На круглом столе курительной комнаты парижского Старого клуба лежали две пары ног, блестевших лаком туфель.

Тот, перед которым стояла на сияющей, почти прозрачной тарелке рюмка Кло-де-Вужо, проговорил сквозь зубы:

— Значит, это конец карьеры?

— Понятно! — ответил голос, выходивший из развернутых листов газеты. — От лица ничего не осталось! Повреждены позвонки…

— Я слышал, что даже дома она носит вуаль…

— Воображаю, как прескверно должна она себя чувствовать! Из белокурой Венеры превратиться в урода! Но что, собственно, произошло? Она упала в люк?

— Наоборот! Когда поднимали сетку в третьем акте «Умирающего лебедя» для какого-то светового эффекта, Энесли зацепилась за нижний ее брус и на высоте занавеса выпала из нее, как из люльки.

— И?

— И больше ничего. Хорошо еще, что ее не подняли к самым колосникам.

— Итак, она стала уродом! Ну, а хан?

— Он гораздо больше занят политикой, чем ею.

— Ну, с политикой у него тоже дело совсем плохо!

— Восстание рокандцев?..

— Раздавлено окончательно. Несколько десятков тысяч этих азиатов превращены в порошок. Разве вы не читали сегодняшних телеграмм?

— Я никогда не читаю газет. Новости я люблю выслушивать тогда, когда они основательно постареют. Впрочем, один вопрос меня занимает…

— Я догадываюсь.

— Вопрос о нашем Брене. В прошлом году он оскандалился с Голоо и теперь рвет и мечет, что не может получить реванш. Негр, говорят, уехал в какую-то экспедицию.

— Как раз в этом номере Times’a вы можете прочитать успокоительное известие.

— Именно?

— Голоо погиб.

— Погиб?

— Они все погибли. Подождите! Вот слушайте:

…Что касается кон-и-гутской экспедиции, которая более полугола тому назад отправилась из Роканда через Голодную пустыню смерти, то относительно ее получены достоверные сведения через золотопромышленную компанию Гендерсона, что она вся без исключения погибла. Такой исход можно было предвидеть, и в этом именно смысле предупреждал начальника экспедиции, м-ра Мэк-Кормика, профессор Бонзельс и другие ученые из Географического института, настаивавшие на ее отмене. Восстание рокандцев, с таким трудом и с такими неисчислимыми жертвами только что теперь подавленное, лишает возможности надеяться, что экспедиции удалось пробраться обратно в каком-нибудь направлении.

— Ба! Значит, Брене может успокоиться!

— И вы вместе с ним.

— Хотел бы я посмотреть на того рокандца, который уложил этого гиганта!

— Тс-с! Пока что вы можете посмотреть на рокандца, который устроил всю эту резню. Смотрите, он подходит…

— Хан рокандский?

— Да. Вы знаете тех, кто с ним?

— Один — эмир Белуджистана, другой…

— Другой — каунпорский раджа. Наш клуб правительство из-за них закроет!

— Почему?

— Англичане обвиняют Францию в том, что она дает приют… революционерам! Ха-ха-ха!

— Они, действительно, замешаны в эту историю?

— Еще бы! Они-то и заварили всю кашу, даже не выезжая из Парижа.

— Их официально обвиняют?

— О, нет! Кто посмеет? Обвиняют, конечно, крайнюю партию, ту, название которой у нас в клубе запрещено произносить.

— В то время, как к ней принадлежит восьмая палата депутатов и почти все рабочие! Простой народ везде становится на их сторону. Само время на их стороне.

— Вы как будто считаете, что наша старая Европа погибает?

— Она уже погибла. Она рухнет, когда подрубят сук, на котором она сидит.

— И этот сук — Восток?

— Да, Восток. Наши колонии. Впрочем, чего же проще? Спросим тех, которые должны знать больше нашего. Они как раз направляются сюда…

— Ваше высочество!

— О чем ваш оживленный разговор?

