Соловьи разорялись, будто май заплатил им за песни. Ночь выдалась жаркой — первая по-летнему жаркая ночь в году. От стены пахло терпкой смолой, кое-где проступали янтарные капельки. Дом срубили на скорую руку. Бог даст, лет через двадцать встанут каменные хоромы, а пока надлежит быть трудолюбивыми пчёлками, обустраивать будущее гнездо. Будущий город. Княжество. Бог шутник, почему бы ему князю Борису, младшему сыну Романа Черниговского, не поставить свой стол да не сесть на нём прочно? Пускай старшие братья грызутся за золотой кусок, ему покамест хватит простого чёрного хлеба. Только хлебушек уберечь надо — на каждый ломоть по десять ртов жадных. Болгарин проскачет — дай. Половец прибежит — дай. Гонцы от Киевского князя придут — дай, а ведь что ни год в Киеве — новый князь. То Ростиславич, то Святославич, а мира нет и покоя нет. И поди тут сбереги детинец-город, дай на ноги-валы подняться, чтобы злой тур копытами по полям не прошёлся. С единой белки семь шкур не снимешь… А, заррраза. Князь скинул с лавки босые ноги, потянулся с хрустом, нашарил на столе крынку, глотнул кваса и сморщился — тёплый. Сон ушёл. А за окном колыхалось марево сумерек, темнели голые стволы яблонь, где-то лениво перебрёхивались собаки — ночь отступала в берлогу, но серая её морда ещё лежала на холмах Ладыжина.

Неторопливые слова молитвы проговорились спешно. Стоило дрёме стечь вслед за последним «аминь», как пришла тревога. Князь Борис был здоровым двадцатипятилетним мужчиной, бессонница посещала его очень редко — и никогда зря. По смуглой коже пошли мурашки, князь передёрнул плечами, вспоминая, как осьмилетним отроком, перебудил дядьку, слуг, братьев, с плачем требуя утекать поскорее — сон видел. По счастью дядька Рагнар был опытный и выставил княжичей во двор, кого словом, а кого и тяжёлой дланью. А тут и соколы налетели, Брячиславичи, Романовы племянники. Борис помнил, как страшно кричал отец, занося меч, как визжали осатанелые кони, как пламя перекинулось на застреху, как бесцельно, жалобно звонил серебряный колокол и вдруг восхитительной музыкой откликнулся лязг и топот поспешающей старшей дружины… Брячиславичей быстро уняли, кого в монастырь, кому отрубили лишнее. Только матушку было уже не вернуть — с перепугу она начала рожать прежде времени, да так и не разродилась. И отец надорвался — он прожил ещё без малого десять лет, сделал двух меньших братьев с черноокой кипчачкой, но прежним Ярым Романом так и не стал…

Льняная рубаха прильнула к телу, влажному от ночного пота. Искупаться сходить что ли? С крутого берега да к Бугу-батюшке в сини волны. Борис хорошо плавал и любил воду, в отрочестве он мечтал даже ходить по морям на своей ладье. Матушка рассказывала как поочерёдно, словно лебединая стая, отплывали из гавани Константинополя белопарусные дромоны, как мерно, слаженно опускались и поднимались вёсла под руками загорелых гребцов, как ветер раздувал флаги, и качалась деревянная палуба. Отрок больше любил сказы о битвах, залпах стрел, волнах греческого огня. Мать смеялась — греческий огонь у тебя в крови, милый. Вправду — Борис уродился смуглым, черноглазым и медно-рыжим, хоть костёр от волос пали. И сестра его, Зоя-Заюшка, удалась златовласой, бронзовокожей красой — даром, что ли её берёт Даниил Бельцзский, после Яблочного Спаса и свадебку отгуляем.

В ближней горнице шевельнулся горбатый забавник Боняка — преданный словно пёс, он всегда норовил сопровождать господина. Но князь отстранил раба. И сонному гридню велел оставаться у хором, сторожить домину. Опоясался только ножом, свистнул Серку, и пошёл по росистой тропке, босиком по корням и глине. Одиночество зверя в лесу, полном шорохов хищников и добычи, манило Бориса, притягивало, словно свеча притягивает бестолковых маленьких мотыльков. Он хотел бы быть быстрым пардусом или соколом или волком… Но человеческое оставалось сильнее, негоже крещёному бесовским блудом маяться, даже в мыслях. А вот в том, чтобы кинуться сильным телом в тугие, тёмные волны, греха не было. Князь долго плавал, разрезая руками воду, нырял, словно рыба в заходящей луне, со смехом пробовал ловить серебристых рыбёшек. Он углядел краем глаза, как играют в корнях водяницы, жаль чудо-девки исчезли стоило ему приблизиться. Чур их. Серко тихонько лежал на берегу, сложив лобастую башку на лапы — прав был братец, волчья кровь течёт в этой собаке. Князь сел рядом, запустил пальцы в желтоватую жёсткую шерсть, пёс вздохнул и придвинулся ближе, согреть ноги хозяину. Третий месяц как разлучённый с семьёй, Борис скучал по жене и детям, но Янушка собралась оставаться в Дорогобуже до полного выздоровления матери.

Прохладный туман поднялся с воды, окутал длинные ветви яворов и далёкие дубы. Птичий хор засвистал с новой силой, ему откликнулись ранние петухи. Небо было уже почти светлым. Князь оделся и неспешно пошёл назад. Мощный тын городища наполнил Бориса гордостью — семь лет назад на ладыжинских холмах у слияния Буга и Сальницы стояла кучка дворов, кое-как отгороженных. Место вроде хорошее — и для хлеба и для пчёл и для рыбы и для торговых путей — а почитай пустовало. Болтали, мол, при Владимире-Солнышке старый Ящер летал в тех краях, похищал себе девок, а кто против вставал — вместе с хатами жёг. Потому и селились здесь неохотно и дочерей выдавали замуж, едва дождавшись первой крови. Взяв под руку Ладыжин, Борис пообещал, что сам пожжёт или вразумит батогами всякого, кто про бесов поганых сказы сказывать станет. А, подумав чутка, побалакал с Бонякой и первым делом, ещё до княжьего двора, поставил деревянную церковь святой Софии и крест вызолотил — пусть бережёт. Красота вышла несказанная — храмина, хоромы, терем девичий, дом дружинный. И народ подселяться пошёл — запалили огнища, распахали поля, посадили черешни с яблонями, бурёнушек завели, коз, лошадок. Ловкие охотники повадились бить куницу, бобра и выдру, коих в чащобах водилось несчитано, бортники собирали душистый липовый мёд, рыбаки коптили, а потом везли на продажу копчёных голавлей, рыбцов и лещей. Кузню поставили, мастеровитого коваля Янка с собой привезла из Дорогобужа. Завести б ещё стеклодувню, делать пёстрые бусы, обручья, посуду дивную… Рассеянный взгляд князя прошёлся по двору. Ставни высокого девичьего оконца отворились с лёгким скрипом. Из светлицы Заюшки неуклюже выбрался крупный сокол. Очень большой. Переступил лапами, резко крикнул — и спорхнул с подоконника в ночь. Это ещё чья птица?!

Изумлённый Борис поспешил в покои. Гридень у дверей девичьего терема дрых, как свинья. Сенные девушки, подружки сестры и старая няня тоже спали вповалку по горнице. Сердце князя сжалось в тревоге. Что с сестрой? Он рывком распахнул дверь и увидел Заюшку, простоволосую, в просторной белой рубахе, стоящую у окна. Сестра повернулась на шум, полыхнула испуганными глазами — и вдруг с ошеломляющей ясностью Борис разглядел то, что не мог различить под парадными вышитыми одеждами — круглый, тяжкий живот. Князь взмахнул кулаком, сестра молча упала перед ним на колени. Ещё минута и он мог бы её убить. Сестру. Заюшку. Мамину дочку. Насмерть.

