Тяжело скрипели ступеньки. Кто-то грузный, одышливый поднимался, цепляясь за стены большой ладонью, откашливаясь и плюясь. Не Лантье — он костлявый и шустрый, вечно в делах и походка его легка, не толстуха Мадлон с её деревянными башмаками и подпрыгивающим от суеты шагом, не их сын дурачок Николя — тот идет еле-еле, поднимет ногу и остановится, думает, не младший, Жак — носится, как угорелый.
От аптекаря за версту пахнет снадобьями, от врача бальзамическим уксусом и смолой, музыканты насвистывают и притопывают, ростовщик разит чесноком и бормочет себе под нос. Кто-то чужой. Чужой.
Крышка старого сундука приподнялась бесшумно. Маленькое оконце рисовало на грязном полу круг света, сквозь щели пробивалась причудливая сеть лучей и лучиков, в которых плясала пыль. Флакон с ядом холодил пальцы — живым не дамся. Рыцарю должно встречать врагов стоя, с обнаженным мечом в руках, сражаться, пока не упадешь в пыль… жаркую пыль пустыни, где визжат кони и режут воздух клинки, гремят мамелюкские барабаны. Свирепые сарацины вопят «Амит! Амит! Смерть!», брат Гильом хрипит «Бо-се-ан!!!», братья вторят ему хриплым ревом и смыкают щиты — вперед! Почему я не умер, не погиб вместе с ними, Господи?!
Глухо бряцнул засов. Чужая рука коснулась ржавых петель, колыхнула дверь. Лантье устроил хитро — не знающий тайны решит, что запоры не открывали лет сто, что на этом старом чердаке нет ничего, кроме крыс, пыли и рухляди. Но вдруг слуга предал, вдруг подкуплен или ему угрожали?!
— Зачем вы трудились, батюшка? — раздался визгливый голос Мадлон. — Мы держим вино внизу, в погребе, понимаете в по-гре-бе!
— Не кричи так, дочка, я ещё не глухой. У нас в деревне хозяйки хранили на чердаках колбасу, подвешивали к стропилам целые связки.
— Здесь нет никакой колбасы, батюшка. Пойдемте в кухню, я налью вам горячего супа.
— С колбасой?
— Да-да-да, с колбасой!
…Батюшка — значит отец Мадлон, приехал навестить внуков. Лантье давно сирота. Обошлось.
Крышка сундука так и осталась приоткрытой. Брат Филипп, он же Филипп де Раван, рыцарь ордена Храма, последний уцелевший из командорства Вилледье, поудобнее повернулся в своем убежище, почесал изъеденный блохами живот и прикрыл глаза, погружаясь в привычную дрему. Он старался спать больше — это облегчало тоску. Проклятые мыши сгрызли «Завоевание Константинополя» и засаленный список Горация, других занятий в убежище не находилось. Руки и ноги слабели — шаги на чердаке могли услышать снизу, поэтому приходилось лежать или сидеть.
Иногда, безлунными ночами, Лантье выводил бывшего господина вниз, в маленький дворик — подышать дымным воздухом Эланкура, потоптаться по чахлой траве, подставить лицо дождю. Пару раз, повинуясь мольбам вперемешку с приказами, доставал книги. Случалось, забывал принести еду или в срок опорожнить поганое ведро. Филипп подозревал, что слуге приятно показывать свою власть над когда-то всесильным тамплиером в белом плаще, но тут же гнал от себя подлые мысли — если его найдут, Лантье разделит участь с хозяином. Убежище стоило рыцарю немало золота, но подлинная преданность за деньги не покупается…
— Какая наивность, прекрасный Филипп! Твой тезка как побитый щенок прибежал к дверям Тампля просить защиты от взбесившейся черни, он без счета запускал руки в ваши сокровищницы — и чем вы, благородные рыцари, отплатили королю за доверие? Целовали друг друга в уста и плевали с высокой колокольни на святое распятие? — высокий, писклявый и в то же время удивительно нежный голос потревожил пыльную тишину. Куча тряпок в углу зашевелилась, оттуда вылез белесый, полупрозрачный младенец в размотанных пеленках, уселся на перевернутую корзину и начал болтать тощими ножками.
