Утренний Конь

Батров Александр Михайлович

 

Рассказы

#i_001.png

 

Об авторе этой книги

Лет пятнадцать назад сотрудничал я в редакции «Пионерской правды». Шла Неделя детской книги — самое горячее время для нашего литературного отдела.

Мы без конца звонили писателям — авторам детских книг, ездили к ним, просили дать что-нибудь новое. Работы было по горло.

В эти-то дни и появился в редакции невысокий, коренастый, густобровый человек со светлыми глазами и капитанской трубкой в зубах. Он остановился посреди комнаты и добро оглядел всех нас. Чувствовалось, что наша суматоха кажется ему пустяком.

Это был автор замечательных рассказов — Александр Михайлович Батров. Было ему тогда около сорока пяти (возраст, с точки зрения школьника, чуть ли не старческий!), но он только начинал печатать свои рассказы для детей.

Мы немедленно привлекли его к работе над номером. И не пожалели об этом. Александр Михайлович дал нам остроумные советы, неожиданные предложения. Словно морской ветер ворвался в привычную обстановку редакции.

Поздно вечером, когда номер газеты был сверстан, Батров подошел ко мне и предложил пройтись по Москве. Я с радостью согласился, надеясь порасспросить писателя о его жизни и творчестве. Со свойственной газетным корреспондентам бойкостью накинулся я на Батрова с вопросами. Но он только попыхивал своей трубкой, вежливо улыбался и отмалчивался. Что это за молчальник такой! Я негодовал.

И только несколько лет спустя, когда я коротко познакомился с Александром Михайловичем, узнал о нем то, что сейчас расскажу.

Батров родился в 1906 году, в Одессе, в семье портового служащего. Еще в раннем детстве поразили его воображение грузовые парусники — дубки, появлявшиеся из-за дымчатого окоема и причаливавшие к одесскому берегу. Подростком плавал он сам на этих суденышках в турецкий порт Трапезунд и по Средиземному морю. Готов был на любую матросскую должность — лишь бы взяли на борт. «Мальчик за все» — такова была первая его морская профессия. Жюль Верн и Луи Буссенар, Короленко — вот первые его университеты.

В трудные годы иноземной интервенции пришлось познать будущему писателю страшную нужду, лишения и голод. Вместе со своими сверстниками нырял он в зеленые воды моря и срывал руками мидии — больше есть было нечего.

Но уже тогда проявилась главная черта характера этого человека — безбрежная любовь к жизни, искрометная веселость, не дававшая падать духом. В гражданскую войну переходит Одесса из рук в руки: красные, белые, снова красные… Порою на разных улицах разная власть. Голодные мальчишки — всегда за красных. Они собирают оружие, брошенное беляками, и отдают его красным матросам.

Дни суровой романтической юности навсегда остались в памяти Батрова. Недавно он написал цикл рассказов («Утренний Конь», «Был год девятнадцатый», «Олененок» и другие), в которых ожили воспоминания о том времени — далеком и манящем.

Шестнадцати лет определяется Саша Батров подручным в один из одесских гаражей, затем становится молотобойцем в кузнице. Человек огромной физической силы, он запросто справляется с этой работой. Но по-прежнему влечет его море.

В 1927 году Батров впервые уходит в дальнее плавание. Кочегар, матрос и корабельный кок, видит он своими глазами Англию и Голландию, Испанию и Алжир, Тунис и Оран.

Пестрая радуга ярких впечатлений, широкая гамма красок и запахов, звуков и настроений Африки и Европы до краев заполняют романтическую душу Александра Батрова.

Он много видит, и все, что видит, становится его собственной кровью и запоминается той особой памятью, которая бывает только у людей одаренных.

Ему хочется высказать себя. Он пишет стихи. Первые опусы молодого моряка оказываются литературно слабыми, неудачными. Но Батров не предается унынию. Скептически относясь к своим «произведениям», он упорно занимается самообразованием, начинает печататься в газете «Молодая гвардия», приходит в одесскую писательскую организацию, возглавляемую Эдуардом Багрицким.

В Великую Отечественную войну Александр Михайлович уходит добровольцем на фронт. В 1943 году вместе с ротой, которой командует бурят Шаракшэнэ, попадает во вражеское кольцо. Командир роты советует ему уничтожить военные дневники. Но писатель вел их с первого дня войны. Как быть? А что, если дневники попадут в руки фашистов? Это ведь ценный материал для разведки противника… Бессонная ночь. Батров курит трубку и думает, думает и курит. «Отобьемся!» — решает он. Потому что верит в силу и стойкость своих товарищей по оружию, в их ненависть к врагу. И дневники остаются нетронутыми. А рота Шаракшэнэ выходит победительницей из жестокой схватки.

Окончилась война. Но Батров возвращается с войны не домой, а в Заполярье, на далекий остров Диксон. Сердце его не постарело, он остался в душе неугомонным одесским мальчишкой, которого так и тянет сорваться с места, чтобы побывать в новых путешествиях и приключениях.

И неспроста самыми близкими друзьями Батрова становятся на Севере дети. Девочка-чукчанка Зина каждый день приезжает к нему на собаках и привозит свои рисунки. А когда Батров собирается уезжать, она категорически заявляет, что поедет вместе с ним, и родителям долго приходится уговаривать ее, чтобы она осталась.

Александр Михайлович вспоминает, что и раньше как-то по-особому привязывались к нему дети. Однажды на берегах Орана подарил он матросские сапоги мальчику-арабу. Мальчик очень удивился. Африканское солнце — и сапоги! Но подарок есть подарок. Он тут же надел их и сплясал веселый танец. А на следующий день отдарил советского друга искусно вырезанной из черного дерева фигуркой слоненка.

Дружил Батров и с юными французами, итальянцами, неграми. И всегда чувствовал себя их сверстником.

Батров начинает писать для детей.

Но он не спешит печататься — время покажет, достоин ли рассказ внимания ребят. Болтливость и пустозвонство, многословие и развязное приставание к читателю — враги литературы. Это хорошо знает Батров. Рассказы его лаконичны, предельно кратки. Но каждая их строка звенит, словно натянутая тетива.

Писатель Александр Батров прежде всего присматривается к людям, стараясь разгадать их чаяния и думы. И ему удается понять самых «таинственных» людей на земле — обыкновенных мальчишек, таких, как Тимка из рассказа «Мальчик и чайка», и озорных девчонок, вроде Варьки-разбойницы (рассказ «Журавли»).

Что же в них «таинственного»? Да, собственно, ничего. Я только хочу сказать, что писатель сумел за их обыкновенностью увидеть добрые и горячие сердца, большую любовь к своей стране и к ее людям, готовность, если нужно, пожертвовать собою.

Герои Батрова, так же как сам писатель, живут у моря. Они любят свободную стихию, белокрылых чаек, светлый южный город. Море — тоже один из героев этой книги. И все-таки главные герои — люди, ребята.

Рассказы Батрова берут за живое, заставляют смеяться, плакать, думать о жизни.

Какими будут Тимка, Варька, Нонка, когда вырастут? А Степик Железный, Тюлька? Прочти книжку и сам ответь.

А мое мнение такое — люди получатся из них что надо. Иногда в предисловиях говорят о том, чему книга учит. Но художественная литература не только учит: она помогает человеку стать лучше, чище, честнее.

Рассказы Батрова поэтичны и возвышенны. Талант его зиждется на благородной и высокой, на уверенной любви к людям.

«Любить людей, — говорит писатель-коммунист устами одного из своих героев, — самое главное партийное дело».

Я знаю, ты полюбишь героев этой книги.

Я завидую тебе: ты отправляешься в путешествие по хорошей книге.

Доброго тебе пути!

 

Был год девятнадцатый…

Янку разбудило лошадиное ржание. Он поднялся и подошел к окну. В глубине двора, возле каретной мастерской, стояла подвода, а ее хозяин распрягал лошадей.

Подвода как подвода. Ничего интересного. Зевая, Янка забрался в постель. Но сон к нему не вернулся. В этом были виноваты воробьи. Они так громко галдели за окном, что Янке волей-неволей пришлось подняться.

Он вновь поглядел на подводу и на этот раз заметил подсолнухи, написанные на ее бортах старательной кистью. Так обычно украшали свои подводы немцы-колонисты из Большой Аккаржи. «Наверное, привез хлеб и будет менять на вещи», — подумал Янка о хозяине подводы и нахмурился. В Янкином доме уже давно не было вещей. Мать все променяла на продукты: и скатерти, и постельное белье, и даже свой нательный золотой крестик. Остались лишь отцовские карманные часы с крышками из вороненой стали. За них можно взять фунта четыре хлеба… Но что скажет отец, красногвардеец, когда вернется с фронта домой?..

На лице мальчика выступила испарина. Он с завистью поглядел на немца-колониста. Тот, взобравшись на козлы, что-то жевал. У него были голубые глаза, большой горбатый нос и короткие, по-видимому, очень сильные руки.

Янка сошел вниз, во двор. Первой, кого он там увидел, оказалась Катя Рублева, комсомолка, высокая черноволосая девушка. Она служила вестовой в штабе береговой обороны и имела право носить оружие.

— Пойдем, Янка, чай пить, — позвала она.

Янка сразу согласился.

Он выпил кружку кипятка с одной-единственной таблеткой сахарина и спросил:

— Когда же это все кончится?

— Что, Янка?

— А бесхлебье.

— Кончится, ей-богу, кончится! — сказала Катя и, порывшись в шкафчике, подала Янке тонкий ломкий сухарь.

От сухаря Янка не отказался.

— Хочешь, я тебе что-нибудь почитаю? — спросила Катя.

— Нет. Я так посижу.

Янке нравилось сидеть на Катином диване и молчать.

Сама Катя садилась рядом с ним и читала книжку, склонив голову над страницами. Порой она отбрасывала в сторону свои черные волосы, и они падали на плечо Янки. Но сегодня у него в животе неприятно урчало, и он встал и направился к двери.

Во дворе он заглянул в одно из подвальных помещений и крикнул:

— Николашка!

В окне показались две худые рожицы. У сероглазого Николашки гостил черноглазый Айзик, похожий на цыганенка. Отцов у них не было. Они погибли на царской войне. Их жены, солдатские вдовы, торговали на рынке самодельными спичками. Но заработки были скверные.

— Выходи! — закричал Янка.

— Мы никуда. Мы фасоль варим. Рябую! — ответил Николашка.

— Фасоль? — Янка спустился к ним в подвал и с жадностью принялся вдыхать в себя запах рябой фасоли.

— Целый стакан! — похвастался Айзик. — Выменял у хромого Сеньки на почтовые марки.

— Правильно сделал! — одобрил Янка коммерческую сделку своего друга и присел к «румынке», на которой варилась фасоль в солдатском котелке.

Айзик вытащил ложкой одну из фасолин и с огорчением произнес:

— Еще твердая… Дров, пожалуй, не хватит…

— Не плачь, сейчас будут! — сказал Янка.

Он стрелой вылетел во двор. Из своего сарая, который находился здесь же, во дворе, он выволок старую кадку и заодно с ней тесак, каким когда-то вооружалась таможенная стража, и принялся рубить им железные обручи на кадке.

Немец, отдыхающий на козлах, заинтересованно глядел на Янкин тесак и осуждающе цокал губами.

Кадка распалась.

— Янка, чего ты там копаешься, фасоль стынет! — донеслось из Николашкиного подвала.

Схватив несколько клепок от кадки, Янка помчался к своим друзьям. Когда же он возвратился за остальным топливом, возле рассыпанной на земле клепки стоял немец и одобрительно проводил пальцем по лезвию тесака.

— Отдашь — хлеб получишь, — сказал он, хитро улыбаясь.

— Хлеб? — не веря своим ушам, переспросил Янка.

— Один раз полфунта, — уточнил немец.

Этим же тесаком он отрезал горбушку от огромной буханки и протянул Янке. Хлеб был белый, белей лебединых крыльев. Такого хлеба уже давно не видели в Янкином дворе. Янка дрожащими руками сунул его за пазуху напротив счастливо забившегося сердца.

— Жид? — спросил немец.

— Не, мы греки…

— Еще хуже, все греки кефалиди, за кефаль маму-папу зарежут…

Немец закурил и громко рассмеялся своей глупой шутке.

— Я за Советскую власть! — сказал Янка.

— Так тебе и надо, вот и шагай с голым задом, айн, цвай, драй!

В другое время Янка бы оборвал немца, но сейчас он думал только о хлебе.

Он заторопился, но немец, воровато оглянувшись по сторонам, тихо спросил:

— Патроны русские есть? Надо много… Триста… Пятьсот… Тысяча…

Янка сперва не поверил своим ушам. Значит, правда, что удача, как и беда, не приходит одна.

Патроны? Экая невидаль. Все пацаны города купаются в них, как в море. Только вчера он притащил из разрушенных артскладов целую кучу и спрятал во дворе, в развалинах бывшей каменоломни…

— Есть, есть патроны, — обрадованно сообщил Янка.

— Тащи, — сказал немец.

— Вам, наверное, на свинец нужны… Грузила лить. Еще дробь делают… Еще зажигалки из гильз мастерят…

— Да, да, дробь будем лить… Утка летит… — ухватился немец за эту мысль.

Янка принес чуть ли не четыреста патронов в цинковом ящике. Он получил за них кусок сала и фунта три хлеба.

Хлеб разделили на шесть частей, три оставили матерям, а сало бросили в котелок с фасолью. Но о полуфунтовой горбушке хлеба Янка ничего не сказал своим друзьям. Ладно, сегодня они обойдутся и без нее.

Лица мальчишек порозовели. Фасоль, сваренная с куском сала, была как мед. Но лучше сала и лучше фасоли по-прежнему был хлеб. Они захмелели от еды. Смеясь, весело горланя, они повалились на кровать Николашки и вмиг уснули.

Первым проснулся Янка. Не желая тревожить своих друзей, он тихо вышел во двор. Подвода с подсолнухами на бортах трогалась в путь. Теперь на ней лежали два полных, неизвестно откуда появившихся мешка, прикрытых рваной рогожей. Проезжая мимо Янки, немец помахал ему на прощание кнутовищем и нарочито по-бабьи закричал:

— Айн, цвай, драй!..

В ответ Янка плюнул вслед подводе, попал на заднее колесо и остался доволен своей меткостью.

Приближался полдень. В торжественной голубизне неба не было ни одного бегущего облака. Все было неподвижно и на земле.

Янка поглядел вверх, на окно Кати Рублевой. Лукавая улыбка появилась на лице мальчика. Сейчас он поднимется к ней и вытащит из-за пазухи горбушку белого хлеба. Глаза у Кати сделаются круглыми от удивления. «Янка, что случилось?» — спросит она, весело смеясь.

Катя была дома. Она стояла в матросской военной форме перед зеркалом и поправляла ремень, на котором висел наган в черной бородавчатой кобуре.

— Рано уходишь, тебе же вечером… — сказал Янка.

— Вызвали, — ответила Катя. — Переходим на казарменное положение.

В своей матросской форме она выглядела очень красивой.

Янка одобрительно кивнул головой и сказал:

— А что я тебе принес! В жизни не узнаешь. Ну-ка закрой глаза!

Катя послушно исполнила приказ Янки.

— А теперь открой!

Янка угадал. Катя и вправду удивленно вскрикнула:

— Янка, что случилось?

Она взяла хлеб на ладонь и долго им любовалась, как любуются драгоценностью.

— Все тебе! — сказал Янка с гордостью.

— Мне? Но где достал?

— Ешь и не спрашивай!

Но Катя все не решалась поднести хлеб ко рту. Она пытливо глядела на мальчика.

— Часы?.. Часы отцовские продал? — вдруг спросила она.

— Да нет же! Хлеб раздобыл у немца-колониста из Большой Аккаржи. За тесак и четыре сотни патронов… Глупый немец пошел бы на Вторую заставу и взял бы даром… Там под стеной артсклада миллионы…

— Постой, постой, о чем ты говоришь? Какой немец?

— Тот, что с подводой. Только укатил…

Катя положила хлеб на край стола.

— Что еще увез твой немец?

— Какие-то мешки…

Катя закрыла глаза и сразу же их открыла. Янка их не узнал. Они были, как сталь его тесака. Да и сама Катя стала другой. Колючей, как ежик.

— Ты знаешь, что ты натворил? — Голос Кати дрожал от гнева.

— Я?.. — испугался Янка.

— Немцы-колонисты не сегодня-завтра поднимут восстание. Все штабы перешли на казарменное положение. В нас же стрелять твоими патронами будут…

Катя швырнула хлеб в окно и подняла руку над головой мальчика. В Янкины уши, казалось, ворвался вихрь.

Он скатился вниз по лестнице. Стал посреди двора и поглядел на небо. Небо колыхалось над ним как студень.

По аккаржанской пыльной дороге бежал Янка. Печать из пяти тонких девичьих пальцев горела на его лице. Он бежал, плакал и задыхался.

— Патроны… — бормотали Янкины губы. Но никто не слышал их бормотания. — В нас… — вскрикивал Янка. Но крик его умирал в густой придорожной траве.

Он бежал под огромным небом, маленький одинокий гномик. Мальчик и небо! Жаркое, синее. Ветра не было. Но в застоявшейся степной тишине, казалось, таился вкрадчивый шелест летящих стрел, и маленький двенадцатилетний Янка, мальчик с курносым носом и мохнатыми ресницами, всем своим сердцем ощущал их жгучее приближение. Небо и мальчик? Серый гномик в облаках серой пыли. Мальчик и небо? Знойное, огромное, безжалостное…

Немецкую подводу Янка увидел издали, у ворот постоялого двора, но как только он подбежал к ней, лошади тронулись. Вид у немца был сытый и сонный. По-видимому, он плотно пообедал.

— Дяденька! Отдайте! — умоляюще завопил Янка.

Обернувшись, немец заморгал ресницами и громко выругался:

— О дурацкая башка, что тебе отдать? Тесак?.. Патроны?.. Да?..

Он изо всех сил хлестнул кнутом лошадей.

Но Янка не отстал.

Немцу даже понравились такие быстрые и неутомимые ноги мальчика. Очень хорошие ноги. Первый сорт. Когда Советской власти не станет — это вот-вот случится, — он откроет свое собственное дело, ресторан для дачников. Такой быстрый мальчик — одна нога здесь, другая там — может пригодиться. Правда, у него совсем глупая голова… Что он может сделать один на безлюдной дороге?

Немец благодушно выругался.

А маленький Янка бежал за подводой. Не съешь он сегодня так много хлеба, он бежал бы быстрее.

Краски степного дня темнели в глазах Янки. Померкло небо. Пожухли травы. Не гасли лишь одни желтые цвета — желтая дорога, желтая даль и желтые подсолнухи на бортах подводы.

Она то приближалась, то удалялась. Стайки ласточек кружились над мордами двух кобыл, будто хотели остановить их на всем ходу посреди дороги. Но хозяин подводы лишь насмешливо кривил губы. Он размахивал кнутовищем, как дирижерской палочкой.

— Стой! — снова закричал Янка.

Теперь в его крике не было мольбы.

— Эй, ты, стой!

Повелительный окрик мальчика удивил немца.

— Что тебе надо? — придержав лошадей, спросил он сердито.

— Патроны…

— Охо-хо, — насмешливо пропел немец. — Охо-хо! Майн готт… А где мой хлеб? А где мое сало, дурацкая твоя башка, айн, цвай, драй!

«Айн, цвай, драй!» — ударами молотка отозвалось в Янкином сердце.

Он закрыл глаза, чтобы не видеть на подводе желтого цвета, и вновь хрипло, требовательно закричал:

— Стой!

Немец остановил лошадей, соскочил с козел на землю и бросился к мальчику. И споткнулся… Он грузно повалился на дорогу. В тот же миг Янка вырвал из его рук кнут, вскочил на козлы и повернул лошадей назад, в сторону города.

На этот раз за подводой бежал немец, бледный, с отвисшей губой.

— Манн готт, о майн готт! — кричал он хрипло.

А Янку, сидящего на козлах, мутило. Море желтого цвета накатывалось на него тяжелой зыбью. Руки, державшие вожжи, слабели.

Немец без труда догнал бы свою подводу, но из-за поворота дороги неожиданно показался конный отряд матросов, вооруженных карабинами. На черном высоком коне сидела Катя Рублева.

Она и еще двое молодых матросов спешились, а остальные понеслись дальше, в направлении Большой Аккаржи.

В мешках немца оказались пулеметные ленты.

— Дробь… Дробь надо делать… Утка летит… Свинец нужен… — бормотал он плаксиво и старался казаться добродушным чудаком немцем в надежде, что над ним лишь только посмеются и отпустят на все четыре стороны. Заискивающе глядя всем в глаза, он даже взмахнул руками и закрякал как дикая утка…

Но никто не смеялся.

Катя поднесла Янке флягу с водой. Он выпил все до последней капли и, повернувшись к немцу-колонисту, показал ему язык.

— Ладно, не задирайся, домой нам надо, видишь, все ноги твои в крови… — сказала Катя.

Она подвела Янку к своему коню, помогла на него взобраться, а сама, устроившись в седле позади, улыбнулась.

Янка глядел на синее, бегущее им навстречу небо: теперь оно было полно ветра, как паруса океанского барка, — и думал о белой горбушке, выброшенной за окно. Ну и что же, видно, на свете есть вещи важнее хлеба…

Был год девятнадцатый.

По обеим сторонам дороги во всю свою силу цвели дикие маки и белели степные колокольчики.

 

Соль

Шел год двадцатый, неурожайный. Голодные видения тогда донимали нас, пацанов. Перед нами то и дело возникали пекарни с жаркими золотыми хлебами, казаны с мамалыгой и корзины с хамсой…

Я сидел дома и ждал прихода матери. Может быть, принесет немного еды. Но мать не шла.

Вечерело. Плыли над городом лиловые облака. Зажглась заря и быстро и синевато сгорела, как самодельная спичка. В это время я услышал за окном голос:

— Эй, Шурка, выходи!

Я с неохотой вышел во двор. Там ждал меня Федька со своей сестрой, белокурой Фенькой. Вид у них был таинственный.

— Соль, — сказал Федька.

— Соль?

— Ага, петрай…

«Петрай» на нашем, мальчишечьем, языке значит «думай»… Но тут нечего было думать. Федька звал меня на лиман за солью.

— Что же, соль так соль.

Ее черпали ладонями со дна Куяльницкого лимана. Голодные одесситы даже сложили о ней веселые куплеты.

Соль в кармане, Чемодане, Соль в мешочке, Соль в платочке, Соль в ботинке, Соль в корзинке! Словом, соль нам делает дела! Ах, зачем нас мама родила!

В то время за одесской солью приезжали крестьяне из самых далеких сел Украины.

— Соль так соль, — повторил я.

— Вот с нами Фенька увязывается… — нерешительно вымолвил Федька.

Я поглядел на Феньку. Лучше всего сидеть бы дома такой пигалице. Но ничего не поделаешь. Она сестра друга.

— Ладно, пусть идет! — решил я и милостиво махнул рукой.

Фенька же вместо благодарности вспылила:

— Я сама могу, без вас… Подумаешь, цацы…

Мы с трудом успокоили ее.

Экспедиция по добыче соли, как и всякая экспедиция, требовала средств. Нужны были тара, фляга для воды (на лимане адское пекло) и самое главное — хлеб, целая буханка!

Фенька раздобыла наволочку, Федька достал полотняный мешок, я вооружился плетеной камышовой корзиной, а стеклянную флягу, обшитую грубым солдатским сукном, мы одолжили у дворника Измаила, бывшего николаевского стражника. Советская власть простила его, потому что он прятал в своей дворницкой раненых моряков с «Алмаза», грозного большевистского крейсера.

А хлеб?.. Хлеб мы достали на постоялом дворе, полном бричек, арб и телег, гремящем ржанием коней и похожем на цыганский табор под высоким, до боли голубым небом. Здесь шел оживленный торг, для одних прибыльный и веселый, для других злой и печальный. Смуглые бородатые дядьки, как степные цари, картинно восседали на своих подводах и требовали за хлеб у жителей города шелковое белье, обувь, заветные отрезы и кожаную галантерею. Особенно хорошо шли граммофоны, ковры и серебряные изделия. От запаха лошадиного пота, зерна и дегтя кружилась голова. За буханку хлеба мы отдали серебряный подстаканник — последнее серебро Федькиной семьи. А мне не повезло. Мой перочинный ножик с перламутровой ручкой никто не хотел брать. Дед из Григорьевки, пригородного села, даже посмеялся над ним:

— В соплях таким ковыряться… Ножик! Мануфактуру давай…

— А Дюка де Ришелье вы не возьмете? — обозлившись, спросил Федька.

Дед, по-видимому, знал нашего бронзового герцога и потянулся за кнутом, но Фенька вовремя оттянула нас от стариковой подводы, и мы тут же тронулись в десятикилометровый путь к берегам Куяльницкого лимана.

Буханку мы разделили на три равные части. Мы ели свои пайки медленно, кусок за куском, и внутри нас все пело, и не только внутри нас — пела дорога, пели деревья, пела свои жемчужные песни даль.

Не прошли мы и половины пути, как от нашей буханки ничего-ничего не осталось.

Впереди шла Фенька с наволочкой в руках и бормотала что-то веселое. За ней двигался я с камышовой корзиной и гадал, сколько мы сможем донести на себе куяльницкой соли — крупной и скрипучей, как канифоль. Позади всех шагал Федька с полотняным мешком под мышкой.

Становилось жарко. Янтарная пыль поднималась над мостовой. Московская улица, по которой мы шли, пахла смолой, дымом и нефтью. Всюду возвышались груды железа. Но что мы, пацаны, понимали тогда в железе? Мы даже не глядели на него. Железо есть железо. А хлеб есть хлеб.

— Соль обменяем на горох, он наваристый, вкусный, — сказала Фенька и, немного подумав, перерешила: — Нет, лучше на кукурузную муку. Из фунта кукурузной муки получается три фунта мамалыги…

— Соль лучше отвезем в Жмеринку, там она на вес золота, — заявил Федька.

— А золото у тебя отберет Чека! — насмешливо покосившись на брата, сказала Фенька.

Мы представили себе Федьку, у которого чекисты отбирают золото, как у какого-нибудь буржуя, и весело рассмеялись.

Куяльницкий лиман полыхнул на нас густой жирной синевой. Оглушил криками полуголых людей. Кучи собранной соли сушились на берегу, на мешках, на ручных тележках, а то и просто на прилиманной траве. Соль собирали даже дети, и издали они были похожи на стайки маленьких гусей: их ручонки так и мелькали в воздухе, словно крылья.

Над синим лиманом плыл удушливый и невидимый чад сероводорода. Сгущалась жара, нестерпимая, как в африканской пустыне. Временами казалось: вблизи что-то горит, не то горько-соленые лиманские травы, не то развалины дач, над которыми кружилось горластое воронье.

Прежде чем приступить к делу, мы опустошили флягу с водой, затем разделись и приняли участие в сборе столь невиданного урожая.

Серебряные россыпи лежали под ногами. Бери сколько хочешь. Но не так-то все было просто. Через два часа кожа на наших руках покрылась малиновой сыпью. Глаза воспалились. Нудный крапивный зуд охватил ноги. На Феньку жалко было глядеть.

— Пусть отдохнет, — сказал я Федьке.

— Ты что, не знаешь ее? Так и вцепится в космы…

— Тогда пошлем за водой.

— А ведь дело! — согласился Федька и вдруг прохрипел: — Воды… Пить… Принеси, Фенька.

А пресная вода была далеко, за километр от нас, под горой.

Когда Фенька возвратилась с флягой, вся наша тара была наполнена солью. Небо над лиманом и сам лиман уже розовели. Вереницы добытчиков соли потянулись в город белесой береговой тропой.

Я шел и думал: вернусь домой, брошу корзину с солью к ногам матери, и мать, которая уже давно не улыбалась, улыбнется…

Но впереди самое трудное — дорога домой. Мы еле передвигали ноги. Я видел по крепко сжатым губам Федьки, что даже ему тяжело, а он был вдвое сильнее меня. А Фенькины щеки то и дело округлялись, словно она трубила в трубу. В ушах звенело. «Иди, иди, иди! — приказывал я самому себе. — Иди, не останавливайся!»

— Кажется, перебрали, — сказала Фенька.

— Помалкивай! — заворчал Федька.

«И вправду перебрали», — хотел заявить и я, но, увидев строгие Федькины глаза, промолчал и, собрав все силы, зашагал быстрее.

Но голова кружилась. «Соль в платочке, соль в мешочке, — ни с того ни с сего начало выстукиваться в голове, — соль в корзинке, соль в ботинке, соль в кармане, чемодане…» Я трижды сплюнул в левую сторону, но ритм песенки сделался еще назойливей.

— Отдохнем, — заговорщицки подмигнув мне, сказала Фенька.

Я с благодарностью поглядел на нее. Теперь я нисколько не жалел, что мы взяли Феньку с собой. Она оказалась ничуть не хуже мальчишки. И вдруг даже стала красивой. В ее серых чуть раскосых глазах, казалось, трепетали золотистые мотыльки.

Неожиданно впереди прогремел выстрел. Какая-то женщина дико вскрикнула:

— Ой, голубки, облава! Да что же это такое? Ведь разрешили…

Она выбросила содержимое своего мешка на землю и принялась топтать соль ногами.

Люди бросились кто куда: одни к развалинам дач, другие вбежали в лиман. Там они подняли над водой мешки с солью и замерли, сливаясь с вечерними сумерками.

Нам также надо было бежать, прятаться, спасать соль, но мы трое, как галчата разинув рты, остались одни на дороге. Прямо на нас, вся в пламени заката, летела тачанка. Ее возница, скуластый парень в матросской тельняшке, нещадно бил рыжую кобылу прикладом карабина и злобно на нас орал:

— Стой вы, лиманские гады, стой, говорю!..

Он остановил тачанку, спрыгнул на землю и приказал:

— Положь!

— Чего там положь? — спросил побледневший Федька.

— Ее, мамочку, соль. Приказано реквизировать…

— Дяденька, нет такого приказа! — не своим голосом закричала Фенька.

Но парень в тельняшке швырнул нашу добычу в кузов тачанки, в которой уже лежали другие мешки, вскочил на козлы и гикнул:

— А ну давай, тигра!

И тачанка понеслась. Мы побежали за ней, отчаянно крича, так, словно нам в спины вонзались ржавые вилы.

Тачанка скрылась за железнодорожной насыпью. Лишь на миг, уже где-то далеко-далеко, в последний раз прозвучал грохот ее колес, прозвучал… и все стихло на берегу Куяльницкого лимана.

Мы долго лежали на песчаной косе, без слов, без слез, без мыслей. Время словно остановилось. Была заря, прохладная, как сердцевина арбуза. Но мы не чувствовали ее прохлады. Зажглись первые звезды. Но мы не видели их сияния. От жалости к самим себе, жгучей, как укус змеи, разрывалось сердце.

Первой пришла в себя Фенька.

— И откуда только такие паразиты берутся? Жлоб он с деревянной мордой, — сказала она и разревелась.

Я поднялся, взял ее за руку, и мы все тронулись в обратный путь, домой.

По Лиманной улице мы выбрались на Николаевское шоссе. Там, напротив бывшего трактира «Синоп», лежала опрокинутая набок тачанка, а возле нее, на обочине мостовой, сидел под охраной милиционера наш знакомый в тельняшке. Нам показалось, что все это сон… Но толпа, собравшаяся у трактира, в свете тусклых уличных фонарей, глухо шумела. Слышались отдельные возгласы:

— Видать, ушлый, не первый день…

— Под матроса красился!

— На прошлой неделе он женщину колесами…

Сидевший на обочине мостовой вызывающе глядел на людей. Он был спокоен: по-видимому, кого-то ждал, но когда к нему подошли два матроса, вооруженные маузерами, он сник и весь сжался.

— Братки, братки, я же ваш, пролетар, братки, имейте же сожаление, — нищенски заскулил он, почему-то отчаянно мотая головой.

— Чья соль, разбирайся! — не слушая его, закричал один из матросов.

К тачанке подошли женщина с годовалой девчонкой, старик в люстриновом пиджаке и худая очкастая девушка. Мы тоже подошли к опрокинутой тачанке и взяли свою соль.

Затаив дыхание мы ждали, что произойдет дальше.

— Именем Революции! — сурово прозвучал голос над толпой.

Прогремел выстрел.

— Аминь! — сказала женщина с годовалой девчонкой на руках и торопливо перекрестилась.

В этот вечер мы так и не вернулись домой. Наша тройка заночевала на Пересыпи, на берегу моря в рыболовецкой артели.

Рыбаки угостили нас пшенной кашей и бросили к нашим ногам постель: старый овчинный полушубок. Федька с Фенькой мгновенно уснули. А мне не спалось. Меня тревожил свет далекого маяка. Будило море. В шуме ночных волн вскипало волнующее и таинственное звучание. Может быть, это было началом песни о Федькином серебряном подстаканнике, о берегах Куяльницкого лимана с маузерами на Николаевском шоссе?..

…За солью больше мы не ходили.

Пронеслись годы. Я побывал на всех морях и океанах, работал на севере и на юге, но соль тех суровых мальчишеских лет до сих пор живет в моем сердце.

 

Олененок

Это было давно, в Одессе… Мы сидим в подвале бывшего винного завода и глядим сквозь решетки люка на снежные облака. Подвал хороший, сухой, без крыс и даже теплый. Но мы не раздеваемся. Мы все в дикой рвани с чужого плеча, и это делает нас, четырех пацанов, похожими на злых, зябких карликов.

— Тю-тю-тю… — без конца тянет Пашка Царь. Глаза у него огромные, синие, отчаянные. Царь — его настоящая фамилия.

Мотька сидит верхом на остывшем казанке и выбивает ногами дробь. Один ботинок у него дамский, другой — мужской. Из-за этого мы прозвали его Папины-Мамины Ботинки.

Он удивительно красив, этот Мотька, тихий, ласковый, рыжеволосый.

Третий — наш атаман Жорка, гордый и хитрый. Он молчит. Его лицо, напоминающее персидскую дыню, неподвижно. Сегодня Жорка не в духе — мы, пацаны, сидим голодные, а он, атаман, ничего не может придумать.

И наконец, четвертый — лохматый белокурый заика. Это я, самый маленький.

Я сижу рядом с Жоркой и, как китайский болванчик, качаю головой и думаю, думаю. Нет, не думаю. Это только так кажется. Мне грезится детдом на Четвертой станции Фонтана, откуда мы бежали прошлой весной. Сегодня там встреча Нового года… Все пацаны ходят веселые…

Облака сгущаются и становятся темными косматыми тучами. Вот-вот зашумит метель. В нашем подвале темнеет. Мы молчим.

Хочется есть. Никто из нас не ел со вчерашнего дня.

— Четвертая станция!.. — вдруг глухо, как стон, вырывается из моей груди.

Пашка Царь перестает тютюкать, на лице Жорки собираются морщины, а Мотька Папины-Мамины Ботинки еще громче принимается стучать каблуками.

На меня смотрят с гадливой жалостью.

— Сейчас получишь, Иуда! — наконец говорит Жорка и сжимает кулаки.

Но меня не трогают. Заик бездомная братва почему-то всегда жалеет.

А снег уже повалил, крупный, как цвет акации. Мы разжигаем казанок кусками торфа и жадно льнем к огню.

— Наварить бы мясного борща… Целое ведро… — мечтательно вздыхает Пашка Царь. — И еще бы достать бубона… Ведь Новый год…

«Бубон» — это хлеб. Чувство голода становится невыносимым.

— Да, Новый год… Елка… — Жорка с сокрушенным видом чешет затылок и, поднявшись, отдает команду: — Пошли!

Мы оставляем подвал и заходим в один дом, второй, третий.

— Дорогие родимые мамочки, подайте нам кусок хлеба… Хоть одну крошечку! — взываем мы с душераздирающей тоской.

Ответа нет. Лишь один дом на Манежной улице дарит нам миску перловой каши. Капля в море. Есть хочется еще сильнее.

Снег валит, кружится, и мы, запорошенные им с головы до ног, бредем, как белые призраки. Холодный, голодный город наступающего двадцать второго года молчалив, темен, безлюден.

— Дорогие родимые мамочки!..

«…амочки»! — насмешливо и визгливо передразнивает нас метель.

Остается лишь одно — рынок. Выхватить там у какой-нибудь торговки горшок с варениками и бежать, бежать, на бегу запихивая в рот горячее тесто… Но на рынке полно милиции.

— Стой! — вдруг раздается позади нас голос.

Мы вздрагиваем. Но это не милиция. Нам привалило счастье. Оно перед нами в образе человека в красноармейской шинели.

— Эй вы, мышата! — говорит он смеясь. — Ну-ка, держите!

С этими словами он протягивает нам краюху хлеба, целый фунт, а сам как ни в чем не бывало следует дальше.

Широко, по-галочьи, раскрыв рты, мы глядим на хлеб и ждем, чтобы Жорка разделил краюху на четыре части. Но вместо этого Жорка сует весь хлеб за пазуху. Сейчас он рванет от нас в сторону и скроется в какой-нибудь подворотне. Там он сожрет хлеб один на один, по-волчьи…

— Стой, отдай хлеб! — угрожающе надвигается на него Пашка.

Но Жорка и не думает убегать.

— Люди мы или не люди? — спрашивает он с хитрой усмешкой.

— Ну, люди…

— А раз люди, то давайте и встретим мы Новый год как люди… Не встречать же без хлеба.

— Терпеть до полуночи?

— Не привыкать… Я еще и мясного добуду вволю…

— А не врешь?

— Коли вру, пусть меня в Чека расстреляют, как ту белую шваль!

Клятва дана. Мясо будет. Хлеб есть. Нас всех охватывает бурная предпраздничная деятельность. Из сквера в подвал приносим елку. Все мы веселеем и даже поем модную среди беспризорных песню:

Рассыпаются лимоны По чистому полю, Собираются мальчишки На лиман за солью…

Я собираю цветные бумажки и вырезаю из них флажки, звездочки и ромашки. Елочка хорошеет.

А Жорка расстилает на полу квадрат рогожи — это стол, и кладет на него хлеб, разделенный на равные четыре части. После этого он испытующе глядит на Пашку и Мотьку и спрашивает:

— Готовы?

Все знают, что это значит: что-то отчаянное, дерзкое задумал атаман. Да, Пашка и Мотька готовы.

— А как же со мной? — спрашиваю я с обидой.

— А ты делай тепло, кочегарь…

Меня оставляют одного в подвале.

А на улице уже вечер, по-прежнему кружит метель, и, убаюканный ее шумом, я мало-помалу засыпаю. И мне снится детдом на Четвертой станции… Мне снятся детдомовские шлюпки с развернутыми парусами…

Зачем мы оттуда ушли?

Что-то дикое, птичье было тогда в наших душах, и мы метались с места на место то на крыше вагона, то в трюме очаковского дубка. Но Четвертую станцию я никак не мог позабыть. Мне повсюду слышался ее веселый и властный голос: «Вернитесь, все беглые пацаны!»

Взять бы и вернуться… Но этому не бывать… «Предатель», — скажет Жорка, а предателям нет житья на свете…

Я просыпаюсь от крика. «Мама!» — кричит какая-то маленькая девочка. Нет, совсем не девочка. Кричит олененок на руках Пашки, а Жорка заносит над ним тесак, которым мы прочищаем решетки казанка.

— Чистый Мотька! — вдруг заявляю я с страшном волнении.

— Что ты мелешь, заика?

— Мотька! — упрямо повторяю я.

И тут все видят, что олененок и вправду похож на Мотьку.

Такие же золотистые ресницы и совсем Мотькины глаза…

Жорка с бранью швыряет тесак в угол и велит Пашке отпустить олененка.

Мы садимся к огню, сидим и не смеем взглянуть на Мотьку.

Не можем глядеть и на олененка… А он тем временем протягивает мордочку к хлебу и неторопливо сжевывает все наши четыре заветных пайки. Но мы не шевелимся. Наши голодные мальчишеские глаза светятся.

— Четвертая станция! — вдруг произносит Жорка.

Он кладет руку на мое плечо и ждет, что скажут остальные.

Мотька и Пашка удивленно переглядываются. В их глазах Жорка уже не атаман.

— Остаюсь, — решительно заявляет Пашка и сплевывает под ноги Жорке.

А Мотька? Мотька не знает, что делать. Он молчит, молчит и наконец, вздыхая и хмурясь, становится рядом со мной.

И мы трое выходим в метель, в ночь вместе с олененком.

Он бежит за нами и звонко топочет маленькими копытцами. А путь далек, через весь город, в наш бывший детдом, из которого Жорка, Пашка и Мотька выкрали сегодня олененка…

Четвертая станция открылась нам в разливе ярких новогодних огней.

Туда мы пришли ровно в полночь и там остались.

Олененка мы прозвали Мотькой.

А спустя неделю в детдом пришел и Царь Пашка.

Он принес для олененка морковь — редкое в те дни лакомство.

 

Морские львы, играющие на флейте

Еще вчера мы были беспризорной шпаной, а сегодня?.. Сегодня мы безработные подростки, зарегистрированные на бирже труда. Нам выдали талоны на бесплатные обеды и предоставили койки в общежитии, бывшем графском особняке.

— Сказка! — сказал Алешка.

С ним мы сразу согласились.

После обеда — миски горохового супа и фунта хлеба на брата — мы бродили по городу горластой веселой тройкой. Причина для веселья была. Девушка на бирже труда в красной косынке, маленькая, как флажок на рее, обещала направить нас в школу юнг, на парусный трехмачтовый барк «Ласточка».

Все трое на одном корабле! Что может быть лучше? Наша дружба была прочной, как броненосец. Но бывает, и броненосцы выбрасываются на мель…

Все началось с цирковой афиши. На ней оранжевый лев держал щит, а на щите писалось:

ТОРОПИТЕСЬ! ПОСЛЕДНИЕ ДНИ!

Говорящий крокодил!

Летающий слон!

Женщина-гидра!

Морские львы!

Мы завороженно глядели на афишу, как кролики на удава, не в силах пошевелиться. Наконец Алешка сказал, что он еще ни разу не видел живого крокодила. Санька заявил, что летающего слона он видел, но только во сне. Меня же почему-то привлекала женщина-гидра.

Но денег-то, денег у нас не было. В то время один билет на галерку цирка стоил сто тысяч рублей.

Алешка, обладавший практическим умом, задумался. Он сел на обочину мостовой, уткнулся подбородком в колени и принял позу мыслителя. Мы с надеждой глядели на него.

Достанем! — спустя несколько минут произнес Алешка.