Дверь светлицы князь чуть не вышиб. Сонных клуш растолкал пинками. Гридню, не удержавшись, врезал сплеча — бабы дуры, а эта дрянь воин княжий. Чтоб никто не входил в терем! Чтобы мышь не пробежала, муха не пролетела!!! Баб дурных выпускать по бабьим делам, но при входе проверять каждую — что с собой тащит. А Зою — запереть на два замка и затворить окна… «раньше запирать надо было» отозвался внутренний голос. Господи, понмяни кротость царя Давида, прости и помилуй мя, прости и помилуй и её дуру грешную. С дальней улицы переливисто задудел берестяной рожок — пастухи собирали стадо на молодую травку. Словно в ответ зазвенел колокол, созывая народ к заутрене. Помолиться бы стоило. Князь покойно отстоял службу, повторяя за стареньким, тихоголосым батюшкой слова молитв. Запах смолы, ладана и курений, свет свечей и особенный, храмовый, мирный покой чуть утешили душу, гнев спал. Но исповедаться не хотелось — был грех, и, скорее всего ещё будет. Ох, Зоя-Заюшка, как же нам с тобой быть?

Завтрак в горло не шёл — Борис едва пожевал пшенной каши с изюмом, погрыз куриную ножку и отставил еду, удержавшись от сладостного желания смахнуть плошки на пол и велеть высечь толстую повариху — просто так, чтобы стравить злость. Зато конюхам перепало — и за плохо заплетённые гривы и за сено вместо овса (хотя сам же велел поберечь) и за драку между Чалым и Вороном. Любимый княжеский жеребец оказался покусан и ушиб ногу — пусть холопы и отдуваются. Олухи! Старшому боярину Давыду Путятичу Борис устроил такую выволочку, что старый вояка чуть не бросил на крыльцо перевязь вместе с мечом. Чтобы мои гридни на посту спали? Быть такого не может!!! Сам лично! Обойду! Проверю! Шкуру спущу!!! Землекопам, копошащимся на валу тоже досталось почём зря, мол рыхло кладёте, дождём размоет, всех к Бугу снесёт. Купец из Галича, роббе Йошка Файзман, ожидавший с утра справедливого княжьего суда и взыскания долгов с трёх дворов и дружинного гридня, порскнул прочь, аки мышь полевая, углядев грозный лик Бориса. Многопытный, хитрый Боняка не рисковал даже спрашивать, что случилось — просто таскался за хозяином следом, не отставая ни на шаг. Надо будет — сам скажет.

…Проще всего было бы если б сестра вдруг преставилась. Тихо-кротко, в самом расцвете лет. Или скромно потупив глазки подалась в монастырь — видение мол, мне было. Так в какую обитель её возьмут, с полным пузом?! Даниил Бельцзский суровый князь. Если в Романовичах играла византийская жаркая кровь, по бабке, а у них с сестрой и по матушке, то Мстиславичи были чистыми северянами, плоть от плоти снегов, и били с рассудочной, ледяной яростью. Выдай он за белоголового Даниила непраздную Заюшку — крови пролилось бы, не утереться. И как отказать теперь? Отложить свадьбу, дожидаясь, пока родит? Девку с бабой даже слепой не спутает. Другой сестры на выданье нет, дочери от Янки ещё малы, а приблудную княжну против законной кто же возьмёт? Похоже, выбор один — Даниилу отписать, мол, больна Зоя тяжкой хворью — лихоманку подхватила или гнилую горячку. Сестру с бабами до самых родов из терема не выпускать ни на шаг, сказать, что слегла княжна. Челяди пообещать — язык отрежу, буде кто проболтается. Или в самом деле поотрезать языки?… князь мотнул головой — чай, не половец. Как родит — в монастырь. Дитя… пусть сперва свет увидит, там поглядим. Можно на сторону отдать. Может и мы с Янкой воспитаем, своя кровь, не чужая…

Неожиданно князь остановился посреди улицы. Верный Серко тут же сел рядом, ткнулся носом в ладонь. Осторожно отпихнув пса, Борис поскрёб пятернёй в затылке. А с чьею кровью смешалось византийское золото, кто отец будущего ребёнка? Если князь или старший боярин — можно ведь брак на брак поменять. У старшого Романовича, Святослава Черниговского, было две дочки на выданье, у среднего брата, Михаила Уненежского, одна поспела. А не то, с половецкими ханами породнить Бельцы или в Византию к материной родне… Поперёк телеги лошадь запряг! — взъярился на себя князь. А если снасильничал кто Заюшку? Или по доброй воле с гриднем сошлась, с челядинцем али холопом?! Убью. Вот тогда — убью гада, — решил Борис, и на этом ему стало легче.

— Что печалишься, свет-надёжа князь? Ночью с бродягами стакнулся, запечённого в глине ежа откушал, а теперь чревом маешься? Или пёстрою юбкой по устам мазнуло, а медку-то и не досталось? — хитрец Боняка тотчас заметил, что лицо князя просветлело. Привычно увернувшись от заслуженной оплеухи, он заглянул в лицо Борису, снизу вверх, моргая выпуклыми глазами:

— Чего уж там, вижу, суров и смурен, аки Навуходоносор. Говори, князь, что за напасть.

— Пошли к Бугу, — буркнул Борис, болтать на людях ему не хотелось. А забавник и вправду что дельное присоветует — горбатый уродец был самым умным, хитрым, бесстрашным и преданным из челядинцев. Они сели на берегу, в тени старой берёзы с вывороченными корнями. Серко, послушный короткой команде «сторожи», улёгся поперёк тропинки, чутко выставив уши. Боняка сел подле княжьих ног, пристроил поудобнее горб и велел:

— Сказывай.

Забавник, казалось, нисколько не удивился. Мысль, что княжну снасильничали, он отверг — даже в лес по ягоды Зоя ходила с девушками и бабами, кто б её хоть на час оставил одну. Надежду о родстве с иным знатным домом он отверг так же быстро — никаких заезжих княжичей на белых конях с прошлой осени в Ладыжине не появлялось. Зазнобы из гридней, челядинцев или упаси боже холопов у Зои не было — сболтнули бы, девки завистливые заметили и сболтнули. Не примечалось, чтобы следила она глазами за чьей-нибудь ясноглазой красой. Задумчива бывала последние месяцы — да. Бледна. Под глазами круги, губы пухлые — шептались, мол, не по душе княжне жених из Бельц, не торопится она к собственной свадьбе.

— А пошли-ка мы сестру твою, князь, навестим. Глядишь, сама она что расскажет. А я тем временем глазом по хоромам пройдусь — у меня, старика, глаз на всякое зло зорче.

…Как и следовало ожидать, Зоя молчала. Ненавидяще смотрела на брата, зыркала чёрными, заплаканными глазами, сидела сжавшись на лавке, прикрывала драгоценное пузо. Словно не он, Борис, учил её ногу через порог заносить и на лошадь верхом садиться, прикрывал от злой мачехи и отцова тяжкого гнева. Что ей стоило подойти, рассказать, так мол, брате и так, любый есть у меня — отдай. Покричал бы, да, кулаком постучал по столу, погрозился бы — и отдал. Ужели не пожалел бы единородную, единокровную, лицом в лицо — матушку?! Сухая цепкая ладошка Боняки дёрнула князя за рукав:

— Глянь.

Забавник протягивал князю горсть перьев. Пышно-белых с тёмными кончиками, просто белых, тёмно-серых, длинных и заострённых. Потом рука указала на подоконник — свежее дерево прорезали глубокие, узкие царапины, словно бы следы хищных когтей.

— Ножи острые в ставни воткни, князь. Чем больше, тем лучше. А во двор и на крышу терема — гридней с луками и самострелами, всех собирай, мало не покажется.

Зоя охнула и повалилась без чувств.

— Правду говорю, вишь! — зло ухмыльнулся Боняка.

Ввечеру засада была готова. Зою заперли в дальней горнице. Ножи воткнули. Гридней с луками рассадили, боярин Давыд самолично засел у крыльца с самострелом. Князь препоясался добрым мечом, надеясь на добрую сечу. Ночь была лунной, светлой — явится кто, сразу встретим со всем гостеприимством… Князь с дружиной просидели всем скопом с заката до первых петухов, тетивы у луков отсырели, одежда вымокла от росы. И вторую ночь просидели. И третью. С недосыпу вои ходили злые, словно цепные псы, у холопов чубы трещали от княжьей ласки, а Боняка старался не показываться лишний раз на глаза Борису. Но был упорен, настаивал — надо сидеть.