— Уймись, дитя, — пробурчал рыцарь, присаживаясь. — Ужели у тебя нет других дел, нежели сквернословить на помазанника Божьего?
— Представь себе, нет, — ответил ребенок и захихикал.
Филипп улыбнулся в бороду. Это было безумие, заслуженный и закономерный кошмар — разговаривать с призраком, с некрещеным младенцем, умершим лет за двадцать до его, Филиппа, рождения.
Рыцарь не был вполне уверен — существует ли скверный мальчишка на самом деле или мнится, кажется от одиночества. Однако других собеседников на чердаке не нашлось.
Однажды, в канун Рождества, когда все домочадцы ушли на мессу, Филипп позволил себе прогулку по чердаку. При свете тусклой масляной лампы он рассматривал балки и притолоки, трогал изъеденные молью плащи, копался в грудах изломанной утвари, воображая — кому когда-то принадлежали вещи. Чья маленькая ножка умещалась в кожаном башмачке с красными пуговками, чью массивную талию облегал узорчатый пояс, для кого любовно расшивали бутонами нежный чепчик. Страшная находка таилась в ящике для белья. Плетеная корзина, а в ней — туго спеленатое, иссохшее тельце. Ленты стягивают пеленки, мертвое личико накрыто кружевным платком. Филипп поднял лоскут и вздрогнул, увидев, что безмятежно-голубые глаза открылись, наблюдая за осквернителем. Тамплиеру случалось стоять под горящими ядрами катапульт, держать атаку египетской конницы, пережить шторм в Средиземном море и ухаживать за чумными больными. Но так страшно ему не было никогда в жизни. Перекрестившись, рыцарь выкрикнул «Изыди, сатана». Но младенец лишь засмеялся:
— Я просто умер любезный синьор. Мое бренное тело изнемогло от холода и голода, когда мать оставила меня одного в Рождество — она была служанкой, девицей, не могла прокормить дитя, и не сумела придушить новорожденного. За это я двадцать лет подавал ей платок утереть слезы — пока дорогая родительница не удавилась в конюшне. А я остался, прекрасный дух, привязанный к месту иссохшей плотью. Призрак монаха из борделя напротив обучил меня грамоте, бедный студент, зарезанный под мостом — логике и риторике. Братья-духи вручили мне дар путешествовать по чудесным местам и таинственным странам, которых не видел ни один из живых сыновей Адама. Не будь глупцом рыцарь, не швыряйся в меня четками, не надейся прогнать молитвой — я хозяин этого чердака, я, не ты. Смирись — разве устав вашего ордена не требует от братьев смирения?
У Филиппа и вправду не оставалось выбора. Он не мог подыскать себе новое убежище, не мог потребовать у Лантье, чтобы тот держал господина в жилых комнатах, где кто-то из ретивых заказчиков или товарищей по ремеслу может наткнуться на опасного гостя. Ключик, конечно, был — кинуть в огонь мертвое тельце, освободив дух, избавиться от него. Но у Филиппа не хватило воли — он догадывался, что пламя принесет младенцу новые страдания… и если исповедаться начистоту, призрак забавлял рыцаря. Он был умен, умел приободрить и утешить, развлекал удивительными рассказами.
— В этом городе, мой сеньор, десять тысяч деревьев и у каждого свой плод. Одно похоже на яблоню, другое на смоковницу, третье на горький миндаль, но пока не попробуешь, не угадаешь, что же тебе досталось. Дома сами собой растут из земли, словно грибы — достаточно лишь прорубить вход и окна, выскрести рыхлую сердцевину и можно жить. Благородные оленухи сами подходят к окнам, подставляя сосцы, полные молока, рыбы выпрыгивают из реки в ладони к алчущим. Девушки там нежны и добронравны, целомудренны и несребролюбивы. Есть у них лишь один недостаток — единожды выбрав возлюбленного, они придерживаются своего выбора, даже если их прелести отвергают. Мужчины, избавленные от тяжких трудов, проводят время, состязаясь попеременно в мудрости и доблести. Они не знают старости и болезней, а устав от жизни, просто ложатся на зеленый холм или садятся под деревом, чтобы заснуть.