На другой день мы обедали без хлеба. Съели по две тарелки супа. А хлеб мы принесли чистильщику сапог албанцу Коке, двадцать лет просидевшему на Греческой площади в своей белой албанской феске. Он долго и сердито разглядывал куски черного хлеба, обнюхивал их со всех сторон и неодобрительно качал головой, словно наши пайки были фальшивые.

— Между прочим, в Одессу идет пароход, везет пшеницу, — сообщил Кока. — Хлеб подешевеет…

— Где Одесса, а где пароход? — усмехнулся Алешка.

Уже на подходе, — сказал Кока и сделал вид, что возвращает нам наши пайки. Но его пальцы, вцепившиеся в хлеб, не разжались.

— Триста тысяч, — объявил Алешка.

В глазах Коки вспыхнуло негодование.

— Есть в твоей душе бог или нет в твоей душе бога? — спросил он Алешку.

— Нет бога, — сказал Алешка.

— А раз нет, так вот вам сто тысяч, и с богом, — решительно определил свою цену Кока.

— За три фунта?

— В Одессу идет хлеб…

Наступило молчание. Мы вырвали наши пайки из цепких рук Коки и отошли в сторону.

— Если вам дадут больше, то провалиться мне здесь, вот на этом месте! — закричал Кока и тыльной стороной сапожной щетки начертил возле себя круг, место, куда он пожелал провалиться.

Мы отошли еще дальше.

— Придется отдать, — сказал Алешка, — купим один билет… А тот, кто пойдет, пусть возьмет глаза в руки и про все нам расскажет. Бросим жребий.

Счастливый жребий достался мне.

Итак, я лазутчик в Страну Цирковых Чудес, в страну, где гимнасты, как птицы, парят под куполом цирка, где рычат грозные звери, кувыркаются клоуны и пляшут на золотом ковре лилипутки-дюймовочки…

— После представления встретимся на углу, возле афишной цирковой тумбы, — сказал Санька.

— Есть на углу, возле афишной тумбы!

Гордясь оказанной мне честью, я взял у Коки сто тысяч рублей и помчался к билетной кассе. У ворот цирка меня остановил продавец ирисок — парень в рваном солдатском картузе.

— Вот сочные, молочные! — отчаянно завопил он.

Признаться, ириски были моей слабостью. Сунешь в рот сразу две штуки, и пусть на улице снег, пусть дождь, пусть чавкают под тобой мокрые дырявые башмаки, ириски, сфабрикованные из маляса — отходов сахара и прелой муки, — согревают, как солнце. Друзья — им нравились больше всего на свете плацинды с тыквой — смеялись надо мной.

— Вот сочные!.. — вновь завопил продавец.

Стараясь не глядеть на соблазнительный товар, я решительно от него отвернулся. Но моя рука сама собой опустилась в правый и единственный карман куртки.

Деньги исчезли. Мой рот превратился в огромную букву «О» и никак не мог закрыться. Перед глазами поплыл туман. В ушах заверещали кузнечики. Продавец ирисок, взглянув на мое лицо, искривленное отчаянием, из жалости сунул бесплатно в мой опустевший карман два черных квадратика. Но к ним я даже не прикоснулся. Что скажет Санька? Что скажет Алешка?

Я несколько раз прошелся от здания цирка до Дерибасовской улицы и назад и все искал потерянные деньги.

Над городом плыли перламутровые облака. Вечерело. В небе исчезли птицы, а я все шагал и шагал, пока не приблизился час открытия цирка. Тогда я принял решение — идти на таран. Но билетер с генеральскими бакенбардами встал крепостью на моем пути.

Загремел оркестр. Из глубины цирка донеслось ржание лошадей. Я живо представил себе арену, залитую ярким светом, услышал глухие голоса зрителей и увидел наездниц в балетных тапочках. Они как пестрые бабочки порхали с лошади на лошадь…

Я долго стоял на улице, жалкий и одинокий. Потом забрел в какой-то темный переулок и опустился на ступени овощной лавки.

В небе зажглись зеленые звезды: такие глаза, наверное, у женщины-гидры… Медленно пронеслось облако, похожее на летающего слона. Но вокруг, ни в небе, ни на земле, ничего не напоминало говорящего крокодила… Веки мои сомкнулись. И тут мне приснилось, будто я сам превратился в говорящего крокодила. Я сидел посреди арены, разевал клыкастую пасть и говорил «папа-мама», а слезы, совсем не крокодильи, лились из моих крокодильих глаз…

Проснувшись, я поспешил к цирку. Там, возле афишной тумбы, меня ждали друзья. Я сделал вид, что вышел из цирка вместе с толпой. Алешка и Санька бросились ко мне с распростертыми объятиями.

— Рассказывай! — сразу потребовали они.

— Я…

— Не якай, рассказывай про слона!

Я собрался было во всем им признаться, но, увидев их взволнованные лица, сказал:

— Слон ходил по проволоке под куполом цирка…

— Слон? Под куполом? На проволоке?

— Ух ты, так и ходил?

— Так и ходил… А проволока была, как ледокольный трос… — добавил я и, пораженный чудовищностью собственной выдумки, почувствовал, как по моему телу пошел холодок страха.

Но друзья, чьи простые мальчишеские души истосковались по цирковой арене, поверили мне.

— Вот так слонище! — воскликнул Санька и зажмурился от удовольствия.

Алешка сузил глаза и стал похож на китайца.

— Говори, говори, ничего не пропускай! — строго сказал он. — Что играл оркестр?

— Оркестр играл «Бежал бродяга с Сахалина»…

— А какого цвета слон?

— Слон белый…

— А как же он летал?

— На дирижабле, вокруг галерки.

— Ну и славный же слоник!

— Давай, Сашка, не останавливайся.

Нет, я и не думал останавливаться. Теперь я уже сам верил в слона, летающего на дирижабле…

Вторая глава моего рассказа была посвящена говорящему крокодилу. Он отвечал, сколько ему лет и где он родился, после чего укротитель развел в его пасти костер и приготовил на огне шашлык из баранины.

Друзья слушали меня затаив дыхание. Алешка даже пустил слюну, как какой-нибудь шестилетний мальчишка.

А я все рассказывал и рассказывал, и чем больше я говорил, тем лучистей, тем взволнованней становились лица моих друзей. Они старались не пропустить ни одного моего слова. Может быть, тогда и открылась во мне страсть к сочинительству, погубившая в дальнейшем мою карьеру моряка… Но об этом в другой раз.

Между тем Алешка все требовал, чтобы я продолжал рассказывать о слоне.

— Или о слоне все? — спросил он, беспокоясь.

— Нет, не все… Синий слон вышел в буржуйском цилиндре, с тросточкой…

— Он же белый, — вспомнил Алешка.

— Говорят, синий! В антракте за кулисами перекрасили, — поспешил я исправить промах. — Плевое дело!

— А что же, может быть. Взяли и перекрасили, — с авторитетным видом поддержал меня Санька.

Алешка успокоился и нетерпеливо дернул плечом:

— Давай дальше про слона!

— Слон танцевал лезгинку, а на голове у него сидела женщина-гидра…

— А как же она усидела? Она же, гидра, с хвостом, вроде пеламиды, скользкая…

— Усидела! — сердито ответил я Алешке. — Ее приклеили…

— Как приклеили?

— Специальным цирковым клеем…

— А что, может быть, — снова выручил меня Санька.

— Гидра пела, — добавил я.

— Что пела?

Улица, улица, Пан Деникин журится, Что иркутское Чека Разменяло Колчака…

То, что женщина-гидра спела, как журится пан Деникин, всем понравилось. Санька сказал:

— Молодец гидра!

Я остановился, чтобы передохнуть, но друзья не могли ждать. Алешка вновь заторопил меня. Я взглянул на зеленую, самую далекую звезду и начал третью главу.

— Морские львы, — сказал я, — плыли на серебряной льдине и играли на флейте. Над ними светилось северное сияние. Потом их кормили.

— Чем кормили?

Я с ненавистью покосился на Алешку, задавшему мне этот глупый вопрос. Чем кормили?

— Им принесли ведро горячего чая и сто ирисок в камышовой корзинке.

— Свистишь?

Я не поверил своим ушам. Это сказал Санька, который до сих пор так верил каждому моему слову.

— Я? Я свищу?! — переспросил я, заикаясь.

И Санька подтвердил:

— Да, свистишь, морские львы не могут пить чай с ирисками!

— Люди могут, а морские львы не могут? Подумаешь, цацы какие! — И я возмущенно ударил себя кулаком в грудь.

Алешка тяжело вздохнул и произнес с жалостью:

— Видать, все приснилось тебе на галерке… Потому что голодный.

Эти слова были как спасательный круг. Ухватись я за них, все бы закончилось благополучно. Но я гордо возразил.

— Ничего мне не приснилось!

Друзья больше не просили меня продолжать рассказ о цирке. Я не знаю, что с ними произошло. Объяви им, что морским львам принесли в ведре расплавленный свинец, они бы нисколько не удивились. Казалось, в них сразу, как в осеннем долгом дожде, погасли цвета цирковой арены, волнующие, яркие, золотисто-мерцающие и таинственные.

Алешка закрыл один глаз, к другому приставил кулак и принялся глядеть на меня так, словно его кулак был подзорной трубой, а я находился далеко-далеко, в туманной дали.

— Ну, что ты нам еще скажешь? — сурово обратился ко мне Санька.

Но что я мог им еще сказать? Тогда Санька с горькой усмешкой проговорил:

— Будь я на твоем месте, никогда бы не проспал… Ни за что на свете!

— Не говори, — остановил его Алешка. — Бывает такое с голодухи. Сон на тебя навалится как зверь… — Алешка во второй раз взглянул на меня с жалостью.

Друзья словно забыли обо мне. Они шли, молчали, о чем-то думали и глядели на звезды.

Я плелся позади, и вид у меня был неважный. Мне вспомнился парень в солдатском картузе, сунувший мне в карман ириски, о которых я совсем было позабыл в этот печальный день. Я забежал вперед и на всю улицу заорал:

— Верно, морским львам ириски не понравились! Они стали их швырять в публику. Я даже две поймал!

Лихо присвистнув, я вытащил из кармана два черных липких квадратика. Я торжествовал.

По Алешка, взглянув на ириски, побледнел. Даже при свете звезд было видно, как его скуластое лицо покрылось бледностью.

— Ириски, — по-змеиному зашипел он, — сожрал на целых сто тысяч! Все, все нам наврал о цирке!

В моем левом ухе зазвенело. Зазвенело и в правом. Передо мной в каком-то бешеном танце закружились летающие слоны, говорящие крокодилы и морские львы, играющие на флейте.

Меня били под фонарем, у ворот нашего общежития. Пожалуй, били бы долго. Но неожиданно возле нас раздался звук кастаньет, и кулаки моих суровых судей остановились. К нам подходил Кока и выстукивал на сапожных щетках ритм марша из оперы «Аида». Исполнив свой номер с подлинным мастерством, он сказал:

— Деретесь? Ай, ай!

С этими словами он вытащил из-за пазухи сто тысяч рублей. Он подобрал их возле своего ящика на Греческой площади.

Кока, смуглый и сухой, как ржаной сухарь, показался мне чуть ли не самим богом, слетевшим на землю.

— Ну, видите, как я жрал ириски? — спросил я, всхлипывая и ликуя.

— Ну, видим, — признались мои друзья и виновато поглядели на мои синяки под глазами. Синяки — дружба. Они же — мой первый гонорар…

Вот и все. Правда, надо еще сказать, что девушка в красной косынке сдержала свое слово. Спустя несколько дней мы ушли в наше первое плавание на «Ласточке» по Крымско-Кавказской линии. О женщине-гидре, слоне и крокодиле мы больше не вспоминали. Что же касается морских львов, то они весь рейс, чуть ли не до самого Батуми, являлись ко мне во сне и будили игрой на флейте…

 

Утренний Конь

Так его прозвали из-за тяжелых солдатских ботинок ярко-рыжего, почти красного цвета, с шипами на подошвах и стальными подковками на каблуках. Когда он бежал, ботинки гремели, как копыта портового битюга. Они даже искрили на мостовой. Но маленький продавец газет не чувствовал их тяжести. К Старому рынку — месту своей коммерческой деятельности — он вылетал из типографских ворот стрелой.

— Есть утренние газеты! «Молодая гвардия»! «Одесские известия»! Эй, навались, у кого деньги завелись! — все утро до самого полдня звенел на базаре его звонкий, певучий голос.

«Одесские известия» шли нарасхват, хуже расходилась «Молодая гвардия». И вдруг сегодня беспризорные Старого рынка в один миг раскупили ее.

Утренний Конь удивился. Одесские беспризорники никогда не читали газет. Пусть их читают взрослые, а они, пацаны, и без газет знают, что делается на свете, — и сколько стоит мешок муки на Привозе, и когда ветер левант пригонит к берегу скумбрию, и какой иностранный корабль придет завтра в гавань.

Итак, Утреннему Коню было чему удивляться. Генка Петух, Игорь Добрыня и Соломон Карпинский, он же Соломон Мудрый, даже взяли у него по два номера газеты. Значит, произошло что-то необыкновенное. Утренний Конь развернул последний номер газеты и сразу понял, в чем дело. На него с четвертой страницы сыто и весело взглянули лица трех юнг. И кто бы подумал — это были свои мальчишки, бывшие беспризорные, еще весной промышлявшие здесь же, на Старом рынке. Над ними красовался заголовок, набранный броским, сенсационным шрифтом:

НАШИ ПАЦАНЫ В ОКЕАНЕ!

Они стояли на капитанском мостике барка «Ласточка» в белых бескозырках и полосатых тельняшках под океанским солнцем, и океанский ветер дружески трепал их бравые матросские челки.

Утренний Конь почувствовал острую зависть. Его, как и всех одесских пацанов, с самых малых лет тревожило и звало море… То же самое чувство, по-видимому, испытывали и те, что с такой жадностью набросились на «Молодую гвардию»… Интересно, что они делают сейчас на рынке?

Он увидел их в пустом мясном корпусе, возле дубовой колоды, на которой лежал лист оберточной бумаги. На ней были нарисованы с одной стороны Африка, похожая на персидскую, не совсем правильной формы дыню, а с другой — Южная Америка в виде сочного стручка болгарского перца. Посередине материков лежал Атлантический океан.

— Вот здесь, — сказал Добрыня и ткнул пальцем в какую-то точку на листе оберточной бумаги. Верно или не верно он определил местонахождение «Ласточки»? Но все, стоящие вокруг колоды, словно увидели ее…

— Зайдет в Буэнос-Айрес… Оттуда повернет назад, в океан, и возьмет курс к берегам Европы… — продолжал Добрыня, самый образованный пацан среди беспризорных Старого рынка.

Утренний Конь подошел ближе.

Петух развернул номер «Молодой гвардии» и поглядел на фотографию юных моряков.

— Глядите, какие ряшки нажрали в океане! — рассмеялся он и одобрительно прищелкнул пальцами.

Соломон Мудрый также развернул перед собой экземпляр газеты, купленной впервые в жизни, проверил на свет, как проверяют подлинность ассигнаций, и в свою очередь заключил:

— Верно, ряшки и вправду знаменитые! — Его сонное лицо, не имеющее ничего общего с царской мудростью, — Соломоном Мудрым его прозвали просто так, для смеха, — оживилось.

Пришла пора сказать свое слово и Добрыне. Синеглазый, добродушный, в длинной, ниже колен, толстовке, он вызывающе поглядел на своих друзей и спросил:

— А мы что, суслики? Или мало на свете кораблей?

Мальчики притихли. Они поняли Добрыню. Нет, не суслики они беспомощные! Они ничего не боятся. Пусть дождь! Пусть снег! Пусть открытое небо над головой! Пусть всего лишь один гривенник за душой, они все равно богаче всех одесских валютчиков-богачей. У них, пацанов, есть своя валюта — солнце. Будет у них и море.

— Верно! — Это сказал Утренний Конь.

Все удивились.

— Откуда ты, Конь, взялся?

Утренний Конь сказал, волнуясь:

— Идемте к чистильщику сапог Коке, он провожал наших пацанов в плавание… Может быть, совет даст нам дельный…

Петух рассмеялся. Ну и дела! Сегодня у всех лишь одно в голове — море. Вот что натворила газета. Что же может сказать им Кока?

Чистильщик сапог увидевший мальчиков с номером «Молодой гвардии» в руках, сразу догадался о цели их визита.

— Бросите волю? — спросил он, насмешливо щурясь.

— Бросим, — ответил за всех Добрыня.

Тогда Кока одобрительно забарабанил по ящику двумя щетками.

— На бирже труда есть девушка, — сообщил он. — Симой зовут. Она вас зарегистрирует…

Последнее слово всех насторожило. То ли оно не понравилось своей ребристостью, то ли навело на какие-то невеселые воспоминания.

— Не бойтесь! — сказал Кока. — Ставьте на ящик свои колеса, я вам на счастье надраю.

Кока усердно чистил видавшую виды обувь друзей и негромко напевал:

Чистим, чистим, чистим, чистим, Чистим, гражданин! С вас недорого возьмем, Лишь гривенник один!

Биржа труда находилась на Торговой улице. Ее здание, некогда принадлежавшее миллионеру Русову, хозяину многих домов в Одессе, подобно старинному замку возвышалось над Арбузной гаванью. В огромном зале было полно людей. У каждого окошка стояла шумливая очередь. Наши герои отыскали окошко, за которым сидела маленькая девушка, и стали дружно к нему проталкиваться.

— Эй, вы, очередь надо соблюдать!

— Откуда вы, босяки, сорвались?

Соломон Мудрый собрался было схватиться с рыжим широкоплечим подростком, но тут из окошка послышался звонкий голос девушки:

— Что здесь случилось?

— Да вот, шпана…

— Новенькие? Не шумите, — сказала им девушка.

Новеньким пришлось стать в очередь. Она быстро подвигалась. За какой-нибудь час двадцать человек были посланы на заводы, в трамвайное депо и железнодорожные мастерские.

К окошку мальчики подошли последними.

— Что скажете? — спросила их девушка.

Петух развернул перед ней номер «Молодой гвардии».

Девушка поправила комсомольский значок на сатиновой серой блузке и сказала:

— Ясно. Но с морем трудно. Хотите на кожзавод, что на Дальницкой улице?

— Не подходит, — возразил Петух.

— Могу послать на кондитерскую.

Всем своим видом мальчики показали, что и к этому предложению они относятся равнодушно.

— Есть места на джутовую, а на флот нет заявок. Ни одной! И на ближайшее время не обещаю. На джутовой, в механической мастерской, зарплата хорошая…

— Оставь свою джутовую в покое!

Девушка не обиделась, улыбнулась и спросила.

— Разве ваша дикарская жизнь лучше? Голодать… И может быть, воровать?..

Хмурые глаза мальчиков остановили ее.

Воровать? Ну и что же? И такое бывало в голодуху. А сейчас они не какая-нибудь зловредная шпана. Они помогают одесским хозяйкам тащить с рынка корзины с арбузами, помидорами и картошкой. И насчет голодной жизни выдумала она. В городе полно хлеба, не то что в прошлое лето. Есть хлеб черный. Есть хлеб белый. Есть розовый, арнаутский!

— Ладно, залезем сами в какой-нибудь трюм — и адью! — зло буркнул Петух.

— Высадят в ближайшем порту и надают по шее!

— Это нам по шее?

— Не мне же. — Девушка закрыла окошко.

— Ишь какая фрея! — сказал Добрыня.

Окошко чуть приоткрылось.

— Фрея или фея? — почему-то заинтересовалась девушка.

— Фрея! — презрительно щурясь, повторил Добрыня. Он хотел объяснить, что «фрея» на их пацанском языке это значит неповоротливая, нескладная, несмышленая. Но окошко было уже вновь закрыто.

Когда они вышли на улицу, Соломон Мудрый с досадой поглядел на Утреннего Коня:

— Все-все из-за тебя… Число четыре невезучее!

— Верно, бог троицу любит, а ты взял и четвертым вперся… — сказал Добрыня.

Утренний Конь обиделся. Ни с кем не попрощавшись, он молча свернул в сторону. В Преображенском скверике он проверил сегодняшнюю выручку, медные и серебряные монеты. Все было в порядке.

Сдав деньги в контору типографии, он решил было где-нибудь пообедать и тут же передумал. Есть почему-то не хотелось. Не хотелось и возвращаться домой. Впрочем, дома-то у него и не было. Он снимал угол у одной старухи в подвале, стены которого были расписаны причудливой плесенью. Эх, хорошо бы и вправду в море… Ему, Утреннему Коню, тогда не пришлось бы горланить до боли в горле: «Вот утренние газеты!..» Он навсегда забыл бы о своем враге — Гришке Крючке, продавце «Вечерки». Этот Гришка — он еще торгует валютой — не раз пытался захватить территорию Старого рынка.

Нахмурившись, Утренний Конь завернул на Торговую улицу и тут, как назло, столкнулся лицом к лицу с самим Крючком, черноглазым, бровастым мальчишкой.

— Уходи, Конь, с базара! — рявкнул он на всю улицу.

— Сдохни! — делая вид, что ему не страшно ничего на свете, ответил Утренний Конь.

Черные глаза Крючка еще больше потемнели.

— Эх ты, Конь пархатый номер пятый! — угрожающе произнес он и сунул руки в карманы своих брюк.

Отступив на шаг, Утренний Конь подумал: «Конь так Конь. А пархатый? Это такая болезнь. Но он никогда не болел паршой. И почему номер пятый?» Во всем этом было что-то непонятное, оскорбительное. Утренний Конь втянул в себя воздух, словно ныряльщик перед прыжком в воду, и выбросил вперед кулак.

Крючок заревел от боли, выплюнул на панель выбитый зуб и схватил Утреннего Коня за горло.

Что было дальше, Утренний Конь не помнит.

Придя в себя, он увидел девушку с биржи труда, которая, вцепившись в волосы Крючка, дергала его голову вверх — вниз, влево и вправо. На помощь девушке спешил моряк в голубой робе.

— Все равно не дам Коню жизни! — хрипел Крючок.

Увидев моряка, он вырвался из рук девушки и побежал, порой оборачиваясь и грозя всем кулаками.

— Мог задушить! — сказала девушка.

Ее лицо было в поту. Она тяжело, часто дышала. Утренний Конь удивился. Как она здесь очутилась? Он с благодарностью глядел на нее.

— Пойдем, мальчик, я тебя провожу, — предложила девушка.

Сначала они шли молча. Глядели на летящие над городом облака. Слушали щебет ласточек. Рыжее солнце, красные крыши зданий, желтая пыль над мостовой и янтарно-светлые кроны акаций — все это сливалось перед глазами в один цвет, золотой и прозрачный.

Возле квасной будки девушка и мальчик остановились и выпили по кружке холодного хлебного кваса.

— Как же тебя зовут? — спросила девушка.

— Утренний Конь.

— Вот как. Где же ты живешь?

— На Скидановском спуске.

— Утренний Конь — не имя.

— Ну, Павлом зовут… Пахомов…

— Так вот, Павел, я ведь и вправду не могу вас сейчас послать в плавание. Но, возможно, как-нибудь договорюсь…

— Спасибо.

— Я — Сима.

— Спасибо, Сима!

Перед тем как расстаться, она вдруг вспомнила о драке:

— Ведь не сказал, за что схватились?

— Хочет мое место забрать. Я на Старом рынке газеты продаю.

— Не отдавай и не бойся. Я на него комсомольский патруль нашлю. На всю жизнь запомнит! — сказала Сима и весело рассмеялась.

Он долго глядел вслед маленькой девушке. Вот, дойдя до булочной, она остановилась, поставила ногу на ступеньку магазина и перевязала шнурок башмака. Башмаки у нее были парусиновые, мальчиковые, и один из них рваный. Сама худенькая и маленькая. Подуй ураганный норд-остовый ветер, и взлетит она, кружась, как стрелка одуванчика…

Глаза мальчика были печальны. Может быть, Сима напоминала ему старшую сестру, которая ушла в Красную Армию и не вернулась домой. Хотелось еще побыть с этой смелой девушкой, бродить вместе по городу и глядеть на летящие облака.

И Петух, и Добрыня, и Соломон Мудрый думали о ней. Они сидели в Приморском парке на садовой скамье и глядели на суда, стоящие в порту, и каждое судно, большое или малое, казалось им океанским барком с тремя юнгами на капитанском мостике…

— Не хочет нас эта Сима послать на корабль… — ворчал Добрыня.

— Зря назвали ее фреей. Обиделась… А теперь сиди и думай, как дело исправить… — сказал Петух и, скрывая усмешку, поглядел на Соломона Мудрого.

Тот сидел на самом краю скамьи, жевал бублик и старался, чтобы он как можно слышней хрустел под зубами. Расправившись с бубликом, Соломон Мудрый блаженно закрыл глаза.

— Не спи, думай, ты же мудрый! — обратился к нему Добрыня.

Соломон Мудрый не ответил. Курносый, круглолицый, с желтой шевелюрой, похожей на нимб подсолнуха, он только досадливо махнул рукой.

Но Петух и Добрыня глядели на него требовательно и строго. И Соломон Мудрый заявил:

— Надо узнать, где она живет, слепить из хлеба наган и прийти к ней ночью: «Убьем, если не пошлешь нас в плавание…»

Петух и Добрыня долго тряслись от смеха, не в силах выговорить ни одного слова.

— Пацаны, — решил наконец Петух, — дадим девчонке бакшиш, только надо узнать, что больше всего нравится ей…

Уже близился вечер, ветер дохнул прохладой, утихли птицы в темнеющем небе, а три мальчика всё не могли придумать, что бы такое преподнести девушке. Наконец Соломону Мудрому — он был всех глазастей — поручили узнать, что больше всего нравится ей.

Лишь на вторые сутки агент особого поручения, неотступно следивший за Симой, появился на рынке. Он заявил, что больше всего на свете она любит яблоки.

— Сидит после работы у себя во дворе, в беседке, читает книги и грызет яблоки. Считал, съела шесть штук… А живет в Каретном переулке.

— Яблоки так яблоки! — одобрительно произнес Петух и повел всех в яблочный ряд.

Только они собрались прицениться к яблокам, как к ним подошел подметальщик базарной площади дед Еремей.

— Видно, с дитем что-то случилось… — сообщил он, невесело кивая головой.

— С каким дитем?

— Второй день сижу без газет. Может, заболел? Может, машина задавила… Утренний Конь — пацан аккуратный…

Все это показалось странным. Утреннего Коня они считали своим. К тому же они недавно незаслуженно обидели его.

— Похоже, с Крючком сцепился, — сказал Петух. — С ним надо нам повидаться.

— А как же яблоки?

— Купим вечером на постоялом дворе.

Они нашли продавца «Вечерки» на черной бирже на Дерибасовской, угол Екатерининской, где шел оживленный торг иностранной валютой.

Два сигнальщика, два почтенных старца с ястребиными глазами, охраняли биржу. Заметив издали что-нибудь подозрительное, предвещающее облаву, они начинали отчаянно кашлять, и кашель их был особый, как рокот медной трубы. Тогда в один миг валютчики исчезали. Но сегодня на бирже царил покой. В руках Крючка красовалась пятидолларовая бумажка, явная липа, что в те дни печаталась в Одессе на Кастетской улице.

Петух, Добрыня и Соломон Мудрый выросли перед Крючком, как шквальная зыбь перед утлым корабликом.

— А что, что я вам такое сделал? — жалобно заскулил Крючок, догадавшийся, о чем пойдет речь.

— Говори, что было? — потребовал Петух.

— Он первый выбил мне зуб… Взял и выбил…

— Так ты с ним дрался?

— Он первый… Видите, зуба нет…

— Плевали мы на твой зуб. Говори, где Конь?

— Как будто не знаете?

— Не знаем.

— Скажу, если не будете бить.

— Ладно, говори!

— Он на «Восходе», что стоит в Карантинной гавани… Убей меня господь бог, если он не там…

— Значит, ты за ним следишь?

— Теперь, истинный крест, не буду…

— Что-то ты стал сильно набожным, — усмехнулся Петух. — Только знай, если еще тронешь Коня, не дожить тебе до первого воскресенья.

«Восход» и вправду стоял на причале Карантинной гавани. Это был буксирный катер, весь черный от бортов до трубы, напоминающий собой черного быка, грозно наклонившего голову. Несколько моряков отдыхали на юте, возле буксирной дуги, и среди них находился Утренний Конь.

Зависть, как удары отравленного кинжала, пронзила сердца Петуха, Добрыни и Соломона Мудрого.

Мир для них словно перестал существовать. Перед ними потемнела морская даль. Вот так Утренний Конь! А они ради него бросили дело…

— Посвисти! — приказал Петух Добрыне.

— Не придет. Испугается, — сказал Соломон Мудрый.

Но Утренний Конь явился. От него несло запахом машинного масла. С матерчатой сеткой на шее и карманами куртки, набитыми обтирочной паклей, он выглядел настоящим судовым машинистом. Не моргая, он глядел на Петуха, Добрыню и Соломона Мудрого.

Те долго молчали. Никто не мог найти нужного слова. Молчал и Утренний Конь. Если при драке с Крючком он выкрикнул дерзкое «сдохни», то на этот раз он спокойно ждал начала боя.

— Держись! — крикнул Петух.

— Ладно, — ответил Утренний Конь.

Он снял с себя куртку, вытащил из кармана брюк французский гаечный ключ и положил в сторону на землю.

Этот поступок как-то сразу погасил гнев неразлучной тройки.

— Как же так получилось? — спросил Петух.

— Так и получилось… Я же четвертый… Невезучий, — ответил Утренний Конь.

Да, верно. Крыть было нечем. Продавец утренних газет прав.

— Пойдем! — отдал команду Петух.

Свернув за угол зернового склада, они увидели прячущегося там Крючка.

Три пары рук вцепились в него. Мигом вытащили из карманов нож, засаленную колоду карт и пачку фальшивых долларов. Все это полетело в море. Вслед за ними плюхнулся и сам Крючок.

Соломон Мудрый глядел, как он по-щенячьи барахтается в воде, и хохотал, словно стоял на галерке цирка.

Но Петух и Добрыня не смеялись.

Шел девятый час. Город как губка впитывал в себя последние лучи солнца, когда три друга, три мушкетера, три волхва с дарами — корзиной яблок — чинно тронулись в путь. Так они пересекли Торговую улицу, прошли Старопортофранковскую и только уже в Каретном переулке, где жила Сима, в их рядах произошло некоторое смятение.

Дома ли она? А нет, что им делать с целой корзиной яблок?

Но Соломон Мудрый заглянул во двор и всех успокоил:

— Есть. Читает книгу в беседке…

Сима, увидевшая беспризорных, сначала испугалась, а затем удивилась. Что им нужно от нее? Ну конечно, пришли просить, чтобы она послала их на корабль. Но зачем они ставят перед ней корзину с яблоками? Цвет яблок словно лег на лицо девушки. Она подняла на мальчиков свои глаза: они были синие, ледяные, и синим и льдистым стало все вокруг… Три звонкие пощечины прозвучали в беседке из дикого винограда…

Прижав к груди книгу, Сима выбежала во двор.

— Нас? — выпучив глаза, спросил Соломон Мудрый.

Вопрос остался без ответа.

Всеми овладело щемящее, похожее на стыд чувство.

Соломон Мудрый еще раз возмущенно произнес «нас», но, взглянув на друзей, смирился.

Они молча уселись вокруг корзины с яблоками, как садятся вокруг костра. Не было ни искр, ни языков пламени, ни раскаленных углей, но странное дело, какой-то невидимый и таинственный свет, излучаемый красными яблоками, что так решительно отвергла девушка, казалось, согревал их смятенные души.

— А правильная она девчонка! — вдруг сказал Петух и, отвернувшись от друзей, поднял голову и принялся старательно разглядывать небо.

Двое удивленно поглядели на своего атамана и также подняли головы.

Потом все молча ушли. Корзину с яблоками оставили возле первой попавшейся подворотни. А над городом уже спускались сумерки. С моря пришел ветер, порывистый и сильный. Он словно сгреб последнее золото сумерек и с ним умчался дальше, в степь, за темнеющие холмы, за синие рощи, и еще дальше, за лиман, и там взял и бросил все с высоты в воду, и она от берега к берегу вспыхнула алым, густым светом зари.

В это время Утренний Конь отдыхал, сидел на корме на бухте манильского троса и глядел на море. Северный ветер развел в гавани крупную рябь. Отражающая свет портовых огней, она всплескивала, шумела и золотилась. Пахло водорослями, зерном, арбузами и сыромятной кожей, мерно поскрипывали якорные цепи, и башня маяка лила вдаль длинные цветные лучи вертящихся фонарей.

Утреннему Коню все казалось интересным: и то, как их «Восход» буксировал огромный плавучий кран, и как заводил в док итальянца — судно из Генуи с черноволосой суетливой командой. Он был доволен своей новой жизнью. Жаль, что Петух, Добрыня и Соломон Мудрый поссорились с Симой. Ведь корабли будут. Вот и сегодня на внешнем рейде стоит, покачиваясь и мигая огнями, «Пролетарий», двухтрубный океанский грузовик, недавно купленный в Англии.

К Утреннему Коню подошел боцман буксира и, заметив взгляд мальчика, устремленный на океанское судно, сказал:

— «Сплендид» раньше назывался… Идет завтра на Дальний Восток… Говорят, будто должен еще набрать команду…

— А?.. Что?.. Набрать?.. — почему-то глухим, срывающимся голосом переспросил Утренний Конь. Он быстро поднялся, бросился к трапу, миг — и его шаги гулко загрохотали по деревянному настилу гавани.

Была уже полночь, когда наша тройка возвратилась на Старый рынок. Дед Еремей, всегда ладивший с беспризорными пацанами, открыл им кладовку, где хранились мешки с песком на случай пожара.

Устроившись на самом верхнем мешке, Петух сказал:

— Давайте уедем куда-нибудь подальше, на Донбасс, а может, в Сибирь, потому что море все равно не даст нам покоя…

Им снились крыши товарных вагонов, звезды над головой, длинные руки ветра и выбеленные снегами степи…

Утром их разбудил требовательный стук в дверь. Стучал Утренний Конь. Рядом с ним стояла Сима. Синие, знакомые им льдинки еще таились в глазах девушки.

«Пришла читать нам мораль, — подумал Петух с досадой, — да еще привела для защиты Утреннего Коня…» Зря он, Петух, вчера похвалил ее. Назвал правильной девчонкой. Нахалка она, вот кто она такая!

— Катись! — повысил голос Петух. — И ты, Конь, получишь…

Но Сима спокойно сказала:

— Ну-ка, мальчики, собирайтесь!

— Это куда нам собираться, под конвоем на джутовую? — процедил сквозь зубы Петух.

Он повернулся на другой бок и принялся нарочно храпеть, по-поросячьи взвизгивая.

Сима побледнела. Такой обиды еще никто в жизни не наносил ей. Она даже всхлипнула от злости. Утренний Конь схватил Петуха за чуб и сердито крикнул:

— Эй, вы, собирайтесь на «Пролетарий»!

Всех троих словно ветром сдуло с их песчаных постелей.

— Так это правда?

— Да, правда. — Больше ничего Сима не произнесла.

Стоит ли им рассказывать, как она с Утренним Конем ради них добиралась на шлюпке к «Пролетарию» ночью, при штормовой волне? Знали бы, как трудно было уговорить стармеха принять их смазчиками в машинное отделение. Да, лучше молчать. Ничего, кроме черной неблагодарности, от них не жди… Но что с ними случилось?

Мальчики виновато глядели на нее.

— Навсегда спасибо! — сказал Петух. — Слышишь?

— Слышу, не глухая, — как можно суровей ответила Сима.

Но глаза девушки улыбались. Слова «навсегда спасибо» — не простые слова…

Кладовка деда Еремея опустела.

Приглаживая на ходу свои непокорные вихры, мальчики важно прошли через весь рынок, мимо мучных будок и рундуков, заваленных разной снедью, мимо старой турецкой башни, в которой они не раз прятались от дождей. Будь на свете бог беспризорных, босоногий и смуглый, как цыган, бог, то, взглянув на них в эту минуту, он бы смертельно заскучал — таким веселым блеском полнились мальчишеские глаза. Нет, никто из пацанов назад к нему не вернется.

— Адье! — сказал Петух Старому рынку и махнул рукой.

Добрыня и Соломон Мудрый повторили жест атамана.

А Утренний Конь шел впереди всех, рядом с Симой, и громко гремел своими рыжими башмаками.

 

Моя подружка Верка

Ее привел Михаил Дмитриевич Томас, директор нашего завода. Босая, вся в угольной пыли и в длинной, до пят, солдатской рубахе, она сердилась и шипела, словно змейка.

— Как тебя зовут? — спросили ее.

— Верка! — камнем бросила она в нас свое имя.

— Нечего там с дурочкой разговаривать, в баню ее! — сказал Томас, посмеиваясь в свои короткие усы щеточкой.

Ее отмывали в кочегарке, в деревянном чане.

— Уйду, все равно уйду! — грозила она.

Но, пройдя еще одну страшную пытку — ножницы парикмахера, — она не выполнила своего обещания. По-видимому, девочка в белоснежном халате, синеглазая, с веселыми веснушками на лице, выглянувшая из зеркала парикмахерской, понравилась ей…

Так на заводе искусственных минеральных вод появилась еще одна наклейщица бутылочных этикеток, Верка Каневская.

Была она хмурой и вспыльчивой. Ни с кем на заводе не сходилась. И лишь только к одному Томасу она привязалась сразу, всей душой.

Понемногу она привыкла и ко мне, а спустя еще один месяц ее громкий смех можно было услышать и в котельной, и в механической мастерской.

После работы мы вместе бродили по городу, смотрели кино, лакомились копчеными чирусами, а к вечеру шли к морю.

Звезды кружились над нами жемчужной каруселью. Ветер приветствовал нас гудками океанских кораблей. Нежно дышало на нас море. Все было наше! И ветер! И море! Весь мир! Но Верка, сидящая на скале, еще выдумывала свои, новые миры и тут же щедро их населяла говорящими на всех языках цветами.

Удивительные Веркины цветы купались в море, пили чай и ходили друг к другу в гости… Они даже могли летать.

— А как же люди? — интересовался я.

— Будут и люди. И все такие, как Томас…

Томаса мы любили. Нам он казался лучше всех директоров на свете. С голубыми точками под глазами — такие обычно бывают у кочегаров, — Томас ходил по заводу, ко всему зорко присматривался. Если что-нибудь не ладилось, он добродушно ворчал:

— Непременно этой ночью мне шах персидский приснится…

Дело в том, что наш завод до революции принадлежал опальному персидскому шаху, шах сгинул, но вся техника у нас пока еще оставалась шахской…

О шахе, изгнанном из Персии своими жестокими родственниками, мы сочиняли с Веркой веселые истории о том, как в полночь он появляется на заводском чердаке, а с первыми криками петухов превращается в нашего сторожа деда Андрея… О наших неприхотливых выдумках узнал и Томас. И порой мы, трое, при виде деда Андрея, не подозревавшего, что в нем живет царственный изгнанник, лукаво переглядывались.

Местом наших прогулок был еще и порт, солнечный и гремящий. Здесь пахло кокосами, сыромятной кожей и бочками с керченской сельдью. Все запахи планеты вырывались из глубин трюмов и буйствовали на причалах.

— Вира!

— Ола!

— Темно!

— Вит-вит! — неслось с палубы кораблей.

А мы, взобравшись на тюки джута, глядели на гавань и говорили, говорили… О чем? Да ни о чем… Видели облака — и говорили об облаках, видели ласточку — и говорили о ней, а то просто молчали.

В те дни я мечтал стать комсомольцем. Я даже держал наготове кимовский значок, бережно хранимый во внутреннем кармане куртки. Но в комсомол меня почему-то не принимали.

«Пусть перебродят в твоей голове все пацанские твои черти, жди и не волнуйся», — сказал Савва Токарев, секретарь комсомольской организации. Он работал на пароконной площадке. Его гнедые кобылы Данка и Муся вызывали зависть в сердцах биндюжников Мельничной улицы.

«Жди и не волнуйся…» Но было похоже, что Савва забыл обо мне.

В город мы возвращались людной Приморской улицей, не торопясь шли мимо трактиров, кофеен и небольших съестных лавок. Оттуда валили аппетитные запахи маринованной камбалы и доносился смех какого-нибудь очаковского рыбака, веселого дядьки с открытой бронзовой грудью.

День на Приморской то звенел струнами мандолин, то звучал гулкой цыганской скрипкой. Ласточки пили рыжее вино неба и, захмелев, низко кружились над мостовой.

Однажды, проголодавшись, мы зашли в трактир «Таврия». Четыре пацана, сидящие там за мисками с зелеными щами, взглянув на нас, перестали есть.

— Глядите, Верка! — сказал один из них, пацан в полосатой майке.

Верка бросилась назад к двери и увлекла меня за собой:

— Бежим… Убьют… За то, что их бражку бросила…

Бежать я отказался. Драться я умел. Два против четырех — это еще не так страшно. Но, взглянув на свою подругу, понял, что сегодня она мне не помощница.

— Убьют, — повторила она. — Это Сенька Катушка, Павка Бык, Ванька и Гришка Курица… Бык — атаман. У него финка…

— Ладно, не бойся.

— Догонят…

Но никто нас не преследовал.

Верка успокоилась так же внезапно, как и испугалась.

— Ну и пусть… Не боюсь!.. — Она гордо подняла голову, и ее глаза стали как два синих ножика…

А лето проходило. Оно пахло южными грозами, бахчой и морской солью.

Встречая меня, Савва говорил: «Готовься…» Но в комсомол на очередном комсомольском собрании приняли не меня, а Верку, приняли с ходу, без возражений…

Савва Токарев хмуро объяснил:

— Жалоба на тебя пришла из клуба пищевиков. Затеял ссору с дежурным… Не отказываешься?

— Ну, было… Он меня в кино не пускал с билетом.

— Решили еще малость обождать.

Я отошел в сторону, печальный и одинокий.

Верку все поздравляли. И молодые и старые.

А я все стоял в стороне, словно чужой.

Счастливая Верка подошла ко мне и попросила, чтобы я отдал ей свой комсомольский значок.

— Ведь пока он без дела… — сказала она.

Эти слова словно ударили меня по лицу. Я не знаю, что тогда на меня нашло. Без дела?.. Красные круги поплыли перед моими глазами… Без дела?.. Не смеется ли она надо мной? Я не помню, что я ответил ей. Наверное, обидное, злое…

Веркины глаза вспыхнули и вновь стали как два синих ножика, а от ее веснушек, по точным моим подсчетам их было ровно двадцать четыре штуки, возникло колючее оранжевое сияние…

Ни на кого не глядя, я вышел за ворота.