На четвёртую ночь полил дождь. Мелкий, серый холодный дождь, от которого враз покрывается ржавью кольчуга. Гридни ворчали, почти не скрываясь, луки держали спущенными, стрелы прятали в кожаных колчанах. И когда в отворённые ставни с криком грянулась птица, никто не успел выстрелить. Нет, она не упала и не улетела — распахнула огромные крылья, и опустилась во двор. Тёмные капли крови стекали по белым перьям. Это был сокол. Очень большой и очень сердитый сокол с крючковатым, острым клювом. Кто-то из младших гридней, завопив, прыгнул с крыши в крапиву, остальные лихорадочно натягивали тетивы, ожидая команды. Птица щёлкнула клювом, заклекотала, подпрыгнула, кувырнулась через голову, и князь Борис пожалел, что он не сопливый отрок, которому можно бечь по мокрой крапиве в мокрых штанах. Тур, огромный мохнатый тур, с загнутыми рогами и длинной, волнистой, густо-синею шерстью возвышался посередь двора. От зверя веяло дикой мощью, могучей и страшной силой. Нутром князь понял — это нельзя из луков. Только в честном бою, равный с равным. Очень медленно Борис расстегнул пояс, совлёк кольчугу, снял островерхий шлем. Нож и голые руки. Он был красив, молодой ладыженский князь — рыжекудрый и смуглый, как мать-гречанка, с мощным торсом, литыми плечами и неожиданно узкими, почти девичьими запястьями. Он был быстр, отважен и удачлив в бою, он стоял на своей, родовой земле и ничего не боялся. Ну, зверюга, давай!!! Кто кого?

Ярый тур устремился в атаку, наклонив голову. Князь рванулся наперерез и ухватил зверя за рога. Они встали — сила на силу, воля на волю. В глазах у Бориса мутилось, дыханию стало тесно в груди. Казалось, напряжённые мышцы сейчас порвутся, спина хрустнет, и зверь пойдёт по человеку копытами. Сквозь собственный натужный хрип он услышал, как орёт Боняка «Стой, князя зацепишь!» — и оттолкнулся ладонями от рогов, отшагнул «Не стрелять!!!!». Тур за ним не пошёл. Он стоял и смотрел прямо князю в глаза синими, пронзительными очами. «Словно звёзды глядят из колодца» — некстати подумал Борис. Во дворе встала мёртвая тишина, гридни словно боялись дышать, даже капли дождя опускались на землю неслышно. У огромного зверя вдруг подломились ноги, он грянулся ниц — чтобы подняться — нет не добрым молодцем, а могучим, кряжистым, немолодым уже мужиком, с широченными плечищами и короткими кривыми ногами. Копна полуседых волос закрыла лицо, он совсем по-звериному мотнул головой, убирая пряди со лба. Глаза у чудища остались прежние — синие и глубокие. Неожиданно он поклонился князю — в пояс, как равный равному:

— Отдай за меня сестру, светлый князь! Вено дам, какое ни пожелаешь. Отслужу службу, какую запросишь. Отдай!

— А кто ты таков, что сестру мою в жёны просишь? Кто отец твой, кто твоя мать? Почему не пришёл со сватами, а прокрался в светлицу, как тать? — давний обычай подсказывал Борису слова.

Незнакомец усмехнулся и чуть ссутулился, словно ждал нападения:

— Волх я. Серый Волх, сын Любавы Олеговны, из переяславских Ольговичей.

— А отец-то твой кто? — неожиданно встрял Боняка.

— Отец? — Волх замолчал надолго, словно пробуя на вкус тишину, — Бог мой отец. Старый Ящер, летучий змей.

Одинокая стрела просвистела над крышей и ушла в темноту. Гридни попятились. Борис понял — ещё минута и во дворе будет бойня. Бесова сына, может, они и сложат, но на этом князь лишится дружины. И хорошо, если голову сохранит.

— Стоять! — рыкнул он на парней, — всем стоять, сволота! Поперёк князя из пекла полезли?! Щит к ноге!!!

Шестеро старших гридней тотчас выстроились подле ворот, уткнув в землю острые концы щитов. Остальные сгрудились за живой стеной, целя стрелы.

— Добро. Держите строй. Молча. Князь говорит.

Хмурый Волх стоял совершенно спокойно, словно железо не могло его уязвить. Но Борис видел глубокие, сочащиеся кровью царапины на груди и плечах богатыря — не иначе как об ножи в ставнях. Князь глубоко вдохнул, чтобы спутанные слова улеглись в голове нужным порядком.

— Значит так, Волх сын Любавы… Виру с тебя возьму и немалую. Сестру княжью поял, как холопку безродную, семье позор принёс, Бельцзскому князю свадьбу сгубил, против чести пошёл. Стены мне поставь. Каменные. Вокруг Ладыжина. Чтобы ни огонь, ни вода, ни дерево ни враги лютые их порушить не могли во веки веков…

Волх легонько повёл бровями:

— За белы камушки сестру продаёшь? Хорошо… Через три дня, князь, будет тебе стена. Ни огнём, ни водою ни вражьей силой её не взломят.

— Я не договорил, Волх сын Любавы. Я, князь Борис Романович, крещёный, верю в Христа, Богородицу и святых. Отец наш, князь Роман Ингваревич Черниговский отошёл ко Христу, и княгиня-матушка Ирина Феодоровна почила в бозе, и князь Ингвар Святославич Черниговский и отец его и дед и прадед… И сестра моя, княжна Зоя Романовна не пойдёт за бесьего сына плодить нехристей-чертенят. Хочешь взять её в жёны — прими Христа. И веди сестру под венец в церковь, как положено у добрых людей.

Нехороший взгляд Волха упёрся в переносицу князю:

— А если я скажу «нет»? Я сильней тебя, князь, и сильнее твоей дружины. Разметаю по брёвнам тын, стопчу твоих воев и уйду себе в лес с сестрой твоей на плече… Что поделаешь?

Низкий голос Бориса был тяжёл словно молот:

— Не уйдёшь. И не скажешь.

Волх ссутулился, наклонил голову, сжал пудовые кулаки… на какой-то момент Борису показалось, что битва всё-таки будет. Но вот тяжёлые плечи поникли:

— Хорошо. Приму крест. Но и ты, князь, обещай, что пройдёшь со мной по лесу, в ночь перед тем, как я в церковь отправлюсь. По рукам?

Князь ударил ладонью о широкую, как подушка, десницу. Тут же Волх отпрыгнул назад, кувыркнулся и взмыл вверх серым соколом. Никому из дружинников, к счастью, не взбрело в буйну голову пальнуть вслед. Разом ослабнув, князь приказал Давыду Путятичу расставить караул и побрёл в девичий терем. Исстрадавшаяся Зоя металась по горнице, мало не обезумев. Борис обнял её как в детстве, удержал вырывающееся, горячее тело, неловко чмокнул в золотую макушку:

— Всё хорошо, Заюшка. Жив твой сокол, целёхонек. Бог даст — и свадьбу сыграете.

В распахнутых глазах Зои попеременно сменились недоверие, испуг, радость:

— Правда, брат?

— Да. Счастлива будешь, любит он тебя крепко.

Зоя тут же заплакала. Бабий глупый обычай — горе в дом, надо слёзы точить, счастье в дом, тоже солёной росой умоешься. Князь машинально гладил сестру по мягким, пахнущим мятой кудрям и думал об одном — как бы не упасть прямо в горнице. Поединок со змеевым сыном забрал все силы. Он передал Заюшку на руки сенным девушкам, кое-как спустился во двор и побрёл в свои покои. Верный Боняка выскочил, словно таракан из подпечья, князь заплетающимся языком поблагодарил раба и уснул, не дождавшись, пока челядинцы снимут с него перепачканные мокрой глиной, тяжёлые сапоги. Из глухого сна князя вырвал перепуганный отрок:

— Князь-батюшка, ступайте поглядеть, что за городом деется!