— Где же подвох, злое дитя? Я не помню у тебя ни единой истории без подвоха, — ухмыльнулся Филипп, почесав бороду.
Дух сделал вид, что обиделся, поковырял ножкой пыль:
— Эти люди — кинокефалы, лица их похожи на песьи морды, ноги и животы поросли скверной шерстью, изо ртов разит словно из золотарни. Мудрость их сродни мудрости шелудивой собаки, знающей, где взять мясо и как избежать ударов. А ещё у них хвостики.
Филипп расхохотался, закрывая ладонью рот.
— Хво-сти-ки?
— Куцые и уродливые, как у английских псов.
— Неужели тебе в жизни не встречалось ничего светлого?
Дух, изогнувшись, словно щенок, почесал себя ножкой за ухом.
— Элишева, шлюха из Бейт-Лехема.
— Что ты несешь, сквернавец?
— Что тебя удивляет, ханжа? Когда Назореянин явился в Бейт-Лехем проповедовать иудеям, раввины скинулись и заплатили шлюхе, чтобы та, прокравшись в дом, возлегла с сыном Марии, оскверняя его.
Женщина исполнила поручение — она вошла в сарай, увидела Посланника, спящего на соломе, и склонилась над ним. Но столь ясен, безмятежен был лик Назореянина, что шлюха устыдилась своих нечистых намерений и убежала прочь. Вернувшись домой, Элишева приняла ванну, дабы подготовиться к встрече с гостями — и ощутила, что девственность снова вернулась к ней. Отказавшись от нарядов и денег, облачившись в рубаху из белого льна, распустив по плечам несравненные волосы цвета красного дерева, она удалилась в пустыню, к единственному в округе источнику. И с тех пор ухаживает за ним, тысячу триста лет кряду. Она чистит родник, сторожит верблюдов и поит собак, разжигает костер, чтобы странники не заблудились, омывает раненым кровь, а прокаженным смрадные язвы. Элишева стала сестрой каждому путнику — неважно, ходит он в церковь или синагогу, поклоняется Мухаммеду или огню, утопает в грехах или лучится святостью. Она будет служить до тех пор, пока сын Марии не созовет живых и мертвых на последнюю битву.
— Вот как… — Филипп замолк. Он вспомнил жалкий оазис, хижину, покрытую пальмовыми листами и монахиню редкой красы, одетую в рубище. Из-под пыльного платка выбился локон, похожий на шуструю красную змейку, смуглые ноги в открытых сандалиях легко сминали песок. Она поднесла ему воду и преломила хлеб, хотела омыть и царапину от стрелы, но он уклонился — тамплиеры не смеют касаться женщин. …Не смеют, но касаются. В юности. Аличе была христианкой, как и он сам, дочерью византийского грека и сарацинской пленницы, подол её грубого платья вечно бывал испачкан, то в навозе, то в глине, с маленьких рук не сходили царапины. Он целовал хрупкие пальчики и божился, что однажды его возлюбленная позабудет о грязной работе, он носил Аличе на руках и кружился с ней в оливковой роще.
Но не возлег, опасаясь позора, страшась гнева брата Гильома, справедливого и свирепого магистра Гильома.
А потом пришли сарацины и вырезали под корень предместья Акры.