Я хотел было пойти к морю, но тут же передумал и пошел в степь. Сначала южный ветер дул в серебряные дудки, и они звучали как тихое птичье пение. Потом поднялся северо-восточный и стал дуть в свои бронзовые длинные трубы, но и они звучали мягко, чуть-чуть тревожно. Хорошо было в степи, в горячих высоких травах, слегка тронутых желтой кистью осени. И все же меня потянуло назад в город, к морю…

Когда я добрался до города, был уже вечер. На Греческой площади я купил два бублика и присел на скамью. Неожиданно возле меня послышался насмешливый голос:

— Ха, Веркин ухаживатель!

Я обернулся. Пацан в полосатой майке стоял у стены трактира «Афины» и делал мне таинственные знаки рукой.

— Павка Бык? — подойдя, спросил я.

— Нет, Сенька Катушка.

Он взял у меня один из бубликов и с хрустом вонзил в него зубы.

— Верку не сегодня-завтра найдем… Ее уже на Мельничной видели, — сказал Катушка. — Пока не тронем. Она до зарезу сейчас нам нужная. Шмутки одни надо загнать. Ей сподручней…

— Не ждите, к вам больше не вернется!

— Не будем ссориться. Лучше идем к нам. Тебе дело найдется… Оно Верки касается, — проглотив бублик, миролюбиво произнес Катушка.

— Зачем я вам?

— Идем. Или боишься?

— Это я боюсь?

— Ну тогда идем!

Он привел меня в Эстакадный переулок, примыкающий к тылу Арбузной гавани. Там, в развалинах бывшей такелажной мастерской, сидели Веркины дружки. Перед ними на газете, расстеленной на земле, лежали круг колбасы и буханка хлеба, и тут же, рядом с хлебом, сидела коричневая собачка с длинной черной мордочкой.

Сенька Катушка указал на меня глазами:

— Он письмо Верке передаст, похоже — свой…

— Дело! — одобрил зеленоглазый рябой пацан, оказавшийся Павкой Быком. Выглядел он франтом. На нем была шелковая косоворотка, а на голове красовалась бархатная тюбетейка.

Остальные были одеты кто как, хуже всех Катушка. Ботинки на его ногах расползались.

Гришка Курица, он и вправду напоминал курицу, подал мне круг колбасы. Есть мне не хотелось, но из приличия я отломил небольшой кусок и, в свою очередь, передал круг колбасы Ваньке Пике, крымскому татарчонку в соломенной феске.

Остатки бросили собачонке.

— Мунька, Веркино наследство, — представил ее мне Катушка.

Когда с едой было покончено, он вручил мне послание к Верке, написанное карандашом на куске оберточной бумаги, и сказал:

— Иди, а в залог, что вернешься с ответом, оставь здесь свою куртку…

— Смеешься?

Угрожающе хмурясь, Катушка левой рукой резко потянул меня за рукав, а правой больно ткнул в грудь.

В те дни я был задиристым пацаном и не терпел, когда меня обижали. Я в один миг ответил Катушке.

Мой противник на несколько шагов отлетел в сторону.

Наступила тишина. Было лишь слышно, как Катушка тяжело поднимается с земли. Он подошел ко мне, держа в руке увесистый камень. И тут Павка Бык заорал:

— Положи камень, гадюка!..

В этот вечер я одиноко бродил вдоль причалов. Арбузы на парусных дубках чернели, как пушечные чугунные ядра. Светила луна, и свет ее был печален и золотист в трепетной морской дали.

Я обошел весь порт и в конце концов вышел к портовой дамбе. Открытое море колотило в нее огромными белыми кулаками. Находись здесь со мной Верка, она, вскрикивая, как чайка, ловила бы руками клочья шипучей пены… А может быть, неподвижно стояла под солеными брызгами и снова выдумывала бы свои девчачьи миры с летающими цветами…

Я с тревогой думал о ней. По словам Катушки, Верка нужна им для сбыта каких-то вещей. А потом по букве воровского закона они жестоко разделаются с ней…

В эту ночь к себе домой я не вернулся.

Я пришел к Верке, с зарей. Она жила возле завода, в семье нашего квасовара дяди Илюши, в маленькой комнатке. Там, над Веркиной кроватью, висела фотография, вырезанная из местной газеты: «М. Д. Томас — один из организаторов Красной гвардии в Одессе», а в углу, где когда-то была икона, висел кораблик, подаренный Верке итальянскими моряками.

Не смея взглянуть в глаза подружки, я передал ей послание. В нем писалось:

Если не вернешься, знай: сделаем тебе крышку.

Кто писал, знаешь.

Верка разорвала послание на мелкие кусочки:

— Зачем принес?

— Затем, чтобы остерегалась.

— А где взял писульку? Или шпане продался?

— Я?..

Не ответив, Верка ушла. Я так и остался стоять с открытым ртом, как вороненок, выпавший из гнезда.

В этот день на работе все валилось из моих рук. Я все думал о Верке. Неожиданно, во время обеда, она сама подошла ко мне улыбаясь.

— Мир! — сказала она.

Я обрадовался. Но радость моя была недолгой. Ведь шпана там, в Эстакадном переулке, не думает шутить… Пожалуй, мне надо раздобыть финку. Я должен неотступно и днем и ночью ходить следом за Веркой и, чуть что, сразиться с компанией Быка.

А Верка сказала:

— Обо мне не беспокойся… И Томасу ни одного слова… Слышишь?

— Слышу… Верка, я что-нибудь придумаю!

— Ну и придумывай.

И я на самом деле придумал. Я оставил завод и решительно направился в Арбузную гавань. В Эстакадном переулке все были в сборе.

— Ха, вернулся… Ну, что там с Веркой? — спросил Катушка.

— Не придет, и все тут, и сказала, что отдает мне свое место. Я согласный! — объявил я.

Сначала меня долго и подозрительно разглядывали. Никто не произнес ни одного слова. Затем повернули лица в сторону Быка и ждали, что скажет он.

— А что же, человек он дельный, — видали, как вчера залепил Катушке?

Павка усмехнулся. Теперь он, в свою очередь, оглядел каждого из своих дружков, несколько дольше задержал взгляд на Катушке и вынес решение:

— Принятый!

— Потеряли пятак — нашли четвертак! — крикнул Курица и захлопал в ладоши.

— И дней целую пазуху сохранили. Пришлось бы с Веркой нам повозиться. Знаю, мне бы вы, гады, велели… — сказал Ванька Пика, довольный случившимся.

— Помалкивай! — оборвал его Бык. Он поднялся и сделал мне знак глазами следовать за ним.

В развалинах оказался скрытый кусками жести вход в подземелье. В полной темноте мы прошли несколько метров и очутились в пазухе катакомбы, освещенной светом фонаря «летучая мышь».

— Ведет на Княжескую улицу… Только там обвал… Не пройти… А здесь у нас, видишь, лампа… И мангал есть… — доложил Павка. Он вытащил из какой-то расщелины бутылку водки, поставил возле мангала и продолжал уже шепотом: — Если что с Катушкой получится, не спускай… Лепи гада по глазам… В атаманы рвется… Думает, легко обо всем кодле заботиться…

То ли от щемящей тишины подземелья, то ли от затхлого воздуха кружилась голова. Слова Павки стали звучать невнятней, глуше, словно доносились издалека. Я только понял, что этой ночью мы заберемся в обувной магазин на бывшем Александровском проспекте, а завтра чуть свет в дорогу на север, к другому морю…

Другое море?.. Интересно, какое оно, это другое море? Наверное, не синее. И не голубое. И, может быть, даже не зеленое. Скорей всего, оно серого цвета, как сумерки поздней осени… Но и на нем есть корабли. Там, на севере, я сбегу от своих новых дружков к морякам на судно: ведь когда-то я плавал юнгой.

А наше море — прощай.

Времени до вечера было много. Я бродил по городу в глубокой задумчивости. За мной увязалась Мунька, и я нисколько этому не удивился. Все собаки мгновенно привязывались ко мне. А день звенел всеми своими звонами, шумел всеми своими шумами и белел всеми своими неторопливыми облаками.

Я не знаю, как это вышло, но мои ноги сами собой привели меня к знакомым стенам завода. Я видел, как из проходной вышел механик Новиков, страстный любитель голубей, и, прежде чем следовать дальше, остановился и стал по привычке глядеть ввысь. Там парила одинокая агатовая голубка. В это время из заводских ворот с лихим грохотом выкатила пароконная площадка с цилиндрами газированной воды. На козлах сидел Савва Токарев в кепке задом наперед и кнутом под мышкой. Заметив меня с высоты козел, он прокричал что-то нелестное о нарушителях трудовой дисциплины и сердито хлестнул лошадей.

В ответ я равнодушно отвернулся. Знал бы Савва, на какой я стал путь, так бы и грохнулся с козел на землю.

Но я уже ничего не мог сделать. Передо мною как бы стояли две чаши весов: на одной лежала кража, в которой я должен был принять участие, а на другой — Веркина жизнь…

— Вот какие наши дела, Мунька, — невесело произнес я.

Но Мунька исчезла.

— Мунька!

Никакого ответа. Я так и ушел без нее.

На Старопортофранковской улице судьба, как назло, вновь столкнула меня с Саввиной площадкой.

— Сейчас же возвращайся! — приказал Савва.

— Нет, не вернусь! — С этими словами я вскочил на подножку проходящего мимо трамвая.

Савва страшным голосом гаркнул на своих кобыл и догнал трамвай.

— Ты о чем думаешь? На работу не пришел… Там Верка убивается… — Он ткнул меня кнутовищем в грудь и повторил: — О чем думаешь?..

Мне не пришлось ответить, о чем я думаю. На мое счастье, показался встречный трамвай, и Савве пришлось свернуть в сторону.

«О чем думаешь?» Я ни о чем не думал. Вернее, не хотел ни о чем думать. Гнал прочь от себя все мысли. Меня лихорадило. На губах выступила какая-то шершавая горечь. В Арбузной гавани я съел целый арбуз, но горечь не прошла. Когда я вернулся в Эстакадный переулок, сумерки уже курились своей прохладной лиловой дымкой. Гасли последние краски дня. С востока ползли тучи, и оттуда тянуло дождевой сыростью.

— А Мунька-то где? — забеспокоившись, спросил Ванька Пика.

— Не знаю.

— Придет, с ней не впервые такое… — успокоил Пику Гришка Курица.

Вид у всех был строгий и задумчивый. Павка Бык распределил роли. Мне и Курице предстояло проникнуть на чердак и вскрыть ломиком потолок магазина. Ваньке Пике и Саньке Катушке надо спуститься вниз по веревке. Сам же Павка будет стоять на страже. На дело выходить в полночь…

Пошел дождь и загнал нас в подземелье. Бутылка, оставленная Быком у мангала, пошла по кругу. Захмелев, Гришка Курица затянул песню:

В колокола вы не звоните При погребении моем. Вы лучше рюмками стучите, Ведь это самый лучший звон…

Песня не понравилась мне.

— Не вой! — попросил я.

— Тоже мне хозяин новый нашелся! — разозлившись, заворчал Сенька Катушка.

Павка Бык, сидящий в углу и о чем-то упорно думающий, оторвался от своих мыслей и на этот раз принял мою сторону.

— Давай там, Курица, не скули!

Катушка, взглянув на меня еще злее, сказал:

— А ты, новенький, не задирайся, не думай, что Бык взял тебя в холуи!..

Ссора, которая назревала уже давно, теперь вспыхнула мгновенно. Бык бросился на Сеньку с поднятыми кулаками… В этот же самый миг раздался визгливый, обрадованный лай Муньки…

В подземелье вошли мокрые от дождя Томас, Верка, Савва с кнутом под мышкой и незнакомый человек в кожаной куртке.

— Те самые, по керченскому делу разыскиваются, — сказал он Томасу. — Цыплята с коготками… — и, вынув из кармана брюк браунинг, переложил его в карман куртки.

Через час Верка, Савва и я сидели в директорском кабинете Томаса. Сам Томас, пристроившись на подоконнике, задумчиво теребил усы. Мунька, она-то и учуяла возле завода Веркины следы, лежала под столом и грызла кусочки сахара.

А мне хотелось реветь. Я думал, что не место мне теперь на заводе… Мне, может, и вправду податься на север, к другому морю? Вот сейчас брошусь к двери — и поминай как звали… Но Верка, словно догадываясь, что во мне происходит, села рядом со мной.

Прислушиваясь к шуму дождя, Томас спросил:

— Что скажешь ты, Савва?

И Савва сказал:

— Их вина в том, что молчали… Да еще вступить в воровскую шайку?.. Этому нет прощения!

— Первое верно… А второе?.. Какое там прощение?.. Ведь всякое могло быть… — заключил Томас и, взглянув на меня, добавил: — А теперь, парень, пора делаться человеком… Пойдешь осенью учиться!

Он поднялся и положил свои сильные руки, руки кормчего, мне на плечи, как на штурвал корабля, имя которому тогда было «Жизнь Одного Мальчишки»…

 

Конец атамана Сеньки

Армянский переулок сейчас тих, в нем мало жителей, какие-то портовые склады загородили от него море, а когда-то здесь было полным-полно армян — матросов, грузчиков и кочегаров, — в открытые окна домов врывался соленый ветер, и крики чаек, не умолкая, звучали весь день, до самой зари.

Армянский переулок в летнее время был вольной мальчишеской сечью.

В Арбузной гавани мы ловили бычков, на Платоновском молу собирали просыпанный во время погрузки кофе и с брекватера, где находилось гнездовье одесских чаек, с разбегу прыгали в открытое море. Лишь непогода заставляла нас возвращаться домой. В такие дни мы скучали, бродили по двору и заглядывали в окна соседей.

В нашем доме жили не только одни армяне. В подвале с полукруглым окном проживал поп-расстрига с татуировкой на груди — красоткой, сидящей верхом на бочке. Днем он работал грузчиком в Хлебной гавани, а вечером, в часы досуга, играл на скрипке. Над ним, этажом выше, коротал дни бывший гарпунер, прослуживший тридцать лет на судах норвежской китобойной флотилии.

Но не поп-расстрига, не гарпунер в то время привлекали наше внимание. Оно было приковано к квартире Григория Попова, командира красногвардейского эскадрона. Там, над ковровым диваном, висела в золотых ножнах шашка, сияющая, как солнце.

Она нам снилась. На взмыленных конях мы мчались солнечной степью, держа в руках золотое оружие. Мы летели ночами в звездные дали, опрокидывали врага и неслись дальше гривастой штормовой лавой…

Желание подержать шашку наяву, а не только во сне стало нашей мечтой. Но Сенька, племянник Попова, пацан в расшитой голубыми цветочками тюбетейке, никого не подпускал к ней.

— Эй, ты, дай нам потрогать шашку! — просили мы, как только он появлялся на балконе.

— Не жирно ли будет? — смеялся в ответ Сенька. — Павла Федоровна, гляди-ка, с дядькиной шашкой хотят играть, — апеллировал он к старухе в черной шерстяной шали.

Павла Федоровна, дальняя родственница Попова, ведущая его немудреное холостяцкое хозяйство, ворчала:

— А ты не водись с армянскими босяками, еще босяцких вшей наберешься!

Она не любила армян. Все, что бы ни делалось во дворе, ее злило: и звон гитар, и жгучий и пряный запах армянской кухни, и песни армянских девушек. Особенно она ненавидела нас, мальчишек, крикливых, как стая сельских гусей.

«Пусть молния вас побьет! Пусть повылазят очи! Пусть отвалятся ноги!..»

Но молния, назло старухе, была к нам добра. Глаза решительно не хотели с нами расстаться. А ноги не знали отдыха, словно вселились в них горные козлы.

Старуха была смугла лицом, худа, и голос ее звучал глухо, будто шел из глубины колодца. Женщины во дворе говорили, что она долгие годы прожила на Волыни, в семье лесника.

Может быть, и вправду, выросшая среди лесов, она не могла привыкнуть к гремучей портовой жизни. Может быть, в силу характера она ненавидела все яркое, все живое?..

— Ай, ай, какая нехорошая женщина! — искренне огорчался дед Ираклий Парурович, патриарх нашего двора. — Пусть скажет, что ей армянский народ сделал? Ей-богу, видит бог, ничего плохого не сделал; ай, ай, как нехорошо получается…

Против Федоровны выступила и дворничиха Васильевна, баба с плечами молотобойца.

— В барыню играет… Дал бы ей Григорий Попов леща по первое число!

А дворовые девочки, до самых ушей вымазанные соком медовых дынь Таврии, утверждали, что старуха знается с черной силой. Маленькая Катица, дочь Анастаса, сама видела, как на плече Федоровны отдыхала зеленая змея…

— Взять бы и отправить Федоровну на Хаджибейский лиман, в Совиную рощу… Пусть живет себе одна, как сова… мечтал наш Вануш, тихий и большеглазый, словно девчонка.

— Боятся ее взрослые, — ответил Богдан. — Всем глаза выцарапает.

Нет, Богдан был неправ, никто не боялся ее, просто в знак уважения к Григорию Попову с ней никто не хотел ссориться. Все старались не обращать на нее внимания, отчего она еще больше злилась.

— Вот только хозяин вернется, переберемся из этого карапетского дома! — грозилась она.

Хозяин возвращался. Бритоголовый, небольшого роста, он был похож лицом на добродушного дядьку рыбака из Скадовска. Ни орлиного взгляда. Ни лихого казацкого чуба. Даже маузер, висящий на его широком и скрипучем ремне, не придавал ему важности. Но зато когда он собирал нас в кружок и рассказывал нам о своем рыжем коне Фильке, перед нами вновь возникали безбрежные степи, слышался звон клинков и виделись тревожные звездные дали…

Сделайся мы тогда царями, мы не задумываясь обменяли бы свои три царства на трех рыжих коней!

Красный Конник — так мы прозвали Попова — дружил с такелажником Анастасом, синеглазым усатым дядькой, и слушал скрипку попа-расстриги. Случалось, он гулял и на армянской свадьбе.

После этого на щеках Павлы Федоровны выступали белые пятна.

— Не должны вы здесь жить. Не пристало! — то и дело раздавался в доме голос старухи.

— Вы, Паша, неразумное говорите, — хмурясь, отвечал Красный Конник. — Здесь море, и флоты разные, и народ дружный и веселый…

— Народ? Как в таборе живут, что цыгане, что армяне…

Григорий Попов сердился и на весь день уходил из дому.

В Одессе в последнее время он бывал редко. Сенька, приехавший к нам из Вознесенска на время школьных каникул, еще ни разу с ним не встречался. В ожидании дяди он важно ходил по двору, задрав кверху нос, усеянный мелкими веснушками.

Мы глядели на Сеньку и смеялись. И тут вдруг случилось необъяснимое… Этот пацан, в расшитой голубыми цветочками тюбетейке, тонконогий, с желтыми круглыми глазами, стал нашим атаманом.

Вот как это произошло.

— Если я дам вам потрогать шашку, вы должны избрать меня атаманом! — сказал Сенька.

Атамана еще у нас никогда не было. Мы были все равные. Даже я, самый маленький, жил свободнее морской чайки. Я поглядел на Богдана, Богдан на Вануша, Вануш на меня, а я снова поглядел на Богдана, и Богдан сказал:

— А что, пусть себе будет атаманом…

— Ладно, — согласился Вануш, — узнаем, с чем это кушается…

— Ну а ты, головастик? — спросил меня Богдан.

— Ладно, сказал я. — Пусть ведет нас к золотой шашке.

Сенька поправил съехавшую набок тюбетейку.

— Э, нет, так не пойдет, сначала вы должны дать мне клятву… — сказал он, тараща на нас свои глаза-кругляшки.

Клятву под диктовку Сеньки мы произносили на верхней площадке портовой башни.

— Если мы не будем выполнять приказаний нашего атамана, то ходить нам всем вниз головой, жрать землю, похоронить папу-маму и никогда не видеть солнца!..

Лишь после этого Сенька разрешил нам потрогать дядину золотую шашку. Замирая от волнения, мы поочередно извлекали клинок из ножен и нежно дышали на него, как это делают знатоки стали. От счастья кружилась голова. Но за миг этого мальчишеского счастья нам пришлось дорого заплатить. Мы оказались в положении лягушек, избравших на царство аиста…

Но клятву нельзя было нарушить. Мы любили море, а Сенька уводил нас куда-нибудь на лиман, на горячее соленое мелководье. Нам нравилось выходить на фелюге в море с рыбацкой артелью, а Сеньке не нравилось. Вскоре, на правах атамана, он завладел всеми нашими сокровищами. У Богдана он забрал перламутровую раковину, у Вануша модель фрегата, а у меня — старинную греческую монету с головой Геракла…

Он придумал игру: ходить задом наперед по улице или, того хуже, говорить «по-английски»… Английского языка никто из нас не знал, не знал и сам Сенька, но мы все должны были целый день произносить дурацкую галиматью: «Коктру моктру шарлы тырлы…» В горле от подобной тарабарщины першило. Но тот, кто отказывался от игры, получал десять щелчков по носу. Нос у меня всегда был пунцовый.

Как только Сенька замечал недовольство на наших лицах, он тут же грозил:

— Хотите маму-папу похоронить?..

Нет, мы не хотели хоронить наших родителей. Правда, Богдану было несколько легче. Он рос сиротой. Двадцать пять процентов клятвы не имели к нему никакого отношения.

Назначенный Сенькой ординарцем особых поручений, он весь день бегал туда-сюда, по делу и без дела. Нам не раз хотелось двинуть по уху нашего атамана: так и чесались руки. К тому же мы вдруг потеряли интерес к золотой шашке…

Теперь нас звало море. В наших сердцах поселились парусные суда, огромные барки, берущие в Одессе соль для далеких заморских гаваней. В своих мечтах мы видели себя лихими моряками, взбирающимися на мачту во время шторма…

А Сеньке нравилось нас мучить. Он приказал Ванушу бросить в окно гарпунера черную кошку. Но старый моряк схватил Вануша вместе с кошкой и тряс, тряс, как трясут фруктовое дерево в сентябре.

Тогда Богдан произнес с угрозой:

— У меня нет папы и мамы. Мне некого хоронить… Зальется наш атаман юшкой…

— А ходить вниз головой и не видеть солнца? — напомнил я.

Богдан задумался и мрачно пошутил:

— Ходят же циркачи вниз головой. А не видеть солнца? Живут же слепые…

— А жрать землю? — в свою очередь спросил Вануш.

На это Богдан не мог решиться…

Клятва есть клятва. Даже в двенадцать лет трудно нарушить ее.

Стояло лето двадцать третьего года. Было оно удачливо для рыбаков. Бархатное олово штилей и щедрые дожди сменяли друг друга. Веселой янтарной силой наливались за городом хлеба. Хватало работы и морякам. В порт что ни день приходили океанские корабли.

Как-то раз я, Вануш и Сенька решили пойти в городской сад кататься на карусели. Но когда мы вышли из дома, ветер дохнул на нас ароматом лимонных рощ и заставил остановиться.

— Грузят в порту лимоны, пойдем поглядим, — предложил Богдан.

— Что ж, пошли, — согласился на этот раз и Сенька.

Лимоны выгружали из трюма старого, потрепанного штормами «итальянца». Под рокот лебедки вдоль причала Практической гавани поднимались баррикады фруктовых ящиков. Неожиданно один из ящиков выскользнул из стальных строп и разбился на палубе. Несколько лимонов скатились за борт «итальянца». Вытащить из воды лимоны для меня было делом одной минуты.

— Клади их ко мне в карман! — приказал Сенька.

— А мы что, разве не люди? — спросил Вануш, с неприязнью глядя на атамана.

— Клади и не разговаривай!

— А по какому праву ты все забираешь? — спросил Богдан. Его подвижное лицо с толстыми добрыми губами стало суровым. Он укоряюще покачал головой, взял лимоны из моих рук и швырнул назад в море.

Сенькино лицо вспыхнуло.

А мы стояли и молчали. В черных глазах Богдана отражалось небо. В серых глазах Вануша отражалось море. Я не знаю, что отражалось в моих глазах, но на Сеньку я глядел вызывающе. Еще миг, и я, наверное, позабыл бы о клятве…

После случая с лимонами Сенька как-то присмирел, дня два сидел дома с Федоровной и слушал ее настырные жалобы на соседей.

— И весь день, и всю ночь только и слышишь: гыр-гыр и шу-шу… Осы… Цыганское племя… Не водись с ними. Заведут тебя куда-нибудь в катакомбу… Там удавят…

— Меня?..

— Раз плюнуть. Ты вот дядьке скажи, что они тебя удавить собираются. Тогда, может быть, согласится съехать с этого переулка…

— А зачем? Я здесь атаман…

— Яблочко от яблони недалеко падает! — со злостью произнесла старуха.

Сенька сошел во двор в лихо надвинутой на самый затылок тюбетейке.

Он снова заставил нас шагать по улицам задом наперед и говорить «по-английски».

А гроза над ним собиралась. Но первыми, к нашему стыду, восстали не мы, а внучка Анастаса, веселая маленькая Катица.

В тот день шел дождь, и был он удивительно теплый. Под ним зацвела даже дворовая акация. Катица, воткнув в волосы белую веточку, прыгала по двору на одной ноге, а ртом ловила дождевые капли.

Укрывшись от дождя в парадной, Сенька стоял там и хмурился. Настроение у него почему-то было скверное. Но, взглянув на Катину, он оживился.

— А ну-ка ты, пигалица, со двора долой! — закричал он сердито.

— А ты молчи, ты не мой атаман, — ответила Катица.

Сенька не любил повторять свой приказ дважды. Он ждал. Он был удивлен отказом девочки.

А Катица как ни в чем не бывало продолжала свое увлекательное занятие — прыгать на одной ноге и ловить ртом дождевые капли.

Сенька подбежал к девочке и что было силы толкнул ее. Катица, потерявшая равновесие, растянулась в луже посреди двора. Волосы у нее стали как у русалки — тяжелые и блестящие. Поднявшись, она резким движением головы отбросила их назад и, словно вихрь, налетела на Сеньку. Мы бросились к ней на помощь. Но помощь не понадобилась Катице. Надо было видеть, как она обрабатывала обидчика своими маленькими кулаками.

На Сеньку противно было смотреть.

Чувствуя, что ему еще недолго ходить в атаманах, он тоскливо, словно галчонок, то открывал, то закрывал рот. Его лицо изменилось и совсем по-стариковски сморщилось. Видно, не так легко человеку расставаться с властью над другими людьми. Круглые Сенькины глаза стали еще круглее. Плюясь и чертыхаясь, он взлетел по своей лестнице наверх и спустя минуту появился на балконе с золотой шашкой. Отчаянно размахивая ею, он закричал:

— Эй, вы, удавить меня собираетесь?

В это время никем не замеченный в воротах дома появился Красный Конник со своим ординарцем, парнем в малиновых брюках-галифе и малиновой фуражке.

Переминаясь с ноги на ногу и заметно багровея лицом, командир эскадрона удивленно глядел на своего племянника. Сенька снова заорал, размахивая шашкой:

— Приедет мой дядя Григорий, всех вас, армян, порубает вот этой шашкой! Останетесь без голов, армянские босяки!

Лицо Красного Конника из багрового сделалось белым.

Глухо, словно у него заболели зубы, он отдал команду своим конармейцам:

— Сюда, хлопцы!

Наш двор наполнился громом копыт и запахом крепкого, как спирт, лошадиного пота. По знаку Григория Попова ординарец закрыл в комнате заметавшуюся было там Федоровну, а Сеньку, помертвевшего от страха, стащил вниз, во двор, вместе с золотой шашкой.

— Други, — обратился ко всем Красный Конник, — здесь, в порту, мы новых коней получали, доставленных морем из Новороссийска… Дай, думаю, загляну домой, может быть, племянника повидаю. Вот он, глядите, какой туз червовый… — Он вырвал шашку из рук Сеньки и повторил: — Други, кована эта шашка смоленскими мастерами, чтобы рубить наших врагов, как ту кислую траву на болоте… А Сенька бандитской селедкой объявил… Опозорил честную сталь! — С этими словами Красный Конник обнажил шашку.

Мы вздрогнули. Сейчас покатится по двору Сенькина голова… Нет, голова Сеньки осталась на месте. Григорий Попов лишь приказал двум конармейцам стянуть брюки с незадачливого племянника.

Он ударил клинком плашмя по голому заду Сеньки и спросил:

— Ну-ка скажи, как моя шашка будет рубать армян, мой племянник Сенька?

— Не будет! — завопил Сенька.

Белые кони гнева вздыбились в душе Григория Попова. Он снова ударил племянника и снова спросил:

— Что ж ты молчишь, мой племянник Сенька?

— Ой, дядя, не убивайте! — словно из-под земли послышался жалобный голос Сеньки.

Когда зад нашего бывшего атамана приобрел цвет спелого помидора, Красный Конник успокоился.

А мы стояли и ликовали. Сенька, избитый девчонкой и так позорно наказанный перед всем двором, больше не мог быть атаманом. Мы имели полное право освободиться от нашей клятвы…

Богдан тут же потребовал у него возвращения перламутровой раковины, Вануш — модели фрегата, а мне, признаться, почему-то стало жаль нашего атамана… Я решил навсегда оставить Сеньке свою греческую монету с головой Геракла.

На другой день Григорий Попов приказал Сеньке собираться домой, в город Вознесенск, а Федоровне — на ее родину, в Волынскую губернию.

На вокзал старуху увозили на грузовике. В черном дорожном платье и черной шали, она сидела в кузове на вещевых узлах, похожая на колдунью.

Было жарко. С моря шел знойный ветер, но Федоровна зябко куталась в свою шаль и грозила дрожащей и злой рукой Армянскому переулку.

Над ним в медово-бронзовом свете солнца кружились чайки.

 

На руках девчонка

1

Павлику Соколову четырнадцать лет, Кирилке Тимченко тринадцать, а Ваське Новикову двенадцать. Они, задумавшись, стоят возле окна, недавно пробитого пулей. Ее след на стекле похож на рисунок солнца в школьной тетради.

— А жили мы все, как принцы! — вздыхая, говорит Васька, вихрастый и кареглазый.

Что же, он прав, маленький Васька. Черноморские весны торжественно кланялись им ветвями первой сирени, салютовали первыми грозами и баловали первой скумбрией. Лето щедро дарило им бронзовые плоды, а веселая одесская осень верноподданно расстилала перед ними ковры ярких цветов.

А сейчас дождь, долгий, холодный. Из пулевого отверстия тугой влажной струей льется ветер, льется ночь, беззвездная, пахнущая дымом пожарищ… И верно, где-то в степи, за железной дорогой, стоит неподвижное малиновое зарево.

Мальчики угрюмо молчат и думают, думают, и думы у всех одни: о баркасе, ка котором они вот такой же беззвездной ночью готовятся выйти в открытое море.

— Спать, — говорит Павлик.

Все ложатся на пол, на кучу дубовых скрипучих стружек — здесь когда-то была столярная мастерская, — и стараются уснуть.

Но спать никому не хочется. Дождь требовательно стучит в окно, словно просится на ночлег, затем утихает. Внизу за окном слышатся шаги румынских патрулей, доносятся чьи-то крики, порой пророкочет пулемет, и снова шумит ветер, а в нем — музыка, суровая и тревожная… Но музыку слышат не все. Слышит лишь один Васька. Он всюду слышит ее — и в облаке, и в солнце, в дожде и ветре. Такие у Васьки уши.

— Чокнутый! — говорит о нем Кирилка.

Васька не обижается. Чокнутый так чокнутый. Если он и вправду такой, то в этом виноват их бывший завхоз Петр Петрович Горшков, толстый, неповоротливый дядька. Это случилось во время эвакуации. Когда детдомовцы разместились на кормовой палубе «Ольвии», он сказал:

«Соколов, Новиков и Тимченко, идите и получите в портовом складе мясные консервы…»

Было шесть часов вечера. «Ольвия», старое паровое судно, уходило в восемь. Мальчики не спеша прошли по Крымско-Кавказской набережной, получили консервы и, вернувшись назад, выронили их из рук на деревянный настил причала…

«Ольвии» не было.

Один из грузчиков подошел к ним и участливо объяснил:

«Ожидается налет авиации. Ушли, чтобы не стать мишенью…»

Тогда в глазах Васьки все остановилось. Чайки неподвижно повисли в небе. Ветер свернулся, стал плоским, словно мохнатая матерчатая дорожка. Васька упал. Кирилка и Павлик на руках вынесли его из гавани. Десять дней он пролежал тогда здесь же, в столярной мастерской. Чокнутый?.. Ладно, пусть…

— Спать, — повторяет Павлик.

Он первый закрывает глаза. Вторым в сон погружается Кирилка. Не спит лишь один маленький Васька. Он думает о далеком таинственном городе Уфе — там сейчас находится их детдом со школой и мастерскими — и тихонько всхлипывает.

— Плачешь? — проснувшись, спрашивает Павлик.

— Нет.

— Ну тогда спи.

— Сплю… Павлик, а что за город Уфа? Как наша Одесса?

Павлик возмущается:

— Такого города, как наша Одесса, второго нет!

— Она теперь не наша. Она румынская, — говорит Васька.

— Наши вернутся.

— Жили, как принцы… — вновь вспоминает Васька с тоской.

А сейчас они грузят на рынке мешки с картошкой, бочки с капустой и клетки с домашней птицей. Каждый день их троих могут забрать в полицию и отослать в Германию, в детский рабочий лагерь.

Васька молчит. Молчит и Павлик. Тоска. Глаза у тоски неподвижные, совиные…

Наконец Павлик кладет руку на плечо Васьки и говорит:

— Уйдем от румын. Доберемся сначала до Олешек. Там мои родичи… Помогут двинуться дальше морем. А нет, через плавни…

Васька закрывает глаза. К нему приходит музыка плавней. Ветры, смуглые дети неба, весело треплют казацкие чубы камышей. А за камышами степь. А за степной, самой далекой далью еще одна даль, и за ней город Уфа в серебряной вьюге… Туда длиннокрылой птицей летит Васькино сердце… И вдруг грохот сотрясает здание.

— Павлик, Кирилка! — проснувшись, кричит Васька.

Но те уже стоят возле окна и глядят ввысь. Два советских бомбардировщика бомбят порт, вокзал, казармы, переполненные румынской солдатней. Лучи прожекторов кромсают ночь. Грохочут зенитки. Взрывы приближаются. Неважно, что одна из бомб может попасть в их старое здание.

— Еще! — кричит Кирилка.

«Еще!» — словно молитва, отчаянная и страстная, несется в вышину ночи. Васька кружится возле окна и выкрикивает веселую, злорадную дразнилку:

Мамалыга-папушой, У румына нос большой! Нос большой…

Все смеются. Но вот зенитки умолкают. Снова слышно, как шумит дождь. Трое ложатся на стружки и спят, улыбаясь во сне.

Первым поднимается Кирилка. Он подходит к водопроводному крану (воды в нем уже давно нет) и делает вид, что умывается. Он фыркает, ежится, усердно трет шею, так, словно из крана на самом деле льется упругая струя воды… Потом он громко кричит:

— Вставай, орлы, уже «сегодня»!

Сегодня, как и вчера, дождливо. Серое небо. Серые дома. Серые мокрые мостовые.

Мальчики вопросительно глядят на Павлика. Что скажет им старший? И старший, пытливо заглянув каждому в глаза, говорит:

— Сегодня — в море.

Лица мальчиков взрослеют. Кирилка вытаскивает из-под половицы компас и кладет во внутренний карман куртки. Павлик берет с собой нож, трехгранный напильник, карманный фонарь и коробок спичек, обернутый в пергаментную бумагу.

«Сегодня — в море!» Значит, вечером всем надо собраться на Ярмарочной площади. Там, на одной из береговых улочек, живет в собственном доме старик Савелий. С ним они познакомились на рынке. Во дворе Савелия — море от него в нескольких шагах — стоит вытащенный на берег баркас, закрепленный цепью к стволу дикой оливы. Рядом, в сарае, находятся мачта, парус и весла.

2

Кирилка идет берегом моря, доходит до Среднего Фонтана и поднимается на верхнюю террасу берега. Здесь перед мальчиком открывается поляна, заросшая высокой, еще по летнему зеленой травой. За поляной в гирляндах дикого винограда стоит их детдом — белое здание, обнесенное чугунной литой оградой. Сквозь ограду виден просторный двор, сад, спортплощадка и фонтан с бронзовым оленем, на котором сидит верхом бронзовая девчонка. Здесь, в этом дворе, проходило Кирилкино детство. А теперь здесь живут румыны, солдаты береговой прожекторной роты. В воротах часовой. На крыше пулемет. Вдоль ограды протянута колючая проволока.

Кирилка собрался было уходить, но тут его взгляд останавливается на детдомовской яблоне, что перекинула половину своих ветвей за внешний край чугунной ограды. Яблоки почти созрели. А что, если их сорвать? Сорвать и привезти в Уфу. То-то обрадуются пацаны в уфимском далеком доме. Яблоки из Одессы! Они светятся в густой зелени листвы. Дерзкое желание овладевает Кирилкой.

Улыбаясь, он находит кусок железной трубы, ложится на землю и ползет к проволоке. Почва после ночного дождя влажная, рыхлая. Не проходит и десяти минут, как лаз под проволокой готов, и Кирилка, всем телом чувствуя свежесть земли, пахнущей лекарственным запахом дождевых червей, пролезает к ограде. Миг — и он наклонит к себе тяжелую от плодов ветвь… Но во дворе вдруг раздается ругань на румынском языке. Надо бежать. Но бежать Кирилка не может — так властно, так зовуще предлагает яблоня свои яблоки для пацанов детдома… Кирилка успевает сорвать три яблока и бросается с ними к лазу. Раздается выстрел, второй. Но мальчик уже по другую сторону колючей проволоки…

В это самое время Павлик направляется на Ярмарочную площадь. Где-то в глубине души он понимает, что план их дик и невыполним: им не добраться до Олешек на плоскодонном баркасе. Осень в любую минуту может обрушить на них шквальную зыбь… Но что будет, то будет. Черное море не должно их подвести… Ведь оно родное. Свое. Они поведут баркас вдоль берегов, днем будут делать вид, что рыбачат, а с наступлением темноты — плыть дальше, к заветной цели.

На Ярмарочной площади Павлик садится на скамью. Здесь он условился встретиться с Кирилкой, который принесет с собой продовольствие для экипажа баркаса. Небо, просветлевшее днем над городом, вновь темнеет, тучам в нем становится тесно, они опускаются ниже, и Павлик с довольным видом глядит на них, — ночь будет темной, беззвездной. Но если внимательней заглянуть в серые, спокойные глаза Павлика, то в них без труда можно прочесть тревогу. Он старший. Он отвечает за всех. Кто знает, смогут ли они добраться до города Уфы? А пока прощай, Одесса…

3

— Прощай, Одесса! — говорит и маленький Васька. В ожидании вечера он обошел Лузановский берег, побывал на Жеваховой горе и вот теперь идет к деду Савелию через поле по земляной белесой тропе.

Идет и глядит, как темнеет небо.

Первая капля дождя, бархатистая, не услышанная даже пчелой, сидящей на цветке татарника, для Васьки была словно гром оркестра… Идет дождь! Идет дождь! Береговая ночь будет беззвездной! Васькино внимание привлекает разворошенный у самой тропы стог сена. Он с разбегу бросается в него и зарывается до самого подбородка. Влажные, нежные сумерки ложатся на землю. Васька в сене, как в море.

Неожиданно со стороны Николаевского шоссе возникает рокот мотора и заставляет мальчика насторожиться. К вороху сена приближается желтый автобус. В автобусе женщины. Их везут на Сортировочную станцию. Там всех загонят в товарные вагоны. Никто из них домой не вернется.

Еще какая-нибудь минута, и автобус с женщинами пронесется мимо. Но что это? Васька не верит своим глазам… Одно из окон автобуса открывается, и две тонкие, белые, почти светящиеся руки выбрасывают оттуда узел прямо на стог сена. Васька слышит хриплый безумный крик:

— Мальчик… Моя Сонька… Моя де…

Захлопнувшееся окно автобуса, подобно гильотине, отсекает пять букв последнего слова…

А дождь идет. Идет дождь. Он пахнет дымом степного костра. Васька прислушивается. Ему кажется, что сейчас он услышит музыку. Нет, музыка не приходит. Никто не шлет ее. Все молчит.

Васька осторожно развязывает шерстяную шаль. В ней и вправду девочка. Она обвивает руками Васькину шею и молчит. В темноте тускло поблескивают ее глазенки.

— Сонька! — чуть слышно зовет Васька.

В ответ ни звука. По-видимому, девчонку приучили к молчанию. И в ее молчании Васька вдруг слышит музыку, и музыка эта как небо, в котором полным-полно журавлей…

4

Дед Савелий, встретивший Павлика и Кирилку, усаживает их за стол и, поглаживая рыжую бороду, говорит:

— Значит, договорились. Харч мой. Одежда-обувка моя. А ночевать пока можете в сарае, сарай теплый и большой… Потом поглядим, может быть, выделю вам кухню…

— Мы согласные, — отвечает Павлик.

С завтрашнего утра они будут работать у деда Савелия — варить гуталин.

— Румын не поспит, не поест, а башмаки надраит как солнце! — смеется старик. — А где же ваш третий, Васька?

— Видать, где-то задержался, — спокойно отвечает Кирилка.

Дед Савелий, маленький, коротконогий, но очень широкоплечий, выносит во двор старое стеганое одеяло, открывает сарай и зажигает там керосиновый фонарь.

— Оставайтесь, куда вам в дождь? А я пойду, мне в городе ночевать надо… Дела…

Дел у деда Савелия всегда много. На новом базаре он держит шашлычную, а на Приморской улице еще владеет хлебопекарней. Он коммерсант. Румыны выдали ему документы на право торговли. Он богатый. Но, странное дело, совсем не жадный. Он даже несколько раз одалживал деньги Павлику и не торопил с отдачей. Может быть, ему жалко мальчишек?

Ладно, пусть жалеет. А баркас ему не нужен… Стоит так, без дела…

Спустя минуту мальчики слышат, как старик запирает квартиру и выходит на улицу. Кирилка и Павлик смеются. Уже давно у них не было такого удачливого дня.

Зовуще и таинственно плещет море, чуть фосфорится, а синие глазки волн по-кошачьи мигают у самого берега. Все готово к отплытию. Под носовой банкой лежит сверток, заброшенный туда заранее. В свертке буханка хлеба, банка с тушенкой и фляга с водой. И три яблока… Притомив в фонаре свет, мальчики выносят из сарая мачту, парус, весла, киль и, собрав все свои силы, подталкивают баркас к воде.

Но где же Васька?

— Пойдем обождем в сарае, — говорит Павлик.