…Значит не приснилось. Сонный Борис даже не стал обуваться. Он вышел со двора, поднялся на тын у ворот — и слова молитвы сами легли на губы. Раз за разом князь повторял «Отче наш» вперив взгляд в чёрный вспученный холм, из которого поднимался белоснежный, словно младенческий зуб, первый зубец новой крепости…

Отец Викентий поспешил князю навстречу, едва Борис вошёл в церковь. Кроткий старый священник был смертельно напуган, у него тряслись руки. Он бормотал что-то о гонце в Лавру, молебствии и защите от дьявольских козней. Узнав, что беса привадила Зоя — пообещал отлучить её вместе с семейством от церкви. А, услышав про княжью просьбу и вовсе пришёл в неистовство, затопал ногами и закричал слабым голосом, что без патриаршего благословения о таком святотатстве, бесовской пакости и помыслить-то грешно. Упираясь ладошками в княжью грудь, старик вытолкал Бориса из церкви и громко захлопнул за ним дверь.

Дело запахло скверно. Князь уже осознал, что столкнулся с силой превышающей и его могуту и его разумение. О прежних богах, тех, кого скинул в Днепр князь Владимир, он слышал — немного, но слышал. Мелкой нечисти — купалок, полуденниц, леших, гуменников, банников — навидался вволю. Украдкой, мельком, из укромного уголка, но видал, и как шутят они над людьми, и как блазнят и как по лесу водят легковерного бедолагу. Про вовкулака однажды рассказывал дядька Рагнар — у его батюшки в дружине был норвег, который прыгал через ножи, только он однажды взбесился, пошёл грызть лошадей, и его порубала дружина. А вот старые сказки — о жуткой, безглазой Коровьей смерти, о змее-Ящере, о гневливом Перуне-громовержце, о матери Живе и весенних плясунах Лёле с Лелем — казалось канули в прошлое, растворились по рекам, затерялись в чащобах и глухомани. Как повторяла матушка «Кто пшено в горшок сыпал, тому и кашу варить».

— Дай бог светлому князю дожить до ста двадцати лет и ни одного дня из этих лет не печалиться так, как от нынешних горьких забот! — роббе Йошка, похоже, решил, что нашлось подходящее время напомнить о своих должниках. Князь уже дважды выслушивал его пространные, витиеватые жалобы и решение давно принял.

— С Дедюхи Волчка возьмёшь свои восемь гривен. Будет рыпаться — скажи, князь приказал платить. С Белоярова дыма — шесть гривен, они надысь двух теляти продали, при деньгах. С Василья Гвоздя — мехами, нету у него серебра. А вдову Ростиславлеву брось. Сам знаешь, брать с неё нечего, а в рабы ни её ни детей не отдам.

— Ай, князь, до серебра ли тут, когда в городе суматоха. Как говорил мудрец: маленькому рыбаку достаётся большая рыба…

— Нет мне дела до твоих мудрецов, нехристь! Получи свои деньги и проваливай с богом.

— Как говорил мудрец, — Йошка проворно отпрянул и продолжил — с поганой собаки и репьи хороши. Беда у тебя князь и немалая, разве чудом сумеешь выбраться. Когда реб Иегуда в Кракове пробовал делать голема и ошибся в пятой букве имени бога…

— И цидульки твои поганые мне не нужны!!! — рявкнул Борис.

— Замолкаю! Замолкаю и ухожу, — заюлил Йошка, пятясь, — только вспомни, кто сидит настоятелем в Святогоровом монастыре.

Кто сидит настоятелем в Святогоровом монастыре? Семь лет назад столетние стены кое-как укреплял толстобрюхий Геронтий, любитель печёной зайчатины, красного мёда и пирогов с грибами. Три года назад чревоугодник утонул в Буге. Новый пастырь прибыл из самого Киева, болтали, мол с кем-то в Лавре не сошёлся характерами. Звали его Евпатий, прежде чем сесть в обители, монах пешком обошёл полземли, бывал и в Константинополе и в Иерусалиме, и в Иордане губы мочил и на гору Фавор подымался. Бесов он изгонял легионами, больных исцелял божьим словом и за палицу отеческую был не дурак взяться, если кто набегал из Дикого поля… Вот тебя-то мне, батюшка, и надо!!!

Вместо себя в Ладыжине князь оставил Давыда Путятича. Гридня Шупика взял с собою для пущей важности, от Боняки отговориться не смог и Серко увязался следом — чем не свита? Ехать было неблизко — солнце уже садилось за сосны, когда из-за дальнего поворота блеснуло озеро и показался рубленый монастырь. Был он мал, но выглядел прочным — крепость, не божий дом. И монах, что, зевая, открыл двери нежданным путникам, не походил на смиренного чернеца — тяжкие кулаки, тяжкая поступь и совершенно разбойничья физиономия. Вызвать батюшку настоятеля он наотрез отказался — сейчас служба, потом отец Евпатий почивать будет. С вечери до заутрени он по обету и слова не говорит, так что незачем вам его, чада, тревожить. Коней можете привязать под навесом, почивать лечь в сараюшке, она пустует. Угостить вас, уж извините, нечем, трапеза давно кончилась. Доброй ночи!.. Злой как оса Боняка хотел вступить в перебранку, но князь одёрнул его — будет. Жалует царь, да не жалует псарь — поутру разберёмся.

Заутреню князь отстоял вместе с монахами и челядь поднял помолиться — дело вишь, предстояло нешуточное. В трапезной им, как и прочим, поднесли по миске овсяной каши, даже без хлеба. Келья отца Евпатия, куда провёл князя косоглазый чернец — ни дать ни взять половец, — тоже была почти пуста. Голая лавка, полка с книгами, да икона со свечкой. Сам настоятель казался огромным — и не потому даже, что отличался высоким ростом и мощью тела. Он словно полнился изнутри некой силой, светился ей. Особенно это было заметно по взгляду — из-под кустистых жёлто-седых бровей смотрели ясные, словно два родника, глаза. Изумлённому Борису вдруг вспомнились синие глаза тура… блазнится! Князь перекрестился, отгоняя наваждение, поцеловал руку пастырю и начал свой рассказ.

Сперва священник слушал невозмутимо, кое-где ухмыляясь в бороду. Мол, дело молодое, поправимое. Дивный сокол, оборотившийся в тура, тоже не удивил, разве что взгляд у пастыря стал внимательнее. Он кивал, одобряя, постукивал пальцем по лавке… и даже побледнел медленно, словно был ранен:

— Что ты бесу велел, сын мой? Повтори, может, я глух от старости?

Борис чуть повысил голос:

— Хочешь взять Зою в жёны — прими Христа. И веди сестру под венец в церковь, как положено у добрых людей.

— И он согласился? — отец Евпатий поднялся с лавки, в келье сразу стало тесно.

— Да отче. Сказал, что крест примет. И стену строить взялся вокруг Ладыжина, — подтвердил Борис.

— Ты хоть понимаешь, что затеял… чадо ты неразумное! Анафемы захотел? Или душу свою не жаль или город со всем животом? Или хочешь, чтоб старые идолы из травы встали, головы подняли?! Думаешь все они в Днепре потонули, в дикие чащи изошли?! Ливы по сю пору Перкуносу рогатому молятся, коней ему режут и огни жгут. А сколько отсюда до Двины-то?!! Эх ты, князь…

Гневный Евпатий мерил шагами келью, зажав в деснице длинные чётки — бусины так и мелькали. У Бориса оставался последний козырь:

— Батюшка, он русич по рождению. Сын княжны переяславской… да хоть бы и сенной девки. Христос сказал ведь, что примет любого — и мытаря и грешника и даже разбойника на кресте простил. Если Волх сын людской, значит у него душа есть.

— Душа есть… Душа, — вдруг Евпатий остановился, — что ты знаешь о душе, чадо? Каким судом тебя судить будут, каким мои грехи смерят?

— Я знаю, что буду спасён, — просто сказал Борис, — и ты, отче будешь спасён. А Волха кроме тебя никому не спасти.

— То же самое говорил мне один франкский витязь подле Бет-Лехема, умирая от ран. Он лежал и пах гнилью и черви жрали его плоть. А он всё пробовал встать и хрипел, что встанет — ведь если не он, кто спасёт Иерусалим, кто пойдёт отбивать город у сарацинов?!!!