— Мы спорим о том, сколько времени еще просуществует наш Старый клуб?

— Не знаю, господа. Я в нем просуществую недолго.

— Как? Вы уезжаете?

— На днях.

— Куда же именно?

— В Белуджистан.

— Похоже на то, что вы удаляетесь в добровольное изгнание?

— Там сейчас охотничий сезон.

— Следовательно, m-elle Энесли остается одна?

— М-elle Энесли уезжает в Лондон.

— В Лондон?

— Да. Ведь Англия — ее родина. Впрочем, она решается на эту поездку в силу некоторых особенных причин.

— Стоящих в связи с ее здоровьем?

— Пожалуй. У нее есть друг, — он теперь в отъезде, — этот друг взял с нее слово, что она придет в его пустующий дом, когда почувствует себя несчастной.

— Вы хотите сказать…

— Я хочу сказать только то, что говорю, — произнес с легкой досадой хан.

Между тем, страдания Эрны были так сильны, что только ее страх, голое ощущение ужаса перед смертью, препятствовали ей наложить на себя руки.

Как недалек был тот день, когда она с дрожью подносила к губам яд, чтобы уйти навек от обмана! Тогда спасение пришло случайно. К ней нежно протянулись дружеские человеческие руки и бережно поддержали ее, когда она была готова упасть. Чья рука теперь протянется к ней и поддержит, когда открылся самообман? Ее окружают десятки людей всякого возраста, высокого общественного положения, для которых даже движение ее бровей было до сих пор законом. Но разве может она к кому-либо из них устремить свой молящий взор из этой клетки, выложенной черным дубом, серебром и перламутром? О, с каким нежным чувством вспоминает она убогую комнату старого Паркера! Власть тела, ее божественно-прекрасного тела над всеми этими ничтожными людьми была безгранична, но, несомненно, она должна была кончиться вместе с гибелью ее красоты.

Не в этом счастье.

Тот, с кем она связала себя на ту часть жизненного пути, который она осудила себя пройти без собственной воли, неосмысленно, как заблудившееся дитя — был от нее, от ее нравственного мира, в сущности, дальше, чем цветы, аромат которых она сейчас вдыхает, подняв вуаль с обезображенного лица. Человек чужой культуры, высокомерный и эгоистический, надменно-легкомысленный, скользил по ее судьбе с уверенностью натуры, чувствующей во всем свое превосходство. Он не сознавал, как его тонкая изящная рука формует из ее последнего жизненного запаса — безграничной нежности чистой души — ненависть к самой себе, ненависть к миру и, как следствие этого, самоотрицание.

Больные нервы, проводя в мозг больные ощущения, представляли все происшедшее этому мозгу в гигантски-преувеличенном, совершенно неправдоподобном виде. Сознание реагировало импульсивно, быстро и неправильно. Решения, одно другого безумнее, сменялись, как картины калейдоскопической трубки… И отвращение ко всему овладевало ею по временам с тем большей силой, чем продолжительнее был период сравнительного успокоения, вызванный целительной силой морфия.

Вчера она, наконец, решилась открыть вуаль и показать лицо.

Ораз-хан ничем себя не выдал, он поцеловал ее руку и сказал, что никакой особенной перемены в выражении ее лица не произошло, и что можно надеяться на полное восстановление ее сил и здоровья. Он все это высказал, как высказал бы врач. Впрочем, врачи так именно и говорят. Она это знает. Она уже слышала от них не раз сама. Но на прямые вопросы в упор, что будет с ее лицом, — исчезнет ли этот ужасный багровый шрам, который диагональю разрезает ее лицо от левого уха к рассеченному подбородку? восстановится ли кожный покров щеки? — на эти вопросы знаменитейшие хирурги отвечали словами, которые доказывали их полное бессилие воскресить умершую ткань. Трансплантацию кожи со лба и руки, как ей предлагали, она отвергла, так как это улучшило бы ее положение в незначительной степени, между тем как она страшилась неизбежной новой боли, может быть, больше, чем безобразия.