Когда рыцарь очнулся, дух уже скрылся с глаз — собеседник, впавший в уныние, не прельщает даже оживших мертвецов. На чердаке воцарилась тишина. Стало слышно, как пищат новорожденные мышата, угнездившись в слежавшихся тряпках, как внизу заунывно поскрипывает ребек в ловких руках Лантье, как ветер раскачивает вывеску в доме напротив и грохочут по мостовой колеса большой телеги. Жизнь кипела вокруг, лишь ему, грешному монаху, трусливому тамплиеру, забытому богом и покинутому друзьями, не оставалось места среди людей. Забираясь на этот чердак, он надеялся пересидеть неделю, месяц, в крайнем случае, зиму. Потом процесс прекратится или затихнет, можно будет уехать прочь, укрыться у братьев — иоаннитов, вернуться на Кипр или податься в Испанию — говорят, тамошние храмовники заперлись в крепостях и не пускают внутрь ни папских легатов, ни людей короля, ни самого дьявола. Но прошло уже больше трех лет. Процесс все тянется, обвинения нарастают, люди его величества рыщут по Франции как голодные псы. И Лантье, столь сочувственный, верный слуга, стал ворчать, выражать недовольство — слишком долго опасный гость прожигал у них крышу над головой. Вот и сегодня мерзавец наверняка не явится — в доме чужие. Придется до завтра глодать черствые корки, заботливо спрятанные в соломе, слизывать капли росы с решетки и мечтать о вине, густо-красном бургундском вине, освежающем рот…
Лантье не было трое суток. Оголодавший тамплиер изглодал сальную свечку, изжевал кожаный пояс, вытряс горсть зерен из овсяной соломы и съел их, сломав очередной зуб. Дальше пришлось бы либо охотиться на крыс, либо спускаться. Слуга это тоже понял. Он принес скверную пищу и ещё более скверные новости.
— Магистра сожгли, мой сеньор. Жак де Моле взошел на костер как святой и до последнего вздоха возглашал свою невиновность, проклиная судей. Говорят, люди падали в обморок, так он вопил от боли, когда пламя подпалило седую бороду. Нам… вам больше не на что надеяться. Упокой господи его душу.
Тамплиер машинально преклонил колени. Чуть подумав, Лантье опустился на грязный пол рядом с ним. Слуга хорошо помнил заупокойную.
— Господи, Ты дал мне тех, которых я оплакиваю. Будь моей силой и моим утешением: прости мои слезы, утиши мою печаль…
Дослушав бесплодную молитву, Филипп почувствовал слабость в ногах. Слуга помог ему подняться.
— Это не все, сеньор. Мадлон снова беременна. И клянется всеми святыми, что если я не изгоню из дома дьявольского тамплиера, пожирателя младенцев, приносящего зло, она сама донесет слугам его величества. Я многим обязан вам, добрый сеньор, и ваши деньги помогли семье встать на ноги, но поймите…
— Понимаю, Лантье, прекрасно тебя понимаю. Прости, что столь долго тебя утруждал. Я уйду, нынче же ночью оставлю кров.
У Филиппа стыдно дрожали руки, подгибались колени, он чувствовал, что глаза вот-вот набухнут слезами, и готов был придушить верного слугу — лишь бы избежать позора. Лантье тоже выглядел жалко:
— Я ж не выгоняю вас, мой господин. Время есть. Я переговорю с настоятелем в Амбруазе, и вывезу вас до монастыря в телеге. Или, если хотите, ювелир ищет охранника-провожатого, чтобы без опаски добраться до Гавра. Или… знаете, граф Сен-Люк собирается ехать в Святую Землю, отбивать у язычников Гроб Господень. Он конечно стар и безумен, а в отряде его собирается всякий сброд, но вы сможете беспрепятственно покинуть страну, сеньор, уехать туда, где вам ничто не угрожает. Подумайте!
— Хорошо, — согласился Филипп. — Подумаю. Спасибо тебе, любезный Лантье, за все добро, которым ты щедро оделяешь меня, за приют, кров и пищу.
— Вот, сеньор, это утешит вас! — порывшись в продуктовой корзине, слуга извлек оттуда глиняную бутыль. — Прекрасный шабли, выпейте за наше здоровье и за будущего малыша!