— И что?

— Он умер. Я засыпал его песком и прочёл молитву над телом и воткнул в землю его собственный меч — там даже не было дерева срубить крест. А Иерусалим остался под рукой сарацинского князя Салахаддина, — настоятель остановился у окна кельи и задумчиво глянул вдаль, на гладкое словно шёлк, безмятежное озерцо. Призраки жарких стран и тяжёлых походов словно бы окружили его, горячим ветром подуло по маленькой келье. А Борису вдруг представились белопарусные дромоны, и как сам он, словно Святослав на Константинополь, плывёт во Святую Землю с верной дружиной Черниговской. И где-то там поднимаются стены Иерусалима — большого, как Киев-град, с златоглавыми церквями и золотыми воротами…

— Хорошо. Я крещу твоего беса. Потом, если живы будем, с сестрой твоей обвенчаю. И чадо их как родится, тоже крещу — кто кроме меня согласится? Вместе будем грехи отмаливать, кто здесь не грешен… Когда говоришь, бес стену пошёл ставить?

— Вчера с рассвета.

— Значит завтра, к закату, закончит. Езжай к себе в Ладыжин, князь, и ничего не бойся. Как построит бес стену — вели ему в полдень явиться к церкви. Я к тому времени подоспею. Да, и с сестры своей глаз не спускай и в храме ей вели быть, не пойдёт, так силой тащи. Ступай.

У Бориса слегка отлегло от сердца. Пятясь он вышел из кельи и споткнулся о притаившегося Боняку — хитрец всё же подслушивал у дверей:

— Уговорил я отца Евпатия. Едем домой. Вели Шупику седлать лошадей, а я пойду помолюсь.

…Князь любил постоять один в пустом, тихом-тихом храме, когда суровые взгляды икон словно смягчаются, и можно поговорить с богом наедине. Встав на колени, Борис покаялся, что пожелал было сестре смерти, гневался попусту на людей, попросил смирить злую гордыню, что влекла его из малого Ладыжина к большим делам. Прохлада храма успокоила его, словно ладонь матери легла на воспалённый лоб, но стоило выйти во двор, как тоска зашевелилась снова. По дороге назад князь молчал, даже шутки Боняки его раздражали. Мысль о величии словно плеснула кислотой в душу. Ему двадцать пять. Святослав в эти годы ходил в Константинополь, князь Владимир крестил Киев. А ему, Борису Романовичу, светит подымать Ладыжин и молиться, чтобы город встал на ноги, прокормил его род, дал корень в землю. Почему не пойти против старших братьев за Черниговский стол, или хоть бы податься к чехам, ромеям, свирепым франкам — бранной славы искать? Мечом отбить себе жаркую, измождённую землю, караулить ночами поля, ожидая набега кочевников, мечом высекать искры из жёлтых стен и падать перед иконами на колени — в ещё не просохшую кровь. Чтобы не три десятка — сто, двести, тысяча воинов славной дружины шли следом, и, стуча мечами в щиты, громыхали «Бо-рис! Бо-рис!!!». Чтобы увидеть, как разрезают море белопарусные дромоны, как усталое солнце садится за белые шапки гор, как идёт по траве зверь-гора олифант а над ним парит огнекрылое чудо жар-птица. Чтоб добраться до края земли, как Александр Великий… взгляд князя упёрся в чёрный блестящий комок почвы, прилипший к копыту коня… Вот она, твоя земля, князь. Её тебе поднимать, её сторожить, её кровью своей поить, чтобы лучше родила.

Доехать засветло не успели, заночевали в лесу. Солнце уже светило вовсю, когда князь со свитой приблизились к городу. Белые стены Ладыжина были видны издалека — словно кубики льда, сложенные для детского баловства — но от детских игрушек не веет такой угрозой. Князь некстати подумал, что не хотел бы теперь штурмом брать собственный город — разве если пороки делать и ворота ломать. А вот жителей — и дружинников и челядь и смердов и даже баб — новое укрепление почему-то не радовало. Роббе Йошка удрал в свой Галич, не собрав половину долгов, кое-кто из холопов тоже хотел податься в бега, но Давыду Путятичу где кулаком где словом удалось увещевать трусов. По дороге до княжьих палат к Борису подошло не меньше двух десятков просителей, и всем он отвечал одно и то же: приедет отец Евпатий из Святогоровой обители, благословит стены, беса покрестит к вящей славе Бога и Ладыжина и всё будет хорошо. В покоях он заперся у себя, велел подать вина с пряниками и до вечера не беспокоить без надобности. И без того душу князя снедало неуёмное беспокойство, он волновался как в четырнадцать лет перед первой битвой. Растянувшись на лавке, Борис попробовал было взяться за переплетённую в сафьян, ветхую «Александрию», но подвиги великого царя не отвлекли, слова не шли на ум. Хорошо бы зарыться лицом в мягкое и податливое бабье тепло, позабыть обо всём, хлебнуть сладости… и гадать потом, глядя на рыжего, черноглазого сына дворовой рабыни «мой — не мой», а ведь всех-то в покои не приберёшь. Чуть подумав, князь кликнул Боняку, приказал расставить тавлеи и сел двигать фигуры. Обычно раб обыгрывал повелителя девять раз из десяти, но тут — не иначе от злости — Борис трижды подряд загнал в ловушку забавника, принуждая того сдаваться… Дело близилось к вечеру — вот и закат коснулся крылом воды батюшки-Буга.

…Борис оделся как на княжью охоту — простые льняные порты, мягкие, кожаные, богато расшитые жемчугом сапоги, шёлковая нижняя сорочка, алый кафтан с оплечьями и золотой каймой, шёлковый вышитый пояс и шапка, отороченная бобром. Из оружия — тот же любимый нож, ещё дедов, с волчьей мордой у рукояти и перчатка-кистень со свинцовыми бляхами. Из запаса — краюху хлеба да малую флягу вина. А вот мечом опоясываться не след — вряд ли князя ждёт битва. И исповедаться рановато — бог даст, вернусь живым, тогда разом за все грехи разочтусь. Боняка крутился рядом понурый, как пёс, которого не берут на прогулку. Ещё пять зим назад, когда Галицкий князь воевал Чернигов, и Борис с дружиной ушли на сечу под стягом старшего Романовича, был у них уговор — случись что с князем, забавник подастся к Янке, беречь её и дочурок. Ладно, с богом. Отогнав тревожные мысли, Борис присел напоследок на лавку, встал, перекрестился, поклонился в пояс иконе Бориса и Глеба и пошёл к бесу — принимать виру.

Крепость, за три дня выросшая вокруг Ладыжинского детинца, была прекрасна. Двое ворот, четыре стройных башни с бойницами, широкий ров, отводящий течение Буга так, что город оказывался на острове, аккуратный наборный мост через текучую воду — поутру ни моста, ни рва ещё не было. Чтобы держать оборону такой махины по всем правилам тактики нужно было не меньше сотни бойцов… ну положим, горожанам можно дать луки, а под защиту белокаменных стен люд потянется быстро. Бог ты мой, с такой крепостью можно вправду собирать вотчину, кормить большую дружину и не бояться ни половца ни голодного степняка. И палаты поставить каменные и церковь и мастеровых завести и сыну — а Янка непременнейше родит сына — оставить в наследство богатый и крепкий город. И на степь выйти с развёрнутым стягом и отправиться в Константинополь за богатой добычей и тысяча воинов за плечами «Бо-рис! Бо-рис!»…

— Борис Романович, всё по твоему слову, — невесть откуда появившийся Волх обвёл широким жестом руки могучие стены — вот тебе кремль Ладыжинский. Ни огонь ни вода ни железо ни дерево не возьмут крепость. Только ложь и обман сокрушат здесь врата, запомни князь! Только ложь и обман!!!

Князь увидел, как зашептались дружинники, как холоп дал подзатыльник мальчишке — запоминай.

— Только ложь и обман. Запомню и детям своим заповедаю. Благодарствую за труд, Волх и принимаю виру, нет больше между нами обид.

— А теперь пойдём со мной, князь Ладыжинский. Твою землю я уже видел, взгляни напоследок и на моё княжество. Только не обессудь — я тебе глаза завяжу.