В один из тусклых бледных парижских дней она собралась и уехала в Лондон, в том самом скромном английском костюме, который был на ней в день ее знакомства с Гарриманом и Голоо. Она не взяла с собой никаких драгоценностей. Прощание ее с Ораз-ханом было кратко и почти официально.

Прошла только одна ночь, как она уже звонила у подъезда, где жил человек, который сказал ей, что когда бы то ни было, при каких бы то ни было условиях и обстоятельствах он будет безмерно счастлив снова видеть ее у себя. Он предложил ей тогда воспользоваться его домом на все время его отсутствия.

Как-то отнесется он к ней теперь? И когда он вернется?

Все эти вопросы осаждали ее усталый мозг, и сердце стучало по временам так, что, казалось, удары его были слышны на расстоянии.

Та же горничная в гофрированном чепце, улыбающаяся и любезная, открыла Эрне дверь и приняла ее, как будто ей было Голоо отдано распоряжение видеть в мисс Энесли хозяйку дома.

— М-р Голоо не возвращался, мисс! Ходят тревожные слухи! Говорят, что экспедиция погибла и он вместе с ней!!

Все это она выговорила скороговоркой. Эрна была ошеломлена.

Подавленная, она спросила:

— Кто же имеет точные сведения об этом?

— Вы не читали, мисс? Все газеты полны сообщениями об их гибели! Некоторые, впрочем, утверждают, что экспедиция могла спастись. Я помню, что в каком-то сообщении упоминалось имя нашего знаменитого профессора Бонзельса. Ах, мисс! Не съездить ли вам, право, к нему? Может быть, было бы полезно порасспросить его лично, а то все говорят, а толком понять ничего нельзя.

В тот же вечер профессор Бонзельс в своем громадном кабинете, стоя перед столом, заваленным бумагами, книгами, брошюрами, тетрадями разных форматов и неисчислимым количеством сигарных окурков, дружески трепля по плечу молодую женщину, говорил:

— Пустяки! Не надо терять надежды! Невозможно, чтобы экспедиция исчезла бесследно. Мы принимаем все меры…

— Но какие, профессор? Когда же мы узнаем что-нибудь достоверное об их участи?

— Видите ли, мисс, меры действительно принимаются: будет выслан аэроплан в том направлении, в каком предположительно двигалась экспедиция. В этом отношении вся задержка сейчас положительно в нескольких часах.

— Вы думаете, аэроплан разыщет их?

И в тоскливом вопросе ее Бонзельсу послышались радостные нотки.

— Конечно, дитя мое, — продолжал ученый, — не забывайте, что в этой экспедиции принимают участие ученые — Медведев и фон Вегерт, а фон Вегерт — мой старый друг, судьбой которого я особенно интересуюсь..

Эрна хотела прочесть в больших светло-голубых глазах Бонзельса, с состраданием глядевших на нее из-под нависших седеющих бровей, хотя бы что-нибудь ее обнадеживающее, — ах, слова так мало, в сущности, ободряют страдающее сердце, — но не могла в них прочесть ничего, кроме печального сожаления, что он не может ей сказать ничего более приятного.

Профессор Бонзельс был действительно удручен, вдвойне удручен. Ему пришлось солгать насчет аэропланных поисков потерявшейся экспедиции, так как им были уже получены точные известия не только относительно гибели экспедиции, но и относительно того, что рокандский сейсмограф отметил сильнейшее землетрясение большого радиуса именно в направлении Кон-и-Гута.

Ученый мир полагал, — и Бонзельс держался этой же точки зрения, — что Кон-и-Гут, если и существовал, то больше не существует. Летчики, по крайней мере, на протяжении всего своего пути, умышленно петлистого, не видели ни одного населенного пункта на линии восточной долготы 4 часа 41 минуты 43 секунды от Гринвича. Маленькие надежды Бонзельса основывались теперь только на одном: никто не видел следов экспедиции. А это было невероятно, невозможно.