…Показалось или Лантье как-то странно отвел глаза? Дождавшись, когда слуга спустится вниз, рыцарь открыл бутылку, размочил в вине корку и бросил на середину чердака. Из щелей тут же выскочили две крысы, вцепились в хлеб с разных сторон — и околели, давясь первыми же кусками. Значит, предал. Все — таки предал.
Филиппа охватило глухое отчаяние, он сжимал кулаки, изрыгая проклятия. Как он мог быть настолько доверчив? Что теперь делать, куда податься, как отомстить иуде? На дне сундука прятался узкий тамплиерский нож — им чинили сбрую и делили хлеб, но при должном умении можно было зарезать и человека. Дождаться, когда мерзавец поднимется забирать труп, встать за дверью — и всадить клинок в ямочку у ключицы. А потом и самому глотнуть из заветного флакона или выпить отравленного вина — это позволит умереть быстро, избежав пыток. Почему он не лежит в Палестине, почему Господь оставил его?
Перед глазами рыцаря как живой встал непреклонный брат Гильом де Боже, магистр Ордена, погибший при штурме Акры. Первый среди равных, лучший из лучших, он никогда не прятался за чужими щитами. Забыв про старость, забыв про прежние раны, он рубился как одержимый и дважды отбрасывал сарацинов, спасая крепость. Потом, посреди очередной атаки неожиданно повернул коня и въехал назад в ворота. Никто не осмелился заподозрить его в трусости, но гнев был на лицах братьев, гнев и стыд. Лишь один оруженосец спросил: «Вы ранены?». «Я убит» — ответил Гийом и поднял руку — стрела попала в подмышку, не защищенную кольчугой. Он сам дошел до церкви, лег на каменный пол и умер, не сказав никому ни слова. С того дня брат Филипп перестал молиться. Вернувшись в Европу, он хотел было покинуть орден, но не успел.
Стараясь не шуметь, рыцарь достал нож, взвесил на ладони прохладную рукоять. Слугу или себя?
— Тело это только обуза, мой прекрасный сеньор! — призрак был тут как тут. — Я сегодня купался в Эгейском море, валялся на теплом песке, разговаривал с нимфами — они помнят ещё старика Гомера.
Бессонница, понимаешь ли, тугие паруса, список кораблей, начертанный на длинном пергаменте. А у прекрасной Елены были волосатые ноги — дважды в день служанки со свечками выжигали ей кучерявую поросль. Брось свои сомнения, скинь броню и, поверь, мы станем лучшими друзьями, Филипп.
— Я попаду в ад! — хмуро произнес рыцарь. — Если ад вообще существует.
— Зачем так грубо, так примитивно мыслить? Ты станешь спутником и добрым товарищем по духу, мы вместе отправимся в дальние страны, увидим женщин неземной красоты и самых быстрых на свете коней. Ты попадешь в лучшую в мире библиотеку — она сгорела тысячу лет назад, но призраки книг все ещё ждут на полках. Ты пожмешь руку Рене де Шатийону, рыжебородому, неистовому Рене. Сможешь выпить фалернского с самим Цезарем, поспорить о мудрости с Цицероном, послушать, как молодой Гораций читает стихи над ручьем, побеседовать об изяществе с Петронием Арбитром — однажды он тоже перерезал себе вены в кругу друзей, — голос младенца стал глубоким и вкрадчивым.
— И цена этому — смерть?
— Необязательно смерть. Точнее необязательно сразу. Если ты так дорожишь своим стареющим телом, всегда можно договориться. Цена свободы не слишком-то дорога, многие братья-рыцари заплатили её, не торгуясь, — искательно улыбнулся дух. — Долгой надежды нить кратким сроком урежь. Мы говорим, время ж завистное мчится. Пользуйся днем, меньше всего веря грядущему — так, помнится мне писал твой прекрасный Гораций.