Борис услышал, как загудела дружина — точь-в-точь пчёлы, почуяв медведя у борти, — и кивнул Давыду Путятичу: уводи гридней. Волх ждал. Когда последний человек скрылся за воротами, он достал из кармана синюю ленту. Князь бесстрашно подставил лицо. Сперва ему показалось, что он потеряет зрение — прикосновение ткани было острым, болезненным. Волх сильно взял князя за руку и повёл — как ребёнка или слепца. «Так должно быть, водили князя Василька, ослеплённого братьями» — подумалось вдруг Борису. На какое-то время он сосредоточился на простых мелочах — как идти, как поставить ногу, что на дороге — корень, грязь, камень. Ощущения обострились — он чувствовал каждую шишку, ветку, неровность почвы, еловую лапу у плеча, мягкий листок берёзы, коснувшийся щеки, хлопанье птичьих крыльев над головой. Тёплый, яблочный ветер коснулся его лица. Из-под ног порскнула зазевавшаяся лягушка. Запищала мелкая птаха в кустах. Кто-то грузный заворочался в чаще леса. Засмеялся серебряный малый ручей. Заблестели первые звёзды на чистом небе… Князь почувствовал, что видит сквозь тонкую ткань, видит даже яснее, чем днём при свете. Они были в берёзовой роще, стволы светились, землю словно покрыло жемчугом… да нет же, это стайки подснежников рассыпались по траве. А над цветами, не касаясь босыми ногами земли, кружили девушки в белых летниках и рубахах, вели неспешно свой хоровод. Князь видел, как шевелятся губы берегинь, как собирается песня:

…Ай, лёли-лели, Гуси летели, За море сине Весну уносили. Ай, лели-лёли, Волки на воле Пастуха рвали, Овец воровали. Ай, лёли-лели, Девицы пели, Кругом ходили, Весну проводили…

— Смотри князь, — громыхнул голос Волха, — смотри, когда ещё такое узришь.

У берега Сальницы в карауле стояли тени — молодой гридень в порубленном шлеме и пробитой кольчуге, старик с топором и юная женщина с вилами. Они беззвучно поклонились Борису, не сходя с места. Не долго думая, князь ответил им поклоном.

— Это бродяники, князь. Давно, ещё до варягов они здесь живьём жили. Пришли булгары, пожгли деревню, весь род побили. Почитай все мёртвые в ирий поднялись, а эти слишком ненавидели, когда гибли. Вот и остались сторожами. Если враг к Ладыжину приступит — они его заводить будут в трясины и реки на пути разливать… Ты смотри, смотри.

Подле Бурлячей болотины князь едва удержался от смеха — пожилая, плешивая лешачиха вывела на прогулку махоньких, шустреньких лешачат — кто на ежонка похож, кто на лисёнка, кто на щенка. Бойкие бесенята носились друг за дружкой по кочкам, кувыркались на мху, брызгались мутной водой из лужи, дрались из-за прошлогодних брусничин и листиков заячьей капусты и мирились умилительно вытянув рыльца навстречу друг другу. Мать — или бабка — похрапывала на пригорке, изредка отвешивала затрещину чересчур расшумевшимся отпрыскам, или гладила по голове отчаянно ревущего лешачонка, утирала ему слёзы и сопли… Мелкая мошка залетела Борису в ноздрю, он чихнул — и сей же миг ни следа лешачьей семейки не осталось на кочках.

На другом берегу реки, там, где сосны стоят обвитые сочным хмелем до самых крон, к ним навстречу вышли косули. Просто звери — доверчивые, живые, подставляющие спинки и шеи, осторожно снимающие губами подсоленный хлеб с ладони. Князь гладил тёплые уши, покатые лбы, дивился на нежные, почти девичьи глаза с загнутыми ресницами. Косуля — добыча, вкусное мясо, он помнил. Но сейчас ему показалось, что он больше не сможет травить собаками это лесное чудо, всаживать нож в беззащитную грудь, думать — а вдруг именно этот зверь брал хлеб у меня с руки?

Хмурый взгляд неприятно-жёлтых светящихся глаз едва не напугал князя. Кто-то большой, злобный поселился посреди бурелома и ворчал там, косился на прохожих недобро, хрустел, разгрызая кости, чем-то противно чмокал. Волх цыкнул туда, погрозил кулаком:

— Упырь проснулся. Голодный весной, а сил чтобы крупную дичь завалить — нет. Вон, заволок себе падаль какую-то и жуёт помаленьку. Был бы ты тут один, князь, мог бы и не вернуться в свой Ладыжин.

У протоки, там где крутой берег Сальницы бросал в речку длинную песчаную косу, в воде резвилась целая толпа водяниц — острогрудых, пригожих, сладеньких. Они мыли друг другу длинные волосы, плели венки из первых жёлтых лилий, плавали вперегонки или просто качались в волнах, улыбаясь звёздам. Чужие люди сперва всполошили их — красавицы с визгом бросились прятаться кто в воду, кто в заросли камыша. Но потом водяницы осмелели, стали выглядывать из укрытий, строить глазки и нежными голосами зазывать гостей искупаться и поласкаться.

— Хочешь к ним? — насмешливо спросил Волх, — Пошли… окунёмся. При мне не обидят, не защекочут.

Красный как рак, Борис отрицательно помотал головой.

— И правильно, — согласился Волх, — они только с виду красивые. А сами холодные как лягушки и радости никакой.

Тропинка протекла через поле и остановилась у самой границы величавой дубовой рощи. Усталый, трудно дышащий Волх усадил князя на большой пень подле старого костровища, пошарил по кустам, добыл изрядную груду хвороста. …И запел. Постукивая пальцами по углям, затянул какую-то длинную песню без слов. То ли жаловался Волх, то ли печалился, то ли звал кого низким переливчатым голосом. Князь почти задремал, когда пронзительный свет ударил в глаза. На разлапистой груде хвороста преспокойно сидела жар-птица. Небольшая, размером чуть больше хорошего петуха, с длинным пышным хвостом и малюсенькой остроклювой головкой. Она переступала с лапки на лапку, вертела носом — совсем как голубь, который просит об угощении. От оперения расползались мелкие искры, хворост уже занялся. Волх зыркнул на Бориса, тот попробовал вспомнить обычай жар-птиц, но бесстыжая птаха его опередила. Хлопая крыльями подлетела к самому лицу, прицельно клюнула в оплечье, сглотнула гранат и взмыла в небо — потанцевать, покрасоваться под облаками. Тронув маленький ожог на носу, князь порадовался, что брил бороду и усы по византийскому обычаю — иначе быть бы ему палёным.

— Мало кто из крещёных видал то, что ты нынче видел. А ты видел, дай бог сотую долю из того, что можно увидеть. Алконост прячется, Сирин спит, из звериных хозяев никто не вышел — ни Кабан ни Волчиха ни Тур. Полуденницы по ночам таятся, дедушка Водяной по весне в озере на самом донце хвостом воду мутит, Индрик-зверь только летом в наши края забредает, Пчелиная Матка от роя далеко не отходит, — усталый Волх прилёг у костра, бородой к небу.

— Благодарствую, Волх… князь замялся — язык не поворачивался проговорить «Ящерович» — а ответь мне, как родич родичу, благо вскоре мы породнимся…

— Давай, — согласился Волх.

— Если ты владеешь столь чудным, прекрасным княжеством, зачем тебе становиться просто зятем Бориса из Ладыжина?

— Знал, что ты это спросишь. У тебя выпить есть? — Волх приподнялся на локте.

«Веселие Руси есть питие» — прав был князь Владимир. А если не весело, тем паче без вина не обойтись. Заветная фляга полетела через костёр, Волх ловко поймал её.

— Знаешь, как погиб мой отец, Старый Ящер? Илья Муромец бился с ним три дня и три ночи. А потом затравил раненного собаками, словно зверя.

— И ты не отомстил? — удивился Борис.