Эрна ушла от него все-таки несколько успокоенной. И вот потекли дни ее в доме Голоо.

Она сделала все, что только могла сделать, чтобы привести его в порядок. С особенной тщательностью был прибран тренировочный зал. Она долго искала в огромном помещении, которое занимал боксер, кабинет, но так его и не нашла.

— О, м-р Голоо не любит читать, мисс! Впрочем, я как-то нашла у него под подушкой маленькие книжки с уморительными картинками: все сказки, мисс! Сказки он обожает!

— Покажите мне их.

И длинными вечерами перелистывает Эрна своими тоненькими пальчиками тоненькие книжки, где злые люди наказываются, а добрые торжествуют.

— Ах, не так бывает на самом деле! — вздыхает она, устремляя взор на белых чаек, вот-вот готовых вылететь из золотой рамы.

Разве я люблю его? — думает она. — Нет, конечно, нет. Она его не любит. Она не любила и Ораз-хана. О Винценти она вспоминает с ужасом. Ее поклонники в Париже внушали ей одно отвращение: искатели приключений во фраках, лощеные, бездушные люди, часто негодяи с громкими титулами…

— Но есть где-то другой мир людей? Вот профессор Бонзельс, например. Как он не похож на всех остальных… Или Мэк-Кормик, Голоо…

Мысль, неизбежно, сделав круг, возвращалась к Голоо.

Он как будто ее любит… Иначе зачем бы ему плакать в тот вечер, когда она уезжала? Она видела, как содрогался от рыданий этот черный великан, — рыданий, которых он не хотел ни скрывать, ни сдерживать. Он плакал, как маленький мальчик, вытирая слезы своими гигантскими кулаками, и в глазах его, которыми он провожал ее уходящий взгляд, светилось такое отчаяние, что на момент она даже заколебалась: уезжать ли ей?

Но оставаться в Лондоне, в котором не сегодня-завтра должна была бы произойти ее встреча с Винценти — было ей тогда не под силу.

Она уехала, чтобы не вернуться…

Дни текли, новых сведений об экспедиции не было.

Часто Эрна рассматривала свое обезображенное лицо в зеркало, перед которым Голоо упражнялся с гирями, наблюдая за работой своих мускулов и дыханием. Ей казалось, что она никогда не сможет открыть своего лица, никому не сможет его показать. Даже эта маленькая девушка, которая так ласково ей прислуживала, не видела еще уродливой маски, которую злая судьба надела на лицо Эрны. Хромать она почти перестала, но движения в боку были ограничены и вызывали при слишком быстрых поворотах тела острую, режущую боль. Запирая наглухо двери, подходила несчастная к зеркалу и старалась, встав на носок, поднять ногу хотя бы на метр от пола. Это ей положительно не удавалось.

Ей больше никогда не танцевать! Примириться с этим невозможно: жизнь разбита. Но эта ужасная, отталкивающая гримаса ее лица! Вечная, неизменная — она положительно сведет ее с ума!

С ней она и умрет, и ничто, ничто не вернет ей хотя бы на секунду, на один момент сладостного сознания, что она может кому-то нравиться, что ее кто-то может любить…

Одиночество! Холодное, пустынное одиночество в пятимиллионном городе…

Открыть лицо? Никогда! Она так безобразна, что мальчишки будут на нее показывать на улицах пальцами…

В один из особенно тоскливых вечеров в дом Голоо явился внезапно синьор Винценти.

Как всегда элегантный, душистый, смеющийся — он очень умело обошелся с миловидной горничной и сразу заслужил ее доверие.

— Мисс? О, мисс очень грустит последние дни. М-р Винценти — вы говорите? Очень хорошо. Мисс, наверно, будет вам рада. Вы ее старый знакомый, вероятно?