В сарае хранятся рогожи, смола, банки с олифой, листы жести и кипа прессованной пакли.

Они садятся на паклю и прислушиваются.

— Если живой — значит, живой, вернется… — волнуясь, думает вслух Павлик. — Он пацан ловкий…

— Идет, — вдруг обрадованно объявляет Кирилка и, приоткрыв дверь сарая, зовет: — Сюда, Вась…

Сначала они видят в мглистом свете фонаря тревожное Васькино лицо, а затем в сарай входит и сам Васька с узлом в руках. Он тяжело дышит, видно, ему пришлось долго бежать, и, странное дело, на своих друзей он глядит так, словно они перед ним в чем-то провинились.

— Дитя! — говорит Васька.

— Какое там дитя? — чувствуя недоброе в словах Васьки, спрашивает Павлик.

— Живое! — хмуро бросает Васька и прижимает узел к груди.

Кирилке так и хочется дать тумака Ваське. Что он, дурачок, придумал? Нашел время для шуток! Какое там дитя?

— Сонька, — улыбнувшись, объявляет Васька.

Его друзья не в силах вымолвить ни одного слова, удивленно глядят, как он разматывает шаль. Перед ними девочка. Грязная, мокрая. Она скверно пахнет. Ее нужно немедленно обмыть, высушить и накормить. На вид девочке шесть-семь месяцев.

— Несите воду! — требует Васька.

Павлик первый обретает дар речи:

— А море?

— Возьмем с собой! — Васька садится на паклю рядом с девочкой и рассказывает о желтом автобусе.

— Ух, гады! — Всю свою ненависть, весь свой гнев они складывают в эти два слова. Они даже забывают о море.

Мешая друг другу, мальчики хлопочут вокруг девочки. Она лежит на куче пакли, дрыгает ножками и что-то жалобно лопочет под руками трех нянек.

— Несите воду! — командует Васька, командует так, словно ему не впервые приходится подбирать девчонок на дороге.

Кирилка приносит воду в консервной банке.

Но вода холодная. Девочка может простудиться. Развести в сарае огонь опасно. Разжечь костер во дворе?.. Пламя привлечет внимание патрулей… Недолго думая мальчики набирают полные рты воды и таким образом согревают ее.

Наконец титаническая работа закончена. Три маленьких одессита совершили чудо. На одеяле лежит девочка, умытая подогретой во рту водой, светловолосая, с глазами — синими пуговками. От девчонки исходит мягкое персиковое сияние.

Но впереди самое главное. Соньку надо кормить. Единственное, что они могут предложить ей, это разжеванный хлеб в тряпочке. Так, они видели, кормила ребенка одна цыганка.

Девочка смешно чмокает губами. Ей дают еще немного пресной воды из фляги, и, напившись, она закрывает глаза.

Дождь шумит. Дом деда Савелия темен, почти угольной черноты, но море еще чернее. Самое время оставить берег. Васька деловито заворачивает девочку в одеяло и направляется с ней к баркасу.

— Вернись! — тоном, не допускающим возражения, останавливает его Павлик.

— Ведь пора, — говорит Васька.

— Оставь девчонку в покое! — требует Павлик.

А море не ждет. Вот сердито выплескивает волну, и соленые брызги обдают палубу баркаса. Вот, дохнув ветром, словно из огромного меха, отходит назад, чтобы вновь с разбегу накатиться на берег.

Головы мальчиков ходят кругом. Мысли, одни отчаяннее других, сменяются тревогой. Если взять девочку с собой в море, погибнет без молока. Где-то на Садовой улице живет бывшая сторожиха детдома. Может быть, она заберет ребенка?

Решающее слово за Павликом. Что скажет старший? Он ничего не говорит. В глубокой задумчивости Павлик выходит из сарая и возвращается с мачтой. Так же молча приносит парус, весла и сверток с пищей.

— Идет шторм, — помолчав еще немного, сообщает Павлик своим друзьям.

И как бы в подтверждение его слов море вновь выбрасывает на берег волну, но на этот раз длинней и гривастей.

В заботах о девочке проходит ночь. Васька лежит на рогоже и думает о Сонькиной маме. Ей не вернуться к своей дочке. Он слышит музыку. Она сурова и печальна, и печали этой нет ни конца, ни края. Ему снятся белые светящиеся руки женщины. Они вдруг становятся двумя белыми чайками и кружатся над их баркасом, развернувшим парус в утреннем море… Он слышит голос Павлика: «Идемте к сторожихе, я знаю, где она живет… Девчонка совсем голодная!» — и просыпается.

Сонька — она завернута в шаль — доверчиво глядит на мальчиков. На ее лице ни кровинки.

Они выходят на улицу. По небу рассвета мечется ветер. На улице пусто. Лишь одна старуха в мужском пальто не спеша бредет им навстречу.

У старухи черные глаза, седые волосы, в одной руке она держит ведро — в нем угольный перегар, — а в другой сумку с початками сухой кукурузы.

— Откуда вы взялись, мальчуганы? — удивляется она. — Э, конец света, да у вас дитя?

Павлик хмурится. Если на них обратила внимание эта старуха, значит, их непременно задержат, если даже он будет идти один с Сонькой.

У пожилой женщины смуглое морщинистое лицо. Она щурит свои глаза, и что-то похожее на участие мелькает в них. Но может быть, Павлик ошибся? Нет, не ошибся. Старухе, пожалуй, можно довериться.

— Тетя, — обращается он к ней, — что вы возьмете, чтобы отнести девочку в город?..

— Я?.. Что с вас возьму? — как-то сразу заинтересовывается старуха.

Она ставит ведро и сумку на землю и долго глядит на мальчиков, очень долго, потом переводит взгляд на свои руки, словно держит в них что-то таинственное, видимое лишь одной ею.

— Так, а что вы даете? — наконец спрашивает она.

— Банку тушенки, — предлагает Павлик.

— Еще буханку хлеба, — добавляет Васька.

Старуха подходит к Соньке, которую Павлик держит на руках, и отворачивает край шали.

— Мало даете… — бормочет она. — А дитя, я знаю, где вы нашли. Возле Сортировочной станции… Опасное дитя… Еврейское… За него смертная казнь… Так что вы не скупитесь…

— Есть еще три яблока, — говорит Кирилка.

— Что?

— Ну, три яблока…

Морщины на лице старухи увеличиваются вдвое.

— Конец света! — вдруг весело хохочет она. Ее просто корчит от смеха. Похоже, что она не смеялась целую вечность, так неудержимо продолжает она смеяться.

Смеясь, она снимает со своей шеи серебряный крестик, торопливо надевает на Соньку и берет ее на руки. Теперь фашисты не скажут, что Сонька еврейка…

Ой, чуки, чуки, Наварила бабка щуки… —

поет старуха и добрым голосом говорит: — А теперь вернемся назад, к деду Савелию… У меня от его дома ключи…

К деду Савелию? Мальчики переглядываются. Неужели за коммерческой деятельностью старика скрывается что-то другое? В глазах старухи появляется таинственная улыбка.

— Свой… Свой… Не бойтесь… — говорит она.

Небо рассвета начинает алеть. Но море шумит громче. Туго бы им пришлось, выйди они в море на баркасе…

Старуха, подбрасывая на руках девочку, ведет всех назад, к дому деда Савелия.

За ней идет Васька. Он слышит музыку. Музыку ему шлют небо и облака, деревья и проснувшиеся на них птицы. Этой музыке еще нет названия. Кто знает, может быть, сам Васька по-своему когда-нибудь назовет ее?

А с морем надо повременить. У них на руках девчонка!

 

Бандера роха

После долгих лет плавания на судах торгового флота боцман Матвей Корнеевич Прохоров возвратился в Одессу летом 1938 года с приемышем Энкарнансион — маленькой черноглазой испанкой.

По-русски она говорила гортанно, быстро, то взмахивала руками, словно старалась удержаться на гребне высокой волны, то прерывала разговор смехом. Смех от зари до зари звенел в доме на Приморской. Но к вечеру, когда склянки в порту отбивали четыре двойных удара, во дворе раздавался голос Матвея Корнеевича:

— Утихни там, Энка! Спать! Живо наверх!

— Да, да, миа капитан папа, я сейчас, я быстро, — тараторила в ответ девочка и стремглав взлетала наверх по скрипучим старым ступенькам.

Дом, в котором они поселились, стоял на стыке двух гаваней, Угольной и Арбузной. Желтый, обветренный, каждым своим углом похожий на нос корабля, он с первых же дней понравился девочке. Ей нравилась близость моря. В самый разгар увлекательной игры в «классы», где нужно кружиться и прыгать на одной ноге, как цирковая плясунья, она бросала подруг и с дворовыми мальчишками шла в гавань.

Вместе с ними она плыла навстречу парусникам, груженным херсонскими арбузами.

Старый моряк запрещал девочке проделывать это, обещал поколотить, даже грозил оставить одну, а самому вновь отправиться в море.

— Нет, нет, ты меня не бросишь, — пряча в глазах лукавые искорки, возражала Энкарнансион.

— Ты можешь утонуть, ты, Энка, еще маленькая.

— Нет, море меня любит.

— В бухте водятся спруты, и щупальца у них толще мачты.

Матвей Корнеевич принимался рассказывать страшные матросские сказки о скумбрийном царе Селигарде, о Зеленушке, о Тендровском скате, насылающем на людей желтую когтистую зыбь…

Но вода в море была тихая и светилась приветливой синевой. Она до самого дна была полна солнца, и Энкарнансион весело и громко смеялась.

Приближалась осень. Старый моряк с беспокойством поглядывал на девочку. Как перенесет стужу юная валенсийка?

Ветви деревьев медленно роняли листву. Над городом, гаванью, морем стояла прозрачная, янтарная тишина, какая бывает лишь в последние дни осени.

Холодные ветры налетели сразу. Город изменился. Загудели долгие косые дожди, и все сделалось неприглядно серым.

Испанка притихла.

Жалась к огню, напевая грустную песенку о Хоселито-дождинке.

В одну из ночей, когда, заглушая рокот портовых кранов, бесновался норд-остовый ветер, Матвей Корнеевич, поднявшись, осторожно снял открытки с видами Валенсии, висевшие над кроватью девочки.

Но, проснувшись утром, Энкарнансион рассердилась.

— О, миа капитан папа, кто взял мою Валенсию? Больше не прячь! — Она указала рукой на сердце. — Валенсия здесь. И Одесса тоже здесь, миа капитан папа…

Моряк ласково смотрел на девочку. Она все ближе жалась к огню — чугунному казану, в котором трещало желтое пламя.

— Придется кутать тебя в меха, как эскимоску, Энка, — сказал Матвей Корнеевич.

Но испанка весело встретила первый снег. Лепила снежную бабу. Играла в снежки. Бродила в гавани под ледяным ветром.

«Видишь, какая твоя Энка!» — говорили Матвею Корнеевичу глаза девочки.

Как-то раз Энкарнансион сказала:

— Миа капитан папа, все девочки во дворе ходят в школу, я тоже хочу заниматься, учиться плясать…

— Плясать?

— Да, я хочу в училище танцев.

— Нет, — сказал Матвей Корнеевич. — Быть танцовщицей — это для тебя мало. После школы ты пойдешь в медицинский институт, станешь врачом.

— Не хочу!

— Тогда в мореходное училище, ведь ты любишь море. Твой дед, твой отец — моряки.

— Я хочу сделаться балериной, — повторила Энкарнансион. — Смотри. — Она принялась отплясывать «хотта баска», кружась, как легкий весенний ветерок. — Смотри, миа капитан папа, как я танцую!

Энкарнансион настояла на своем.

Пришла весна. Ветры апреля, теплые, мягкие, как крыло чайки, парящей в полдень над морем, веяли над Одесской бухтой. Весна в гавани расцветала флагами кораблей. Рокотали лебедки. Пестрели марки разнообразнейших судовых обществ на пароходных трубах.

Это был мир кораблей — мир Матвея. Много лет провел боцман на ближних и дальних морях.

И теперь море не раз звало моряка вдаль. Желание продолжать морскую службу вопреки запрету врачей не раз охватывало его. По-юношески загорались глаза старого боцмана, когда он глядел на море.

Теперь я человек-якорь, — не то печалясь, не то шутя говорил он Энкарнансион. — Да, Энка, якорь…

Неправда, ты и я — паруса, мы несемся… Навстречу Валенсии я несусь. Я поживу там немного, ну месяц, два, а потом вернусь к тебе. Здесь хорошо.

Матвей Корнеевич с нежностью гладил черные локоны девочки. Он верил — она навсегда останется с ним в Одессе.

В апреле он поступил мастером в такелажные мастерские порта.

Теперь хозяйство вела Энкарнансион. Быстрая, ловкая, она успевала отлично заниматься и хорошо готовить обед, правда такой, какой она любила: много перца, много бобов, много томата…

— Ах ты перечный дьяволенок! — делая вид, что сердится, говорил Матвей Корнеевич, но охотно брался за ложку.

Энкарнансион, сидя против него, рассказывала о школе:

— Сегодня классный руководитель сказал: «Эспаньола, ты уже славно пишешь и говоришь по-русски». Вот какая я…

— Хвастунья! — остановил ее Матвей Корнеевич.

— Нет, миа капитан папа! Я не хвастунья. Приди в школу — тебе все скажут. Весь наш класс!

— Ладно, ладно, я пошутил, Энка. Ну, что еще произошло там, в школе?..

А внизу, полная кораблей, вся в разноцветных флагах, вся в солнце, шумела гавань.

…22 июня 1941 года фашистские бомбы обрушились на город. Энкарнансион испуганно вскрикивала. Металась по комнате. Слезы ручьем текли по щекам девочки. Напрасно утешал ее старый моряк. Она плакала, зажав ладонями уши.

Но вскоре Энкарнансион привыкла к бомбежкам. Защитники Одессы до сих пор помнят старого моряка и рядом с ним — стройную, красивую девушку.

В город вошли фашисты.

Поздно вечером Матвей Корнеевич и Энкарнансион, спрятав винтовки в одной из портовых катакомб, возвратились домой.

Как тяжело вспоминать те дни!

Плач матерей, кровь на баржах, залитых нефтью, — оккупанты вывозили в море мирных людей. Там, за брекватером, гитлеровцы поджигали баржи, и багровое пламя было как кровь.

Энкарнансион похудела. Стала взрослее.

Та осень выдалась необыкновенно тихой. На деревьях еще крепко держалась листва. Море синело.

Обычно в такие дни в порт приходили парусные дубки, груженные фруктами, помидорами, арбузами. Запахи южных садов властвовали на портовых причалах. От них хмелел и пьяно кружился черноморский ветер.

Где же паруса твои, гавань? Где корабли? Где же твой хмельной черноморский ветер?

Едким дымом пожарищ пропитан воздух. Пустынна гавань. Клубится над городом желтая пыль развалин. Сутулясь, проходят люди. Одни торопливо — им грозит опасность, другие медленно — так проходят мимо обрыва.

Ночью и днем через город шли войска оккупантов. Сжав кулаки, глядела на них Энкарнансион.

Матвей Корнеевич озабоченно хмурился, дымя трубкой, которую часами не выпускал изо рта. Шагал от стены к стене тяжелыми, большими шагами. Нередко с наступлением темноты он куда-то уходил, возвращался на другой день, и Энкарнансион готова была поклясться, что руки Матвея Корнеевича пахнут пороховым дымом.

— Возьми и меня! — просила она. — Возьми! Я на что-нибудь пригожусь!

— Не дури, Энка! — сердито отвечал Матвей Корнеевич.

В доме на Приморской размещались немецкие офицеры. Двум из них приглянулась комната старого моряка.

Это были Гуг и Отто, как называли они друг друга, земляки, оба ганноверцы.

— Отсюда широко видно море, — сказал Гуг.

— И здесь тепло, — добавил Отто. Он поглядел на Матвея Корнеевича и довольно хорошо произнес по-русски: — Ты, старик, получишь сахар, табак, консервы за беспокойство. С нами выгодно ладить.

— Вы можете жить с девчонкой на кухне, — милостиво разрешил Гуг.

Матвей Корнеевич согласился.

— Что ты делаешь, старик? — спросил Гуг.

— Грузчик в гавани… Вот сейчас иду на работу, а если вам что-нибудь нужно, скажите девочке — она хорошая хозяйка.

— Иди. С нами хорошо ладить, — повторил Отто.

Матвей Корнеевич отвел Энкарнансион на кухню и глухим отрывистым голосом сказал:

— Энка, веди себя так, словно ничего не случилось.

Энкарнансион кивнула головой:

— Да, миа капитан папа.

— Помни, Энка! — Матвею Корнеевичу не нравились глаза Энкарнансион, в которых нет-нет да и вспыхивали огоньки, но сейчас же гасли, как далекие морские сполохи. — Энка… — еще раз сказал он девочке.

— Да, хорошо.

— Будь умницей.

— Да.

Перед тем как уйти, Матвей Корнеевич привлек девочку к себе и тихо произнес:

— Вот что, слушай. Если сегодня ночью в порту станет светло, ты, Энка, можешь сказать, даже два раза: «Миа капитан папа — молодец».

— Ты?..

— Да. Молчи.

Он обнял Энкарнансион и вышел.

До самого вечера офицеры отдыхали. Отто дремал на тахте, а Гуг лежал на кровати Энкарнансион и деловито плевал на пол, стараясь составить из плевков женское имя — Марта.

На улице шумел дождь. Гугу никогда не нравились дожди.

— Отто! — закричал on, ворочаясь с боку на бок. — Меня сейчас вытошнит от этого водяного марша!

— Это потому, что ты родился с плесенью в костях, — сонно забормотал Отто.

— Не шути, я на самом деле отсырел!

— Тогда — коньяк, — предложил Отто.

— Ты всегда говоришь дело! — Гуг поднялся и, поглядев в окно, объявил: — Там, в гавани, что-то горит. Кажется, бензин.

— Черт с ним, он румынский, — ответил Отто.

— Я спрашиваю, какого черта фюрер отдал Одессу румынам? — заворчал Гуг.

— Ты прав. Но политика — не наше дело. Нас интересуют музеи… Что ты скажешь о коньяке?

— Две бутылки, французский, — повеселев, отозвался Гуг. — Вставай, закрой ставни и зажги свет… Там, в гавани, здорово горит…

Энкарнансион глядела на гавань из окна кухни. Река высокого пламени бушевала на причале горючих грузов.

— Гори, гори, гори! — запела она. — Молодец, миа капитан папа!

— Эй, там, на кухне! — послышался голос.

Энкарнансион вошла в комнату. Немцы приканчивали первую бутылку.

— Мы хотим есть. Что ты можешь сделать? — спросил Отто.

— Все. Но в доме, кроме картошки, ничего нет.

— У нас есть консервы. Разогрей.

Энкарнансион кивнула и отправилась на кухню.

— Как тебе нравится девчонка? — спросил Гуг.

— Селедка! — поморщился Отто.

— Селедка, — подтвердил Гуг. — Начнем вторую.

После второй бутылки Гуга развезло. Он был порядком пьян и болтал разный вздор.

— Ты пьяный дурак, — заключил Отто, который пил не пьянея.

— Марта! — закричал Гуг.

— Она не Марта.

— Кто бы она ни была… — поднявшись, забормотал Гуг. — Я пойду посмотрю, что она там делает…

Но, подойдя к двери, он споткнулся и грохнулся на пол. Отто рассмеялся.

Когда Энкарнансион с тарелкой в руках вошла в комнату, она испуганно попятилась назад: Гуг, растянувшись во весь рост, лежал возле дверей и громко храпел.

— Шагай через него! — приказал Отто. — Не бойся, он всегда так… Смотри не урони консервы. В какую школу ты ходила?

— Хореографическое училище.

— Это очень, очень хорошо, — одобрил Отто. — Так ты балерина?

— Да.

— Ты, вероятно, можешь и петь?

— Могу.

— Очень приятно! Ты меня будешь развлекать, я люблю пение.

Энкарнансион не ответила. Ее глаза блуждали по сторонам. Она не хотела глядеть на фашиста.

— Я пойду, — сказала она.

— Нет, постой.

Отто раздраженно отодвинул тарелку.

— Пой, я слушаю, — приказал он, — а потом ты спляшешь! Споешь и спляшешь…

— Ни то, ни другое, — тихо проговорила девочка.

Фашист удивленно посмотрел на нее.

— Ты сделаешь все, что я только захочу, — сказал он, растягивая слова. — Пой: я всегда любил пение.

— Нет! — Энкарнансион с открытой ненавистью глядела на немца, лоб которого сделался розовым и потным.

— Не шути! — крикнул он и, сняв ремень, больно хлестнул девочку. — Ну, живо! Петь!

Энкарнансион не тронулась с места. Она стояла как каменная. Град хлестких ударов сыпался на нее. Но ни один мускул не дрогнул на ее худом смуглом лице.

— Пой, пой, пой! — не переставая, вопил Отто.

— Я не пою свиньям, — наконец вымолвила она.

— Что ты сказала?

— Я не пою свиньям!

Фашист сел. Теперь все его лицо было мокрым от пота. Левое плечо вздрагивало.

— Пой! — снова визгливо завопил Отто.

— Хорошо, — вдруг согласилась Энкарнансион.

Она гордо подняла голову. Как жаркое, светлое пламя поднялась песня «Бандера роха».

Фашист встал, сел, снова поднялся и вынул из кармана брюк парабеллум:

— Так вот ты какая!

Прогремел выстрел. Энкарнансион упала грудью вперед, подняв руку, словно держала древко красного флага…

Спустя несколько дней моряки-партизаны привели Отто к Матвею Корнеевичу на берег моря.

— Суди шакала, он твой… — сказали они.

Старый моряк даже не взглянул на убийцу.

— Жаль, что ничего злее смерти не придумаешь для него, — глухо проговорил он и отдал команду: — Расстрелять за Крыжановкой. И не вздумайте бросить в море… Не поганьте волну.

 

Это было в Одессе

Деда звали Богданом, а бабу — Сарой. Это были дружные красивые старики: он — рослый синеглазый матрос дальнего плавания, она — стройная приветливая старуха.

Детей у нее не было, и порой, ночами, баба Сара грустила. Ей снились дети. Много детей. И еще снилась жаркая далекая Мексика.

Но лишь немногие знали о том, что баба Сара мексиканка и что имя ее не Сара, а Саритта…

Как все дворовые женщины, она ходила на базар, варила обед и стирала в лохани матросские робы Богдана, а в свободное время нянчила соседских малышей или сидела за воротами на каменной лавочке и глядела на лица проходящих мимо людей.

Комсомольская улица пахла пылью больших дорог, по ее мостовой, выложенной брусками итальянской лавы, и днем и ночью громыхали конные площадки с розоватой украинской пшеницей, овощами и морской рыбой.

Отсюда, с каменной лавочки, было хорошо видно, как внизу, за Пересыпью, синеют дальние лиманы. Если ветер шел со стороны моря, то можно было услышать и шум волн, отливающих к вечеру рыжей медью.

Богдан много плавал. Рейсы были далекие. Возвращаясь, он весело, как в молодости, обнимал свою бабу Сару и говорил:

— Совсем ты у меня молодая, бабка!

А весны, как ласточки, улетали и прилетали.

Не возвращалось лишь время.

В доме на Комсомольской улице жили простые дружные люди: русские, армяне, евреи, украинцы. И не случись война, многие бы из них так же состарились здесь, как и дед Богдан со своей бабой Сарой.

В город вошли враги. Баба Сара, прослывшая из-за своего имени еврейкой, была взята в гетто.

Саритта могла доказать, что она мексиканка. Но, взглянув на своих подруг по двору, которых грубо затолкали в автобус, пропахший карболовой кислотой, она ничего не сказала.

— Паны, паны, ошибка! — крикнула конвоирам одна из женщин, но Саритта приказала ей замолчать.

Она села рядом с бабкой Феней, с которой дружила многие годы, и обняла ее.

— Нас скоро выпустят. Ведь мы ничего не сделали… — сказала Саритта.

Оставшись один, Богдан весь день проходил по двору вокруг старой акации. Иногда он останавливался и, не мигая, по-птичьи, глядел на солнце. Вечером кто-то из соседей принес ему чай в жестяной кружке, накрытой куском черного хлеба. Но старик ни к чему не притронулся.

Утром Богдан зашел к себе, залил водой деревянную кадку с агавой — эту агаву его баба Сара нежно любила — и поглядел на фотографии, висевшие на стене. Вот он стоит с Сариттой на борту большевистского крейсера «Алмаз». А вот одна Саритта в матросской бескозырке — вестовая интернационального батальона. Богдан погладил сочные, всегда прохладные листья агавы и вышел за ворота.

Он направился в гетто. Он шел медленно, шел, вспоминая о том, как, будучи молодым, познакомился в гавани Веракрус с молодой мексиканкой.

Она работала на сигарной фабрике. Когда фабрика закрылась, Саритта, у которой не было родных, осталась без крова. Она пошла в гавань. Там она долго сидела на причале, сидела тихо, одиноко и так неподвижно, что какая-то глупая молодая чайка опустилась на плечо девушки. Чайка словно разбудила ее. Саритта поднялась и стала ходить от корабля к кораблю, спрашивая, не нужна ли повариха.

Нет, не нужна…

Кончилось тем, что к ней пристали пьяные португальский моряки. Они предложили ей пойти вместе с ними в бар повеселиться. Когда же Саритта отказалась, один из них обозвал ее грязными словами.

Есть дикая кошка, пума, и Саритта, как эта кошка, бросилась на обидчика.

«Она бешеная, ну-ка, в море ее!» — сказали португальцы.

Скрутив девушке руки, они стали тащить ее к краю причальной стены, но тут он, русский матрос Богдан, разбросал их в разные стороны и почти на руках вынес Саритту из гавани.

«Теперь ступай, черноглазая, домой», — добродушно велел он девушке.

Но Саритта не уходила. Богдан понравился ей.

«Вы слышали, сеньор, как назвали меня матросы? Но я не такая девушка. Нет, не такая!»

Богдан догадался, о чем идет речь, и махнул рукой:

«Да я ни о чем не думаю!»

Он собрался было уйти, но Саритта удержала его за руку.

«Сеньор, я совсем одна…» В глазах мексиканки заблестели слезы, и она показала рукой на чайку, которая одиноко парила в небе.

Так они познакомились.

Всю жизнь Саритта была Богдану верной подругой.

Богдан вздохнул, покачал головой и зашагал быстрее.

На улице была осень. Шумела желтая листва. Сырой ветер срывал листья с деревьев, но не кружил их в воздухе, а приклеивал своим влажным дыханием к земле. Вскоре ветер улегся.

Гетто находилось в нескольких километрах от города, на поляне, поросшей блеклой травой и со всех сторон обнесенной колючей проволокой. За ней находились деревянные, наспех сколоченные бараки.

Здесь Богдан остановился. Но румынские солдаты прогнали старика. Тогда он стал требовать пропуск в гетто. Богдана отвели в комендатуру.

Комендант гетто был немец, блондин, чисто выбритый, в новой, еще пахнувшей складским помещением форме. Он сидел за столом, на котором стоял зеленый полевой телефон и лежал раскрытый серебряный портсигар с длинными сигаретами.

— Там, в гетто, сидит моя баба Сара… — сказал Богдан.

Комендант с любопытством поглядел на рослого старика.

— Капут вашей бабе Саре! — ответил он Богдану по-русски. — Все бабы Сары капут!

— Она мексиканка, — сказал Богдан.

— И мексиканкам капут! Весь мир капут! — Немец махнул рукой: — Все бабы Сары капут!

Богдан вытер выступивший на лбу пот и сказал:

— Вы должны забрать меня в гетто, я еврей.

— Имя? — спросил комендант и прищурился.

Наглухо застегнув ворот рубахи, Богдан ответил:

— Янкель.

— Фамилия?

— Вайнер.

— Так, значит, вы Янкель Вайнер, — сказал немец.

Он подошел к Богдану и изо всех сил рванул книзу ворот его рубахи. Грудь Богдана обнажилась. На ней синело распятие — татуировка, сделанная им еще в мальчишеские годы.

Комендант рассмеялся, снова сел за стол и сказал:

— Идите, глупый большой русский старик, домой.

— Верните мне бабу…

Телефонный звонок заглушил слова Богдана. Комендант взял трубку, послушал и стал отвечать по-немецки. Говорил отрывисто, медленно, а потом торопливо добавил:

— Аллес, аллес, — и положил трубку.

Эти слова имели отношение и к Саритте. Она лежала на земляном полу барака, битком набитого женщинами, и спала, положив голову на колени соседки. Саритте снился сон, будто она родила близнецов, двух прелестных девочек, а Богдан купает их в лохани, наполненной прозрачной теплой водой… Саритту разбудили ударом приклада. Ее вывели наружу вместе с другими женщинами и повели к оврагу, в сторону моря.

Перед ней в последний раз открылась морская даль. Тяжелая золотистая зыбь глухо шумела. Старуха поискала глазами парус и, не найдя, почему-то огорчилась. Море было безлюдно.

А Богдан все еще стоял в комендатуре.

Он снова потребовал:

— Заберите меня в гетто…

Комендант взглянул на часы:

— Идите, ваше счастье, что я сегодня добрый. Сегодня день моего рождения… А сейчас всем бабам Сарам капут. — Он во второй раз взглянул на часы и поднялся.

За окном раздалась пулеметная стрельба.

Всей тяжестью своего большого тела старик навалился на коменданта. Богдан только дважды ткнул его голову о край стола, и день рождения коменданта стал также и днем комендантской смерти.

…Четверо фашистских солдат повели Богдана к оврагу по серой блеклой траве. Но осень неба была еще ярко-синей. И Богдан сказал небу:

— Хорошая у меня была баба Сара!

Он сказал это и солнцу.

Увидев на своем пути алый цветок, который словно бежал ему навстречу на тонком стебельке, Богдан осторожно обошел его, чтобы не задеть ногами.

— Хорошая у меня была баба Сара! — сказал он и цветку.

Подойдя к оврагу, Богдан остановился.

Коротко, глухо прозвучали выстрелы.

День был прозрачен, чист, пах терпкой земляной свежестью. Ветра не было. Но алый цветок тихо покачивался на своем стебельке и светился как маленькое солнце.

 

Камбала

В один из первых дней освобождения Одессы ко мне на контрольный береговой пункт патрульные привели черноглазую девушку в кирзовых сапогах и с двумя медалями «За отвагу» на зеленой гимнастерке.

Я придал своему лицу грозное выражение и строго спросил:

— Кто такая?

Девушка не ответила. Она стояла передо мной по стойке «смирно» и глядела на меня с любопытством и даже с какой-то добродушной жалостью: мол, парится человек в душном помещении, когда на дворе весна…

— Вольно, — сказал я и повторил свой вопрос.

— Палила из пистолета в море, — ответил за нее один из патрулей.

Второй патрульный положил на стол пистолет, браунинг номер два, и показал свой палец.

— Когда отбирали, укусила, чертова кошка!

— А вы, тыловые пижоны, зачем мне руки крутили?

Я невольно улыбнулся. Мои орлы, только недавно выписавшиеся из госпиталя, оба с крепкими, сытыми затылками, оба в новом обмундировании, и вправду выглядели франтами.

Пострадавший подул на свой палец и произнес с обидой:

— Ее в штрафбат нужно, товарищ дежурный.

— И в штрафбате люди, — не смолчала девушка.

— Она еще и в море что-то выбросила, — добавил первый солдат.

— В море? Ну-ка, документы на стол.

Они оказались в порядке. Бывшая медсестра 88-й пехотной дивизии Елена Сергеевна Крыжевская направлялась в Одессу для демобилизации.

— Ладно, разберемся. Незаконное ношение оружия — дело серьезное. И стрельба… — Я осуждающе покачал головой и приказал отвести девушку в соседнюю комнату.

Гремучие кирзы задержанной четко прогрохотали по полу, и в помещении наступила тишина.

Происшествий больше никаких не было. Девушка сидела одна на скамье возле окна, за которым шумели ветви одинокой береговой акации. День близился к концу, небо уже было полно оранжевых облаков, я глядел на них и позабыл о девушке. Она сама напомнила о себе — запела. Голос у нее был мягкий, теплых оттенков, немного простуженный. Пожалуй, нужно отпустить ее. Ну, палила там из пистолета — нашло на девчонку мальчишеское озорство. Я открыл дверь соседней комнаты и махнул рукой.

— Выходи!

Она встрепенулась шумно, по-птичьи.

Пистолет я не возвратил ей, но она нисколько не огорчилась и только тихо сказала:

— Под Осугой у одного оберста отобрали…

Тут вошел солдат, сдавший свою дозорную вахту, тот самый, у которого был укушен палец, и попросил разрешения зарядить чернилами авторучку. Елена Крыжевская насмешливо покосилась на него.

— Уж больно ты сегодня веселая, — заметил я.

— Веселая? — Она задумалась и, помолчав с минуту, ответила: — Я пятьсот раз веселая! Я сегодня в свой город возвратилась. Всю войну мечтала об этом дне! А бывало, как зашумит на Смоленщине какая сосна, думаю — море… Только вам, товарищ капитан, этого не понять…

Я понимал ее. Я сам воевал в тех краях. Может быть, так же, как и она, я подолгу глядел в мохнатое осеннее небо и видел другое — море… За каждым дальним лиловым лесом мне все грезилось: вот-вот откроется передо мной безбрежная синь. Но за лесом были леса…

— Ну, иди, — сказал я миролюбиво. — Нет, постой, что ты там в море бросила?

— Верно, бросила, — подтвердил солдат и как-то странно посмотрел на ноги девушки.

Девушка остановилась:

— Камбалу бросила!

— Камбалу?

— Ага… Потому что, как ступила я ногой на свою одесскую землю, захотелось мне сделать такое, чего еще никогда не делала… Обнять всех людей на свете, плясать на улице. Ведь не верила, что вернулась… Там, на берегу, я камбалу увидела живую, у рыбака. Дай, думаю, куплю, сделаю этой рыбе счастье. А то все птиц в небо пускают, а вот рыб в море — никогда… Сначала не поверила камбала своей радости, прикинулась, хитрая, неживой. И вдруг как встрепенется! Ну, а я салют ей из пистолета.

Мы весело рассмеялись.

Когда она вышла, солдат сказал:

— Товарищ капитан, у этой девушки ноги нет, левой. На протезе…

— Да что ты?

Я вышел, чтобы еще раз поглядеть на нее.

Чуть прихрамывая, она шла вдоль песчаной косы, быстрая, легкая, словно чайка.

 

Негр и Танька

Негр с танкера «Бальтазар» сидел на садовой скамье и ел мороженое. К нему подошла рыжая кошка. Он почему-то обрадовался ей.

— Мгау-му! — сказал негр и отдал кошке свое мороженое.

Она охотно принялась за прохладное лакомство, потому что осень в Одессе была на редкость жаркой.

Жарой томилось и море. Но порт жил своей обычной портовой жизнью. Уходили и приходили суда. Временами лязг железнодорожных вагонов сливался с грохотом якорных цепей. Вдалеке, за нефтяной гаванью, плавучий кран поднимал со дна затонувшую шхуну с развороченной кормой.

Это привлекло внимание негра. Он вздрогнул, покачал головой и как-то весь сжался.

Кошка съела мороженое и прыгнула на колени негра.

— Отдыхай, ладно, — произнес он добродушно. — Видать, ты славная кошка, да… Еще немало судов лежат на дне… Война… Я бы все отдал, чтобы никогда больше не было ее!.. Вот, даже руку. О, это очень хорошая рука!

Негр вздохнул и с ласковой грустью поглядел на свою руку, словно на самом деле навсегда расставался с ней.

— И даже отдал бы две! — подумав, сказал он. — И ноги. И голову. Оставил бы только уши, чтобы слышать, как радуются на земле люди! Но что с тобой говорить?

В это время на скамью, где отдыхал негр, села девочка с куклой. Длинноногая, черноглазая, смешная девчонка.

Она поглядела на негра. Негр поглядел на девочку.

Ветер отклонил в сторону одну из ветвей дикого каштана, под которым они сидели, и на кошку, куклу, негра и девочку полился золотой свет солнца.

— Война, она может отравить и солнце, — сказал негр. — Я-то хорошо знаю ее…

Девочка тоже подумала о солнце и спросила:

— Почему солнце всегда веселое? И где ты так загорел?

В ответ негр щелкнул пальцем по куклиному носу.

— Не надо! Она у меня и так курносая, — строго заметила девочка.

— Как же зовут твою маленькую леди? — спросил черный матрос и тут же забыл о своем вопросе…

…Он видит огромное небо. Он видит океан. Он видит в океанском просторе «Линор» — грузовое судно, идущее из Нью-Йорка в Англию. Он видит на палубе «Линор» негритянку в поварском колпаке. Она смеется.

«Арчи!» — кричит она мальчику, сидящему на корме.

Но мальчик не слышит голоса матери. Он поет, и океан — на нем ни шороха, ни всплеска, — словно задумавшись, слушает песню мальчишки. И вдруг взрыв над кормой. Смерть? Небо и смерть! Океан и смерть! И крик жены! И оборвавшаяся песня сына… Да, такое не забывается!..

Лицо негра посерело. Он закурил, заметно волнуясь.

— У тебя глаза потеют. Им жарко, — сказала девочка. — Но, может быть, ты и вправду плачешь?

Негр вытер рукавом слезы и улыбнулся.

Рыжая кошка уснула. Негр осторожно подул на нее.

— Сейчас в мире кружится добрый ветер — люди не хотят, чтобы от них осталась вот такая серая пыль! — Он стряхнул пепел с конца сигареты и задумался.

Девочка в свою очередь подула на кошку.

— А по-каковски ты все болтаешь? — спросила она. — Ты, наверное, оттуда… — Она показала глазами на морскую даль.

— Иес! — обрадовался негр. — Да, Америка! Но только я не живу дома… Нет работы. Я плаваю на панамском судне. Но Америка со мной… Она здесь! — Он ударил себя в грудь, а затем осторожно постучал по груди куклы.

— Она — Кнопка! — сказала девочка.

— Кнопка! — повторил негр.

— А ты? — спросила девочка.

— Я Гарри.

— А я, видишь, Танька!

Представившись друг другу, они мигом подружились. Не прошло и минуты, как они, громко смеясь, гладили проснувшуюся кошку. Их руки сплелись, огромные руки негра и ручонки веселой маленькой одесситки.

— Так вот где ты, козленок! — послышался позади голос, и к ним подошла молодая женщина в белом платье.

— Мама, — сказала девочка, — я тоже хочу быть черной!

— Будешь, вот поедем на пляж, в Лузановку…

Девочка поднялась и протянула негру свою куклу.

Женщина в белом платье улыбнулась.

— Берите, берите, у вас, наверное, дома дети…

— О, сувенир, — сказал негр, очень довольный.

Когда мать с девочкой ушли, черный матрос снял с колен кошку и посадил на скамью.

Прижимая куклу к груди, он гордо прошелся с ней вдоль цветочной аллеи. Прохожие глядели на него с улыбкой.

Он сошел вниз, в гавань.

— Добрая девчонка, — сказал негр. — Мы с ней славно поговорили!

Он поглядел на чаек, парящих над бухтой, и помахал им курносой синеглазой куклой.

 

В степи

С одной стороны степь. С другой — море. Море и степь молчат. Стоит жаркая тишина. Но в ней чувствуется какая-то напряженность. Может быть, упругость струны, тронешь — и резко зазвенит… И вдруг издалека доносится монотонный скрип колес. Это тащит усталая лошаденка подводу с жалким цыганским скарбом. За подводой идут трое цыган, и с ними высокая цыганка с девочкой.

Идут молча, каждый погружен в свои мысли.

«Скверная пошла жизнь», — думает старый цыган Никола в рваной фетровой шляпе. Спекулировать перцем, синькой и нафталином строго-настрого запретили. А нет торговли — нет жизни. Надо работать. А работать не хочется. Его отец не работал. Дед не работал. Весь род Николы не работал, а только вольно шел по земле…

Второй цыган, Илья, — на нем городской костюм и модные узконосые туфли — чему-то хитро улыбается. Вот как только они доберутся до Николаева, он бросит эту цыганку с девочкой, а сам подастся в Тбилиси. Там он будет играть в шикарном ресторане на скрипке…

Третий цыган, Павлик, слушая скрипучую песню колес, то и дело поглаживает ладонью свою нейлоновую рубаху. Рубахой Павлик гордится. Он купил ее в Одессе у греческого моряка за царскую сторублевку… Ах, какой глупый грек! Но что это? Рукав рубахи неожиданно отваливается. Расползается и другой. Павлик в бешенстве срывает с себя рубаху, рвет на куски и бросает на дорогу.

Но сейчас никто не обращает на него внимания.

Хуже всех выглядит цыганка. Ее широкая юбка — в заплатах, плюшевая кофта на груди вытерлась, и даже янтарные бусы потускнели на худой шее. Илья, муж цыганки, уже давно не заботится о ней. А к дочке он относится как чужой.

Девочку зовут Анкой. Ей двенадцать лет. Она больна туберкулезом. В городе она лежала в детской больнице и вышла оттуда веселой и крепкой. А вот в дороге… Сухой кашель разбивает грудь девочки. Болят ноги — две смуглые палочки… Она плетется позади всех и вспоминает, как ей славно жилось в больнице. А здесь пыль… Пыль… Злой отец. И молчаливая мать. Вот только один ленивый дед Никола добрый…

Слева степь. Справа море. Впереди слепящее глаза солнце. Море нравится Анке. Хорошо бы остаться здесь навсегда. Лежать на песке и глядеть, как пролетают над тобой белые птицы…

— Пить! — говорит Анка.

— Проглоти свой язык, дармоедка! — орет на нее отец.

— Пить! — упрямо повторяет девочка. — Пить!

«Пить! Пить! Пить!» — подхватывают ласточки, не дающие покоя лошаденке.

«Пить!» — насмешливо каркает ворон, пролетающий над подводой.

— Вода вон там, за мысом, Анка. Потерпи, — говорит мать.

— Рано нам останавливаться, Мария, — недовольно произносит Илья.

— Гад! Собака! — вдруг гневно кричит Мария. От ненависти к мужу ее начинает трясти. Она поднимает с земли горсти пыли и бросает в Илью.

— У-у-у-у, — сдавленно вырывается из груди Ильи. Его глаза становятся красными.

— Эй, Илюша! — предупреждает Никола строго. — Голыш попробуй… Не люблю…

— Ладно, в другой раз припомню…

— Пить! — уже назло отцу твердит Анка и высовывает свой сухой шершавый язык как можно длиннее.

— Слышала, потерпи! — в свою очередь кричит на нее мать.

До мыса не так близко: еще четыре километра. Приступы жажды изводят Анку.

