски углём и сангиной, принялась показывать их, на донельзя примитивном английском пытаясь объяснить сыну рыбака, что хочет сделать его своей моделью…

Разглядев на рисунках обнажённое тело юноши, сильно напоминающее его собственное, он несказанно смутился, растерялся, а когда Амаранта достала из папки деньги — несколько крупных долларовых купюр — на лице его изобразился неподдельный ужас… Он выпустил тележку и отступил на шаг назад, инстинктивно прикрывая скрещенными руками узкую беззащитную грудь.

Амаранта успела ухватить глазами ещё одну трогательную подробность — на шее маленького рыбака болталась крохотная морская раковина, подвешенная на кожаном шнурке… Он потянулся к ней и принялся нервно теребить её пальцами, подобно тому, как верующий в минуту опасности или сомнения теребит свой нательный крест. В этом невинном испуганном жесте тоже было нечто пронзительно фатальное для художественного видения Амаранты — последний облачно лёгкий летящий божественный штрих довершил образ, придав ему искомый великий смысл, тот самый, без осознания которого невозможно было бы изобразить то свечение, которое умозрела живописица…

— Thank you… — выдохнула она глухо, нервно, и, резко развернувшись, бросилась в сторону отеля. Ей были ослепительно ясны теперь и тот многослойный ступенчатый цвет, и та тайная степень прозрачности мазков, и та завораживающая глубина объема, когда, кажется, изображение выступает из плоскости картины…

Лишь кисть могла говорить теперь, слова утратили всякую силу.

Амаранта лихорадочно принялась писать.

Она работала несколько дней не выходя из номера и не отвечая на звонки. Периоды удовлетворения сменялись приступами отчаяния от невозможности перенести на полотно всё доступное воображению. Каждый положенный мазок вызывал в Амаранте мучительное сомнения — можно ли было положить его лучше, точнее, выразительнее. Уставая бороться с собой, она просто закрывала глаза.

Рудольф Дорден тоже начал писать новую картину; она стояла у него в номере на мольберте, и любопытные товарищи под разными предлогами пытались войти к нему, чтобы хоть на миг застигнуть таинство рождения шедевра. Все были уверены, что очередное творение прославленного живописца встанет в конец ряда его работ, блистательно восходящих всё выше и выше по лестнице мастерства… Дорден всегда говорил, что каждым мазком художник должен неотступно приближаться к Богу. Он легко разгадывал все хитрости, посредством которых товарищи пытались взглянуть на картину, и, позволяя гостям проникнуть в номер, никогда не забывал набросить на незаконченное полотно плотную чёрную ткань.

 

4

«Купающийся мальчик» был почти закончен, оставалось прояснить незначительные детали фона; Амаранта торопилась и львиную долю своего творческого напряжения вложила именно в фигуру юноши, отнесясь к морскому пейзажу без должного прилежания. Она, однако, не могла успокоиться. Написанное ни в коей мере не унимало того волнения, что поселил в ней юный сын рыбака; глядя на картину, Амаранта с тревожным болезненным чувством осознавала, что на ней не хватает последнего мазка, того самого, в котором и будет содержаться божественное озарение — она целыми днями предавалась унынию по поводу того, что ей ни за что не удастся положить его. Она уже неоднократно подходила к картине с намерением сделать это, но всякий раз рука с кистью бессильно опускалась. Незримый дух «Купающегося мальчика» оставался неуловимым.

Амаранта полагала, что новая встреча с сыном рыбака сможет помочь ей; она несколько дней кряду караулила его на дороге с раннего утра, но когда свидание, наконец, состоялось, ею было испытанно весьма неожиданное огорчение.

Мальчик испугался художницы. Завидев её издалека, он резко остановился и принялся настороженно озираться по сторонам, точно ища куда бы спрятаться или высматривая прохожих, которые в случае чего могли бы вступиться за него. Вероятно, мир высокого искусства был настолько недоступен его воображению, что несчастный мальчуган решил, будто Амаранта сумасшедшая, а от людей, которые не в ладах с рассудком, как известно, лучше держаться подальше. Тем более всем своим видом художница способна была подобное заблуждение укрепить — у неё горели глаза, тряслись руки — да и сам факт, что женщина, годящаяся юноше в матери или даже в бабушки, ходит за ним по пятам бледнея, краснея, трепеща сердцем невозможно было принять без столкновения с каким-то незыблемым барьером в сознании… Всё это выглядело странно, дико и, пожалуй, внушало отвращение…

Впервые осознав то впечатление, которое производили её попытки сблизиться с сыном рыбака на окружающих, Амаранта была шокирована. Пару раз, когда она выходила из отеля прогуляться по причалу, ей случалось ловить на себе заинтересованные насмешливые взгляды, но она не придавала им особого значения. Теперь, когда мозаика сложилась, и Амаранте стал понятен скрытый смысл всех этих переглядываний, ухмылочек, шепотков за спиной, она увидела истинную глубину своего падения…

Эрос, о котором без умолку говорил Дорден, действительно имел место; он и был той самой необоримой загадочной стихией, что вышвырнула Амаранту в её незавершённое пока творческое странствие. Но сама художница, увлекшись поиском нужного языка полутонов и объёмов, до определённого момента не замечала этого эроса, зато его видели все остальные, и каждый норовил придать ему совершенно конкретный земной дорденовский смысл.