Синьор Винценти с недоумением оглядывал приемную, которая своим видом напоминала ему скорее холл какого-нибудь большого отеля, чем то, что она должна была изображать.

— Что это такое, собственно? У кого она живет? — задавал он себе вопрос, окидывая взором стены с развешенными на них фотографиями боксеров.

Тем временем Эрна с ужасом, ничего не понимая, глядела на девушку, докладывавшую ей со смехом о — господине, который…

Слова застряли у нее в горле, и она в страшном волнении протянула руку, отталкивая отвратительное видение прошлого.

Но горничная поняла этот жест по-своему, и синьор Винценти был почти тотчас же введен.

Подходя, он протянул к Эрне обе руки и воскликнул голосом человека, который встречается с возлюбленной после долгой разлуки:

— Наконец-то! Наконец-то я снова вижу вас! Но что это значит? Вы закрыты? О, Эрна! Мне-то уж вы покажете ваше лицо. Я слышал об этом несчастий! Вы упали? Разбились? Я так горевал… Ах, не надо вам было уезжать!

Силы, казалось, совсем оставили женщину, которой наносилось как бы двойное оскорбление.

Собрав остатки их, она сдавленным голосом, глотая слезы, едва проговорила, почти выдавила из себя слова:

— Как вы смели?! Как смели?!

Синьор Винценти не слышал этих слов.

Развязный, почти наглый в своей самоуверенности, он подсел к ней и дотронулся рукой до ее колен.

Эрна вскочила, как ужаленная, от прикосновения человека, который ничем не отличался в ее глазах от убийцы. Но в ту же минуту страшная боль во всем теле заставила ее медленно опуститься.

— Не волнуйтесь, мисс Энесли! Я остался таким же вашим другом, каким был, — произнес он с чувством, которое было неподдельно настолько, насколько старое воспоминание вновь ожгло его. — И даже…

Эрна молчала. Синьор Винценти говорил.

И вдруг раздался ее голос, в котором зазвенели нотки, дотоле ему незнакомые:

— Вы говорите, что вы меня любите, несмотря ни на что, что вы не переставали меня любить с того самого дня, как узнали меня?.. Синьор Винценти, можете ли вы дать честное слово, что вы говорите правду?

— Эрна, я могу поклясться всем святым для меня… Я потерял голову без вас! Все это знают, да я и не скрывал этого. Ах, если бы вы знали, как страдал я, когда вы бежали из Лондона, бросив сцену, меня, все, с чем были связаны. О, вы безжалостны! Я больше не работаю. Почти все время я провел в Шотландии. Я только на днях вернулся оттуда… Совсем случайно я узнал, что вы здесь. Я едва разыскал вас… Да смотрите же, я молю на коленях: дайте мне ваши руки, дайте мне взглянуть в ваше лицо, в эти глаза, которые я так помню…

И снова тем же чуть странным голосом Эрна произнесла тихо, но отчетливо:

— Ваше честное слово, синьор Винценти?

— Эрна! Даю его, конечно!.. Откройте ваше лицо, дайте мне ваши губы. — И он потянулся к ней, стремясь откинуть вуаль.

Медленным движением своих прекрасных рук она подняла снизу вверх прозрачную ткань, окутывавшую ее голову.

Винценти, казалось, не сразу понял, что произошло перед ним и что происходит с ним.

Он глядел на открывшееся перед его глазами, — до сих пор замечавшими в жизни только одну красоту, — безобразие, и внезапный страх оледенил его. С минуту сидел он с вытаращенными глазами, позабыв опустить протянутые руки. Когда он несколько овладел собой, Эрна уже опустила вуаль.

Она тоже овладела собой.

Но в ее сердце не было гнева, когда она сказала ему почти примиренным голосом:

— Я возвращаю вам ваше честное слово, синьор Винценти. Не правда ли, все это — недурная иллюстрация к словам Бальзака, которые вы подчеркнули когда-то в моей книге. Вы помните?

Она позвонила.

— Проводите м-ра Винценти…