Мария глядит на нее и, замедлив шаги, вытирает лицо подолом своей запыленной юбки. Ей жаль Анку. Она добрая. Умная. Научилась читать в детской больнице. И может играть на скрипке…

А перед глазами больной девочки уже не степь, а сад больницы. Там она взбирается на старую акацию, а доктор, дядя Гриша, в золотых очках, кричит на нее, и чем громче он кричит, тем добрее становятся его глаза, такие же черные, как у деда Николы…

Но дядя Гриша далеко…

Вот и сам мыс, заросший бурьяном, татарником и белыми степными колокольчиками. За мысом рыбацкий стан с лабазом, моторно-парусными шаландами и сейнером «Лидия».

Подвода останавливается возле лабаза. Оттуда выходит заведующий — седой старик в кожаном картузе.

— Начальник, дай напиться, а кушать хочется, аж переночевать негде! — весело произносит Никола.

Простодушно-лукавая просьба цыгана нравится седому рыбаку.

— Вода есть. А в обед будет юшка. А ночевать, пожалуйста, можно на берегу…

Цыгане обедают с рыбаками — на обед чирусы, сваренные в крепком соленом саламуре.

— Куда держите путь? — интересуется один из рыбаков.

— Ищем работу, — отвечает за всех Никола.

— Зачем искать? Вот она, вся здесь. На ставные и тягловые невода с дорогой душой. А жинку ко мне в лабаз засольщицей… — предлагает седой рыбак.

Цыгане-мужчины пугаются.

— Есть, есть работа, — объявляет Илья. — Старик старый, забыл, в голове ветер гуляет… в Николаев идем, на завод, флот будем делать…

Анка ненавидит ложь. Она хочет сказать, что ее отец говорит неправду. Он лживый цыган. Все врет в нем: и глаза, и рот, и сердце…

После обеда рыбаки выходят в море. На берегу остаются лишь трое. Они принимаются смолить вытащенную на берег фелюгу.

Цыгане отдыхают. Илья спит под телегой. Дед Никола раскуривает свою трубку с металлической крышкой. Павлик уходит в поселок с черепаховым портсигаром: кто знает, может быть, кто-нибудь на него здесь польстится?..

Цыганка Мария кормит лошаденку. Глаза у лошаденки темно-лиловые. Она слепая.

Анка моет ноги в морской воде. Потом бродит по берегу. Ветер, он только что проснулся, гонит к берегу волну, и она, накатываясь на песок, что-то таинственно шепчет, совсем как гадающая цыганка…

Воздух пахучий, теплый. А вдали серебрятся белые рыбацкие паруса.

Из поселка вернулся Павлик с удачей. На нем старая парусиновая куртка. Он весело смеется.

Неожиданно над морем раздаются сигналы пионерского горна. Анка завороженно глядит в сторону, откуда они несутся. Значит, там, за мысом, в тени кленовой рощи находится пионерский лагерь. «Возьму скрипку, поиграю там», — думает повеселевшая Анка.

Она подходит к подводе и, стараясь не разбудить отца, вытаскивает из рогожного свертка скрипку.

Мальчик в полосатой матросской тельняшке первый замечает Анку.

Она стоит в глубине рощи и, прислонившись к стволу клена, играет на скрипке.

Девочка худа, оборванна, башмаки ее стоптаны, вот-вот развалятся. Увидев мальчика, она опускает смычок.

Мальчик с любопытством разглядывает незнакомку.

— Кто ты такая? — спрашивает он.

— Цыганка я… Анка!

— Нищая?

— Ага, нищая, — охотно соглашается Анка.

— Значит, бродяжка бездомная?

— Ага, бродяжка.

Мальчик глядит на цыганку и снова спрашивает:

— Плохо это — быть бродяжкой?

— Ой, как плохо… А когда ничего… Идешь, идешь, и степь слушаешь, и море… И звезды над тобой…

— А побираться тебе не стыдно?..

Анка опускает голову. Ее губы беззвучно шевелятся.

— А играешь ты славно… — говорит мальчик.

— Нравится? — оживляется девочка. — Это я пришла вам поиграть… Тебя как зовут? Меня Анкой.

— Я Мишка Соколовский… А ты, видать, сирота…

— Отец есть… Злой… Не люблю! А мать жалею…

— Значит, ты всю жизнь будешь вот так ходить?

— Нет, дойду до гор, а там взберусь на самое высокое место и навсегда останусь… И скрипку украду…

— Разве это не твоя скрипка?

Анка глядит на старую скрипку, крытую черным лаком, всю в желтых пролысинах, и говорит:

— Отцовская… Узнает, что взяла, бить будет… Вот он кричит там, слышишь?

Мальчик и девочка выглядывают из-за деревьев. Цыган Илья мечется по берегу и хрипло орет:

— Анка, чтоб ты подохла, чахоточная! Говорил, не трогал скрипку! Эй, где ты, подлая?

— Анка, вот что: ты лучше уходи от них, возвращайся в Одессу… Там тебя возьмут в школу… — говорит мальчик и кладет руку на плечо девочки. Помолчав, он добавляет: — Приходи к нам в лагерь…

— Непременно приду… Сама хотела… Буду играть вам и днем и ночью…

Анка возвращается к лабазу. Цыган Илья пинает дочку ногой. Анке не больно. Но она падает на землю и долго лежит не шевелясь. Желтый крупный песок пахнет рыбьей чешуей. По-видимому, рыбаки с утра выбирали здесь тягловый невод.

Неожиданно Анка чувствует на своей спине руку матери.

— Анка?

— Ага.

— Останемся здесь… Договорилась. Буду рыбу солить в лабазе… А как только дадут получку, куплю тебе скрипку…

— Правда?

Анка всхлипывает от радости, целует шершавые руки матери:

— А наш отец, Илья?

Не ответив, Мария сплевывает через плечо, как делают все цыгане, когда им дорогу перебегает черная кошка, и глядит на облака.

— Спи, Анка, — говорит Мария…

Девочка просыпается от крика. Она вскакивает на ноги и видит — подвода готова двинуться в путь. Отец тащит к подводе мать. Она в резиновых сапогах и резиновом фартуке.

— Остаюсь! — кричит Мария.

Губы у Ильи белые. Он берет с передка подводы кнут и изо всех сил ударяет кнутовищем Марию.

Павлик хмурится. А дед Никола с сожалением глядит на Илью и чадит трубкой. Он сам не любит Илью, но закон есть закон. Цыганка не должна перечить цыгану. Он, дед Никола, должен поддерживать порядок.

Илья, который задумал бежать от жены и дочки, меняет решение. Теперь он всю жизнь будет держать ее при себе и бить. Пусть знает, как идти против воли мужа. Он снова замахивается кнутовищем.

Анка с криком бросается на защиту матери. Но рыбаки опережают маленькую цыганку. В их сильных рыбацких руках Илья извивается как змея.

— А ну, прочь отсюда! Женщина своей волей у нас осталась.

— Убью! — хрипит Илья.

Заведующий лабазом берет об руку деда Николу и говорит:

— Ты, Никола, здесь старший, пожалуйста, убери своего Илюшку…

— Да, верно, верно, — соглашается дед Никола.

Подвода трогается. Но, отъехав метров сто, она останавливается.

Никола, придавив пальцем раскаленный пепел в трубке — так табак становится злее, — с открытой ненавистью глядит на Илью. Вот из-за него могут сказать, что он, Никола, не хотел помочь приятелю… Надо что-нибудь сделать… Он, Никола, старый и хитрый.

Плюнув в сторону Ильи, он вытаскивает из кармана часы темного серебра с грубой, такой же темной цепочкой, на которой болтается брелок в виде красного сердечка. За такие часы любители старины могут дать пять-шесть рублей. Но Никола ради цыганского дела готов с ними расстаться. Впрочем, они уже не нужны старику. Его время прошло…

— Пойдем, Павлик, а ты, Илья, оставайся, — говорит он, глубоко затягиваясь.

Никола и Павлик возвращаются к рыбакам.

— Народ цыганский пожалейте, товарищи начальники! — приложив руки к груди, произносит Никола. — Зачем вам худые цыганки?

— Они воровки и вшивые! — говорит Павлик, скаля зубы.

Анка возмущается.

— Врет, врет, он сам вшивый! — кричит она.

Но мать уводит Анку в лабаз к чанам, наполненным серебряной рыбой.

А Никола подходит к седому рыбаку и протягивает ему старинные карманные часы.

— Бери, бери, только народ пожалей цыганский…

Заведующий лабазом берет часы, разглядывает их и говорит:

— Отстали.

— Немного, совсем немного! — заверяет Никола.

— На сорок пять лет отстали твои часы, забери их, старый! — сердито произносит рыбак и хмурится.

Никола, взяв часы, возвращается к подводе.

— Пошла! — диким голосом орет он на лошаденку.

Подвода трогается.

Первым за ней идет Илья. Идет длинными медленными шагами.

Пыль. Пыль…

Дед Никола курит на ходу трубку и тоскливо глядит на дорогу.

Не впервые он идет по ней. Когда-то проходили здесь многолюдные цыганские таборы, шли — земля дрожала. Шли с песней. Шли с пляской. Все пьяные.

А теперь? Изменяют цыгане своей цыганской жизни. Кто оседает на земле, кто трудится на заводах, а кто даже учится в школе… Зажирело цыганское племя!..

— Тьфу! — плюет старый цыган с досадой.

— Это на нас, Никола? — интересуется Павлик.

— На кого же?.. На вас, скверные вы цыгане, тухлые!

Но Павлик не обижается. Признаться, у него самого есть тайные мысли — сделаться киномехаником где-нибудь при Дворце культуры. Он даже завидует Марии и маленькой Анке. Похоже, что жизнь там, на море, даст им счастье…

Молча, тяжело шагает Илья, отравленный злобой.

Дед Никола, не выпуская изо рта трубки, что-то бормочет, порой ему чудится впереди топот бешено летящих коней, но он знает — это балует степь, дразнит старого Николу…

Не унывает по-прежнему Павлик. Он вспоминает о часах Николы, и ему становится смешно.

— Ха, на целых сорок пять лет!..

Разозлившись, Никола ударяет Павлика кулаком в грудь. Но тот и на этот раз не обижается. Он не имеет права поднять руку на старика. Никола, по всем признакам, скоро умрет где-нибудь на дороге.

А подвода все жалобнее скрипит своими четырьмя колесами. Жара. Пыль. Степь.

 

Коньки

Они звенят как серебряные. Их принесла тетя Галина Николаевна в подарок Анатолию. Она здесь редкий гость. Мать Анатолия не любит ее. Считает легкомысленной, беспечной, не бережливой.

Мальчик доволен коньками.

У него большой лоб, с горбинкой нос, красивые серые глаза. Но, пожалуй, им чего-то не хватает, может быть, простой мальчишеской живинки.

— А где же родные? — спрашивает Галина Николаевна.

— Ушли мебель присматривать.

— Так, а ты как живешь?

Анатолий садится за стол напротив Галины Николаевны и рассказывает с каким-то горделивым оттенком в голосе:

— В нашем шестом классе меня все боятся!

Галина Николаевна удивлена и не скрывает своего удивления.

— Отчего же тебя все боятся, Анатолий?

— Оттого, что я всех обвиняю…

— Обвиняешь? А кто дал тебе такое право — обвинять? — морщась, как от зубной боли, спрашивает Галина Николаевна. — И кого ты, скажи на милость, обвиняешь?

— Ну, лодырей… На школьных собраниях…

— Ах вот в чем дело…

Галина Николаевна задумывается. Задумчивость ей очень к лицу. Она даже как-то вся молодеет. Худая, смуглая, крепконогая, она по виду настоящая крыжановская рыбачка. А на самом деле Галина Николаевна фармацевт в центральной аптеке.

На своего племянника она глядит с грустью.

Тот самодовольно продолжает:

— Говорят, что у меня и голос прокурорский.

— А как относится к этому моя сестра, ну, твоя мать, Анатолий?

— Вы это о чем, тетя Галина?

— О том, что у тебя голос про-ку-рорский.

— Ничего.

— Ничего?

Тетя Галина Николаевна поднимает голову:

— Мне кажется, что среди детей не много лодырей… Разве грех гонять голубей, удить бычков и лежать на солнце?..

Анатолий с обидным превосходством глядит на свою тетку — защитницу голубей и заявляет:

— Надо быть всегда на виду! Надо заранее присмотреть свое место в жизни…

По всему видно, что он повторяет чьи-то чужие слова. Нелепые. Отвратительные. «Быть на виду…», «Присмотреть…» Откуда у него все это? Может быть, Анатолий не виноват? Но тем не менее Галине Николаевне хочется отхлестать племянника. Она с трудом сдерживается.

А мальчик сидит за столом и самодовольно сопит. Он уверен, что выставил себя перед теткой в самом лучшем свете.

Галина Николаевна молчит. Лицо у нее бледное, гневное.

— Ну, а что ты думаешь о Ваське Черевичном из вашего класса? — вдруг спрашивает она.

— О Ваське? — Анатолий презрительно выставляет вперед нижнюю губу. — Лодырь известный! Главное у него в жизни — почтовые марки. Я три раза выступал против него, громил, живого места не оставил… На одних тройках тянется…

— М-да… А знаешь ли ты, где теперь Васька?

— В больнице.

— И ты, конечно, ни разу не навестил товарища? Нет? Зато разносил целых три раза!

Тетя Галина Николаевна встает, надевает пальто и забирает коньки. Резко захлопнув за собой дверь, она выходит на улицу.

Коньки она отдает первому встречному мальчишке.

А на улице кружатся редкие легкие снежинки, веселые, как солнечные зайчики. Неожиданно Галина Николаевна останавливается. Нет, она не может оставить так Анатолия. Сейчас она вернется к нему, вытащит из дому и поведет под этими самыми снежинками в больницу, к Ваське. А коньки? Пожалуй, они уже не нужны. Скоро весна…

 

Мы идем в Африку!

1

Макка, мартышка с «Федалы», обычно весь день проводила на палубе вместе с матросами. Она помогала им сворачивать тросы, мыть спардек и даже красить борта. Если на судне не было никакого дела, она взбиралась на крышу камбуза и, вертя хвостом, дразнила чаек, которые с громким криком кружились над «Федалой».

— Эй, Макка, нехорошо смеяться над птицами! — хмурился хозяин мартышки старик Гасан и прогонял длиннохвостую вниз, в трюм, где находилась ее постель — бамбуковая циновка.

Макка не любила одиночества. Она вспоминала Африку и становилась грустной. Нет, лучше быть наверху, под высоким небом, на ветре… В шуме волн растворялась горечь воспоминаний… Но сегодня Макка сама не хотела выходить из трюма. На милой, смешной рожице обезьянки была тревога.

— Что с тобой, Макка? — придя к ней, спросил Гасан. — Ага, понимаю, ты снова хочешь в лес. Верно, я не ошибся?

«Да, в лес…» — ответили печальные глаза мартышки.

Старый матрос закурил трубку, задумался и сказал:

— Ладно, вернемся домой, я тебя отпущу… Но ты не думай, что я останусь с тобой в лесу. Правда, из меня вышла бы там неплохая старая обезьяна, да вот только хвоста нет…

Гасан рассмеялся своей неприхотливой шутке и заставил мартышку подняться на палубу.

С севера на порт надвигались тучи. Были они странного цвета, белесые, чуть лиловые по краям, и Макка, взглянув на них, обиженно заворчала.

— Так вот чтó тебя тревожит, приятельница! Тучи? Холодные они… Вернись лучше в трюм, там теплее. — сказал Гасан обезьянке.

К вечеру погода испортилась. Неожиданно, как это бывает в ноябре на севере Черноморского побережья, наступило резкое похолодание, и крупные снежные хлопья закружились над гаванью.

Снег шел всю ночь. К рассвету он выбелил город, причалы и даже палубу «Федалы». Этот снег почему-то смертельно напугал Макку, выглянувшую утром из кубрика. Она еще никогда не видела снега. Ей показалось, что на землю упало небо и, разбившись, рассыпалось вокруг белой колючей пылью. Не помня себя от страха, обезьянка скатилась по обледенелым сходням на берег и скрылась в гавани.

Весь день, до самых сумерек, искал Макку Гасан и ни с чем вернулся на корабль. А Макка, забравшись на площадку портовой башни, дрожала от холода. Она жалобно скулила, потом закрыла глаза. Ее родина, имя которой Тропический лес, приснилась ей… Звенел птичий гомон. Шумела листва. Воздух, насыщенный влажными ароматами, кружил голову. Спать. Спать. И не просыпаться! Но в амбразуру портовой башни заглянула луна и разбудила мартышку. На вид луна была холодной и суровой. Впрочем, так только казалось…

«Проснись, Макка! — сказала она. — Твоя „Федала“ собирается в море… Уже убрали трап. Но ты еще можешь подняться на палубу по причальным тросам… Спеши, малышка!»

Макка не поверила луне. Сжавшись в комок, мартышка снова закрыла глаза. Дул северный ветер. Острыми ледяными иглами он пронизывал мех беглянки.

«Да проснись же, глупая!» — повторила луна и протянула мартышке свои лучи, словно то были корабельные тросы.

И Макка спустилась вниз, сделала несколько шагов по снегу и стремглав бросилась назад, к башне. Белый порошок обжигал, как пламя. Теперь она была уверена, что луна не только обманула ее, но еще жестоко посмеялась над ней… Пригрозив золотой обманщице гневными кулачками, она забилась на этот раз в один из подвалов башни.

Там обезьянка начала кашлять. Кашляла долго, уныло. Макка снова попыталась уснуть, чтобы увидеть Африку и согреться в ней. Но из этого ничего не вышло. Ее родина, Тропический лес, далеко. Может быть, в мире нет больше Африки? Белая пыль занесла ее. Белая пыль… Под утро Макка впала в тревожное забытье. А в полдень с юга пришел солнечный ветер, и мартышка вышла из подвала. Она увидела море — настоящее, синее! Поглядела на солнце. И солнце было настоящее, золотое! От радости Макка стала дергаться из стороны в сторону, то вверх, то вниз, совсем как веселая заводная игрушка. Заметив проходящую мимо машину с кипами хлопка, она вскочила в нее и пронеслась в кузове через весь город, в котором от вчерашнего снега не осталось даже самой малой снежинки.

За городом, перед одним из береговых поселков, машина замедлила ход; дорога шла в гору, и Макка, никем не замеченная, соскочила на землю.

2

Чем ближе марокканское судно «Федала» продвигалось к югу, тем чаще старик Гасан вспоминал о своей пропавшей мартышке. «Жаль, славная была обезьянка… Как смешно передразнивала она капитана, когда тот, подвыпив, стоял на мостике. А как ловко ловила летучих золотых рыб, пролетавших над палубой в океане».

Еще один моряк на «Федале» помнил о мартышке. Это был машинист Абдулла, молодой тихий парень. Как-то раз он сказал старику:

— Хочешь, Гасан, я напишу письмо в Россию, в порт, где мы с тобой побывали? Может быть, там кто-нибудь нашел Макку? Мы попросим вернуть ее.

— Да, напиши, — согласился Гасан, — только мне сдается, что Макки уже нет… Белый холод убил ее…

Гасан ошибался. Макка была жива. Она поселилась в саду, питалась фруктовой падалицей, спала на куче рыжей листвы в каких-нибудь ста шагах от дома колхозной садовницы бабки Ксении. Бабка Ксения жила в нем с внуком Павлом и внучкой Веркой. Притаившись за деревьями, Макка подолгу наблюдала за детьми. Сколько раз хотелось ей подойти к ним поближе и вежливо, в знак приветствия, закивать головой. Но что-то сдерживало ее. Лицо мальчика часто хмурилось, а девочка была горластая, озорная. Вскоре она сама обнаружила Макку за желтыми кустами смородины.

Затаив дыхание глядела девочка на невиданного зверька.

— А, знаю, знаю, кто ты, знаю, ты обезьянка! — наконец крикнула Верка.

В ответ Макка чихнула, зашлепала губами — бу-бу-бу, — а затем на всякий случай показала свои желтые редкие зубы. Верка не испугалась.

— Нет, не страшная! — крикнула она. Ее развеселил розовый зад мартышки, словно та весь день просидела на свежевыкрашенной крыше.

— Иди ко мне, не бойся! — позвала она смеясь.

Макка задумалась. Она наклонила голову к земле, отчего ее обезьянья мордочка стала похожа на цифру восемь.

— Отчего же ты не идешь? Иди, тебе все обрадуются: и бабка, и Павел, и батька с мамкой, когда вернутся с зимнего лова… — Перечислив таким образом состав своей семьи, Верка вновь повторила: — Ну, иди! Не бойся! Не хочешь? Тогда обожди…

Верка бросилась в дом и вынесла горсть сахара. Но Макка не обрадовалась. Сахар был похож на колючую холодную пыль… Верка сделала несколько шагов к кустам смородины, но Макка мигом исчезла.

— Вот глупая! — с досадой произнесла девочка.

Придя домой, она рассказала бабке Ксении и Павлу о маленькой мартышке. Павел, ученик седьмого класса, недоверчиво поглядел на сестренку и сказал, хмурясь:

— Не обманывай!

— Ты, Верка, выдумщица известная! — поддержала Павла старуха Ксения.

— Это я — выдумщица? — Верка возмущенно топнула ногой.

— Ты ногами не топай, — сказал Павел. — Разве не ты выдумала про жемчужное колесо, что само по себе скатилось в море?

— И про угря, который пел… — скрывая улыбку, добавила бабка Ксения.

— И про журавля, что нес на крыле котенка… А теперь вот обезьянка… — Павел с видом, словно Верка была ничего не стоящим человеком, махнул рукой.

Верка замолчала. Обвинения против нее были веские. Никто не поверил, что она видела обезьянку здесь, в поселке Солнечном, за кустами смородины. В конце концов и сама Верка решила, что она все выдумала. Ей, шестилетней девочке, еще живущей в сиреневом мире сказок, может быть, и вправду пригрезилась обезьянка так же, как и журавль с котенком на крыле?

Зима приближалась. Бабка Ксения обила дверь дома войлоком и застеклила окно, разбитое летом внучкой. Пришло время штормов. Верка внимательно прислушивалась к шуму моря. Если шумело оно ровно, без взрывающихся жемчужных фонтанов — значит, ждет рыбаков-глубинщиков удача. А вот если оно грохотало, накатываясь на скалы, — это подводный великан Санжей сердился на хищных катранов, что без всякой жалости рвут трудовые рыбачьи сети. Великан Санжей добрый и заботливый. Бабка Ксения не раз рассказывала о том, как он выходит ночами из воды, подбирает на берегу выброшенную штормом рыбешку и возвращает морю…

Однажды вечером Верка, выйдя во двор, услышала на чердаке не то плач, не то кашель.

— Кто там? — испугалась она.

Вместо ответа с крыши спрыгнула обезьянка и доверчиво прильнула к ногам девочки. Верка обрадовалась. Она подняла Макку на руки и с торжествующим видом ворвалась в дом, где Павел готовил уроки, а бабка чинила шерстяные носки.

— Взгляните, какая ваша Верка выдумщица! — загорланила Верка.

Павел и бабка были побеждены. Они удивленно, молча глядели на обезьянку.

— И впрямь мартышка… И, видать, голодная! — первой обретя дар речи, сказала старая Ксения. — Ну-ка, Павел, угощай длиннохвостую!

Макка ела все: и хлеб, и брынзу, и пирог с капустой. Пока она ела, трое решали вопрос, где будет спать мартышка.

— Со мной, валетом, — сказала Верка.

— На подоконнике, — предложил Павел.

— На топчане, в коридорчике. Все обезьяны баловницы… — решила бабка Ксения.

Но Макка сама выбрала место. Оно было на коврике, возле печки. И бабка Ксения не решилась оттуда прогнать ее. Мартышка дрожала, тянулась к теплу и даже у самого огня никак не могла согреться.

На другой день и взрослые и дети поселка Солнечного знакомились с Маккой. Та ни на шаг не отходила от Верки и, тихо покашливая, приветливо кивала головой. А Верка, гордая своей мартышкой, всем без устали объясняла:

— Она из Африки… Павел говорит, что там жарко, как в казане… Она из Африки!..

С каждым днем Макка все больше привязывалась к своей маленькой хозяйке. Она нисколько не сердилась, когда Верка дразнила ее, дергала за хвост и кричала;

— Эй ты, глупый обезьяненок!

Макка в свою очередь тянула Верку за косу, весело гримасничая. Но как только девочка надолго уходила из дому, Макка становилась печальной. Забившись в угол, не сводила глаз с двери, вся в тревожном и нетерпеливом ожидании. Вдруг Макка оживлялась и принималась усердно скрести свой затылок лапой, и все, кто находился в комнате, знали, что Верка вот-вот вернется домой.

А на дворе становилось все холоднее. Мартышка снова начала кашлять. Прижавшись к печке, она хваталась за грудь лапами и кашляла, порой всю ночь напролет, не переставая.

3

Макка худела. Она неподвижно лежала на коврике, грустно вздыхая, отказывалась от пищи.

— Ешь, ешь, вот творог, вот яблоки… — настаивала Верка.

Но Макка отрицательно трясла головой и что-то глухо бормотала. Ей снова грезилась Африка. В каждом шорохе ветра Макке слышались зовущие голоса подруг, веселых мартышек, перепрыгивающих с ветви на ветвь. И песни лесных полдней тревожили ее… Но до Африки не добраться. Лишь легкие серебристые облака неслись в сторону Африки, и каждое облако звало Макку с собой.

Павел также привязался к мартышке. Он не мог глядеть, как она чахнет у всех на глазах, с каждым днем становясь все слабее и слабее.

— Давай в школу отнесем ее, в живой уголок, там филин Степка и две ежихи. С ними веселее…

Но Верка решительно возразила:

— Задразните вы там обезьянку, я вас, мальчишек, знаю. Верно, бабка?

— Не в школу, а в зоосад надо отдать мартышку, — сказала Ксения, — в Африку надо отнести…

— Где же там Африка? — спросил Павел.

Бабка насмешливо покосилась на внука:

— Там, где три обезьянки, там и Африка…

— Не отдам ни за что на свете! — заревела Верка.

— Так, значит, не отдашь? Значит, хочешь, чтобы она умерла?.. Гляди, как кожа на ней обвисла… — Павел нахмурился и, не глядя на Верку, вышел из дому.

Придя в школу, он собрал своих друзей по классу — Сашу Измайлова и Таню Степную. Было решено: втайне от Верки отнести обезьянку в городской зоосад. В свой план посвятили и бабку Ксению.

Наступило воскресенье. Старуха увела Верку к морю.

— Дельфинов черноспинных глядеть будем, там сегодня их видимо-невидимо, а среди них один с золотой спиной…

Тем временем Павел, Саша и Таня завернули мартышку в старое фланелевое одеяло и направились с ней через поле, к трамвайной станции. Путь был недолог, каких-нибудь три километра. Но когда они повстречали на краю поселка агронома Полину Игнатьевну, дорога несколько «удлинилась»…

— Идем в Африку! — крикнул Павел.

— В Африку?

— Ага! Несем туда обезьянку!

Полина Игнатьевна укоризненно покачала головой и сказала:

— Эх вы, хлопцы, хлопцы, вы бы хоть на карте посмотрели, где она, Африка…

— А мы знаем: там, где три обезьянки, там и Африка!

Веселый ответ Павла всем понравился. Даже Полина Игнатьевна рассмеялась.

Дул тихий морозный ветер. Гулко, как бубен, звенела под ногами дорога. Шагать было весело, легко.

— Мы идем в Африку! Несем туда обезьянку! — напевала Таня Степная. Ей казалось, что все спрашивают ее, куда так торопятся ребята. И поле спрашивало, и небо, и дорога, и даже вязы при дороге…

— Да замолчи ты, сорока! — сказал Павел. — Совсем ты как наша Верка… Видать, все девчонки одинаковые…

Тане пришлось покориться.

Обезьянку нес Саша. Порой, высовывая голову из одеяла, она тревожно заглядывала мальчику в глаза. Ветер, который перебирал телеграфные провода, словно пробовал струны скрипки, не нравился ей. Он пах колючим, белым порошком, тем самым, что когда-то выбелил гавань.

Снег? Макка не ошиблась. Сначала над дорогой медленно поплыла одинокая, неизвестно откуда взявшаяся снежинка. А спустя несколько минут миллионы таких же снежинок закружились в воздухе.

— Идет снежный шквал! Держаться всем вместе. И без паники! — взяв Макку из рук Саши, приказал Павел.

— Есть, капитан! — ответил Саша.

Обиженно, почти по-ребячьи всплакнул где-то в стороне ветер и тут же, сразу набрав силу, загудел шквальной метелью.

— Держись все вместе, по-пионерски! — повторил Павел.

Снег. Снег. Не прошло и четверти часа, как густые снежные волны заходили по земле. Макка в ужасе металась под фланелью. Но Павел крепко держал ее.

— Не бойся, ведь это же снег, самый простой, обыкновенный, — говорил он обезьянке.

«Вернитесь, вернитесь! — кричала на своем обезьяньем языке Макка. — Я хочу назад, в тепло, к девочке с золотой косой, к Верке…»

4

А Верка? Придя с бабкой Ксенией к морю, она пытливо поглядела на воду.

— Где же черноспинные?

— Кто? — удивилась бабка.

— А дельфины?

— Ах, да, да, сейчас будут…

Но дельфины не появлялись. Вместо них на берег выбрасывались холодные зеленые волны. И девочка заподозрила недоброе. Она бегом возвратилась домой. Обезьянки не было. Даже не передохнув, Верка стрелой вылетела за ворота. Она, плача, бежала по дороге, стараясь догнать похитителей обезьянки. Верка не сразу заметила, как началась метель.

— Эй, Павел, Пашка! — кричала Верка, отчаянно размахивая руками.

«Взззы-шшшшшууу», — отвечала метель, словно с нажимом выписывала эти буквы на огромной школьной доске, причем мел у нее в руках то и дело с резким визгом крошился.

— Эй, Павел, Пашка!..

Девочка кричала до тех пор, пока не свалилась в овраг, занесенный снегом, из которого она никак не могла выбраться. Силы оставили ее. Лежа под снегом, Верка не чувствовала холода. Какая-то странная дремота охватила все тело, и вскоре, убаюканная шорохом снежинок, она уснула. Ей приснилось, что и она сама превратилась в снежинку, легкую, как цвет одуванчика. Ветер отнес ее к морю. Упав в воду, она умерла… И подводный великан Санжей, в башмаках из перламутровых раковин, несет ее хоронить на ладони подальше от берега…

В это время Павел, Саша и Таня шли вперед, медленно, шаг за шагом, чтобы не сбиться с пути. Они не слышали Веркиного крика. Лишь одна Макка услышала голос девочки и вот уже минут десять усердно скребла свой затылок, и Павел наконец понял, в чем дело.

— Ребята, здесь где-то Верка! — закричал он, заикаясь от волнения.

«Здесь, здесь!..» — подтвердили глаза обезьянки.

Она вырвалась из рук Павла и, забыв о своем страхе перед снегом, побежала к оврагу.

Верку нашли. Как только ее привели в чувство, она первым делом бросилась к своей мартышке.

— Никому не отдам, никому, идем домой!

Но Верке не позволили много говорить. Ребята силой потащили ее за собой. А Макка, снова накрытая одеялом, кашляла и задыхалась.

Когда ребята вышли к трамвайной станции, метель утихла. Посветлевшее небо было цвета морского льда, пористое, зелено-серое.

— Домой, хочу домой с мартышкой! — заголосила Верка.

— Мы к доктору с ней… Разве ты не видишь, что она совсем больная? — пытался уговорить сестру Павел, но та ничего не хотела слышать.

Вспомнив о том, как она лежала в сугробе под снегом, Верка только теперь испугалась. Она горько, навзрыд заплакала.

— Ладно, пойдем погреемся, — сказал Павел.

Ребята вошли в станционное помещение. Там, присев на скамью, Верка широко, по-галочьи, раскрыла рот, протяжно зевнула и неожиданно уснула, утомленная переходом через снежное поле. Этому все обрадовались.

— Так и быть, с Веркой останусь я! — самоотверженно заявил Саша. — А когда проснется, отвезу на попутной машине домой…

— А мы в город… Надо везти мартышку скорее… — сказал Павел и пошел с Таней к трамваю.

5

В городе, несмотря на мороз, было людно, скрипел под ногами прохожих снег, звенели голоса ребят, играющих в снежки, дворники сгребали фанерными лопатами снег, и черные витые колонны заводских дымов поднимались в небо и там, в вышине, из черных становились прозрачно-синими.

Павел устал. Но, глядя на Таню с распухшим носом и обветренными губами, которая с трудом передвигала ноги, забывал о собственной усталости.

— Что с мартышкой? — все беспокоилась она.

— Пригрелась и дремлет…

Подойдя к воротам зоосада, Таня удивленно воскликнула:

— Что это, Павел, такое?

Павел поглядел на ворота, потом на Таню и снова на ворота, на которых висела табличка: «Санитарный день», — и тоже удивился.

— Значит, сегодня моют слонов, стригут медведей, а нашу мартышку посадят в теплую ванну! — сказала Таня смеясь.

Но в зоологическом саду была тишина. Слонов не мыли и не подстригали медведей. Сторожиха на вопрос, куда надо сдать обезьянку, указала на желтое одноэтажное здание.

Вход в обезьянник был завален снегом, по-видимому, туда никто не входил с самого утра.

— Стучи, — сказала Таня.

Павел решительно опустил кулак на дверь, обитую серой жестью. Стучать пришлось долго. Наконец за дверью послышались шаги, щелкнул в замке ключ и из приотворенной двери высунулась голова смотрителя обезьянника.

— Что надо? А? Никаких обезьянок не принимаем… Хватает своих… — грубо и недовольно заворчал смотритель. Он отлично видел, как озябли и устали ребята, но не пустил их даже погреться.

— Мы из Солнечного… В метель мы шли через поле… Заболела наша мартышка… — упавшим голосом произнесла Таня.

— Уходите, — сказал смотритель, равнодушно зевая. Ему хотелось спать. Если принять обезьянку, надо сначала разыскать научного сотрудника, составить на нее паспорт, а главное, приготовить новую клетку… И какого черта его разбудили из-за дохлой мартышки, когда он так сладко дремал на скамье перед печью?.. — Уходите! — решительно повторил смотритель обезьянника. Лицо у него было плоское, белое, как тарелка, на которой кто-то оставил две кислые виноградины. — Идите! — в третий раз произнес он еще грубее.

Но ребята с мартышкой не уходили. Павел разбудил обезьянку. Макка услышала за дверью обезьяньи голоса и бурно обрадовалась.

Она взволнованно закричала:

«Я хочу к вам, я Макка, мартышка!»

«Заходи, заходи!» — дружно ответили обезьяны.

Макка вырвалась из рук Павла и с громким радостным визгом влетела в теплое помещение. Но смотритель обезьянника вытолкал ее назад за дверь. Таня снова завернула Макку в одеяло.

А тем временем обезьяны в клетках кричали на своем обезьяньем языке:

«Макка, приходи завтра! Завтра дежурит другой, добрый!»

«А с этим не связывайся!»

«Он наши апельсины забирает!»

«Ворует наш сахар!»

«Выпивает наше вино!»

«Он сластена! Пьяница! Лентяй!»

Макка гневно глядела на смотрителя обезьянника.

— Эта мартышка девочку спасла, — сказала Таня.

— Она славная обезьянка, — добавил Павел.

Не ответив, Сластена-Пьяница-Лентяй захлопнул за ними двери, обитые серой жестью.

— Что же мы будем делать? — спросила Таня беспокоясь.

Со стороны порта донеслись протяжные судовые гудки.

Павел внимательно прислушался к ним, поднял голову и сказал:

— Что делать? Идем, Танька, я знаю!..

Он привел Таню в гавань. У трапа океанского корабля «Сухона» Павел остановился.

— Не идете ли вы в Африку? — спросил он вахтенного матроса.

— Нет, мы направляемся в Геную, — ответил вахтенный.

Павел взял Таню за руку, и они пошли дальше.

Макка глухо ворчала. От горькой обиды она вся тряслась. К тому же в гавани было холоднее, чем в городе. Холод шел с северо-востока, гнал оттуда крутую зыбь, которая до предела натягивала тросы кораблей. Было похоже, что они хотят оторваться от берега и плыть против ветра вдаль, только бы не мерзнуть на причале. А мальчик и девочка из поселка Солнечного всё шагали по набережной. Порой то тут, то там слышался простуженный голос Павла:

— Эй, вахтенный на «Заре», не идете ли вы в Африку?

— Наш путь в Грецию, малыши!

Ни один корабль не направлялся в Африку.

— Нам надо домой, — наконец произнесла Таня посиневшими губами.

— Потерпи, ведь ты не Верка, а хочешь — уходи, — осуждающе сказал Павел.

И Таня осталась. В конце мола, за которым начиналась дамба маяка, на них обратил внимание грузчик в стеганой ватной куртке.

— Кто такие? Что это у вас за зверь под одеялом? Ну-ка, покажите. Да это же мартышка с «марокканца»! — в крайнем удивлении воскликнул он. — Как она к вам попала?

Выслушав ребят, он одобрительно присвистнул и сказал:

— А теперь шагом марш за мной! Я покажу вам судно, которое идет к берегам Африки на лов сардины. Сейнер «Баклан» называется…

На сейнере ребят угостили ужином и напоили чаем, а Макке влили в рот немного коньяка. Она сразу захмелела. Шум моря и знакомые корабельные запахи успокоили ее.

6

Когда Павел и Таня вернулись в поселок Солнечный, снова началась метель, но дома было тепло, радушно гудела печь, и Верка, открывшая им дверь, не стала их упрекать. Она даже приветливо улыбнулась. Правда, под глазами девочки были красные полоски — следы недавних слез. По-видимому, бабке Ксении было не так легко утешить свою маленькую внучку.

— Знаю, знаю, вы были в Африке! — горланила она. — Там много солнца!

— Ого! — подтвердила Таня.

— Значит, мартышка будет здоровой!

Бабка Ксения, одним глазом строго посмотрев на Верку, а другим подмигнув Павлу, сказала:

— Не мешай, Верка, отдыхать людям с дороги…

Тем же вечером Макка на большом рыболовецком сейнере вышла в море. Но в свою Африку она попала не скоро. В Гибралтаре команда «Баклана» передала Макку на португальский парусник «Фортуна». С португальского парусника она попала на французское судно «Селеста», а потом на испанской рыбачьей шхуне Макка была возвращена на «Федалу», стоящую в Касабланкской гавани.

Старик Гасан обрадовался своей любимице. Но слово сдержал. Он отнес Макку за город, в лес, и мартышка снова стала веселой лесной обезьянкой. Порой, взобравшись на высокую пальму, она задумчиво глядит на север. Нет, не о холодном снеге думает она… Макка о нем забыла. Она даже забыла о смотрителе обезьянника с лицом плоским, как тарелка. Маленькая обезьянка до сих пор с благодарностью вспоминает ребят из Солнечного, что так заботливо отнеслись к ней, больной мартышке.

 

Белоснежка

Так прозвали в школе Таньку Боневу. И недаром. Любила она все белое. И белые облака. И белые паруса. И белые туфли. А зимой, когда замерзало море и над ним бушевала снежная метель, уходила Белоснежка на лыжах подальше от берега и там до самого вечера кружилась вместе с метелью.

Все белое волновало ее. Она могла час-другой глядеть на белый цветок, выросший в поле. Сядет возле него, скрестив по-турецки ноги, и что-то бормочет над ним, словно колдунья.

Ну, а когда иней покрывал ветви деревьев, Танька становилась сама не своя. Идет, глаза вытаращит, рот откроет и никого не узнает на улице. А мы смеемся над Белоснежкой.

Однажды я, Лорка и Линка сказали:

— Белоснежка, как только склянки в гавани пробьют десять часов вечера, правей луны появляется планета Белая… Там живут белые люди, белые лебеди, растет белая пшеница и даже подсолнухи там все белые…

Но Танька рассердилась:

— Зачем вы смеетесь надо мной? Я ведь не дурочка… Нет планеты Белой! А вот звезда Белый Карлик есть, и живут там карлицы-лгуньи…

— Значит, это мы карлицы? — спрашивает Лина.

— Понимайте как знаете!

Тогда рыжая Лорка, самая ершистая из нашей компании, говорит:

— Ты, Танька, больная. Помешалась на белом цвете. Тебе надо лечиться в психбольнице, на Слободке!

После этого Белоснежка перестала с нами здороваться.

Жила она на Рыбацком причале, с отцом, береговым матросом, в домике под узорчатой черепицей. Танькин отец имел собственную моторную лодку. И она называлась, конечно, «Чайкой».

Лодкой распоряжалась Белоснежка. Вот на этой самой «Чайке» захотелось нам в один из воскресных дней выйти в море.

Но с Белоснежкой мы были в ссоре.

— Пойдем мириться, ведь мы первые обидели ее, — предложила Линка.

Приходим.

Лежит Белоснежка на диване грустная.

— Вот видите, что вы наделали… Дошло до отца, что я помешалась на белом цвете… Решил доктору показать… А я от доктора убежала…

— Белоснежка, мы мириться пришли.

— Мир так мир!

— Хотим выйти с тобой на моторной лодке в море.

— Ах, вот в чем дело?.. Не хочу вашего мира!

— Белоснежка, ты не обижайся.

Уткнулась Белоснежка лицом в подушку и молчит.

Мы рассердились на нее.

— Идемте, достанем другую лодку! — говорит Лорка. — Не стоит с ней связываться… И вправду, пусть лечится!

— Никчемный народ вы, девчонки, недаром вас все мальчишки ненавидят! — бросает нам вслед Белоснежка.

Лодку мы достали. Взяли без спроса у дяди Кирилла, рыбака. Жаль только, что безмоторная. Выходим на веслах. Гребем, поем, обливаем друг друга водой. А день жаркий, душный. Никто из нас не заметил, как вдруг по морю пополз туман, густой, точно шерсть овцы. Все скрылось в нем: и берег, и суда, и Рыбацкий причал. Куда плывем — не знаем. Стало нам страшно. А Линка закрыла ладонями свои глаза, чтобы никто не видел, как из них текут слезы.

— После такого тумана всегда шквальный ветер ударяет. Пропадем мы все. Давайте кричать… — говорит она.

Орем в три голоса. Никого. Перестали мы грести. Ветра нет. Но море как бы вспухает. Вот-вот загудит зыбью. А кругом белым-бело. И вдруг доносится из тумана голос:

— Так кому надо лечиться на Слободке?

— Белоснежка!

— У меня мотор отказал! — кричит она. — Вы только там без паники. У меня компас в руке. А туман, туман какой белый!