Так в одно прекрасное тихое солнечное утро, когда она сидела на террасе кафе, откуда видна была дорога, этот смысл стал тошнотворно ясен и самой Амаранте. Вглядываясь в плетённые узоры теней древесных крон, лежащие на песке, она ждала появления из-за поворота знакомой стройной фигурки. Всё существо её мучительно напряглось, приготовившись к этому таинству — к нескольким минутам наблюдения издалека — пока мальчуган, таща тележку, преодолевает доступный её взору отрезок своего пути… Теперь она не смела к нему приближаться. И эти утренние мгновения в кафе, когда он спускался из деревни к морю, составляли её единственную отраду.

Тени листвы скользили по его гладким загорелым плечам, по полам большой панамы, которую он иногда надевал; замирая и целиком обращаясь во взор, Амаранта находила в движениях юноши всё больше и больше новых непередаваемо изящных изгибов; каждая подобная одностороння встреча — несчастная художница это чувствовала — одновременно и приближала её к роковому божественному мазку и низвергала в бездонный болезненный ад отчаяния неутолимой страсти…

Ей исполнилось пятьдесят лет, а ему — она, понятно, никак не могла узнать его точный возраст — но во всяком случае вряд ли младшему сыну рыбака было больше шестнадцати, скорее — меньше… Религия утверждает, что все мы (люди) изначально грешны и продолжаем грешить всю жизнь, потому земные тела наши дряхлеют, дурнеют и разлагаются. Форма постепенно приводится в соответствие с содержанием… Юность кажется нам безусловно прекрасной, ибо она есть форма, ещё не испорченная содержанием, то есть грехом.

Сын рыбака проходил мимо каждое утро со своей неизменной тележкой, в которой лежали снасти, жёлтые, пропахшие цветущей водой и солью, точно высохшие водоросли — и как будто бы жаркое солнце проплывало прямо перед лицом Амаранты, опаляя и желанно, и невыносимо. Сознательно вожделеть его было бы святотатством, а не вожделеть вовсе было невозможно, ибо он выражал собою совершенную цельную законченную мысль природы — юный мужчина, ещё сохранивший черты ребёнка, ясные и чистые — его лучезарная красота вызывала у художницы иррациональное истерическое желание броситься на колени и молить его… Молить о высочайшей милости прикосновения, и тут же каяться, тут же клясть себя за столь же неизбежное, сколь и кощунственное эротическое настроение…

 

5

Три недели спустя Рудольф Дорден закончил свою картину и по этому случаю пригласил художников на небольшую вечеринку к себе в номер. Виновница торжества, установленная на мольберте, была по-прежнему занавешена чёрной тканью. Казалось, даже воздух в комнате был наэлектризован нетерпением гостей; несмотря на раскрытые окна и балкон, было нестерпимо душно, собиралась гроза.

В самый разгар веселья, когда первый озорной хмель успел уже нарумянить лица присутствующих, Дорден со свойственной ему театральностью сдёрнул покров с картины.

«Актриса на диване» предстала перед возбуждёнными зрителями. И в этот момент потемневшее небо над морем пересекла невиданно яркая голубая молния; вслед за нею по побережью тяжёло и долго прокатился гром.

— Это сам бог благословил картину, — подобострастно прошептал кто-то в воцарившейся тишине. Лампочки в роскошной люстре мигнули, погрузив на мгновение комнату в полумрак, и снова зажглись.

«Актриса на диване» была восхитительна. Рудольф Дорден превзошел сам себя. В соблазнительных изгибах женского тела он выразил всю полноту благодарности своей удовлетворенной похоти; это было живо, лаконично, естественно, но до отвращения обыденно, простецки. Впечатление складывалось такое, что с тем же успехом можно было бы привести на вернисаж настоящую голую девицу, и никаких картин писать не надо… В глазах Амаранты вопиющая достоверность делала «Актрису…» насквозь бессмысленной. Она вежливо посторонилась, пропуская к картине других художников, ещё не успевших выразить своё восхищение.

Наслушавшись вдоволь восторженных охов и ахов, Дорден с видимым удовольствием представил гостям свою натурщицу — фигуристую сочно румяную молодую девушку в красном вечернем платье.

Амаранта, залпом допив своё вино из бокала, тихо вышла в коридор.

Ей хотелось смотреть на грозу, разразившуюся над бухтой, с высокого крыльца отеля.

Быстрыми шагами пересекая холл, она заметила двух американцев, сидящих у барной стойки. Один из них, скаля белоснежные зубы, проводил её глазами и сказал что-то своему приятелю. Тот разразился неприличным не слишком трезвым хохотом.

— Что правда? … — донеслась до Амаранты его громкая ремарка, — Предлагала малолетнему оборванцу пачку долларов за то, чтобы с ним переспать? Ха — ха — ха!