…Меньше всего веря… «Верую» плакал колокол, медный колокол на покосившейся башне — в последний день оруженосец Гильома забрался на колокольню церкви святого Андрея и звонил как одержимый, провожая корабли с последними выжившими. Говорили, что мальчишку потом скинули наземь обозленные сарацины. А он, опоясанный рыцарь, валялся в трюме, недвижный как труп, и смысла не было ни в чём — лишь глухое, дьявольское отчаяние.
Филипп вскочил, пристально вглядываясь в призрачную фигурку.
— Скажи «Христос»!
— Что за причуда взбрела в твою плешивую голову, чересчур долго стянутую шлемом? — скривился младенец.
— Скажи «Христос». Скажи «Господь». Скажи «Богородица, дево, радуйся!». Скажи, или я сожгу эту сохлую падаль!
— Жги, — без удовольствия согласился дух. Он вдруг вырос, налился плотью, пеленки спали, обнажая тощее тело. — Все равно ты обречен, трепетный друг мой. Дурачок Лантье не травил вино, это мои штучки.
Но Мадлон наконец написала донос. Сегодня свиток лежит в сумке прево, завтра воскресенье и никто не станет заниматься делами. А послезавтра сюда явится стража. Тебя будут пытать, прекрасный Филипп, выдирать ногти клещами, протыкать раскаленным прутом тело, всаживать иглы во все родинки. А потом отправят до конца дней гнить в каменном мешке. Или пошлют на костер, если будешь упорствовать. Так что флакон удобней. А когда ты отделишь душу от смрадного мешка с костями, я замолвлю за тебя словечко, проницательный тамплиер.
— Получается, что ты дьявол? — очень спокойно сказал Филипп.
— Не совсем, — потупился дух. — Но Князь Тьмы надо мною властен.
— Сатана, бес, чертенок, неважно, совсем неважно. Дьявол существует на самом деле. Значит, — тамплиер с безумным видом захохотал, забрызгав слюнями бороду, захлопал в ладоши, словно дитя — Бог тоже есть!!! А я, дурак, сомневался. Прости, Господи, меа кульпа, меа максима кульпа!
Рыцарь вонзил в край сундука узкий нож с крестообразной рукоятью, упал на колени. Мертвый младенец поглядел на счастливого тамплиера, сплюнул в пыль и исчез — остался лишь запах серы и след в пыли.
Завершив молитву, тамплиер подрезал бороду и спутанные пряди волос, вымыл лицо и вскрыл потайное дно сундука — там хранилось его облачение. В белом плаще с красным крестом, в белой тунике, белых шоссах и ботинках отменной кожи, препоясанный мечом, он стал похож на себя прежнего — брата Филиппа защитника святой земли, видевшего стены Иерусалима. Удивленный Лантье уронил ложку и перекрестился, его жена нацелилась выть, когда рыцарь спустился в кухню. Сеньор был тверд — за поимку беглого тамплиера дают немалые деньги, и грешно оставлять их в чужом кармане. А Филиппа, рыцаря Храма, будет судить Господь. Ты доставишь меня в узилище, возлюбленный брат мой?
Провожаемые сотнями перепуганных взглядов они средь бела дня прошли через весь городок к ратуше — впереди тамплиер в полном облачении, с флажком на копье, за ним понурый слуга. Верный Лантье получил заслуженную награду полновесными золотыми. Филиппа подвергли допросам — обыденным и с пристрастием. Эланкурский палач повредился в уме, спешно вызванный из Парижа сменщик через сутки был найден без чувств у дверей церкви — старый рыцарь попеременно молился и смеялся под пытками, словно не чувствуя ни огня ни железа. «Меня будет судить Господь по правде Божьего суда!» повторял он, раз за разом отказываясь от исповеди. Добиться признания так и не удалось, поэтому судьи были суровы. По примеру Парижа, нераскаянных тамплиеров полагалось публично предавать искупительному пламени.