И тут мотор на «Чайке» как застучит…

— Ура, ура, Белоснежка!

Берет она нашу лодку на буксир, и через час мы на причале.

А море уже гудит.

— Спасибо, Белоснежка!

Мы обнимаем нашу подружку и смеемся. Смеется и она.

— А знаете, — говорит, — может быть, и есть планета Белая, где даже все подсолнухи белые!

 

Первые вишни

Дворник Тунцов — один из самых лучших дворников на Смоляной улице, а вот Фильке он совсем не нравится. Нет во дворе веселой мальчишеской жизни. Одни цветы на клумбах, красные, сиреневые и желтые. Ни в чижа сыграть, ни запустить с крыши воздушного змея…

Вздыхая, Филька заворачивает в оранжевые плавки свой завтрак — два крутых яйца, хлеб и конверт с щепоткой соли.

Часы отбивают восемь утра. Скорей на улицу! Там, возле трамвайной остановки, собирается бригада искателей древнего поселения на берегу Куяльницкого лимана. Надо спешить. Но во дворе Филька останавливается. Он не в силах двигаться дальше. На вишневом дереве поспели вишни.

Первые вишни. Хорошо бы взобраться сейчас на вторую ветвь… Это желание, острое, дерзкое и чарующее, с такой силой охватывает Фильку, что он даже открывает рот и забывает обо всем на свете.

Он так и стоит с открытым ртом, маленький одессит, школьник и пионер, смуглый, как юнга с океанского парусника. А какие-то молоточки, звонкие и легкие, чеканят в его голове слова: «Первые вишни… Первые вишни…»

Он глядит на вишни и не может на них наглядеться. Рубиновые, с влажным, сочным сиянием кожуры, они манят Фильку, зовут к себе… Настоящие волшебные вишни. Да и само дерево не простое. Оно из Генуи. Его привез сын Тунцова, моряк Николай. Тогда эта вишня была совсем маленькой. А теперь генуэзка приветливо шумит листвой. Небо Одессы, такое же теплое и высокое, как и небо Генуи, удочерило ее.

Ноги Фильки отрываются от земли. Шаг, второй, третий, и вот он стоит перед вишней. Он глядит на чудесные плоды, и перед ним возникает радужная картина.

…Бригада искателей древнего поселения — Венька Корнев, Севка Луценко и Нора Волынская — лежит на берегу лимана, утомленная археологическими поисками. Вот в такой-то момент он, Филька, и вытащит из кармана горсть вишен… Филька даже видит коричневое восхищенное лицо Норы, с глазами голубыми, как даль лимана. А Севка, карманы которого набиты всякой всячиной, впрочем, как и у всех мальчишек нашей планеты, даже взвизгнет от радости. Он сластена…

В это время дворник Тунцов сидит в своей дворницкой и держит в руках толстую книгу. Но читать он не может. Разучился. Это случилось после ранения на границе. И все же книги — страсть Тунцова, особенно о войне. Обычно их читала для него вслух племянница. И племянницы уже нет. Вышла недавно замуж.

Душа дворника томится. Он задумывается. Неожиданно поднимает голову и видит из окна Фильку Конева на вишне…

Спустя минуту огромные руки Тунцова снимают Фильку с дерева, снимают легко и осторожно, словно бабочку с цветка.

— Так, — произносит дворник.

Филька молчит.

— Так, — снова говорит дворник.

Филька по-прежнему молчит. Он думает: «Еще хорошо, что никто не видел этой печальной истории». Но Филька ошибается. Все видела Верка, по прозвищу «Космонавт Вареный Нос», его родная младшая сестра. Она сидит на балконе и давится от смеха. Теперь об этом узнают все во дворе…

Насмешек не оберешься. Фильке кажется, что над ним уже потешаются даже воробьи.

«Поживился? Поживился?» — злорадствует воробьиное племя.

Да и сами вишни, кажется, смеются над мальчишкой:

«Сорвал, сорвал, сорвал?»

Над домом плывут ленивые облачка. Городское утро звенит, как тамбурин, а дальше, над морем, степью и всеми лиманами, ближними и дальними, поет голосами скрипок, и ветер приносит их голоса сюда, в дом, стоящий на Смоляной улице.

Филька ничего не слышит. В его ушах лишь гудит голос дворника:

— Иди, Филька, за мной!

Они заходят в дворницкую.

— Нет, не стану я крутить твои уши, — говорит там дворник, — на что они мне? Такие — пучок копейка…

Филька оскорбляется. Пучок копейка? Неправда. Уши у него хорошие, большие, мама говорит, что они музыкальные…

А Тунцов продолжает:

— Ну-ка, выгружай груз из трюма.

И Филька выгружает. Он кладет на стол вишни, еще нагретые солнцем утра.

— Внимание, суд идет! — говорит Тунцов. — Филипп Конев присуждается к штрафу… Он должен прочитать Тунцову Александру Федоровичу сто страниц этой книги…

С этими словами дворник усаживает Фильку на табурет и сует ему в руки книгу:

— Начинай вот отсюда…

Делать нечего. Надо читать. И Филька читает «Записки английского офицера разведки Мориссона».

Лицо Тунцова само внимание. Но Филька не находит ничего интересного в этой книге.

А день между тем все хорошеет и хорошеет. Синее небо зовет Фильку на берег Куяльницкого лимана, Смоляная улица и вправду пахнет смолой. Но смолой особой, корабельной. На улице светло, жарко. На стене дворницкой золотятся солнечные зайчики, и дворник, ослепленный их блеском, закрывает глаза.

— Спит… — решает Филька.

Сейчас можно выскочить во двор через окно… Веселая озорная песенка без слов начинает звучать в Филькином сердце.

Филька поднимается и тянется к окну. Но тут раздается голос дворника:

— Читай.

Жалобно шелестит перевернутая страница.

Филька читает, а сам думает о своих друзьях — искателях древнего поселения. Может быть, в этот самый час они без него уже сделали важное археологическое открытие? На Филькиных губах выступает горечь. Он читает, скука одолевает его и ломит кости, словно осенняя сырость. Он читает, а перед ним лиман, лиман, лиман… Он читает, а перед ним солнце, солнце, солнце… Перед ним золотой мир школьного лета. Мир соленых зеленых волн. Мир гулкого мальчишеского счастья…

Филькин голос срывается. Все туманней становятся для него страницы.

Он с ненавистью глядит на своего мучителя. Ему он желает самого плохого… Заболеть лихорадкой, вывихнуть ногу и даже отравиться консервами, как отравилась в прошлом году его сестра Верка…

— Интересно, верно? — вдруг спрашивает дворник Тунцов.

— И нисколько! — хмуро произносит Филька. — Вот другие книги — да… О путешествиях… — Он зло глядит на дворника и добавляет: — А я даже бы за ведро сорванных вишен не заставлял мальчиков читать про тайные пружины…

Лицо дворника бледнеет.

— Мал ты еще, Филька, чистый мышонок… — говорит он тихо. — Все надо знать о войне… Видеть ее корень… Чтобы растоптать навечно…

— И тайные пружины?..

— Да! Вот они, на мне расписались… На границе…

Дворник Тунцов стягивает с себя рубаху. Все его тело изуродовано страшными багрово-синими рубцами.

— Видал? — надевая рубаху, обращается дворник к Фильке.

Фильке становится стыдно. Он краснеет, как горсть вишен, над которыми кружится залетевшая в комнату пчела. Он уже не желает, чтобы дворник отравился консервами.

— Дядя Тунцов, — говорит он просительно, — едем купаться на Куяльник, мы там ищем древнее поселение…

Дворник глядит на Фильку и впервые улыбается.

— Отправляйся сам… Мне надо цветы поливать… А дочитаешь завтра… И вишни забери… Сколько вас там на лимане?

— Со мной четверо.

— Надо сорвать еще. Компания большая.

Филька поражен такой щедростью. Он не верит своим ушам. Но Тунцов берет его за руку и ведет к вишне, своей стройной, ярко-зеленой генуэзке.

 

Белая акация

Увидит Нонка распустившийся цветок и смеется.

Выходит какого-нибудь грачонка, выпавшего из гнезда, и разносится по двору Нонкин смех, веселый и громкий.

И месяцу, и солнцу, и небу радовалась Нонка.

— Гляди, бабка Александра, — говорила она, — небо, небо, ох какое!

Но ее бабка, Александра Романовна, ничего не находила в небе.

— Ну, синее. Ну, высокое. Ну, много ветра.

— Твои глаза, бабка, слабые!..

— Видать, правы Баклажановы. Дурочка ты. Спрячь зубы, пустосмешка! — сердилась Александра Романовна.

Нонка не обижалась. Она знала, что Баклажановы, владельцы их дома на Морской улице, считают ее дурочкой.

Ну и пусть! Разве дурочки переходят в шестой класс без сучка без задоринки? А бабка сердится не от злого сердца. Просто устала от своей Нонки.

И Нонка, девочка с длинной черной косой, убегала к морю.

Возвращаясь, она садилась возле акации, что росла во дворе, под их окнами.

Эта акация была любимицей Нонки.

— Ты моя! — говорила она.

Ей хотелось еще сказать о том, какая она, акация, сильная, ветвистая и веселая, но никак не могла найти нужных слов. Тогда ей на помощь приходил смех. Она громко смеялась, и смех Нонки, казалось, был теплый и золотистый.

— Засохни там, Нонка! — выходя на балкон, сердито кричал Баклажанов, плотный краснолицый мужчина, промышлявший тайным пошивом комнатных туфель.

Девочка утихала и, утихнув, становилась грустной.

Как-то подвыпивший Баклажанов сказал Нонке:

— Сармак, брат, все решает. Сармак — в жизни он главное!

— Это что за сармак? — нахмурилась Нонка.

— Ну, деньги.

— A-а, знаю: «сармак» — это по-воровскому, все воры так говорят и еще спекулянты разные…

Баклажанов разозлился. Он оттолкнул от себя Нонку и сказал с угрозой:

— Иди, а не то, брат, получишь!

— Я вам не брат, я Нонка!

Нередко покрикивала на Нонку и его жена, Аделаида Ивановна.

Но это не мешало им помыкать доброй девочкой:

«Нонка, подмети двор! Нонка, сбегай в магазин за колбасой! Нонка, простирни наволочки!»

Нонка не отказывалась. За это она получала в награду горсть леденцов. Они тошнотворно пахли нафталином, и девочка тут же скармливала их Шакалке, рыжей дворовой собаке.

— И вправду умом тронутая, — ухмылялась Аделаида Ивановна.

— Не смей, не смей им помогать, дерут с нас за комнату втридорога, да еще смеются над тобой! — сердилась Александра Романовна.

Но внучка не соглашалась с ней:

— Баклажаниха больная. Припадки у нее.

— От жадности припадки.

— А все же больная… Мне помочь нетрудно. Я сильная!

— Что ж, — однажды сказала бабка, — раз ты, Нонка, такая сильная, то придется тебе побыть временно на хозяйстве одной. А мне к подруге больной, к тете Зине, съездить надо, на Дунай.

— Пожалуйста, путешествуй, бабка, да поскорей возвращайся! — весело сказала Нонка.

Но после отъезда Александры Романовны девочка загрустила.

Она лежала под акацией, в ее тени, плотной, как паруса барка, и думала об отце. Он далеко, в Индийском океане, на «Адмирале Ушакове». Может быть, она, Нонка, тоже будет морячкой?..

Во дворе, кроме акации, росли еще два абрикосовых деревца. Соленые ветры глушили их рост, и было больно глядеть, как трудно приходится карлицам в дворовом садике, обнесенном проволочной оградой. Но жаркое солнце юга все же помогло им на этот раз: их плоды, сплошь покрытые мелкими пунцовыми веснушками, поспели.

Баклажановы вышли во двор с лестницей и плетеной корзиной. Аделаида Ивановна, увидев под акацией размечтавшуюся Нонку, позвала и ее. Вместе с ней и своим супругом она принялась снимать спелые абрикосы.

Ее пальцы осторожно тянулись к плодам и схватывали их так, словно они по-птичьи могли выпорхнуть из ее рук. Баклажанов поддерживал лестницу, а Нонка стояла внизу с корзиной.

— Мало, совсем мало. А все из-за акации, заслоняет она солнце, — ворчал Баклажанов.

— Ну и сруби ее, Никанор, пора. Завтра же. У всех людей абрикосы как абрикосы, а вот у нас слезы! — сказала Аделаида Ивановна, и ее маленькие зеленые глазки сделались еще зеленее.

Нонка уронила корзину с абрикосами. Не обращая внимания на крики Баклажановых, она побежала к акации и обхватила ее ствол руками.

— Нет, нет! — сказала Нонка.

Ее трясло и мутило. Она тяжело дышала, будто весь день, не останавливаясь, бежала по каменистой дороге. Неужели Баклажановы на самом деле повалят акацию? Нет, не посмеют они.

Но перед вечером Баклажанов вышел на балкон с трехгранным напилком и дровяной пилой.

Резкий звук стали вонзился в Нонкино сердце. Она с ненавистью глядела на Баклажанова. Тот, в свою очередь, смотрел на девочку, водил напилком по гибкой пиле, словно смычком, и насмешливо кривил губы.

Стемнело. Ветер нагнал со стороны Хаджибеевского лимана мошкару. Отмахиваясь от нее, Баклажанов оставил пилу на балконе, вошел в комнату и недовольно захлопнул дверь.

Акация шумела. Нонка с укором поглядела на двух карлиц, притаившихся в темноте за проволочной оградой. Нет, они ни в чем не были виноваты, бедные маленькие деревца. Нонка задумалась. Как жаль, что она одна. Ни отца с ней, ни бабки Александры. Одна?.. Нет, она, Нонка, не одинока. Ведь у нее полным-полно друзей.

Ей живо представилось, как она вбежит во двор соседнего дома и расскажет председателю дворового пионерского отряда Льву Попову об акации. Лев покрутит над своим лбом соломенный чуб и скажет:

«Вот тебе горн, Нонка, труби, как только Баклажанов появится во дворе с пилой».

Она вернется к своей любимице и станет под ней, держа горн как оружие. Потом к ней на смену придет Муська, сестра Попова, круглолицая, похожая на совушку, больше всего на свете любящая море. Ее так и прозвали во дворе — «Муська-Море».

А как только Баклажанов покажется возле дерева, в ту же минуту громко затрубит горн. Отряд пионеров ворвется во двор и выстроится вокруг акации.

Горн против пилы! Горн против пилы! Тра-ра-ра! Ра! Тра-ра-ра! —

песней прозвучало в Нонкином сердце.

Небо над ней текло рекой, несущей в свои таинственные и лучистые гавани звезды-кораблики. Ветер переменился. Теперь он шел со стороны берега, длинный, прохладный, тихий.

— Не бойся! — сказала Нонка акации.

Неожиданно в гавани прозвучали вечерние склянки. Надо спешить! Нонка выбежала на улицу улыбаясь.

Но улыбка в глазах девочки скоро погасла. Ее друзья ушли, ушли еще в полдень, всем отрядом, к берегам Дофиновки.

Об этом ей сообщил дворник, старик Савелий.

— Шкура Баклажанов. Инвалид липовый! — узнав, в чем дело, выругался он и безнадежно махнул рукой.

Вернувшись домой, Нонка печально задумалась.

В эту минуту ветер принес в комнату тихий и тревожный шелест акации, и Нонка сказала:

— Не бойся!

Она вышла во двор и гневно посмотрела на квартиру Баклажановых. Окна их комнат были темны. Лишь мерцающий блеск упавшего вдали метеора на какую-то долю секунды отразился в них и погас, после чего они стали еще темнее.

Девочка сняла с ног сандалеты. По водосточной трубе взобралась на балкон и, прислонившись к перилам, долго стояла там, тревожно прислушиваясь.

«Бечевку не захватила, — с досадой думала Нонка. — Как же теперь быть? Каким образом сбросить пилу вниз без шума?»

— Верно ты, Нонка, дурочка… — с горькой усмешкой вымолвила она.

Пила в ее руках голубовато сверкнула и зазвенела.

— Тише… — с мольбой обратилась к ней Нонка.

Случайно ее взгляд остановился на фланелевом домашнем халате Аделаиды Ивановны, висевшем у двери. Облегченно вздохнув, девочка завернула в него пилу и как можно осторожнее сбросила вниз, на землю. Раздался глухой звон, разбудивший Шакалку.

Но она лишь лениво заворчала и тут же снова уснула.

— Торопись, живо вниз, Нонка! — тихо сказала девочка.

Но что это с ней? Она никак не может на это решиться. Ее руки дрожат.

— Слезай, — шепчет она. — Ведь ты же могла взобраться сюда, наверх, по трубе… Да, могла, наверное, потому, что глядела на звезды… А внизу звезд нет — лишь одни камни, будто на дне высохшего колодца…

В комнате Баклажановых вспыхнул свет и раздались шаги. Нонка прижалась к стене. Через какой-нибудь миг Баклажанов распахнет дверь и увидит ее. Нет, обошлось. Свет погас.

«Смелее!» — казалось, прошумела листва.

И Нонка перестала дрожать. Она спустилась вниз по трубе, подняла пилу и торопливо зашагала к морю. Там она швырнула пилу в воду. Множество брызг взметнулось над зубчатой сталью, и в каждой капле, даже самой малой, на миг отразилась ночь, с ее звездами, зеленым лучом маяка, огнями доков и фарами автомашин, бегущих по Николаевскому шоссе…

Нонка стояла задумавшись. Ее бронзовое лицо светилось.

Пила в море… Может быть, по ней ползают серо-зеленые крабы? Может быть, морские коньки удивленно глядят, как песок заносит ее?

Пила на дне! Не волнуйся, белая акация! Завтра чуть свет пионерский отряд выстроится под твоими ветвями.

…Нонка мчалась по Николаевскому шоссе на грузовике.

Она сидела рядом с шофером, рябым дядькой, подобравшим ее на дороге, и все спрашивала, скоро ли Дофиновка.

— А что там, в Дофиновке? — допытывался шофер, с любопытством поглядывая на нее.

— Отряд там пионерский.

— Ага, понимаю. Отстала?

— Ну отстала…

— И голодная?

Не спрашивая ее согласия, шофер дал Нонке бутерброд с ветчиной и крутое яйцо. Поглядывая, с какой жадностью она уничтожает все это, он одобрительно кивал головой.

— Ешь, ешь, а вот и огни Дофиновки. А мне дальше, дочка…

Когда Нонка разыскала отряд, было четыре часа утра. Ребята спали на берегу возле костра. Нонка всех разбудила.

Увидев свою подругу, Муська-Море испуганно закричала:

— Нонка, какая ты бледная!

И все произошло так, как совсем недавно представилось Нонке…

Лев Попов покрутил свой соломенный чуб и сказал:

— Вот тебе, Нонка, горн, труби!

Выстроившись под звуки горна, пионерский отряд направился к Николаевскому шоссе.

Первые две машины отказались взять ребят, но третья остановилась.

Громко стучало Нонкино сердце, захмелевшее от радости. Все было для нее музыкой в этот час: и шум асфальтового шоссе, и ворчливый рокот мотора, и долгий чугунный гул железнодорожной насыпи.

Город приближался. Мимо пронеслись цистерны нефтяной гавани. В стороне в сумраке утра промелькнула Ярмарочная площадь. Вот и Морская улица!

Когда ребята вошли во двор Баклажанова, Нонка вскрикнула. Кора у самых корней акации была срезана. Белел ствол, приговоренный Баклажановым к медленной смерти, и это почему-то было так страшно, словно убили небо, облако, солнце…

Нонка заплакала молча, без слов, неуклюже, совсем по-детски вытирая слезы ладонью.

Девочке дали выплакаться. Потом, сурово глядя на окна Баклажановых, ребята сказали:

— Твоя акация будет жить, Нонка!

Для этого первым делом Лев Попов обмазал вязкой зеленой глиной поврежденный ствол дерева.

В полдень во дворе Баклажановых собрались все пионерские отряды Морской улицы и перенесли Нонкину акацию в сад школы.

Там она долго болела и лишь к осени начала медленно поправляться. Сейчас над ней шумят ливни, пахнущие морской волной. И смех Нонки, которую в школе прозвали Белой акацией, снова звенит под ее ветвями.

 

Кот Берендей

Фимке Денисову с голубями не посчастливилось. Рыжий кот Берендей выкрал у него египетскую голубку, а голубь, не выдержав одиночества, улетел в неизвестном направлении.

Пропал и кот Берендей.

А на другой день во дворе стало известно о том, что Фимка Денисов — страшный человек. Убил Берендея. И не просто убил, а повесил в Лузановском парке, в полночь, при свете месяца, на самой высокой акации. Сообщила об этом Верка Хорькова. Фимка ничего не сказал в свое оправдание. Он лишь хмыкнул носом и как-то странно вызывающе усмехнулся.

Он подолгу всматривался в голубое небо и ждал: не появится ли там его египтянин? Нет, голубь не возвращался… И всему виной был кот Берендей…

Мальчик печально глядел на опустевшую голубятню. Он плохо спал. Всю ночь, до самой зари, ему снились голуби.

Он одиноко бродил по городу, молчаливый, хмурый, и, возвращаясь домой, без конца рисовал на листках бумаги своих пропавших любимцев, египетских голубей. Завести бы другую пару! Но породистые голуби стоят дорого. А дома с деньгами туго. Матери надо купить путевку в санаторий. Ему, Фимке, нужны новые башмаки. К тому же надо помогать бабке…

Мать Фимки втайне радовалась исчезновению птиц: теперь мальчишка возьмется за какое-нибудь настоящее дело.

— Брось ты о них думать, — сказала она. — Погляди на себя, какой ты кислый. Да что с тобой?..

— Зуб болит! — солгал Фимка и снова принялся рисовать своих голубей. Вскоре все Фимкины карманы были заполнены этими рисунками.

А ребята во дворе решили судить пионера Денисова.

Все собрались в садике, под тенью яблонь. Не пришла лишь Верка Хорькова. Сославшись на головную боль, она решила следить за судебным процессом с балкона, откуда хорошо было слышно и видно, что делается во дворе.

Первая выступила Галина Силина, длинноносая, как гречанка, девочка:

— Жестокости не место в пионерской организации! Коты едят голубей, а мы мясо вола… Из этого не следует, чтобы волы вешали нас ночью в Лузановском парке на акации…

Фимка, состроив презрительную гримасу, заметил:

— А разве волы кружат в небе, как голуби?.. — Он хотел сказать, что голубь — это надежда людей, сражающихся за мир…

Но тут поднялась маленькая Юлька, дочь водителя автобуса.

— Очень славный был кот Берендей, — всхлипнула она.

— Кота жалеете, а голубку вам не жалко! — крикнул Фимка со злостью.

Но все глядели на него сурово, осуждающе.

— И кота жалко, и голубку жалко, — вздохнув, произнесла Марта Бахарева, светловолосая тихая девочка. — Ведь кот Берендей глупый. Будь у него ум, никогда бы не тронул птицу… А ты, Фимка, не кот, а человек, ум у тебя есть, а ты взял и убил животное! Ты хуже Берендея!

— Это я хуже? — Фимка прищурил правый глаз и спросил: — А как же вы узнали о Берендее?

— Сказала Верка Хорькова.

— Врет она! — заявил Фимка торжествуя.

Он пристально взглянул на Верку, сидящую на балконе в соломенном кресле.

— Верно, сказала неправду… Это только мне так приснилось ночью!.. — не выдержав Фимкиного взгляда, крикнула с балкона Верка. С этими словами она шмыгнула в комнату и даже захлопнула за собой двери.

Наступило неловкое молчание. Все думали о Верке. Но что с нее взять? Глупая девчонка. И как все поверили ей?..

— Так, а где же Берендей?

— В моем сарае — арестованный, сидит на одних мышах и воде! — сказал Фимка. Он улыбнулся. Сейчас перед ним все будут смущенно извиняться…

Но, странное дело, на него глядели еще суровей…

— Пойду, — заявил Фимка обиженно.

— Нет, ты никуда!.. — остановил его Петр Соболь из ремесленного училища. — Ты нам скажи, отчего все время молчал?

— Оттого, что гордый!

— Дурак ты, а не гордый! — не сдержавшись, крикнула Галина Силина. — Ты был обязан немедленно оправдаться, чтобы никто не смел говорить, будто среди нас находятся кошкодавы!

— Надо строго наказать Денисова! — потребовала Марта Бахарева.

Тут из Фимкиного кармана выпали листки, на которых были изображены египетские голуби.

Суровые судьи поглядели на эти листки и объявили:

— Выйди, Фимка Денисов, за ворота, а мы будем совещаться!

Через десять минут подсудимый вернулся и выслушал приговор.

Он гласил: «За то, что пионер Ефим Денисов не смыл с себя клевету, порочащую пионерскую организацию, вынести ему общественное порицание. И второе. Подарить ему пару новых египетских голубей».

Судьи разошлись. Фимка остался один в садике. Он долго сидел на скамье, наблюдал за веселыми облаками, бегущими по веселому небу, и плакал, не то от стыда, не то от счастья…

А кот Берендей, освобожденный из сарая маленькой Юлькой, как ни в чем не бывало бродил по двору и насмешливо поглядывал на Фимку зелеными глазами.

 

Пощечина

1

На Скумбрийном еще много солнца, песок горяч, тепла вода, но Лешка знал: осень уже пришла — ветры изо дня в день становились все солонее.

Ушли рыбацкие парусные шаланды.

— А я вот остался, — проводив рыбаков, сказал Лешка, и было непонятно, кого он хотел этим утешить: то ли самого себя, то ли плоский песчаный остров, на котором совсем недавно дымили костры, звучали громкие голоса и сушились на берегу рыбацкие сети.

Нет, Лешка не грустил. Разве можно грустить, когда небо здесь еще так светло и зовуще, что даже стоящему на земле кажется, будто он парит в нем, как птица? А сумерки с колдующей и хмельной далью? А звезды? Похоже, дунет ветер чуть посильнее — они, кружась, начнут падать вниз, как желтые листья.

На острове, который все лето был шумным рыбачьим табором, с лабазом, рыбокоптильней и обжитыми куренями, остались лишь трое: начальник причала дед Максим, его жена бабка Ксения и с ними их внук Лешка.

Дед Максим, как только скрылись вдали последние паруса, сказал:

— К отцу собирайся. Требует. Видно, так надо, Лешка.

Своего сына Виктора, Лешкиного отца, дед не любил. Будь на острове школа, он никуда бы не отпустил Лешку. Да и бабке Ксении грустно с ним расставаться.

— А, Максим… — сказала она. — В марте Ольга к нам вернется, будет по-прежнему заниматься с Лешкой. Пусть останется…

Дед поглядел на свою подругу и сказал, хмурясь:

— Один Лешка на острове, без товарищей.

— А мы разве не товарищи Лешке? А рыбаки? С ними рыбачил он целое лето…

— Сейчас бродит по острову один — то с морем шепчется, то с луной.

Последние слова деда заставили бабку Ксению с ним согласиться. Но Лешка не хотел покинуть свой остров Скумбрийный.

— Останусь, трудно вам без меня, одни…

— Проживем. И радио у нас есть. И кот Фомка… — ласково глядя на внука, сказала бабка Ксения.

Дед кивнул головой, закурил и, шумно сплевывая табачную горечь, подошел ближе к воде.

— Ты, Лешка, не журись! — обернувшись, промолвил он.

Лешка улыбнулся деду и, посвистывая, направился в глубь острова, к ставку, окруженному со всех сторон камышами.

Долго в какой-то настороженной задумчивости глядел Лешка на воду. Ничего в этом ставке не водилось. Ни рыбы. Ни вьюнов. Даже неприхотливые чайки и те всегда пролетали мимо темной неподвижной воды.

— Совсем ты бесполезная, — осуждающе произнес Лешка.

Но, пожалуй, он был неправ. Ставок служил зеркалом небу. В него весело гляделись и чубатые, как детвора, камыши. Сейчас над ним проплывали лиловые облака. Лиловым стал и ставок, и вдруг что-то, плеснув в нем, золотисто сверкнуло и таким же блеском отразилось на Лешкином лице. Вынырнувший из воды молодой карпик нарушил покой ставка. В нем появилась жизнь. И он, Лешка, забросивший сюда мальков зеркального карпа в начале весны, творец этой самой жизни!

Мальчику хотелось петь. Но голоса у него не было. Он только протяжно, весело прокричал:

— Трам, трам, трам!

Затем, шумно раздвигая камыши, бросился к морю.

— Трам, трам, трам! — снова прокричал он. — Ну, вот и в ставке рыба… Ты, море, не задавайся!..

Над островом опускался вечер. Было тепло и тихо. Спал ветер. Спала вода. И Лешке даже показалось, что он видит голову спящей воды. У нее белое, как пена, лицо и длинные темно-зеленые косы. Нет, это только померещилось… Лешка рассмеялся. Но, вспомнив о своем близком отъезде, притих и задумался. Что ждет его в городе? Ведь здесь все — до самой малой песчинки — знакомо ему. И Лешка чуть слышно сказал.

— Прощай, Скумбрийный!..

Он сказал это морю, и чайкам — вещуньям рыбацкой погоды, и месяцу, и крабу, что вылез из воды, ворочая клешнями мелкий, как зерна гречихи, гравий.

— Прощай! — сказал он и далекой звезде, и длинному голубому лучу, скользнувшему вдоль берега.

Когда он вернулся домой, кот Фомка, рыжий, с белыми лапами, игриво бросился к нему из-под кровати.

Лешка, не обратив на него внимания, прошел мимо.

Море, всю ночь дышавшее на остров, оставило на нем свое дыхание в виде жемчужных капель на кустарниках скумпии. Дул восточный ветер левант — любимец деда. Здесь на острове у каждого был свой любимый ветер. Бабке Ксении нравился дующий прямо с юга, жаркий, соленый. А сердцу Лешки были любезны северные шумные ветры.

В десять часов утра к причалу Скумбрийного подошел катер «Бирюза». Лешка, обняв деда и бабку, с чемоданом на плече поднялся на палубу катера.

— Пиши нам, Лешка, не забывай, — сказал дед на прощание.

А бабка ничего не сказала. Она стояла на причале в своем новом платье, которое делало ее похожей на красивый яркий цветок, и вытирала платком бегущие по лицу слезы.

Зарокотал мотор катера.

— Эй, просуши глаза, бабка! — как можно громче закричал Лешка.

А теплая островная осень, словно какая-нибудь озорная рыбацкая девчонка, дразнила чаек стайкой-другой хамсы и, смеясь, заигрывала с волной.

2

Одесса встретила Лешку пестрыми флагами кораблей, заводскими гудками и грохотом якорных цепей.

Было четыре часа дня. В гавани и на кораблях менялись вахты. В наступившей минутной тишине мальчик и город как бы прислушивались друг к другу.

— Ну, здравствуй! — сказал Лешка.

Бам… Бам… Бам… — ответил город звоном судовых склянок, весело прозвучавших над гаванью.

Карантинная улица. Он нашел ее без труда. Вот и дом из красного кирпича, как объяснила бабка Ксения… Вход со двора, на второй этаж, по лестнице…

Полная синеглазая женщина лет сорока на вид, открывшая Лешке дверь, не то удивленно, не то насмешливо протянула:

— А, Лешка островной… Ну, входи… В этом чемодане все твои вещи?..

— Здравствуйте, — поздоровался Лешка. — Да, вещи все. А вы, наверно, моя мачеха?

Слово «мачеха» не понравилось женщине с синими глазами.

— Я — Зинаида Петровна. Запомни, — поморщившись, сказала она. — Идем, Жуков-младший…

Они прошли одну за другой две комнаты, заставленные шкафами, и вошли в третью. Там на матерчатом диване спал Лешкин отец в полосатой пижаме.

— Приехал твой… — с какими-то презрительными и недовольными нотками в голосе произнесла Зинаида Петровна.

Отец проснулся, зевнул и, поднявшись, подошел к Лешке. Обнял. А затем, боязливо поглядывая на жену, сказал:

— Она главная. Ты во всем слушайся ее.

— Хорошо. Буду, — ответил Лешка, разглядывая отца.

Лицом отец был похож на деда. Такой же лоб. Такие же глаза. Но ростом был на голову ниже, сутулый, узкоплечий. От него несло запахом подошвенной кожи, винного перегара и табака. Неужели он когда-то был рыбаком и выходил на лов в открытое море?

— Как там, на острове? — спросил он.

— Хорошо.

— По-прежнему сердятся на меня старики?

— Ага… Сердятся…

— Нашли тему для разговора. Идемте обедать! — прервала их Зинаида Петровна.

Обедали в кухне. Супруги ели молча, не глядя друг на друга и почему-то торопясь. Лишь один Лешка ел спокойно, удивляясь малому размеру тарелок цвета салатного листа. Не поешь Лешка с матросами на «Бирюзе», остался бы голодным.

— Жить будешь на кухне. Поставим раскладушку, — сказала после обеда Зинаида Петровна.

— А когда нас нет, заниматься можешь и в комнате, — милостиво разрешил отец.

Но Зинаида Петровна недовольно поглядела на мужа:

— Зачем же? И в кухне неплохо…

— Пусть в комнате, — повторил отец. — А то будет сидеть на кухне и не услышит, как кто-нибудь в дверь вломится… Забыла, как у соседей ковер унесли?..

Лешка улыбнулся:

— У нас на Скумбрийном никто не запирает дверей!

Зинаида Петровна подозрительно поглядела на Лешку и постучала по столу рукояткой вилки.

— Не запирают, — повторил Лешка. — А часы деда лежат на этажерке. И сережки бабкины изумрудные!

— Ступай на кухню, устраивайся… — переглянувшись с женой, снисходительно улыбнулся отец, — и не болтай глупости про сережки.

— И не открывай на кухне окно, — добавила Зинаида Петровна.

«Какие же это глупости, если все рыбаки честные люди?» Он вошел в кухню, вспомнил наказ Зинаиды Петровны об окне и раскрыл его настежь, может быть, назло ей…

Над городом сгущались сумерки. В самую крышу дома уперся рог бледного месяца. Зажглись звезды. Такие же звезды горят сейчас над Скумбрийным. Там в этот вечер, наверное, дует левант — рыбный ветер. Может быть, он пригнал к берегу запоздалый косяк скумбрии, и рыбаки очаковских артелей вышли на ночной лов, к острову… Хорошо жарить такую скумбрию над костром, на вертеле…

Лешка напился из-под крана и задумался.

На кухне было как-то тесно, жарко. Кухня… Разве нет для него другого места в просторной квартире отца?.. Ну что ж, кухня так кухня… Главное — школа! Из-за школы дед и решился отпустить Лешку к отцу… А город хороший, корабельный…

На другой день отец привел Лешку в школу.

— Иди прямо к директору. О тебе уже говорили с ней, — сказал он, остановившись у ворот. — Ступай, не бойся!

— Я не боюсь, — ответил Лешка.

Но это было неправдой. Пока он проходил школьный коридор, его сердце тревожно билось. Примут ли? Должны принять! Непременно. Ведь с ним занималась Ольга, племянница бабки Ксении, ихтиолог, до прошлого года жившая с ними на острове. Ну что же, Лешка, смелей! Но чувство, словно он взобрался на высокую скалу и никак не может подняться выше, захмелев от развернувшегося перед ним простора, заставило Лешку остановиться. Голова кружилась.

С замирающим сердцем он предстал перед директором школы, пожилой женщиной.

Директор школы поглядела на него пытливо, строго…

«Провалюсь», — пронеслось в голове Лешки.

Но к концу дня, вернувшись домой, он весело проговорил свое «трам, трам» и поспешил поделиться с Зинаидой Петровной радостью:

— Зинаида Петровна, меня в школу приняли! В седьмой.

— Да? — донесся из комнаты равнодушный голос Зинаиды Петровны. Она немного помолчала, а затем ворчливо спросила: — Что ты там шебаршишь на кухне?

— Я ничего… — сказал Лешка, и радость его погасла. Потом к нему пришел отец. Глаза у него были тяжелые, хмельные.

— Приняли, — сказал он, — ну вот и учись. Останешься в городе. Желаю! — Он приложил руку к сердцу, хотел улыбнуться, но губы его только судорожно покривились.

— Э, нет… — усмехнулся Лешка. — Я на остров вернусь… Буду ученый и рыбак… А ты, дед говорил, сапожник?

— Мастер я… Сапожной артелью заведую, поправил отец и испуганно покосился на дверь.

Лешка рассмеялся:

— Зинаиду Петровну боишься?

— Помолчи, Лешка.

— Отец, а был ли ты рыбаком? — вдруг усомнился Лешка. — А если был, так возвращайся на Скумбрийный…

— Сказать легко…

Отец снова поглядел на дверь, приложил палец к губам и вышел в коридор, заметно покачиваясь.

«Пойду погуляю», — посидев на кухне еще минут двадцать, решил Лешка.

Он надел куртку и спустился вниз, на улицу.

Шел и думал: как бы обрадовались сейчас дед и бабка…

Лешка долго бродил по городу. Акации приветливо склоняли над ним свои ветви, посеребренные светом месяца. Прохожие с улыбкой глядели на Лешку, так открыто и ясно было лицо мальчика.

«Я школьник!» — пело все в Лешке.

Над городом проплывали легкие облака и тут же исчезали в дали морской. В гавани рокотали высокие портальные краны. Стояли на причалах суда Италии, Индии, Греции, и от них шел пряный, терпкий запах их жарких, дальних морей.

Лешка до самых полночных склянок бродил вдоль причалов, а затем направился к пассажирской пристани. Там он присел на скамью и неожиданно уснул, порой вскидывая то одну, то другую руку, и каждый, проходящий мимо него, безошибочно мог сказать, что мальчику снится море…

Так он спал часа два, пока ветер береговой ночи не прикоснулся к нему своими влажными прохладными пальцами.

Проснувшись, Лешка по портовому спуску поднялся наверх и вышел на Гаванную улицу, безлюдную в этот час, как его остров Скумбрийный.

Лешка все еще чувствовал радость. Как жалко, что он не может петь. А домой к отцу не хотелось… На углу Театрального переулка он помог девушке, продавщице бубликов, занести в пекарню пустые корзины. Потом поднял бетонную урну, опрокинутую хулиганами. Поправил на стене какого-то дома виноградную лозу.

Рассвет застал Лешку в городском сквере. Он подметал аллеи, сплошь усыпанные золотыми листьями клена. Старик садовник, доверивший Лешке свою метлу, стоял, прислонившись к стволу платана, и благосклонно поглядывал на добровольного помощника. Метла в руках Лешки пела как утренняя волна…

3

— Отвечай, почему ты ушел? Для чего? С какой целью? Все имеет свою цель… — Белое лицо Зинаиды Петровны розовело, стало красным и, наконец, покрылось испариной. — Без цели ничего не делается, — продолжала она. — Говори же, какая цель была в твоем похождении? Может быть, у тебя завелись ночные дружки? Ведь никто не посылал тебя на улицу в ночь… Никто не звал…

— Звал! — ухватился за эту мысль Лешка.

— Кто? Отвечай! — Красивые синие глаза Зинаиды Петровны, теперь неприятно потускневшие, испуганно глядели на Лешку.

Лешка усмехнулся. Довольный испугом мачехи, он с дерзким и таинственным видом ответил:

— Звезды позвали… Ночь… Ну, море…

4

В городе становилось холоднее. Желтела листва. Часто менялись ветры. А затем снова потеплело. Лешка даже купался с Васей Сомовым, с которым крепко подружился в школе.

Вася Сомов жил в том же доме, что и Лешка, на Карантинной улице. Маленький, курносый, серьезный с виду, он на самом деле был веселым и добрым мальчишкой. Его отец, китобой, большую часть года находился в плавании.

— Знай бьет кашалотов в Антарктике… Отец говорит, поглядишь на них в океане — молиться хочется, такие они красивые.

Тогда они сидели на лузановском пляже. Прислушиваясь к шуму зыби, Вася продолжал:

— Отец там, а я здесь с мамой и сестрами, Таней и Славкой. Живем дружно, одно плохо — площадь у нас малая. Всего вместе с кухней восемнадцать метров. А вот у твоих целых пятьдесят. Отобрать у них хотели лишнее. Тогда они тебя выписали…

— Так и думал, — нисколько не удивившись, сказал Лешка.

— И живут Жуковы — все в дом, все в дом, как кроты… Но ты, Лешка, не такой! Знаю. А Зинаида Петровна — штука!..

— Из-за нее отец мою покойную мать бросил, перебирая пальцами песок, глухо вымолвил Лешка.

— Видать, не сладко тебе, — сказал Вася.

— Одна радость, что школа!

— Верно, хорошая у нас школа!

Мальчики повеселели.

— Лешка! — Тут Вася, понизив голос до шепота, спросил;— Тайна у тебя какая-нибудь есть?

— Есть! — рассмеялся Лешка. — Как маленький ты, Васька, потеха! Ну, есть тайна одна. Я мальков зеркального карпа пустил в ставок. Прижились. А вернусь к лету на Скумбрийный, позову всех и скажу: «Глядите, карпы здесь какие!»

— Лешка, и мне дело рыбное нравится.

Темно-зеленое море глухо, недовольно ворчало. Весь берег был завален красными водорослями. Множество молодых мидий, оторванных от дна прибойной зыбью, лежали черными кучами на песке.

— Шторм идет, — глядя на них, определил Лешка.

— И сейчас шторм.

— Какой это шторм? Только ребятенок его косолапый. Вот к вечеру загудит. А там, на Скумбрийном, земля под ногами заходит, что твоя палуба судовая!

— Что же тогда старики делают? — спросил Вася.

— Дед поднимет к ночи штормовые огни на берегу, там, где подводные скалы.

— Дед хороший?

— Дед славный… Партийный… Боцманом был… Ходил в дальнее.

— А бабка?

— И бабка хорошая. Красивая. Сейчас, наверное, сидит дома, радио слушает… А в ногах у нее лежит кот Фомка.

— Вроде как колдунья. Видно, скучища там… Тоска. И страшно, — участливо произнес Вася.

Но это почему-то не понравилось Лешке. Он строго сказал:

— Ты, Вася, остров Скумбрийный не обижай!

— Видать, ты крепко свой остров любишь?

— Люблю. А весной там, как только пойдет рыба, кругом паруса! Паруса! И фелюги моторные! И сейнеры! И костры на берегу!

— Значит, туда вернешься?

— Окончу школу — вернусь. Деда сменю. Рыб наблюдать буду.

— Лешка!

— Снова все Лешка да Лешка.

— Нет, ты слушай, я к тебе летом приеду, на остров твой. С аквалангом, маской, ластами и подводным ружьем. Примешь?

— Приму. И днем и ночью!