Художница резко остановилась, мучительно вздрогнув всем телом, будто её внезапно окатили ледяной водой. Сжав кулаки до онемения пальцев, она хотела было развернуться, и, подойдя к этим наглым самоуверенным пошлякам, научить их уму разуму. Но порыв моментально отхлынул; на смену ему пришло глухое усталое отчаяние — любая попытка что-либо отрицать, оправдываться, это ясно, может быть обращена против неё…

Глядя на дождь, Амаранта неторопливо выкурила на крыльце крепкую папиросу и поднялась к себе номер.

 

6

Она легла на кровать, и долго лежала с открытыми глазами бесцельно вглядываясь в густую мглу грозовой ночи.

Ей вспомнилась пышнотелая натурщица Дордена, её очевидное жеманство, натужные улыбки, роскошное платье, в котором она ступала неуверенно и неловко, точно в деревянном чехле или в гипсе, потому что, вероятно, надела такую дорогую вещь впервые… Боже, какая чудовищная несправедливость! Отчего эта праздная курортная публика не смеётся на Дорденом, оставляя за ним право вожделеть юное, ведь годы надругались над ним ничуть не меньше, чем над нею, Амарантой; Дордену тоже около пятидесяти, его тучность, душный запах тела, потный широкий лоб, тёмные глаза с маслянистым блеском и отвисшие щеки в синеватых крапинках щетины вряд ли способны внушать любовное волнение; должно быть все три его подбородка премерзко подрагивают, когда он взбирается на эту свою намазанную дуру, у которой просто-напросто зарябило в глазах от пёстрого веера банкнот и блеска золотых цацек…

Амаранте снова представился сияющий оскал американца в баре. Как же слепы все они, до чего эгоцентричны и умиротворенно бессовестны при этом; они спокойно пьют и смеются, полагая себя непогрешимыми, принимая собственное уродливое отражение в зеркале за тень неведомого чудовища!.. И какую же сокрушительную мощь должно нести в себе искусство, чтобы смочь пробиться сквозь гниль и копоть и воззвать к целительной боли любви, затаившейся в сердцевинах их душ!..

Лишь Бог может спасти их, художник здесь бессилен.

Амаранта приподнялась на локтях, извлекла из ящика прикроватной тумбы сильное снотворное и приняла, запивая вином, сразу несколько таблеток.

 

7

Тело художницы обнаружили после обеда, когда горничная обратилась к администратору по поводу странной тишины в номере и невозможности попасть туда с целью уборки. Амаранта прежде всегда держалась приветливо с персоналом гостиницы и, когда требовалось, отворяла им дверь.

Войдя толпою, товарищи погибшей принялись смотреть на тело, причитать, высказывать предположения; все были заняты случившейся здесь смертью человека, кроме Рудольфа Дордена, первым делом обратившего внимание на полотно, накрытое белой тканью.

Живой знойный свет дня полно и сильно освещал комнату. Лежащая на кровати женщина, над которой склонились гости и служащие отеля, казалось, просто спала.

Дорден подошёл ближе и бесцеремонно сдернул покров с мольберта… Его лицо обдало воздухом, свежий запах мастерской стал отчётливее… Дорден застыл, сжимая в руке белую ткань, другим концом свободно упавшую на пол.

Картина, нежно поблескивающая недавно высохшей краской была вершиной всего, что успел он за свою отнюдь не маленькую жизнь многотрудно передумать и трепетно перечувствовать об искусстве. Испытывая смесь уничтожающей зависти и восхищения, он стоял перед полотном как только ступивший на тропу живописи ученик перед творением великого мастера.

Рудольф Дорден в этот момент перестал существовать как авторитет сам для себя. Он был уничтожен, убит своим же кинжалом, эросом, возведенным кистью Амаранты в такой высочайший ангельский ранг, к какому прежде ни разу не возносилась его близорукая мысль. Вожделение, не посмевшее выразиться ни в чём, кроме цвета, плавного перетекания нежнейших неземных оттенков, яростно билось в картине, точно чудовищно сильная птица в силке.

Тело мальчика на переднем плане как будто светилось; сноп брызг волны, ударившей в камень, пена, мягкие облака — все это тонкое зыбкое обрамление, сияющее чуть более тускло, было нимбом, отблеском пленительной юной наготы, изучающей тихий чистый свет…

— Боже праведный, — прошептал Рудольф, оторопело отступая на шаг назад, будто сияние картины опалило его лицо.

— Она не завершена, — сказал кто-то у него за спиной. Выставлять её в таком виде нельзя…

— Что вы будете делать?

— Я завершу её, — сказал Дорден.

— И подпишите своим именем?

— Вероятно… Эта картина достойна большего, чем грязная история, известная этому курорту… Ибо картина — великая.

— Ну и сволочь же вы, Рудольф, — произнёс, болезненно скривившись, теперь уже бывший его высокий ученик.

Вернувшись в свой номер, Дорден безжалостно порезал «Актрису…» канцелярским ножом и благоговейно водрузил вместо неё на мольберт последнюю картину Амаранты Тейлор.