— Я б его сам убил. По крайней мере, попробовал. Злой стал Ящер, до крови жадный, до буйства неутолимый. Как почуял, что сила тает, власть из когтей уходит, яриться стал без причины, убивать почём зря. Матушку мою замучил… Она рассказывала, по молодости Змей весёлый был, удалой, бесшабашный. На спине её, девку, катал, сине небо показывал, чудеса небывалые. А под старость вот озверел, — Волх швырнул князю полупустую флягу, — И я тоже почувствовал, что зверею.

— Почему?

— Сила исконная во мне тает. Земля из-под ног уходит. Поговорить не с кем — я почувствовал вдруг, что забываю человечью речь. Там, откуда уходит мудрость, поселяется злоба, — Волх помедлил, — а ещё я хочу, чтобы у меня были дети, которых никто не станет травить собаками. И умереть не в какой-нибудь дикой щели, а на своей лавке в своих покоях, чтобы сын мне глаза закрыл. Вино вышло?

Борис кивнул. Тяжёлый Волх поднялся на ноги, отошёл к дальнему пню, пошарил там под корнями и выкатил тёмный от старости мелкий бочонок.

— Мёд гречишный, столетний. К своей свадьбе берёг — вот и выпьем, брат. Ты же братом мне теперь будешь, а князь? Знаю, у князей брат брату враг хуже змея лютого может стать. Ты не бойся… землёй родной поклянусь, водой ключевой, жизнью своей — никогда злоумышлять против тебя и рода твоего не стану. Пей!

В руки Борису лёг прохладный деревянный ковшик. Такого мёда он никогда не пробовал — кисловатый, чуть терпкий, пахнущий летом, он смягчал душу и целил сердце. Стало спокойно, отступили заботы, словно спал княжий венец. Очень давно не случалось Борису просто сидеть у огня — не охотиться, не сторожить добычу не спешить в погоню или возвращаться с кровавой сечи — просто сидеть и смотреть, как пляшут по сухим веткам языки пламени. Ночь текла, словно сладкое молоко по Чумацкому Шляху, круглые звёзды то прятались за вуалями облаков то, прищурясь смотрели вниз. От земли пахло свежестью, молодая трава была мягкой на ощупь, сильные корни поднимали к поверхности влагу жизни. Пролетела сова и ворчливо заухала в чаще, ей откликнулся чем-то разбуженный ворон. Проходя к водопою, захрустели валежником отощавшие кабаны. Водяная лошадка подняла из реки белую голову и промчалась по сонной поляне, оставляя мокрый след на траве. …Князь лёг навзничь на землю — ему хотелось увидеть небо как можно полней, подняться ввысь к недостижимым звёздам, в глубокую синь…

— Пора, брат! — тяжёлая ладонь Волха легла на плечо, — рассветает. Закрой глаза.

Князь послушно зажмурился. Волх осторожно развязал ленту. Тусклый утренний свет резанул по глазам до слёз, мир казалось, стал серым и плоским…

— Это туман. Просто туман. Ступай по тропке, через Сальницу — по мосткам, бродом мимо водяниц не ходи. Вот, держи, — Волх бросил оземь пушистый клубок, — выведет. Значит, говоришь, к полудню в церковь?

— Да, к полудню, — ответил изумлённый Борис — он точно помнил, что не успел сказать Волху, когда его ждут в Ладыжине.

— Я приду, — Волх поклонился князю, грянулся оземь и взмыл вверх серым соколом. Тотчас клубок запрыгал, словно собачка, и покатился по тропке. Борис пошёл следом. Утренний воздух был прохладен и влажен, кафтан промок от росы, стало зябко. Густой туман клубился вдоль стволов сосен, стекал с белых берёз вставал над текучей водой, мешая видеть — или то пропадало колдовское действие ленты. Думая о своём, князь шёл быстро, едва поспевал за шустрым клубком… мимо поля, вдоль левого берега речки, мимо старого вяза с расщепленною вершиной, мимо ветхих мостков… стой!

— Клубочек-клубочек, а куда это ты меня ведёшь? — ошарашенно спросил князь. Он точно знал: надо было сворачивать на мостки. Цепкая память сохранила до мельчайших примет весь вчерашний путь… а клубочек, по-прежнему бодро подпрыгивая, манил вдаль — в омут к проказливым водяницам. Ядовитая мысль пронеслась в голове «Волх, змея, предал»… Нет, если б чудищу хотелось убить — он бы убил ночью, пока князь спал. Кто-то другой морочит голову, бесовским наваждением сбивает с пути. Князь размашисто перекрестился и прочёл молитву, спокойно и чётко выговаривая каждое слово. На последнем «Аминь» клубок рассыпался роем ос. Борис бросился в реку. Быстро переплыв Сальницу, он поднялся по глинистому обрыву, цепляясь за корни деревьев, и заспешил к Ладыжину, не полагаясь больше на тропы — звериное чутьё бывалого воина помогло ему определить направление. Небо так и не посветлело, начал накрапывать дождь, всё сильней и сильней. Вдрызг размокшие сапоги пришлось снять, князь шагал босиком через лужи, оскользался на цепкой траве, падал в грязь и снова вставал. Он уже начал было опасаться, что заплутает, но по счастью ветер донёс до Бориса дальний перезвон колоколов.

Белые стены Ладыжина окружала вода. Ров раздулся, волны грозили смыть мост и подточить рукотворный остров. Князь пробежал по скользким брёвнам и заколотил кулаком в ворота. Ему открыли тотчас. Не ожидая вопроса, гридень доложил, что приехал отец Евпатий с чудотворной иконой, что с рассвета в церкви не прекращается служба, что все младенцы в Ладыжине заходятся плачем, собаки попрятались по дворам, а коровы не дают бабам себя доить. Князь как был — босой, мокрый, облепленный грязью — поспешил в храм Софии. Сразу от двери он увидел, как бьёт поклоны отец Викентий — стоя перед иконой, старик читал какой-то длинный канон по-гречески. Всюду горели свечи — больше даже, чем на светлую Пасху. У отца Евпатия был усталый и озабоченный вид. Длинные чётки, которые князь запомнил с последней встречи, быстро-быстро щёлкали бусинами, прокручиваясь в сильных пальцах монаха.

— Ну, чадо неразумное, видишь теперь, в какие бирюльки играть собрался? — хмуро бросил Евпатий, — ступай к себе, переоденься, поешь. Силы тебе понадобятся — сторожем будешь своему Волху. Везёт как утопленнику этому бесу, глядишь и впрямь дело богу угодное делаем.

Надо бы исповедаться, — мельком подумал Борис, но настаивать не стал. В покоях он первым делом велел Боняке затопить баню, чтобы согреться и смыть грязь. Мылся быстро, без обычного удовольствия, после бани переоделся в неношеную рубаху и простые порты. Есть не стал — показалось, так правильней. За окном всё лил и лил дождь, полыхали зарницы, ворочался гром, бил по крышам свирепый ветер. Князю было не страшно, точнее «страшно» было неверным словом. Боялся ли Ной потопа, слыша, как стучит ливень по крыше его ковчега? Сила пошла на силу, воля на волю и он, Борис Ладыжинский был одной из фигурок в божьих тавлеях — неважно, снесут ли его с доски или дадут устоять, судьба партии определится на другом краю доски. Песок в часах пересыпался — время. Князь послал за сестрой и отправился в церковь сам. Он шёл медленно, стылый дождь бил его по щекам, мочил рыжие кудри, пробирался за пазуху. На колокольне Софии не умолкали колокола — слепой звонарь трудился вовсю. Князь увидел отца Евпатия — стоя на самом крыльце храма монах вглядывался в горизонт…

— Летит! Ах ты, вытребок, напоследок решил покуражиться!! Вон он, твой сокол, князь!!!

Прикрывая лицо ладонью, Борис глянул на небо — там били молнии, одна за одной, словно белые копья. А между ними мелькали серые крылья — сокол шёл наперерез ветру. Это было немыслимо сделать. Невозможно. Никак. Но птица резала собой воздух, уворачивалась от карающих бичей неба и продвигалась всё ближе к цели… Яркая вспышка озарила улицу, раздался хриплый, мучительный крик. Борис, не задумываясь рванулся вперёд — и грянулся оземь от удара птичьего тела. Гридни бросились поднимать, но Борис успел встать на ноги сам. И Волх тоже поднялся — измученный, мокрый, с алым рубцом ожога через всю грудь.