Вася и Лешка притихли… Неожиданно умолкло и море, словно решило помолчать заодно с мальчиками.

Но через минуту-две оно зашумело с прежней силой.

— Пора домой, — сказал Лешка, — а не хочется.

Вася положил руку на плечо Лешки и утешающе сказал:

— Лешка, сестры мои собираются на целинные земли… Пусть летят, гуси! А когда улетят, переходи ко мне! Дело?

— Дело! Спасибо, Вася!

Шторм, обещанный Лешкой, налетел под вечер, был он на баллов девять, и чайки, не выдержав его гремящего натиска, с жалобным криком подались в приморскую степь, в травы, пахнувшие полынью.

5

Собираясь на следующий день в школу, Лешка почувствовал во дворе запах гари. Он подошел к окну и увидел, как из Васиной квартиры вырываются черные столбы дыма. Спустя минуту он услышал отчаянный крик соседей.

— Вася там!.. Васька остался!..

Лешка стремглав сбежал вниз по лестнице и бросился к Васиной квартире… К счастью, дверь оказалась незапертой, и он, прикрыв глаза ладонью, проник к своему другу.

Вася лежал без сознания на полу кухни возле окна.

— Вставай! — закричал Лешка. — Поднимись! Ну, Сом! Сомище! Васька!

Нет, Васе не подняться. Тогда Лешка взвалил его на себя и ринулся к двери. Пламя остановило мальчика. Что делать? Надо выпрыгнуть из окна. Высоко. Верная смерть… Кашляя и задыхаясь, Лешка сорвал с кухонного стола клеенку и, завернув в нее Васю, прорвался с ним на лестничную площадку. Там он свалился на руки подоспевших пожарников.

Во дворе Вася сразу очнулся. Лешка усадил его на какой-то ящик под деревом и спросил:

— Как случилось?..

— Провод загорелся… А я спал… Хотел в окно…

Пожарники, заглушившие пламя в какие-нибудь десять минут, подошли к Лешке.

— Медаль, Алексей Жуков, получишь за спасение, — сказал один из них и одобрительно хлопнул Лешку по спине.

— Под счастливой звездой родились вы, черти! Даже не обожглись… — сказал другой.

Когда все разошлись, Лешка привел Васю к себе и велел ему ложиться на раскладушку.

Но Вася решительно отказался.

— Придет мать с сестрами, узнают, что здесь случилось, будут меня ругать. Ты, Лешка, лучше отведи меня к дяде Феде, на Садовую…

— Как хочешь. Вот только рубаху надень другую. Я тебе дам.

Лешка открыл один из шкафов Зинаиды Петровны и, сняв с вешалки первую попавшуюся рубаху, надел на Васю.

Вернувшись с Садовой улицы, он прилег на свою раскладушку и вмиг уснул так, словно не спал несколько дней.

6

…В маске, с аквалангом за плечами, Лешка плывет под водой, как большая сильная рыба. Из воды не хочется выходить на берег, так прозрачна морская глубина. Все вокруг золотится. Цветут яркие, как цветы, водоросли. Кажется, вот-вот здесь зазвенят птичьи трели — так красочно, так кипуче жизненной силой море…

И неожиданно все исчезло. Лучезарный подводный мир погрузился в холодную орущую мглу:

— Где она? Где, спрашиваю?

Лешка проснулся.

Над ним стояла Зинаида Петровна. У нее были мокрые губы, посиневшие от крика.

— В чем дело? — поднявшись, спросил Лешка.

— Апашонка пропала. Моя. Осенняя. Не ты ли взял ее?

— Это какая апашонка?

— Рубашка!

— Ну, тогда взял, — спокойно признался Лешка.

— Ты? Как ты смел?

— Я Васе отдал ее. После пожара.

— Разве она твоя? Твоя? — Зинаида Петровна зашлась от крика. Она подняла руку, жесткую, цепкую, скользкую.

Звука пощечины Лешка не слышал. Он весь окаменел. Потом пламя, а оно было жгучей, чем пламя пожара, поднялось в нем, обожгло сердце.

Медленно в странно наступившей тишине он сжал кулаки. Рубашка?.. Дрянь… Вещь… Что стоит она в сравнении с жизнью? Ведь он, Лешка, прорываясь сквозь огонь, не жалел ее… Нет… А жизнь у него одна… Рубаха? Дрянь… Там в шкафу немало еще осталось…

Зинаида Петровна отступила к двери. В неподвижности Лешки была угроза.

Но неожиданно он разжал кулаки, брезгливо отодвинул Зинаиду Петровну в сторону, вышел из дому и зашагал к морю.

7

Море не успокоило мальчика. Обида вспыхнула в нем с новой силой. Он оставил скалу, на которой сидел, и направился в сторону Пересыпи. То и дело наталкиваясь на прохожих, добрел до Ярмарочной площади и вышел на Николаевское шоссе.

По левую руку тянулись поля, по правую — море. День подходил к концу. Вспыхнули рыжие сумерки и погасли. Хмельной, терпкий ветер солончаковых зарослей шел со стороны Куяльницкого лимана. По Николаевскому шоссе — дороге пахарей и рыбаков — мчались автомобили. Но порой она становилась безлюдной. Гасли на ней огни. Тогда звезды светили ярче, таинственней казались придорожные поля и слышней становилось море.

А Лешка все шел и шел мимо садов, огородов, колхозных ферм и темных старинных башен, над которыми безмолвно носились летучие мыши.

Он еле передвигал ноги, но не мог остановиться. Он как можно скорей должен попасть в Очаков, а там кто-нибудь из рыбаков на шаланде переправит его на Скумбрийный. Но что скажет дед? Он, наверное, встретит внука суровыми словами: «Честный моряк не бросит корабля… А ты как поступил?»

Опустив голову, Лешка вспомнил о том, как однажды рыбак Тимофей Пронченко спас тонущую девушку. Дед обнял его и сказал:

«Значит, ты любишь людей. А любить людей — самое главное партийное дело!»

Он, Лешка, тоже спас человека. И дед должен не так сурово с ним обойтись…

Выбившись из сил, он решил немного отдохнуть. Лешка лег на землю, уткнувшись лицом в траву, полную певучей трескотни цикад, неутомимых маленьких музыкантов ночи. Но надо было торопиться. Поднявшись, Лешка снова зашагал по дороге и, шагая, глядел на огни.

«Держись!» — говорили звезды.

«Держись!» — сигналили огни с моря.

«Держись!» — велели степные далекие костры.

Осень. Да, не сегодня-завтра она загудит крутой штормовой зыбью. Тогда до Скумбрийного не добраться…

— Лешка! — неожиданно прозвучал голос на дороге.

Лешка остановился и увидел затормозившую «Победу», из которой выскочил Вася.

— Все знаю, что у тебя там вышло… И сразу понял: задумал Лешка вернуться на свой Скумбрийный!.. — обрадованно кричал он.

Вслед за Васей из машины вылез человек в суконной железнодорожной форме.

— Я — дядя Федя, — представился он и, покрутив усы, сказал Лешке: — К старикам на остров вернешься летом, в каникулы… А сейчас назад, в школу… жить будешь со мной на Садовой… Решай!

— Да, — тихо произнес Лешка и сел в машину.

Вася сел рядом с ним и положил руку на плечо друга.

— А летом с тобой на Скумбрийный… — сказал он весело.

Лешка не ответил. Он молчал, охваченный радостью. И радость мальчика была огромной. Но мысль о пощечине по-прежнему жгла Лешкино сердце… И Лешка знал, что, проживи он еще сто лет, ему никогда не забыть о ней…

А дорога, вызолоченная фарами машины, бежала навстречу, как глубокая быстрая река.

 

Тюлька

Тюлька — синеглазая девчонка с двумя смешными косичками, одной, как бублик, а другой, как рог козленка, тоскливо бредет вдоль рыбацкого причала. Над ней проносятся веселые облака, кружатся веселые чайки, и солнце льет на нее свой веселый свет, но сама девчонка не может развеселиться. Она молча глядит на море.

А море как море. То голубое. То серо-зеленое. То вдруг совсем золотое. Но Тюлька видит другое… Там, за самой синей далью, в морских глубинах, раскинулось царство сероводорода… Он губит все живое. И краба, и бычка, и даже морского конька…

Об этом отвратительном газе рассказала учительница Алла Федоровна. С тех пор Тюлька потеряла покой.

— Эй, Тюлька, о чем печаль?

Высокий рыбак в соломенной феске приятельски подмигивает девочке.

Тюлька горько вздыхает.

— Дядя Виктор, — говорит она, — нет житья нашей рыбе, большой и малой… Из-за вредного газа… Сероводород называется…

— Есть, есть такой жулик, — соглашается рыбак, но при этом не проявляет никакой тревоги. На его лице абсолютный покой, а в глазах светится лукавое бронзовое сияние.

— «Есть… есть»! — сердито передразнивает его Тюлька, — «Есть…» А что же люди думают?

— А что людям думать? От дум лоб потеет, Тюлечка.

В другой раз Тюлька посмеялась бы незадачливой рыбацкой шутке, но сейчас она досадливо отворачивается от шутника.

Она подходит к старику Алексею, который сидит на пороге лабаза и курит крепкий аджарский табак из трубки. У него суровое лицо, все в шрамах — это штормовая ночная волна однажды сбросила рыбака за борт фелюги и пронесла через скалы. Он бесстрашный рыбак, любит море и всех его жителей. Он разделит тревогу Тюльки.

Но, странное дело, дед Алексей, так же как и дядя Виктор, ни капли не огорчается.

Тюлька еще больше хмурится. Нет, никто не хочет думать о море, а сами тащат из него рыбу и днем и ночью… А над ней посмеиваются: мол, помешалась Тюлька.

И чайки, пролетая над нею, смеются:

«Так… так…»

«Помешалась…» — смеется и ветер.

И лишь одно море не смеется — оно ласково плещет на девочку теплой волной, моет ее смуглые ноги и благодарно шумит:

«Спасибо!»

Тюлька плохо спит. Ей снится сероводород… Он приходит к ней в образе огромного черного старика с руками, как щупальца осьминога. Он головастый, крючконосый, усатый. От него в страхе разбегается все живое. Блекнут оранжевые водоросли. Темнеет вода. В ужасе мечутся скумбрийные стаи. А Тюлька, превратившись в меч-рыбу, бьется с ним насмерть, до самой зари…

Просыпается Тюлька печальной. Ни в одном море, ни в одном океане нет такого огромного количества сероводорода, как здесь, в родных водах. С ним надо бороться. Объявить войну. Но все по-прежнему смеются над девочкой. И даже Тюлькин отец, штурман рыболовного сейнера «Нина», улыбается:

— Ты, девочка, не беспокойся. Ученые когда-нибудь найдут способ вылечить наше море.

Улыбка отца не нравится Тюльке. Она гневно топает ногой:

— Алла Федоровна сказала, что мертвая зона в нашем море в несколько раз больше живой!

— Ну и больше… Только не злись, я этого не люблю! — повышает голос отец. — Не дури, Тюлька.

Тюлька? Нет, она не Тюлька! Ее зовут Юлькой. А Тюлькой ее прозвал сам отец, да ладно, пусть, она не обижается…

— Поговорю с вашей пионерской организацией, — заявляет отец, — пусть дадут тебе важное поручение, вот тогда и выбросишь из своей головы черного старика…

— Нет, не выброшу, чтобы он света белого не видел! Пусть треснет, как тот пузырь поросячий!..

Вот так точно ругается Тюлькина бабка, и отец, не в силах удержаться от смеха, говорит:

— Не надо нам ссориться, лучше взгляни на море, видишь, какое оно живое!

Тюлька глядит на море. Оно и вправду живое, веселое, молодое. На лице девочки играет свет солнца. Свет неба. Свет летней волны.

Штурман сейнера «Нина» кладет руку на плечо девочки:

— Скажи своей Алле Федоровне, что рыбы еще всем хватит и хватит!

— А все же кому-нибудь не хватит!

Тюлька неодобрительно косится на отца. Ему-то что? Не к нему каждую ночь приходит черный старик с руками, как щупальца осьминога. Она теребит свои косы, и ту, что похожа на бублик, и другую, что торчит, словно рог козленка, и говорит:

— Когда вырасту, сама стану ученой…

Тогда уже не во сне, а наяву она схватится с черным стариком. Она победит. Ее море до самых краев наполнится серебряной рыбой. Всем хватит на тысячи и тысячи лет — никто не будет в обиде. Вернется космонавт с Марса и вволю натешится черноморской янтарной юшкой. Попробуют ее гости с другой планеты и потребуют по второй тарелке…

Узнает ли грядущее человечество, как заботилась о нем маленькая синеглазая пионерка Тюлька?

 

Журавли

Поезд шел в Козырево. Ольга Барвинкова, маленькая синеглазая девушка, сидела возле окна и молча глядела, как навстречу бегут поля, сады, речки с отраженными в них облаками да кирпичные водонапорные башни.

После станции Гульевой, где стояли баки с горючим, похожие на серебряные грибы, начался дождь, с полей потянуло пахучей осенней свежестью, и Ольге вдруг почудилось впереди, за кленовой рощей, море. Сейчас оно широко откроется перед ней, зеленое, штормовое. Но мимо лишь пронеслись овраги с желтой водой.

Ольга, дочь рыбака да и сама душой рыбачка, вздохнула. Как она будет там, в Козырево, без моря? Все остальное не пугало ее. С работой она справится. Пусть ребята даже назовут ее Олежком из-за круглого, почти мальчишеского лица, как это уже однажды случилось в городской школе…

Дождевые капли громко стучали в вагонное окно, мешали видеть, и день побурел, весь наполнившись предвечерней мглой.

«Такой же дождь, наверное, шумит в Одессе, — думала Ольга, — там еще с утра собирались дождевые тучи. А ночью над городом кричали журавли, особенно громко пели они над морем, словно бросали вызов морской осени, ее ветру, ее гривастой ворчливой волне». И вот все позади. Прощай, море!

А море она любила, любила, даже не зная за что, просто так, навечно, по-рыбачьи…

Нервно, торопливо стучали колеса, порой неприятно взвизгивая. Пассажиры, успевшие перезнакомиться друг с другом, вели долгие разговоры, прерываемые то веселым смехом, то удивленными возгласами.

Но в Ольгином купе было тихо. Ее единственная соседка, старуха с добрым лицом, в черной шерстяной шали, неодобрительно косилась в сторону молчаливой пассажирки.

— Доня, а донька! — наконец не вытерпела старуха. — Может, тебе что надо, скажи?

— Мне? Нет, ничего, спасибо!

— Ты скажи! — участливо повторила она. — Бледная ты… Я тебе вина дам, согрейся.

Не обращая внимания на протесты Ольги, старуха достала из плетеной корзинки хлеб, небольшой кусок высохшей брынзы и початую бутылку вина. Нашлась и фарфоровая чашка.

— Ты на какой станции сходишь? На Серебрянке? — угостив Ольгу вином и отпив немного сама, спросила старая женщина.

— В Козырево, — ответила Ольга.

— Видать, учительница, верно? Глядела я на тебя, глядела, думаю, едешь ты без желания. Угадала? Ты не обижайся, что я говорлива… И фамилия моя такая: Ручьевая, Алена Васильевна. Значит, к Никанору?

— Какому Никанору?

— Директор школы он козыревской. Сердитый. Дети его боятся и сидят тихо, что твои куклы. Не нравится.

— Отчего же, Алена Васильевна?

Старуха поправила сползшую на плечо шаль и сказала:

— А по мне, нежужливая пчелка летит за медком без толка…

Ольга в знак согласия кивнула головой. Да, верно. Ребячью солнечную энергию нельзя сдерживать. Надо лишь умно управлять ею.

В вагоне становилось душно. От табачного дыма кружилась голова. Стучали колеса.

«Едет девушка без желания, желания, желания…» — казалось, насмешливо выстукивают они.

— Да ну вас! — не то к колесам, не то к своим мыслям обратилась Ольга и нахмурилась. В ее глазах появилось что-то упрямое, дерзкое…

— Что, донька, с тобой? Вспыхнула ты вся сразу… Злишься? — спросила Алена Васильевна. — Злость разная бывает. Бывает черная, бывает и золотая.

— На себя злюсь. Это какая же? — улыбнулась Ольга.

— Такая злость хорошая, донька.

Ольга с интересом поглядела на Алену Васильевну.

Ее доброе, приветливое лицо было того особенного смуглого цвета, какой бывает лишь у людей, с которыми ничего не может поделать время. Умные наблюдательные глаза еще молодо искрились.

— Вот и Козырево, — сказала Алена Васильевна. Собирайся. За мной на подводе сосед приедет, может и подвезти.

— Не беспокойтесь, я телеграмму дала, меня встретят, Алена Васильевна.

Поезд замедлил ход, грохнул буферами и остановился.

Ольгу никто не встретил на станции.

«Наверное, задержались из-за погоды», — решила она и принялась терпеливо ждать на перроне.

Незаметно подошли сумерки. На какую-то долю минуты они светились пробившимся сквозь тучи косым лучом солнца, все вспыхнуло загадочным малиновым светом и сразу же погасло.

За Ольгой никто не являлся. Мимо торопливо прошли два железнодорожника и сочувственно поглядели на девушку.

Ольга рассердилась. Неужели ее телеграмма не доставлена? Надо идти пешком, не ночевать же на холодном пустынном перроне. Она сдала чемодан в камеру хранения и решительно зашагала под дождем туда, где в хлипкой ночной мгле виднелись козыревские огни.

Дул мокрый путаный ветер. И странное дело — был он как-то безголос, глух, то низко метался по земле, то неожиданно завихрялся над головой. Ольгины туфли наполнились жидкой холодной глиной. Где-то вдали, за низкорослой полосой леса, надрывно кричала ночная птица.

— Да пропади ты, проклятая! — поморщилась Ольга.

Теперь она уже не была похожа на ту одинокую девушку, сиротливо стоявшую на перроне. Она смело шла вперед, разгоряченная ходьбой, чему-то улыбаясь.

— Остановитесь, остановитесь! — вдруг послышалось в шуме дождя. — Не туда идете!.. Не туда-аа!

— Кто там? — обернувшись, крикнула Ольга.

— Это я!

— Кто «я»?

— Ну, я, Варька-разбойница!

У Варьки-разбойницы был такой звонкий голос, что Ольга невольно улыбнулась. Тем временем маленькая черная фигурка приблизилась к ней.

— Вот сапоги вам, надевайте. И портянки чистые… А Козырево туда! — Девочка ткнула рукой в мокрую мглу.

От сапог шел смоляной запах, крепкий, чуть горьковатый, запах осенних степных дорог и простого хлебного дома, такой, что Ольге, еще не надевшей их на ноги, сразу стало теплее.

— Спасибо! — обрадовалась она и, заменив туфли сапогами, спросила: — Какая же ты разбойница? Захотелось меня испугать ночью?

— Нет… Зовут меня так… — невнятно пробормотала девочка.

— Тебя школа прислала?

— Не присылала.

— Нет? — удивилась Ольга. — А кто же, скажи?

— Никто. Сама я. Как узнала, что дорогу размыло, я так и бросилась в степь с сапогами…

— А чьи сапоги?

— Мамкины, почтальонские. Почтальон мамка моя.

— Отчего же ты бросилась?

— А так, жалко стало. Бабка Алена, она рядом с нами живет, сказала: «Приехала новая учительница, маленькая, как мышь полевая».

— Неужели я такая маленькая?

— Нет, нет, не совсем такая, — почувствовав, что она чем-то обидела Ольгу, ответила девочка.

Ольга остановилась. В глубокой дождевой луже она помыла свои городские туфли, сунула их в карман пальто и сказала:

— Варя, ты добрая и хорошая девочка. Одна и в такую погоду… Идем, промокли мы с тобой.

— Ничего. Придем, я вас горячим молоком согрею.

— Спасибо. Да вот ведь я не назвалась, зовут меня Ольгой Ивановной Барвинковой. Запомнишь?

— Запомню.

Они молча шли некоторое время, и девочка вдруг сказала:

— И не добрая я. И не хорошая. Я же Варька-разбойница.

— Разбойница?

— Все меня так зовут. Теперь вроде как фамилия. А настоящая — Арнаутова Варвара. Да ладно…

Ольга поняла, что девочке об этом не хочется больше говорить, и она, почему-то вспомнив о своем доме, спросила:

— Ты бывала, Варя, в Одессе?

— А как же! Гостила. Там у меня дядька шофер, Николай, — стараясь позвучней шлепать ботинками по лужам, оживилась Варька. — И море видала.

— Понравилось?

— Ух, какое оно! — весело ответила Варька. Я весь день купалась. А на берегу было тихо-тихо. А потом ветер как дунет в свои дудочки, а у него их целая тыща, — и пошла музыка! Волны на берег выбрасываются! Аж стонут! Над ними чаек белым-бело. Кружатся. Я такую погоду люблю.

Ольга с удовольствием слушала девочку, которой так понравилось море.

— Значит, две нас теперь морячки, — сказала она. — Но где же козыревские огни? Как бы ты не слегла.

— Не слягу. Я босая по снегу бегаю. Все говорят — я железная. А огней не видать, потому что мы низиной идем, сейчас покажутся снова, левее.

— Нет, не похожа ты на разбойницу, — стараясь получше разглядеть в темноте Варино лицо, сказала Ольга.

— А все так зовут в Козырево.

Ольга задумалась и спросила:

— Не хулиганка ли ты, девочка?

— Есть малость. Я свистеть люблю.

— Свистеть?

— А вот! — Варька сунула два пальца в рот и издала такой пронзительный и долгий свист, что Ольга даже испугалась.

— Теперь я вижу, ты настоящая разбойница.

— Ага. Я из школы исключенная. Из шестого…

— Как же так получилось?

Варька замедлила шаги, грустно вздохнула и сказала:

— Из-за цветов. У нас в классе все бумажные стоят на подоконниках, тронешь — зашебаршат под рукой, как жуки в соломе… Я живые принесла из дому, в вазоне, симферопольские гвоздики. Целое лето в нашем садике их выхаживала. А когда буря была, то я даже ночь не спала, все стерегла от ветра. В классе, как их увидели, так и захлопали все в ладоши: «Браво, молодец, Варька!» А вазон в это время выпал из моих рук на пол. И вдребезги…

Тут Никанор Павлович вошел и сразу рассердился:

«Арнаутова, всегда с тобой что-нибудь приключается. Подбери живо и выбрось все в мусорную бочку!»

«Никанор Павлович, — сказала я, — черепки выброшу. А цветы?»

«Все, все в мусорную бочку!»

Я говорю:

«Ведь цветы спасти можно. Они же ни в чем не виноватые!»

«Так не хочешь?» — спросил он и стал все мои грехи за шесть лет вспоминать. И как я на черешню лазила, и как его индюков дразнила, и как члена областной комиссии в золотых очках на реке своим свистом до смерти напугала, и как дикого гусенка принесла в школу, и как отцу в графин с водкой головастиков напустила. Ходит он по классу, и вдруг ногами по цветам, по цветам. Сейчас думаю, что нечаянно он это сделал. Но только я тогда сама не своя стала, вроде как на меня наступили. Вышла я в коридор и от злости как засвищу!

— Очень нехорошо получилось, — сказала Ольга.

— Знаю. На другой день мамка просить ходила. «Не старайтесь, — сказал он, — и на порог не пущу ее!»

Ольга внимательно слушала девочку. Будь она на месте Никанора Павловича, она простила бы ее. История неприятная. Он погорячился. Да и Варя, по всему видно, нервная девочка. Придется отучить ее от разбойничьего свиста. Но что с ней?

Варька шагала впереди, опустив голову и приподняв плечи.

— Ты плачешь, Варя?

— Угу.

— Не надо. Все уладится, девочка. Варя, что это там, в небе? Слушай, слушай, журавли к морю летят и дальше, за само море… Вернутся и принесут на своих крыльях веселые зеленые дни! Последние журки…

— Журавчики, — подтвердила Варька. — А я исключенная… журавчики…

— Не плачь.

Но Варька еще долго плакала. Слезы, смешиваясь с дождем, текли по лицу девочки.

«Пусть выплачется, — думала Ольга. — А в школу Варька вернется…»

Журавли летели. И Ольге казалось, что и перед ней, как перед журавлями, поет ветрами большое тугое небо, и в нем, за темными тучами, звезды, звезды…

Когда они пришли в Козырево, было одиннадцать часов вечера.

— Есть ли тут гостиница? — спросила Ольга.

— А зачем? Вы у бабки Алены остановитесь. У нее комната свободная… — все еще всхлипывая, но уже тише, ответила Варька. — Идемте со мной…

Возле дома Алены Васильевны Ольга проверила свои документы, лежавшие во внутреннем кармане пальто, паспорт, комсомольский билет, направление на работу, и, задумавшись, сказала:

— Варя, завтра мы непременно встретимся с тобой.

— Не встретимся, — сказала Варька.

— Что это ты выдумываешь?

— Ничего.

Лишь только теперь, при свете фонаря, Ольга по-настоящему разглядела девочку. На ней была ватная стеганка, шапка-кубанка из черной смушки и крепкие мальчиковые ботинки на толстой подошве. Варькино лицо с небольшими оспинками на левой щеке было красиво той особенной красотой, которая открывается не сразу, а открывшись, надолго запоминается.

— И дома неприятности, — сказала Варька. — Отец разбушевался. Пьяница он горький. А прогнать — мамке жалко. Мне тоже всех жалко… Только одних пьяниц я не жалею. Всех бы их утопила… Или собрала их тысячу штук на пустыре и сказала бы: «Стройте вы все красивый дом, высокий, а нет — подыхайте вы на этом пустыре, как злые собаки…»

— Очень дельное предложение, — сказала Ольга. — Суровый труд для пьяниц — самое лучшее лекарство.

Ольга взяла Варю за руку. Она поняла, что девочку нельзя оставлять одну.

— Вот что, Варя, — сказала она, — давай немного побродим с тобой. Но ты, пожалуй, устала?

— Нет, что вы, я всю ночь да еще весь день ходить могу!

— Ну вот и замечательно. Давай взглянем на школу. Далеко?

— Близко. На Тополиной улице.

Вскоре они остановились возле темной стены, наверху которой тускло поблескивало битое бутылочное стекло.

Ворота были чугунные, литые. За ними находилось двухэтажное здание, освещенное лампой, висящей посреди пустынного асфальтового двора. Ни цветочной клумбы. Ни единого деревца. Ни скворечника.

Ольга дважды обошла вокруг школы, то приближаясь к ней, то удаляясь, будто вела какую-то тщательную разведку.

— Что же это двор у вас такой невеселый? — обратилась она к Варе.

— Не знаю.

— Надо деревья посадить, цветы. Как ты сказала — симферопольские? — лукаво поглядела на девочку Ольга.

— Они! — обрадовалась Варька, но сейчас же вновь опустила голову. — А мне все равно… Я исключенная… Ольга Ивановна!

— Что, Варя?

— Не хлопочите обо мне. Ничего не получится.

— Иди, Варя, домой, утро вечера мудренее, — сказала Ольга и тут же на крыльце дома, сменив сапоги на свои туфли, с благодарностью пожала Варькину руку.

Алена Васильевна радушно, как старую знакомую, встретила Ольгу.

— Ай, какая вы мокрая. Садитесь, вот место у печки. Давайте одежду просушу. А чай я вам в постель принесу.

Но когда она принесла дымящуюся чашку чаю, девушка уже крепко спала. Ей снилось море, город, далекие паруса и сумерки гавани, всегда таинственные, волнующие.

Но выспаться в эту ночь Ольге не пришлось. Ее разбудила Алена Васильевна.

— С нашей Варькой неладно, — сказала она. — Удрала из дому, глупая, удрала. Вот письмо оставила. Почитай, донька.

Ольга быстро оделась и взяла письмо.

Дорогая мамка, — писалось в нем, — ты меня, пожалуйста, не ругай, потому что я, твоя Варька, сейчас, как та ласточка, которая у нас из гнезда выпала весной. Очень я, мамка, без школы разнесчастная. Подамся я сама не знаю куда, может, в Одессу, к дяде Николаю, а не то попрошусь там в няньки в детские ясли за одни харчи, без жалованья.

Дорогая мамка, отцу пить не позволяй, разбивай без жалости все его гадкие шкалики. И пусть бабка Алена смотрит за новой учительницей, как за своей родной.

Дорогая мамка, знай, что денег я на дорогу не взяла, потому что не знала, куда ты их от отца на этот раз спрятала. Из-за этого мне придется добираться до Серебрянки рекой, а там наш знакомый Антон Федорович возьмет меня с собой в Одессу.

На письме были водяные пятна, по-видимому сидя над ним, Варька-разбойница неутешно плакала.

— Когда Варя ушла из дому? — с волнением спросила Ольга.

— Да совсем недавно. Письмо в окно бросила, сказала: «Утром мамке отдайте, когда с почты вернется». Я вышла, хвать Варьку за руки. Да где там… Ах, Варька, Варька, поганка… А люблю…

— Как мне пройти к реке? — стараясь казаться спокойной, заторопилась Ольга.

— От нас прямо… Увидите круглую башню. Огни на ней. А чуть выше — лодки…

Девушка бросилась к реке.

Дождь утих, показалась луна, и Ольга, подбежав к самой воде, невольно вскрикнула от радости. Она увидела Варьку в лодке, плывущей вниз по течению. Весел у беглянки не было. Она гребла длинной, шириной в ладонь, сосновой доской, стараясь держаться поближе к берегу. Но течение было так сильно, что лодку медленно, но верно выносило на середину реки, туда, где в колдовской игре лунного света с черной, словно отполированной водой виднелись невысокие, острые камни.

— Загребай лево кормы, к берегу, к берегу, видишь, несет на камни! — с тревогой крикнула Ольга.

Девочка молча продолжала грести.

— Вот чертовка! — нахмурилась Ольга и снова закричала: — Утонешь, куда ты плывешь, разбойница?..

В ответ Варя махнула рукой и стала грести усердней.

Черно-лиловые тучи смыкались вокруг луны. Еще немного, они снова накроют ее. В темноте с Варей может произойти несчастье. Ольга как бы в нерешительности поглядела на воду, покачала головой и, забежав вперед, разделась.

— Ой, что вы делаете? — не своим голосом закричала Варька.

Ольга с разбегу бросилась в воду. Не прошло и десяти минут, как она сидела на корме лодки, с трудом сдерживая желание крепко отколотить девчонку. Но Варька выглядела такой жалкой, что она только сказала:

— Утонуть могла, глупая!

— Ну и пусть… — склонившись с борта и зачерпнув ладонью речную воду, ответила Варька.

Взяв доску из Варькиных рук, Ольга умело отвела лодку от каменной гряды к берегу.

Одеваясь, она сердито глядела на девочку.

— Отпустите меня, ну, отпустите! — взмолилась Варька.

— И не подумаю. Скверная ты… Да ладно, в школу ты вернешься, — сказала Ольга.

Но Варька, казалось, не верила словам Ольги. Она долго стояла перед ней в каком-то тревожном раздумье, шмыгая носом и глядя на вытащенную на берег лодку.

— А вы не шутите? — наконец спросила она.

— Ну что ты! Конечно, не шучу!

Варька вздохнула и кивнула головой.

— Да, я знаю, не шутите. Спасибо вам. За все! Вы… — Варька хотела еще что-то добавить, но не смогла и вместо этого порывисто, благодарно прижалась к Ольге.

— Идем, идем, Варя, в тепло, домой, — сказала Ольга.

— Спасибо вам… — повторила Варька. — Не забуду, даже когда старой, как бабка Алена, сделаюсь!

— Хорошо, хорошо. Помолчи!..

Подойдя с Варькой к башне, Ольга остановилась и пытливо поглядела на реку Козыревку.

В свете башенных огней река казалась чистой и глубокой. Она текла вдоль садов, кое-где подмывая корни глядящих в нее яблонь. На другой стороне реки почему-то рябило, а вдали, вниз по течению, виднелся каюк с парусом, освещенным с кормы светом рыбацкого фонаря, и Ольга обрадовалась ему, как другу. Холод больше не донимал ее. Наоборот, теперь ей было жарко, так, словно все ее тело натерли шершавой парусиной. А ночь над рекой шумела ново, тревожно, нежно.

«Весна, наверное, здесь прелестна, — думалось Ольге. — В начале марта она уже будет всюду — и в ноздреватом снеге, и в ломком синем ледке… Затем март задышит ветрами юга на козыревские поля, сады и степи, затаившие в каждом своем комке зеленое буйство трав…» И все же это будет не та весна, что шумит на ее Черном море крутой волной. Море? Нет, она не изменит ему. Свой отпуск она проведет в Одессе.

На востоке, порой вспыхивающем зелеными огоньками, угадывался рассвет, мглистый, осенний. Начинался второй день Ольгиной жизни в Козырево. За то время ничего значительного не случилось. Но то, что ей удалось задержать Варю, радовало ее. Из девочки выйдет толк.

Домой они возвращались по знакомой, размытой дождем дороге. Черное небо над ними снова полнилось журавлиным криком. Но не было в том крике тоски, о которой обычно поется в девичьих песнях, а была трудная и крылатая радость тех, кому дано счастье завоевывать светлые дали.

— Журавчики, — повторила Варька и, подняв руку, весело закричала: — Эй, поглядите, какая ваша Варька счастливая!

Придя к Васильевне, Ольга легла спать, но уснуть не могла. Она думала о Варькиных сапогах, так согревших ее…

— Варька… Варька-разбойница! — бормотала она смеясь.

А в предутреннем небе всё еще пели журавли.

 

Матросская королева

1

Мать Левки служила на «Орле», каботажном грузовом судне, а Левкин отец вот уже второй год плавал на Дальнем Востоке.

Левке не раз случалось оставаться одному в доме. Но мальчик никогда на это не жаловался. Задумал идти в гавань встречать корабли — пожалуйста! Захотел навестить крыжановских рыбаков — милости просим! А вздумалось отправиться на Сухой лиман глядеть, как строится новый порт, — иди гуляй!

Но все же над ним был контроль… Дворовые девчонки, по просьбе матери-морячки, завели особую тетрадь и записывали в нее все Левкины грехи.

— Иуды! — ворчал он на них с обидой.

А впрочем, стоит ли с ними заводиться?.. Они самый ненадежный народ на свете. И все им надо. Все подавай. И небо. И море. И недра земли…

Небо? Ну какой же из Зинки Туркиной пилот? Косая. И длинная, как селедка!

Море? Это Дашка Гранецкая собирается водить корабли, а сама смертельно боится молний…

А недра земли? О них мечтает Сильва Корнева… Поглядишь на будущего шахтера, и смешно становится. Слабая, маленькая, вроде мотылька!..

В конце мая, когда дворовые ребята решили отправиться в пионерский поход по Днепру, до самой Каховки, Левка выступил против девчонок с пламенной речью: «И хилые они. И капризные. И всего боятся. А случись в пути какое-нибудь опасное приключение, тогда прощай жизнь — отвечай за каждую головой».

— Значит, без них, хлопцы! — решил Вася Владыко, выбранный старшим отряда.

Довольный Левка вернулся домой и приготовил рюкзак с походным имуществом. Но тут пришло письмо из Архангельска…

Мать Левки, которая в этот день была дома, вскрыла конверт, прочла письмо про себя и сказала:

— Едет к нам мать отца, бабка Вероника… Едет помирать у нашего теплого моря… Вот и будешь за ней присматривать.

— А Каховка? — спросил Левка хмурясь.

— Обойдется, — сказала мать.

Она собралась в свой очередной рейс и, выходя из дому, отдала строгий наказ:

— Когда получишь телеграмму, встретишь ее. Возьмешь такси. С бабкой обращайся вежливо. Балуй ее…

— Встречу, — сказал Левка вздыхая.

Прощай, Днепр! Бабку он ненавидел заранее. Из-за нее он остается один в доме, без друзей. Даже девчонки и те в подражание им собираются в Белгород-Днестровский изучать край…

«Балуй ее», — припомнились слова матери. На лице Левки появилась кислая улыбка. Он заложил пальцы в рот и издал резкий свист, испугавший дворовых голубей. После этого он вышел на улицу и вскочил на ходу в трамвай, идущий в сторону Крыжановки. Левка стоял на дребезжащей задней площадке и думал о бабке Веронике. Он никогда не видел ее. Но по рассказам отца знал — бабка соленая… Она зимовала на кораблях, затертых льдами, служила на всех судах Белого моря поварихой, имела трудовой орден «Знак почета» и ничего не боялась. Но для чего бабке понадобилась Одесса? Не все равно, где расставаться с жизнью? Другое дело здесь жить: город богат кораблями, веселыми, сильными людьми, солнцем и синевой. Теперь целыми днями бабка будет сидеть на пороге дома и командовать им, своим внуком Левкой…

От этой мысли лицо мальчика с рыжей копной волос над смуглым широким лбом покрылось потом, а сам он сгорбился, словно поднял на плечи тяжелый мешок с мукой. В свой дом, стоявший на Парусной улице, не хотелось возвращаться.

В Крыжановке он до самого вечера помогал рыбакам выбирать тягловый невод, потом вместе с ними сидел на берегу и зачарованно слушал рассказы рыбаков, побывавших в прошлом году на ловле сардин в Атлантике… Но подкралась полночь. И Левке волей-неволей пришлось вернуться домой.

Он выпил кружку молока, съел бублик, усыпанный зернами тмина, и выключил свет. Комната наполнилась серо-зеленым сумраком ночи. Левке приснился Днепр и множество солнц над его хрустальной водой. Солнца были разного цвета — синие, красные, голубые, как праздничные флаги на корабле…

Его разбудили друзья.

— Выходи в полдень! — сообщил Вася Владыко, веснушчатый и длинноногий.

— Я никуда, — печально ответил Левка.

— Как это — никуда? — Борис Удалой подозрительно поглядел на Левку.

— Не могу, к нам бабка Вероника едет. Слабая. Мать велела мне быть при ней.

Делать нечего. Левку от души пожалели и сказали:

— Счастливо оставаться!

В полдень друзья начали свой путь.

Левка взобрался на крышу. С тяжелым сердцем глядел, как они шагают по мостовой. Шли они вольным шагом, неторопливым и в то же время пружинистым, как бывалые путешественники: кто рядами, кто вереницей, с рюкзаками за плечами. Летний ветер развевал их чубы и что-то весело им насвистывал вслед по-птичьи.

Впереди шли Борис Удалой, Вася Владыко, Виктор Абрамченко и Валентин Мирский — все верные, испытанные друзья. Дойдя до поворота, они остановились и поглядели на свой дом, над которым, как над кораблем в гавани, кружились белые чайки.

2

От бабки Вероники не было никаких вестей. Левка загорал, купался, ловил с берега бычков, а порой выходил в море на своей собственной фелюге — автомобильной камере с приделанными к ней карманами: в одном находилась рыболовная «справа», а в другом наживка — серые карликовые креветки. Управлял Левка своей фелюгой просто: ложился на нее животом и греб руками, как веслами. А на берегу стояла жара. Казалось, вот-вот закипит море — так много было в нем солнца.

Но где же бабка? Левка ждал и нервничал. Пробовал читать — не читалось. Взялся мастерить кухонные полки — растерял инструменты.

Ушли в Белгород-Днестровский девчонки.

Перед уходом они передали тетрадь соседке Инне Серебряковой.

Вернулась из своего рейса мать Левки.

— Бабка задерживается, — первым делом сообщила она, — не беспокойся, я в Архангельск радировала…

— Сидела бы там… — угрюмо проворчал Левка.

— Не скули, старуха стоящая!

— Пусть даже вся золотая.

— Странный ты сегодня… Пойди-ка к Серебряковой и принеси тетрадь.

— И об этом знаешь?

— А как же… Сама велела оставить.

Левке ничего не оставалось делать, как принести ненавистную тетрадь домой.

— Читай, — сказала мать насмешливо.

Морщась словно от зубной боли, Левка открыл последнюю страницу. На ней косым почерком Зины Туркиной писалось:

— «В столовую ходил редко…»

— Постой, — остановила мать сына. — Это же почему?

— Жарко… Сам варил юшку…

— Так, читай дальше…

— «Дашу Гранецкую обидел… Не давал купаться… Обливал морской водой…»

— Не стыдно ли тебе слабых обижать, Левка? — Мать покачала головой и сказала: — Читай дальше.

— «Выловил восемь скумбрий. Продал их курортнице, а деньги истратил на мороженое».

— Остановись! — строго произнесла мать. — Эх ты, торговец рыбой!

Левка закрыл тетрадь.

— Курортница силой упросила… Говорила — никогда не пробовала.

— Зачем же брал деньги? Взял бы и подарил…

Лицо матери с красивыми коричневыми глазами от гнева побледнело. Он знал: сейчас она раз-другой хватит его по спине своими маленькими крепкими кулаками. Но мать лишь презрительно покривила губы, и для Левки это было хуже всякого наказания.

— Я совсем не хотел… — пробормотал он смущенно.

— Молчи! — сказала мать.

Левка сел на диван, исподлобья поглядывая на мать. Вот она прошлась по комнате. Вот шире распахнула окно, задумалась.

И Левка опустил голову.

— Послали бы меня на подвиг опасный… В ракету бы посадили… Показал бы всем, какой я торговец рыбой! — сказал он с обидой.

— Кто же тебя пошлет?

— Кто? Советское государство!

— Советское государство не посылает детей на опасные подвиги… потому что любит вас… А подвиги ваши все впереди…

Спустя час мать подобрела и сказала:

— Эх ты, Лев, царь зверей…

Всего лишь одни сутки провела она с сыном на берегу и снова отправилась в море на своем «Орле».

3

Пришло письмо.

Писал Борис Удалой.

«…Плывем по Днепру на барже, а кругом такая красота страшная, что башка кружится…»

Левка не стал читать дальше. Будь у него крылья, он бы мигом подался к друзьям. Положив письмо на стол, он вышел к морю с удочкой.

Но утро не принесло рыбацкой удачи. Бычки шли мелкие. Левка собрался было вернуться домой, но тут же увидел на воде, вблизи берега, нырка — дикую остроклювую морскую уточку. Нырок был совсем молодой. Заметив Левку, он подплыл еще ближе и стал кружиться возле него с кокетливо склоненной набок головкой.

Что с Левкой сделалось в эту минуту, он не понимал сам, он никогда не был жестоким, наоборот, всегда любил птиц, а вот сейчас, весь в каком-то охотничьем азарте, он закинул в море крючок с креветкой.

Нырок, доверчиво схвативший приманку, резко жалобно вскрикнул от нестерпимой боли.

Левка потянул птицу к берегу и сразу выпустил из рук леску: кто-то, подойдя сзади, принялся крутить ему уши, приговаривая:

— Так вот где ты, горе-охотник, мой внук Левка?