…Ночью шел дождь, поутру недовольное солнце едва проглядывало сквозь тучи. Не выспавшиеся стражники, бранясь в усы, сложили костер на площади, закрепили надежный столб и оковы. Собралась небольшая толпа — кто-то из любопытства, кто-то со своим интересом. Пепел сожженного еретика, как известно, помогает от зубной боли, поносов и мужского бессилия, а обгорелый лоскут одежды подшивают к седлу, чтобы отпугнуть конокрадов. Казнь задерживалась, и народ волновался — судачили, что уцелевшие тамплиеры из Вилладье вот-вот возьмут штурмом ворота города, чтобы отбить своего товарища. Стрелы их не берут и мечи не рубят, потому что проклятые еретики — мертвецы… Идут, идут!!!
Сеньор Филипп де Раван, смиренный брат ордена тамплиеров, выказал свое последнее желание и осуществил его — он шел на костер в том же белом плаще с красным крестом. Точнее его вели — передвигаться сам рыцарь уже не мог. Солнце играло в спутанных волосах цвета спелой пшеницы, в золотистой густой бороде, утренний холодок трогал разбитые губы, облегчал боль. Священник в последний раз предложил исповедь — тщетно.
— Отдаю себя на суд Божий! Босеан! — громко крикнул Филипп, когда его приковывали к столбу.
Толпа отшатнулась и замолчала, кому-то почудились колдовские слова, кому-то проклятие. Прозвенел полуденный колокол, приземистый кривоногий палач поднес огонь к груде хвороста. Воцарилась тишина — предвкушение криков и мольб.
Сучья занялись с одного боку, но разгореться не успели — порыв ветра сбил несмелое пламя. Филипп ждал. Люди на площади тоже ждали. Второй факел полетел в самую середину кучи — и ударился об оковы, увяз в отсырелом сукне плаща.
— Отдаю себя на суд Божий, бо невиновен, — повторил рыцарь.
В третий раз костер подожгли с четырех сторон. Повалил густой дым, заскакали по веткам шустрые красные белки, невыносимо медленно занялся край плаща. Толпа всколыхнулась в жадном нетерпении, священник отвернулся, палачи делили имущество казненного, вполголоса кляня скудную плату.
— Все еще веришь, будто бог справедлив? — прокричал из толпы мальчишка с недетскими злыми глазами.
— Верю, — донеслось из огня.
И тут полил дождь, щедрый и изобильный грибной дождь. Он шел до тех пор, пока в хворосте не угасла последняя жалкая искра. Потом солнечные лучи осветили лицо Филиппа, заиграли в волосах, окружая его живым нимбом. Почуяв недоброе, поспешили попрятаться палачи, отступили в ратушу судьи и подперли двери тяжелым шкафом с бумагами. Первым, кто бросился сбивать цепи, был верный Лантье. Вторым — я.
…С того дня в Эланкуре никогда никого не жгли.
* * *
Брат Филипп окончил свои дни в обители францисканцев. Нам удалось уйти незаметно, укрыться в горах, а весной пробраться в уединенный монастырь. Босоногие монахи приняли нас хорошо — им случалось видать и не такие чудеса, укрывать и не таких страшных преступников. Я принял постриг и зовусь теперь брат Гильом, переписчик в монастырской библиотеке. Мое дело — василиски и фениксы, грифоны и единороги, откровения святых и проповеди цветам и птицам. Я дышу едкой пылью, растираю чернила, иногда — молюсь за покойную мать. Я давно принял обет молчания. Когда демоны искушают меня видениями, мучит похоть или одолевает страх — я звоню в колокол, и вся братия молится, чтобы спасти грешника. Если же яд сомнения вновь посещает неверное сердце, я вспоминаю — как стоял в костре брат Филипп, как сражались огонь и вода, и вода победила. Иерусалим пал, но пусть отсохнет моя правая рука, если рыцари не достигнут его снова.
Смотри, брат — на площадь хлынуло солнце!