— В храм! Скорее! — крикнул Евпатий и кинулся на помощь. Они с Борисом подхватили Волха под белы руки и повели, верней сказать потащили к церкви. Князь слышал, как тяжело, хрипло дышит чудище, и как задыхается, надрывая силы монах… в одиночку б не вышло поднять грузное тело. Молния ударила возле крыльца, но двери уже захлопнулись. Купель была готова. Волха шатало, пришлось помочь ему разоблачиться. Мельком взглянув на сестру, князь увидел, что Зоя бледна и еле держится на ногах — кабы не скинула плод прямо в церкви.

— Держи его, князь. Если кого из нас порешит, убей — резко сказал Евпатий и отвернулся, — братие, время!

Отец Викентий возвысил голос:

— Создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою…

Борис видел, как исказилось страданием лицо Волха, как налились кровью глаза, розоватая пена появилась на губах, как сжались пудовые кулаки. Отец Викентий молился, отец Евпатий совершал таинство — медленно, строго. Глаза монаха блестели, словно светлые звёзды — и вправду были похожи на синие очи тура. Голос громыхал, заполнял собой купол:

— Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыни его?

Волх плюнул на пол:

— Отрицаюся!

Вместо старого человека встал серый сокол.

— Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его, и всего служения его, и всея гордыни?

Птичий крик был ответом, сокол харкнул кровавым и обратился в огромного тура.

— Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его?

Синий тур не двинулся с места. Он скрестил взор с монахом, как скрещивают мечи. Мгновения текли, было слышно только как хрипло вздымаются бока зверя, бьёт о крышу бешеный ливень, да неумолчно, размеренно звенит колокол. Гневом полнились синие глаза, гневом стихии, в которой не было ничего человеческого. Покоем правды сияли пронзительно голубые глаза, родниковой прозрачной ясностью. Сила на силу. Пальцы сами нашарили нож, Борис помнил — тура надо бить в шею, как закалывают быка. Если Волх бросится… Гридни не успели удержать Зою. Тонкая девичья фигура закрыла собой священника:

— Хочешь бить — меня бей!!!

В ответ ударила молния, храм содрогнулся. С улицы закричали разноголосьем:

— Церковь горит!

Тур склонил круторогую голову, плюнул на деревянные доски и упал, преобразясь в человека. Еле слышно он зашептал «Отче наш…». Отец Евпатий перекрестился:

— Быстро!!!

Борис кивнул и гридни под руки потащили наружу упирающуюся Зою. Волх уже был в купели, стоять он не мог. Дым пополз из-под купола.

— Крещается раб божий… раб божий Василий. Во имя отца! Аминь. Сына! Аминь. И святого духа! Аминь!

Монах зашарил рукою в воздухе. Отец Викентий протянул ему крестик на верёвочном гайтане. Волх покорно подставил шею… и упал спиной в воду, теряя сознание. Князь и отец Евпатий вытащили большое, обвисшее тело, монах выстриг крестообразную прядку и помазал новокрещёного миром. Борис всё поглядывал вверх, боясь не обрушится ли на них полыхающий купол, но дым словно бы таял в воздухе и вскорости выветрился совсем. Шум дождя тоже смолк. Князь упал на колени, повторяя благодарственные слова молитвы. Словно в ответ луч солнца пробился сквозь церковное оконце и тут же Волх-Василий открыл глаза. Князь поразился его взгляду — так смотрит только-только объезженный конь, впервые узнавший человечью властную руку.

— Кто ты теперь?

— Я раб божий Василий. Раньше звали Серым Волхом из Ладыжинской Пущи. Я помню тебя, брат. Я выполнил своё обещание, теперь ты выполняй своё.

— Погоди три денёчка со свадьбой, сын мой, если не хочешь молодую жену раньше срока вдовой оставить. Отлежаться тебе надо, отдышаться, привыкнуть. Уж поверь мне, нелёгкое это дело душу менять, — Евпатий смотрел сочувственно, даже ласково.

— Я своё слово сдержу, — подтвердил Борис, — встанешь на ноги и венчайся. Покои тебе поставим, приданое сестре соберём. А пока будь моим гостем.

— Благодарствую, князь….

Князь с крыльца крикнул гридней — отнести изнемогшего Василия в его покои, выделить горницу и челядинца в услужение, пока на ноги княжий зять сам не встанет. Отца Викентия тоже пришлось нести — старика священника не держали ноги. Счастливая Зоя, увидев, что любый жив, ушла сама — сил у неё прибавилось и глаза заблестели. У могучего отца Евпатия ещё хватило сил обойти новый Ладыжинский кремль крёстным ходом, во главе всех честных христиан. Он благословлял белые стены, чтобы берегли и хранили князя, княгиню, дружину, честных людей, их жён, детей, скотов и имущество. Князь покорно ходил следом за пастырем. Всё кончилось. Кончилось так хорошо, как не могло бы привидеться и в самом добром сне. У сестры будет счастье, у Волха — спасение, у него, Бориса Ладыжинского, белокаменный кремль с неприступными укреплениями. Отчего же непокой точит душу?

Завершив крёстный ход, отец Евпатий тотчас велел подать свою лошадь, чтобы ехать назад, в Святогоров монастырь. От провожатых наотрез отказался — кто тронет настоятеля монастыря? А кто тронет — того и палицей по-отечески поучить можно. Напоследок монах наказал, тотчас слать за ним, когда Зоя начнёт рожать, а до родов глаз с неё не спускать — мало ли кто нечистый на ребёнка позарится. Князь дождался, пока копыта каурой монастырской кобылы простучат по мосту, убедился, что город мирно готовится отойти ко сну, и отправился на своё любимое место к Бугу. Он любил посидеть у корней вывороченной берёзы, глядя, как тает в воде закат, как гоняются рыбы за крошками солнца. Верный Боняка осторожно прокрался следом, Борис чувствовал, что раб рядом, но не спешил его гнать. Князю думалось вязко, тяжеловесно. Стало ясным одно — мир уже не будет прежним, словно шустрая фишка тавлей соскочила с доски и укатилась в душистую пестроту луга. Что ещё скажет Янка и поверит ли сказу про ясна сокола, как удастся объясниться с Даниилом Бельцзским, не начнётся ли война раньше, чем он успеет собрать дружину, кто родится у Зои и успеем ли уследить… Мысли путались, переплетались, словно глупая бабья кудель. «Только ложь и обман» — вспомнил князь слова Волха и улыбнулся. Коль одна эта напасть угрожает Ладыжину, до скончания лет вражья лапа не ступит в город. У него есть и будут верные слуги, преданные друзья, любящие родные… Пусть свирепые братья грызутся между собой, он Борис, твёрдо помнит — негоже русичу на русича заносить меч. Тем паче на кровного своего. Если же придут половцы или булгаре или немецкие витязи добредут до Ладыжинских земель — их теперь есть, чем встретить. Честным пирком да за красную свадебку, сва-деб-ку… Медно-рыжая голова князя упала на руки, он уснул. Выждав немного, верный Боняка подкрался к Борису, заботливо укутал его синим плащом, сел рядышком и насторожил самострел. Раб сидел до рассвета, напряжённый и чуткий, как сторожевой пёс, точно зная — пока он жив, господина никто не тронет. Временами он нюхал воздух и удивлялся — майский ветер пах степью, лошадиным навозом и дымом горьких, чужих костров.

* * *

Спустя двадцать четыре года, в мае 1240 татарское войско хана Батыя, проходя по черниговским землям, осадило Ладыжин. Семь недель белокаменный кремль не поддавался ни штурмовым лестницам ни стенобитным машинам. Отчаявшись взять город силой, татары отправили гонцов к князю Борису Романовичу, суля живот, пощаду и милосердие, если город сдадут добровольно. Старый князь отказал, но горожане, изнемогшие от войны, настояли послушать татар и открыли ворота, дабы встретить Батыя дарами. Князь Борис Ладыжинский, его племянник Евпатий Васильевич и ближняя челядь затворились в каменной церкви и бились насмерть. Ладыжин был сожжён дотла.