Это была пожилая женщина с темными загорелыми руками, как у заправской рыбачки.

— А-а-а-а! — вырвавшись от нее, только и мог произнести Левка. А потом он рассердился. — Наезжают сюда всякие!.. — сказал он с обидой. — Тоже мне… Нашлась бабка… И совсем не похожа на умирающую. Видать, хитрая. А может быть, ты и не моя бабка?

— Я самая! — подтвердила бабка Вероника.

Она осторожно извлекла крючок из горла нырка, посадила птицу на воду и, глядя, как она, гневно вскрикивая, уплывает вдаль, сказала:

— Нырков никто не ест… и не приручить… Зачем же губить? Ну ладно, давай мириться.

— Не хочу! — сказал Левка.

Он повернулся и пошел было в сторону, но, вспомнив наказ матери, возвратился. Теперь он внимательно поглядел на пожилую женщину. Он думал, что у бабки Вероники желтое морщинистое лицо, а на поверку вышло другое… Лицо у нее было смуглое, чистое, почти без морщин, с добродушными, улыбчивыми глазами.

— Что же ты молчишь? — спросила она.

— Не молчу… — ответил смущенный Левка. — Значит, приехала?

— Приехала.

— Умирать?

Бабка Вероника кивнула головой и, как бы извиняясь, сказала:

— Восемьдесят годков.

— Чего же телеграмму не дала? — спросил Левка.

— Не дала. Видишь, и получилось веселее.

— А как ты узнала, что это я, Левка?

— Соседи показали…

— Не похоже… — сказал Левка.

— Что там у тебя не похоже?

— Что умираешь.

Бабка Вероника рассмеялась:

— Проголодалась дорогой, веди к себе, корми, ведь гостья…

— Нечем, — сказал Левка, — не ждал…

— Как же сам живешь?

— В рабочей столовой обедаю. Мать вперед платит. С заведующей так договорилась. А когда уху варю…

— Веди к себе, — повторила бабка.

Дома она долго разглядывала фотографии Левкиного отца и матери, висевшие на стене в бамбуковых рамках, потом присела на диван и сказала:

— Дай-ка метлу!

Не прошло и двадцати минут, как в комнате все блестело, не хуже, чем в капитанской рубке. Левка только диву давался. Ну и бабка! Он стоял на террасе и оттуда все приглядывался к ней.

У бабки были широкие плечи, и ходила она вразвалку, по-матросски. Простое железное кольцо, которое она носила на среднем пальце левой руки, заинтересовало внука. На кольце была изображена странная длинноголовая собака.

— Это что за кольцо? — спросил Левка.

— Дареное. А собака — знак верности.

— Неправда! — возразил Левка. — Все собаки холуи. Покормишь — ластится. Побьешь — хвостом виляет. Не люблю.

— Кого же ты любишь?

— Слонов. Гордые они, добрые и умные! Тут двух привозили на корабле…

Бабка Вероника внимательно поглядела на Левку. Пожалуй, ответ внука понравился ей.

— Как у тебя в школе? — спросила она. — Наверное, на тройках мчишься?

— Мчусь, — неохотно признался Левка.

— Худо, — сказала бабка. — Я в твои годы в лавке у купца работала. Шесть потов на день выжимала, да еще хорошо занималась в церковноприходской школе.

— Церковной? Ты на попа, что ли, училась?

Бабка рассмеялась и, махнув рукой, вытащила из кармана пачку папирос.

Левке не нравилась курящая бабка, но из вежливости он ничего не сказал ей. А курила бабка по-мужски, глубоко затягиваясь, пуская из ноздрей дым, удушливый, раздражающий.

— Видать, плохо тебе жилось в Архангельске, — сказал Левка. — Иначе сюда бы не приехала.

— Что ты! Я там, на Белом море, вроде матросской королевы! Тридцать лет плавала, — произнесла бабка с гордостью.

— Ну, там бы и осталась королевой. У нас тесно, одна комната, да еще отец вернется осенью, — сказал Левка.

— Не говори! Кубрик у вас просторный. И на террасе можно жить… Видать, не нравлюсь я тебе, верно? — вдруг спросила бабка, в упор глядя на внука.

— Не нравишься, — сказал Левка.

— За правду спасибо, — без малейшего признака обиды произнесла бабка. — Только помни: тронешь нырка — всыплю… Веди меня в столовую!

Бабка с аппетитом съела обед, выпила бутылку пива, а когда Левка покончил с едой, сказала:

— Теперь зови всех твоих друзей. Мороженым угощать буду!

— Никого нет, — упавшим голосом отозвался Левка. — Все ушли в поход.

— Ага, теперь все понимаю… Из-за меня ты остался?

— Из-за тебя. Мать приказала. Думал, на самом деле ты больная, а ты вот какая… совсем живая!

— Э, нет, Левка, устаю, — тихо произнесла бабка.

Весь день, до самого вечера, она отдыхала с дороги. Лежала на террасе, на бамбуковой раскладушке, привезенной Левкиным отцом из Индии. К вечеру, накинув на плечи белую шерстяную шаль, старуха вышла к морю. Долго бродила по берегу, по которому когда-то ступали ее ноги — босой, почерневшей от черноморского ветра девчонки. Отсюда она выходила в море, к острову Дельфиньему, с рыбаками на лов скумбрии. На Дельфиньем бабка родилась. Сейчас ночной теплый ветер шел оттуда и шевелил концы ее белой шерстяной шали. А в небе было полным-полно звезд, ими был плотно заселен мир, и не только мир! На влажной придонной гальке лежал их свет, светились на берегу створки выброшенных волной мидий, и песок у самого края воды серебрился и был похож на рыбью чешую…

— Эй, бабка! — послышался в темноте Левкин голос. — Иди домой, гроза будет, гляди, зарницы!

— Нашел чем пугать…

— Здесь опасно… Этот берег любят все молнии. Под ним, говорят, железо… Оно притягивает…

— Ладно там, с грозой… Иди, Левка, ко мне. Одно дело есть…

— Дело? — подойдя ближе, недоверчиво переспросил Левка.

— И настоящее. Ты как насчет путешествий?

Левка ничего не ответил, думая, что старуха хочет над ним посмеяться.

— Что же ты молчишь?

— Ну, всегда готовый…

— Тогда на остров Дельфиний поедем денька на три…

На этот раз Левка благосклонно кивнул головой.

Гроза началась поздней ночью. Прислушиваясь к ней, Левка думал о Дельфиньем. Там много скумбрии. Он, Левка, наловит сотни две и, присолив, высушит на солнце. Такую скумбрию рыбаки называли пластунцами… Вот будет радость, когда он угостит друзей, возвратившихся с берегов Днепра. А бабка, если только она на самом деле решила умереть, пусть сидит на берегу и прощается с морем, солнцем и облаками…

Плыли на остров Дельфиний на лоцманском катере «Луфарь». Боцман Григорий Волк уважительно отозвался о бабке Веронике:

— Матросюга, как и мы…

Бабка на катере чувствовала себя так, словно долгие годы прослужила на этом суденышке. Она сразу пропахла табаком, ветром и смолой. Но когда катер пристал к берегу, — бабка Вероника с трудом поднялась по трапу на рыбацкий причал.

— Ноги, — сказала она задыхаясь, — не держат…

Начальник причала, рыбак с квадратной седой бородой, нелюбезно встретил путешественников.

— Не курорт здесь и не пионерский лагерь. Зачем пожаловали?..

— А затем, — неожиданно ударив бородатого рыбака по плечу, сказала бабка, — чтобы повидать здесь одного старого босяка Николку…

— Вероника! — вскрикнул рыбак, добрея.

— Ага, я самая, готовь, дружок, юшку! И где бы остановиться?

— Вон там, дальний курень свободный, — предложил рыбак и, взглянув на Левку, спросил: — Внук? Приехал со своим флотом, хлопец? Что ж, действуй. А я похлопочу насчет юшки…

Рыбаков на острове было мало, все ушли в море, навстречу скумбрийным косякам, так что у костра собралось всего лишь человек шесть.

Ели не спеша. Вели разговоры. Разговоры, как казалось Левке, были неинтересные. Он бродил в стороне и глядел на камышовую крышу куреня, на которой сидела островная совушка.

— И Петра Чайки нет… И Гришки Николаева… И Павлушки Косого… — говорил седобородый.

Бабка медленно после каждого имени качала головой, словно вела счет рыбакам, расставшимся с жизнью.

— Кто же остался? — помолчав, спросила она.

— Гаврила Донской, Филипп Лысый, еще вот Белоконь Степка…

Когда костер потемнел, рыбаки разошлись. Левка, бродя у воды, нашел в песке «лунные зерна» — мелкие голубоватые камешки — и обрадовался. Если эти камешки прикрепить к лесине, рыбу можно ловить и ночью. Они светятся как светляки. Не попытать ли сейчас удачи в ночном море? Что же, пожалуй… Вот пусть только бабка уснет…

Но старуха не спала. Сидела возле костра. Шерстяная шаль придавала ей сходство с большой птицей. Глядела вдаль на падающие звезды. Левка подсел к ней, расшевелил палкой костер и спросил:

— Скажи, бабка, что всего выше?

— Душа человека, — ответила бабка.

— Нет, звезды! — возразил Левка и снова спросил: — А что всего глубже?

— Та же человеческая душа.

— Океан глубже, — заявил Левка. — Ну, а что всего сильнее?

— Ленинское слово, — сказала бабка.

На этот раз Левка согласился с ней.

Была тишина. Молчал остров, как бы распластанный этой тишиной.

— Скажи, бабка, умирать страшно? — спросил Левка.

Бабка закурила и, скрыв в дыме улыбку, ответила:

— Кому как… мне-то не страшно. Смерть видала. Два раза… Когда служила на «Альбатросе», парусном барке, пожар там большой случился.

— Какая же она?

— Лохматая, бешеная.

— Ну, а вторая?

— Вторая, когда от голода…

— Какая же она?

— Гадкая, как вошь серая.

Левка отогнал от себя ладонью дым от бабкиной папиросы и снова спросил:

— Так, а третья будет какая?

Бабка задумалась.

— Хочу, чтобы такая, как этот вечер…

— Тихая?

— Да, Левка… Иди в курень, спи…

— Бабка, а ты знаешь, кто сидит на крыше куреня?

— Знаю, — сказала бабка, — совушка… Иди спи!

Левка ушел в курень, а бабка стала засыпать, сидя возле костра. Когда она уснула, Левка весело посвистел в ночь и сказал:

— Теперь за дело!

4

Он разделся, плашмя лег на камеру и, действуя руками, как веслами, поплыл в море. Камера задела спящего чируса, и тот спросонья принял мальчика за неуклюжую плавающую птицу. А совушке, все еще сидящей на крыше куреня, он показался издали большой рыбой с двумя хвостами. Ну, а для бабки Вероники, открывшей в эту минуту глаза, он был глупым отчаянным мальчишкой.

— Эй, Левка, возвращайся!

Но Левка даже не обернулся.

Бабка внимательно вгляделась в звездное ночное небо и успокоилась.

Выбравшись на глубину, Левка остановился, сел на круг и закинул свой самолов в море.

Клева не было. «Лунные зерна», прикрепленные к крючкам, не помогали.

«Все враки… — подумал Левка о „лунных зернах“. — Их слабый свет не может привлечь даже самой мелкой ставридки. Рыбы спят: одни, забившись в свои рыбьи ямы, а другие сонно проходят вдоль берегов. Все спят — и море и остров…»

Вдруг леска вздрогнула в руках мальчика. Он потянул леску кверху и вытащил небольшую рыбу, похожую на бычка-песчаника. Привычным движением пальцев он сдернул его с крючка, и в тот же миг на него обрушилась волна жгучей боли.

«Морской скорпион», — пронеслось в голове Левки.

Он слетел с круга и очутился под водой. Когда он выплыл наверх, ему показалось, что у него нет правой руки… Надо плыть одной… Правая рука сведена судорогой.

В Левкинах глазах все завертелось, взметнулись огни, похожие на огромных летучих мышей… Но Левка, стиснув зубы и действуя одной рукой, поплыл к берегу среди пляшущих огней…

Его потянуло под воду, и тут второй приступ боли оказался спасительным для него: он забарахтался, рванулся наверх и снова поплыл, действуя одной рукой… Но куда он плывет?

— Сюда, сюда! — вдруг послышался возле него бабкин голос, и бабкины руки схватили его за волосы.

— Не хочу… — в беспамятстве прохрипел Левка, — не хочу умирать… не хочу…

Он пришел в себя на берегу, возле костра, который снова горел и светло искрился. Возле костра сидела бабка Вероника. Ее темное лицо было неподвижно.

— Спасибо, бабка, за то, что спасла… — сказал Левка.

Бабка не ответила.

— Видно, трудно было меня тащить? — продолжал он настойчиво спрашивать. — Ну, говори, бабка, нелегко?

Но бабка по-прежнему молчала.

— Слышишь, я позову людей!

— Никого! — вдруг властно выговорила бабка Вероника.

Левка оделся и задумался. Его рука ожила. Он набрал ею горсть песка и стал пропускать сквозь пальцы. А вот бабка, побывавшая на всех морях и океанах, расстается с жизнью без слез, без крика… Спасая Левку, она отдала ему свои последние силы…

— Бабка, ты человек стоящий! — чувствуя, как к горлу подкатывает ком, сказал Левка.

Что-то похожее на улыбку промелькнуло на лице старухи. Левка подсел к ней, волнуясь. Казалось, что над ним прошумел ветер большой бабкиной жизни. Он даже ощутил на своем лице соль этого ветра.

— Слышишь, я буду таким, как ты! — громко заявил Левка.

— Ладно, спи, — сказала бабка.

Голос у нее на этот раз был тихий и подобревший, и Левка решил: нет, бабка не умрет, просто нездоровится старой этой береговой ночью. Смерть еще далеко. Здесь ничего не говорило о ней. Все жило. Море шумело. Пели в береговых травах кузнечики. И звезды над морем были яркие и живые. Но бабка Вероника уже не видела их сияния…

— Ладно… Спи… — лишь тихо повторила она.

И Левка мгновенно уснул. Он лежал на песке, свернувшись калачиком, и видел мальчишеские сны. Сначала ему приснился нырок, схвативший предательский крючок с креветкой, и он виновато закрыл лицо ладонью… Потом он увидел Матросскую Королеву — свою бабку Веронику. Она стояла на океанском корабле за штурвалом, молодая и сильная. Вокруг ее корабля шумели волны, белые, словно лебединые крылья, и сама бабка была как лебедь…

Островная ночь пронеслась быстро, по-чаячьи, и звезды погасли. Серое небо и серое море слились вдалеке друг с другом. Оттуда потянуло горько-соленой свежестью и донесся гудок океанского судна. Когда поднялось солнце и добрый рыбацкий ветер левант подул на берег, Левка еще увидал во сне дворовых девчонок и во сне подумал: «А вдруг они станут такими, как бабка Вероника?»

Что же, с ними придется подружиться!

 

Степик Железный

1

Ему кажется, что он не Степик, а маленькое грушевое деревце. Оно одиноко стоит над морем. Холодный ветер прижимает деревце к самой земле… И вдруг он уже не деревце, а чайка… Чайка падает с высоты… Нет, не в море, а на хирургический стол, залитый ослепительно белым светом. Степик вскрикивает от страха и просыпается.

Над ним стоит Кара Ивановна, дежурная медсестра, в белом хрустящем новом халате.

— Что тебе, Степик?

— Я не хочу в операционную… Не хочу… Не хочу, Каравана! — говорит Степик, стараясь приподняться.

В ответ Кара Ивановна молчит, неодобрительно качая головой.

— Не хочу! — повторяет Степик. — Я все равно безнадежный.

— Кто тебе это сказал?

— Один старик из общей палаты… Я слышал, как он говорил за дверью…

— Глупый он, твой старик. Ты поправишься! Будешь как помидорчик.

— Не называйте меня помидорчиком! — произносит Степик, брезгливо морщась. — Не надо, не хочу!

— Тогда не называй меня Караваной.

— Ладно, — соглашается Степик, но сразу об этом забывает.

— Каравана!

— Снова? Ну ладно, я не обижаюсь.

— Пить.

Напившись, Степик просит:

— Открой окно.

В небе, резвящиеся табунком, несутся белые облачка. Светит солнце. Кричат воробьи. В больничную комнату врывается воздух теплой одесской осени. Степик Железный глядит на веселые облачка, и в глазах мальчика появляются слезы:

— Пусть всегда так будет…

— Что, Степик?

— И солнце… И небо… И воробьи…

— Ну и будет! Куда же им деваться! — нарочито грубым голосом произносит Кара Ивановна. — И не воображай, что ты безнадежный, ты самый обыкновенный больной.

Степик знает, что с тяжелобольными не разговаривают так грубо, и немного успокаивается.

Кара Ивановна довольна.

— Прими лекарство, — говорит она.

— Нет, лучше уколи.

Кара Ивановна вставляет в шприц иглу и разбивает ампулу морфия.

Руки Степика все в уколах, и правая и левая.

После укола Степик спит. Когда он просыпается, за окном уже сумерки. В эту пору особенно громко кричат воробьи, а ласточки над окном кружатся еще быстрее, как будто мало они налетались за долгий день.

Кара Ивановна куда-то вышла, и мальчику скучно без нее. Он пытается встать, но не может, и все же он встает и подходит к окну. Он может ходить. Значит, ноги у него здоровые. Вот только тупая боль в пояснице.

Дверь открывается, и в комнату входит Кара Ивановна.

— Ложись, Степик. — Она ласково укладывает в постель больного мальчика.

— Скучно, — заявляет Степик, — ты бы чего-нибудь спела.

— Я не певица.

И все же она поет, поет тихо, вполголоса, про аистенка, который отбился от стаи. Но голубое небо помогло маленькой птице…

Голос у медсестры, пожилой широкоплечей женщины с рябоватым лицом, добрый, мягкий.

— Ну и хитрая ты, Каравана. — Степик улыбается.

Неожиданно внизу, в больничном дворе, вспыхивает белый, необычной силы свет, и мальчик вздрагивает всем телом.

— Там? — спрашивает он. — Скажи!

— Да, там, в операционной.

Мальчишеское сердце останавливается. Степику кажется, что оттуда несутся страшные крики.

— Не хочу туда, не хочу! — с трудом выговаривает он. — Не хочу, Каравана!

— А еще пионер, и к тому же Степан Железный, — осуждающе произносит Кара Ивановна.

А Степику кажется, что свет проходит даже сквозь стены. Его ждет тяжелая операция. Удаление пораженной туберкулезом почки. Но, может быть, болезнь перекинулась на другую?

— Нет, нет, — так же испуганно, как и мальчик, шепчет медсестра.

— Каравана!

— Я слушаю.

— Уколи.

— Часа через два. А то не будешь спать ночью.

— Я все равно не сплю… Там еще свет?

— Да, идет операция.

— Скажешь, когда закончится.

Свет наконец гаснет. От страха перед операционной Степику становится хуже. Он снова бредит. Он видит перед собой грушевое деревце, которое посадил на берегу моря в Аркадии. Перед ним Степик виноват… Оно тоскливо шелестит листвой.

«Видишь, Степик, какое я одинокое… Зачем ты посадил меня здесь?»

«Чтобы тебе кланялись волны и видели все проходящие корабли», — отвечает Степик смущенно.

«Не хочу, я не гордое… Я хочу быть со всеми деревьями в школьном саду… Людям нужны люди, а деревьям нужны деревья…»

«Верно…» — придя в себя, думает Степик.

Время — восемь часов вечера. Кару Ивановну сменяет другая сестра, Анюта, высокая черноглазая девушка. Ее Степик не любит. Она то и дело глядится в карманное зеркальце и подкрашивает свои насмешливые толстые губы. Сейчас она бродит по коридору и чуть слышно напевает:

А в больнице три сестрицы, все кареглазки. Валя режет, Ляля мажет, Аля — перевязки…

Степик не может понять: то ли она кого-то передразнивает, то ли поет всерьез эту противную песню?

Когда Анюта заходит к нему с лекарством, он говорит:

— Подвинь кровать к окну, я хочу смотреть на звезды…

— На улице ведь дождь. Разве ты не слышишь?

Да, верно, дождь… По всему видно, что он зарядил надолго. Но Степик просит:

— Все равно подвинь.

— Простудишься. Вот лучше прими лекарство и пей до последней капли. Я тебе не Кара Ивановна. Я не стану с тобой церемониться!

Анюта злая. Но руки у нее удивительно легкие. Вонзит иглу, и не слышно.

Дождь идет весь вечер. Всю ночь. Он — хорошая нянька. Всех убаюкал. Больные спят. Даже часы вместо своего обычного «тик-так» глухо и сонно выговаривают: «Хотим спать… Хотим спать…»

Спит и черноглазая Анюта, присевшая на кровать в ногах у Степика.

Но он не спит. Его глаза широко раскрыты. Степик видит перед собой море. Он видит небо. Они озарены светом жаркого солнца. В них он, Степик Железный, как бы весь растворяется. Он — небо, в котором кружатся птицы. Он — море, в котором плещутся рыбы…

2

Кара Ивановна появляется на другой день. Она пахнет дождем.

— Ну, как мой Степик? — сразу интересуется она.

— Трудный. Все бормочет в бреду о каком-то деревце, — говорит Анюта. — Звонил Савелий Петрович Зотов… Завтра осмотрит мальчика…

— Да, за профессором последнее слово…

К Степику не пускают ни папу, ни маму. Степик у них один. Когда мать смотрит на сына, она громко рыдает на всю больницу, словно никогда больше с ним не увидится. Отец Степика молча стоит рядом с ней и до хруста сжимает свои пальцы. После их прихода мальчику становится тяжелее.

— Каравана! — слышится голос Степика.

— Я слушаю, — войдя к нему, как всегда, отзывается медсестра.

— Каравана, скажи им всем, чтобы гроб, когда меня понесут на кладбище, был закрытый. Я не хочу, чтобы на меня смотрели… И пусть надо мною кружатся ласточки.

— Ты говоришь глупости, Степка!

Кара Ивановна грустно глядит на мальчика.

В коридоре раздается звон посуды. Ходячие больные шумно завтракают в больничной столовой.

— Вот и ты скоро будешь обедать со всеми.

— Нет, я не буду. Я безнадежный.

— Опять ты за свое? Нет, Степик, ты не безнадежный… Завтра тебя посмотрит сам Савелий Петрович Зотов, он светило…

3

Светило — толстяк с волосатой родинкой на переносице. От него несет табаком, и сам он весь какой-то табачный. Под халатом рыжий костюм, и глаза тоже рыжие, табачные. Он — старик с седой гривой.

К Степику он заходит с Карой Ивановной.

— А, Степик! — говорит он так, словно знает Степика с самого дня рождения.

Он так же, как и все, осматривает мальчика, мнет живот, стучит пальцами по спине и спрашивает, на что жалуется больной. С Карой Ивановной он перекидывается непонятными словами.

— Так, — положив руку на плечо Степика, наконец говорит он решительно, — надо оперировать. Берусь. Ты, Степик, не бойся. И температура у тебя сегодня будет нормальной…

Светило выходит в коридор и закуривает толстую длинную папиросу.

— Ох какой ты счастливый, Степик… Сам… Сам взялся… — смеется Кара Ивановна.

Лицо у нее восторженное, сияющее.

Но Степик не разделяет ее восторга. Он с головой накрывается простыней, пропечатанной с двух сторон штампами больницы.

— Сам! Сам!.. — снова слышится голос в коридоре.

Время в больнице тянется медленно. А за окном другая жизнь. Там море. Там корабли. Там улица Портовая. На этой улице стоит дом Степика. Старинный. С четырьмя башнями на крыше. С восточной башни открывается безбрежное море. Поглядишь с южной — видно самое синее над городом небо. С северной — над тобой самые золотые звезды. А с западной — голубые лиманы…

На Портовой улице находится и школа Степика.

«Интересно, кто сейчас сидит за моей партой? — сбросив с себя простыню, думает Степик. — Наверное, ее занял Мотька Орловский». Мотька собирает рыболовные крючки. Крючков у него множество. Крючки селедочные. Крючки кефальные. Крючки белужьи.

Приходит Кара Ивановна и заставляет Степика измерить температуру. Профессор не ошибся. Температура нормальная.

— Молодец, Степик Железный! — говорит она и снова оставляет мальчика одного. Теперь она может заняться другими больными.

А дождь все шумит. В небе полно туч. Там, за тучами, солнце. Нет-нет, и оно проглядывает на миг сквозь тучи, и все становится золотистым, словно весной.

4

За дверью слышатся осторожные шаги. Дверь открывается. Показываются две девичьи головы.

— Спит, — произносит одна из девушек, с рыжей косой.

Но Степик не спит. Чуть приоткрыв глаза, он все видит. Это Вера и Люда из женского отделения. Они совсем не похожи на больных. Вид у них цветущий.

— Степик… Маленькое милое существо… — улыбается вторая девушка.

Вся кровь, до последней капли, возмущается в Степике. Он хватает первое, что попадается ему под руки — это тапочки, — и бросает их в девушек.

— Мы тебя пожалеть пришли… Ну и злюка!

— Нужна мне ваша жалость!..

Когда дверь закрывается, Степик гневно повторяет:

— Существо!..

Он всхлипывает от обиды. Ничего, он еще покажет этой Верке!

Он поднимается. Подходит к окну. Глядит на деревья больничного сада. Их ветви, перепившиеся дождевой влагой, шумят и качаются, как пьяные. Какие они дружные и веселые. А там на берегу…

Степик надевает на себя халат и тихо направляется к двери. Прислушивается. В коридоре тихо.

Мальчик спускается по служебной лестнице и, никем не замеченный, выходит из больницы.

5

Мотька Орловский, ученик шестого класса, сидит у себя дома и разбирает свои крючки. Мотькино лицо, которое можно нарисовать даже с закрытыми глазами — круг, две косых черточки, две точки и скобка дугой вниз, — сейчас пылает, как само солнце. Сегодня один вилковский рыбак подарил Мотьке крючок для севрюги.

Неожиданно за дверью слышится тихий голос:

— Мотька, впусти!

Мотька, с трудом оторвав глаза от своего богатства, открывает дверь.

На лестнице стоит Степик Железный в больничном халате.

— Ты? — несказанно удивляется Мотька.

— Я.

— Живой?

— Будто не видишь?

— А все говорили, что ты уже не жилец…

— Я жилец!

— Тогда давай обнимемся.

— Давай!

— Ну и смешной ты в этом балахоне… Говори, что нужно?

— Дай какой-нибудь костюм, ботинки, и пойдем вместе.

— Куда? Отвечай скорее, а нет, не морочь человеку голову.

— Есть одно дело. — Степик важно приглаживает руками свои мокрые волосы.

Мотька любит не только свои крючки. Все таинственное — вторая страсть мальчика. Он мигом вытаскивает из шкафа костюм, кепку, а из-под кровати ботинки для Степика. На всякий случай он берет с собой плащ-палатку и карманный фонарь.

— Хочешь, возьмем еще отцовское охотничье ружье, — задыхаясь от усердия, говорит Мотька.

— Ружье оставь… Бери лопату!

— Ага, клад?

— Пошли, Мотька.

— А далеко идти?

— На автобус. В Аркадию.

Автобус доставляет мальчиков почти к самому морю.

Накрывшись плащ-палаткой, они идут вдоль берега.

Степик вспоминает о своей обиде:

— Мотька, меня девчонки назвали маленьким существом…

— Ха, — восклицает Мотька, — это ты маленькое существо? Ты же зверь! Ты можешь один выходить в шторм на лодке!

Его слова звучат музыкой для Степика.

Но Мотька тут же критически замечает:

— И все же хилый ты… Ноги у тебя подкашиваются.

— Мотька, я совсем больной… Меня хотят разрезать… — признается Степик с тоской.

— А ты не давайся. Ты лучше умри целый.

— Ага…

— Вот только жаль с тобой, Степик, расставаться.

— Нужна мне твоя жалость!

— Не задавайся! Идти еще далеко?

— Здесь, — устало произносит Степик.

Он останавливается перед маленькой, стоящей почти у самой воды грушей. Каждая ее веточка трепещет, как в лихорадке. Тонкий ствол гнется от ветра.

— Надо перенести наверх, в школьный сад… Когда деревья все вместе, расти им веселее…

На Мотькином лице разочарование. Он чешет затылок и не знает, как быть. То ли поколотить Степика, то ли молча уйти, повернувшись к нему спиной.

Но Степик говорит:

— Проверим, какой ты мне друг, Мотька.

Проверка дружбы — дело серьезное. Мотька снова скребет пятерней свой затылок и покорно кивает головой.

Степик первый берется за лопату. Голова у него кружится. Он видит перед собой море и не знает, что это такое. Он видит перед собой серое небо и не знает, что это небо.

И только тогда, когда Мотька забирает у него лопату, мысли Степика проясняются. Он устало садится на плащ-палатку.

— Отдыхай сколько хочешь! — сплевывая на ладони рук, милостиво разрешает Мотька.

Но Степик не слышит. У него снова кружится голова. Завернувшись в плащ-палатку, он засыпает от слабости.

6

Мотькина рука хватает его за шиворот и поднимает с земли.

— Все сделано! — кричит Мотька с гордостью. — Твоя груша уже наверху, в школьном саду… Видишь, даже помыл лопату.

— У тебя руки в крови…

— Да, растер немного.

— Большое спасибо, Мотька!

— Не надо… А ты спишь, как слон. Целых два часа. Я кричу: «Степик, Степик», а ты все бормочешь: «Каравана…» Это что, по-турецки?

Море и дождь шумят. Прислушиваются друг к другу.

Чайки с веселым криком охотятся у берега за хамсой. А вдали, в море, взлетают вверх серебряные полумесяцы. Это кефаль. Все живет. Все живое-живое!

В больницу Степик возвращается в семь часов вечера. Он с трудом держится на ногах. Он весь в береговой глине.

Кара Ивановна в ужасе всплескивает руками.

— Тебя искали… Отец… Милиция… Школа… Сейчас же надо сообщить, что ты нашелся.

— Скажет Мотька.

— Какой Мотька?

— Вместе были.

— Где были?

— На море.

— Ходил прощаться с волной — ясно… И что ты держишь в руке? Веточка…

— Груша, — говорит Степик. — Поставишь в операционной…

После этих слов Кара Ивановна сразу добреет.

— Теперь я вижу, что ты и вправду Степик Железный. Значит, не боишься? — забыв о вине мальчика, спрашивает она.

Не ответив, Степик молча ложится в постель. Все, что он мог сделать на земле, он сделал.

— Каравана, утром впусти Мотьку… Пусть стоит за дверью… — просит он тихо.

Утром в операционной вспыхивает яркий, белее снега, свет; и спустя два часа санитары выносят оттуда Степика. Вслед за ними идут врачи и студенты-медики. Последними из операционной выходят Савелий Петрович об руку с Карой Ивановной.

Закурив папиросу, он устало спрашивает:

— Где-то здесь должен быть мальчик Мотька?

— Я здесь! — неожиданно выйдя из-за колонны, заявляет Мотька.

— Ты? Ну вот, беги и скажи всем, что операция прошла блестяще!

— Есть! — орет Мотька, обрадованный.

Профессор закуривает вторую папиросу и говорит:

— Каравана?..

— И вы?

А Мотька, собиратель рыболовных крючков, стремглав мчится по лужам, поднимает ногами фонтаны брызг, брызги обдают прохожих, те возмущенно ругаются, но мальчик, летящий с радостной вестью, не имеет права останавливаться.

 

Же сюи Васка

Идет по одесским улицам иностранка, туристка с океанского лайнера «Марсельеза», идет, притопывая каблуками, и с любопытством глядит на всех своими коричневыми глазами. Она то и дело прикладывает руки к груди и взволнованно говорит:

— Же сюи Васка!

Она похожа на птицу, яркую, легкую.

Ей все нравится в городе: и синее небо, и городские дома, и люди, такие же смуглые и говорливые, как в Марселе.

Француженка заходит в кафе, выпивает стакан красного вина и снова бредет по улицам Одессы. Возле пекарни, где продаются бублики, она останавливается и с улыбкой глядит на мальчика лет десяти, уплетающего хлебец странной формы, в виде кольца. Ей хочется попробовать такой хлебец. Он вкусно пахнет пшеничной мукой и раскаленной каменной печью.

Она покупает бублик, становится рядом с мальчиком и делает вид, будто не знает, что это такое. Сначала она прикладывает бублик к голове, как шапочку, затем с важным видом подносит к глазам, словно это монокль, и вдруг с хрустом вгрызается в него зубами.

Маленький одессит хохочет. Ему нравится веселая иностранка.

— Экут ле рти, же сюи Васка! — говорит она с гордостью.

Мальчик не понимает ее. Но он доверчиво протягивает ей руки. Они так же теплы и золотисты, как русские хлебцы.

— Же сюи Васка!

Ваской ее назвали в честь матроса Василия…

Матрос Василий вынес из горящего трюма ее мать, Луизу Пишон, судовую прачку. Это случилось штормовой ночью в море на «Жорже Филиппаре», пылавшем, как смоляная бочка. Мать тогда была беременна ею. Команда одесского танкера «Советская нефть» спасла восемьсот французов. Восемьсот жизней.

Матери уже нет. Нет и матроса Василия. Она, Васка Пишон, вчера побывала на городском кладбище и долго стояла там над простой матросской могилой.

Она идет дальше.

— Же сюи Васка!

Она говорит это деревьям, людям, домам и тротуарам, по которым шагают ее тонкие ноги.

День шумный, синий и яркий, настоящий одесский день. Над городом кружат голуби. Город матроса Василия все больше нравится француженке. С ним не хочется расставаться.

Но гудок «Марсельезы» уже сзывает пассажиров на свои просторные палубы. Надо спешить. Васка выходит на Приморский бульвар, и, прежде чем сойти по лестнице в порт, она прижимается лицом к молодой акации и еще раз говорит;

— Же сюи Васка!

 

Барк «Жемчужный»

1

Глеб лежал на теплом песке и, странное дело, весь дрожал, будто неожиданно пришла глубокая осень.

— Эй, мальчик, что с тобой? — подойдя к нему, спросил один из пляжников, старик в соломенной шляпе.

— Ничего, — ответил Глеб. Он даже на время сдержал дрожь, чтобы старик оставил его в покое.

— И губы вот синие, — сказал он, качая головой.

— Синие так синие! — буркнул Глеб и сделал сердитое лицо. Не станет же он объяснять каждому, что слишком долго пробыл в воде. Правда, из-за этого грубить не годится… — Спасибо, — сказал Глеб.

Но старика уже не было.

Погода менялась. С востока пришел ветер, и море покрылось рябью. Даль, еще недавно веселая и голубая, потемнела. Серые длинные тучи накрыли небо, запахло дождем, и вскоре он и сам зашумел над песчаной косой.

Купальщики бросились кто куда, одни — к трамваю, другие — к автобусной остановке. На Глеба никто не обратил внимания. Лежит мальчик на берегу, ну и пусть лежит, видно, нравится быть наедине с морем, слушать, как всплескивает волна, и глядеть на чаек, громко славящих непогоду, — кто знает, не пригонит ли она к берегу косяк жирной сардели?

А Глеб подумал — пора домой. Он оделся, сделал несколько шагов, но тут же упал. Его начало мутить. Судорога свела пальцы правой ноги, а синие губы стали еще синее. Перед глазами Глеба запорхали пестрые огоньки.

Когда он пришел в себя, ни моря, ни чаек перед ним уже не было. Он лежал на диване в незнакомой квартире. По комнате, светлой и просторной, шаркая ногами, ходил старик, тот самый, что заметил на берегу его посиневшие губы.

— Где я? — спросил Глеб.

— Не беспокойся, — ответил старик. — Сейчас вскипит кофе…

От кофе Глеб не отказался. Он выпил и почувствовал себя лучше.

— Зовут меня Глеб Попов, — сообщил он старику. — А вы кто такой?

— Я дед Василий. Вот и познакомились.

Старик вытащил из кармана серебряные часы, открыл крышку и, заторопившись, сказал:

— Ты оставайся. Ключ положишь под ступеньку, на лестнице. И приходи. А мне на вахту…

— На вахту?

Глеб соскочил с дивана. Но, может быть, он ослышался? Нет, не ослышался. Он давно мечтал познакомиться с моряками, и вот его мечта сбылась. Он даже запел от радости. Конечно, он придет к нему. Даже завтра. Глеб выбежал на лестницу и крикнул деду Василию:

— А как называется ваш корабль?

Старик, замедлив шаги, внимательно посмотрел на Глеба и сказал:

— «Жемчужный».

— «Жемчужный»? Парусный!

— Он, — повторил дед Василий, сдержанно улыбаясь.

Оставшись один, Глеб подошел к огромному крабу, висевшему на стене. Сразу видно, что здесь живет моряк дальнего плавания. Об этом говорили и перламутровые раковины, расставленные на столе, и цветочная ваза в виде рыбьей головы, и модель старинного очаковского трембака.

Дома Глеб объявил родным, что у него есть друг, и не простой, а моряк с океанского трехмачтового барка «Жемчужный».

К деду Василию он пришел на другой день, в восемь часов утра.

— Ого, какой гость ранний! — удивился старик. — Ну ничего, одно дело есть. Как ты насчет скумбрии, хлопец?

— Всегда готов! — отозвался Глеб весело.

Они вышли на лодке к Лузановской косе. Но скумбрию в этот день словно заколдовали. Все же им удалось выдернуть из скупой воды десяток небольших чирусов. Из них они сварили уху с чесноком и молодой картошкой.

Вскоре все ребята дома, в котором жил Глеб, знали о деде Василии.

«Мой старик прошел все океаны!» — слышался во дворе голос Глеба.

Он выдумывал о барке «Жемчужный» разные удивительные истории, и, странное дело, ребята верили ему и даже добавляли что-нибудь от себя: мол, «Жемчужный» надежней любого лайнера. В век дизельных судов они с особой нежностью отдавали последним парусам свои мальчишеские сердца.

— «Жемчужный»! Он выдержит любой шторм в океане! — волнуясь, говорил Глеб. — Мой старик ходил на нем в Индию прошлой весной!

2

Но дед Василий не имел никакого отношения к морю. Он целых тридцать лет прослужил официантом в ресторане «Весна», носившем когда-то название «Жемчужный». А сейчас в гавани под таким же названием стояло учебное судно — океанский барк с ослепительно белыми парусами.

Зачем же он обманул Глеба?

Какой он, дед Василий, моряк? Правда, будучи молодым, он служил кочегаром на пароходе «Русь», а затем три года рыбачил с херсонскими рыбаками.

«Весна» находилась на оживленной одесской улице, почти в самом центре города. Сегодня с утра до самого вечера стояла жара, работать было трудно, и дед Василий, сдав «вахту», решил отдохнуть на Приморском бульваре.

Над городом плыли прозрачные облака, и молодой месяц в них весело кувыркался. На бульваре дед Василий увидел Глеба. Мальчик сидел на садовой скамье и влюбленно глядел на барк, стоящий на внешнем рейде. Зарифленные паруса барка были неподвижны и белы, словно вырезанные из кости.

— Глеб, что ты здесь делаешь?

— Я?.. Ах, это вы?.. Я на ваш «Жемчужный» смотрю. Я знаю, вы только что оттуда… Я видел, как от борта отвалила моторная шлюпка…

Дед Василий перевел разговор на другую тему.

— Скумбрия пошла… Все сейнеры вышли на лов. Завтра жаркий денек будет на море, — сказал он Глебу.

Но старик ошибся. Море на другой день штормило. Он сидел дома и учил Глеба делать резцом рисунки на металле.

К мальчику старик все больше привязывался. Он словно видел в нем свою юность. Вот таким же мальчишкой он бродил в гавани. Так же дерзко глядел в морскую даль.

А Глеб не забыл о барке. Он даже требовательно напомнил:

— Вы должны меня взять с собой, дед Василий!

— Ремонт… По морскому закону на судне посторонним быть не разрешается, — отвечал дед Василий, не зная, как выпутаться из этой истории. — Не спеши, — успокаивал он Глеба. — Вот сменят такелаж… Поставят новые паруса…

3

Порой здоровье подводило старика. Ноги, охваченные зудящей глухой болью, становились чужими. Но к врачам он не ходил. Ему было как-то стыдно в свои семьдесят лет ходить лечиться. К тому же никакие профессора не в силах остановить время… Да, ноги… Вот сегодня, споткнувшись, он выронил поднос с тарелками, и директор ресторана, проходивший мимо, сказал:

— Пора на пенсию… Со старостью не шути, дед Василий!

Но старик лишь выпил стакан чешского пива, махнул рукой и продолжал обслуживать посетителей.

В это самое время Глеб, окруженный ребятами, стоял посреди двора.

— Все, все выдумал про своего старика! — кричала Динка, толстая розовощекая девочка. — Твой старик — официант в «Весне»! Мы там обедали с мамой!

Лучшие друзья Глеба — братья Соколовы, Генка и Васька, как по команде, сунули пальцы в рот и насмешливо засвистели.

Глеб стоял ошеломленный.

— Неправда… Идемте на «Жемчужный»… Я докажу… Доберемся на шлюпке…

— Давай, — согласились братья.

Но барк «Жемчужный» исчез, ушел в жаркие океанские дали, и только чайки, которые кружились над гаванью, напоминали белизну его парусов…

Синие глаза Глеба потемнели.

Неужели старик и вправду официант ресторана? Чтобы в этом удостовериться, Глеб бегом бросился к «Весне». Ему хотелось, чтобы все оказалось ложью. Может быть, толстуха Динка ошиблась? Ведь бывают люди, похожие друг на друга, как близнецы… Но все оказалось правдой. Он увидел своего старика в ресторане. Тот, привычно обходя столы, нес бутылку шампанского в ведерке. Глеб вспомнил презрительный свист братьев Соколовых, сердце мальчика сжалось от ненависти.

— Как вы смели меня обмануть?.. Вы не моряк… Вы… — произнес мальчик бледнея.

Дед Василий поставил шампанское на стол перед молодыми людьми, а затем, обернувшись к Глебу, сказал:

— Поговорим на улице…

Он почти силой вывел Глеба из ресторана.

— Вы не имели права обманывать! — закричал Глеб.

— Извини… — смущенно проговорил дед Василий. — Ладно… Ну, не моряк… Официант я…

— Я никогда в жизни не стал бы дружить с официантом. Они все мошенники… Берут чаевые… И на вас жалко смотреть… Несетесь, а ноги расползаются, как на мокром стекле…

Дед Василий досадливо усмехнулся:

— Насчет ног не твоя забота… А за то, что обманул, извини. Без зла я… Хотел тебе угодить. Я сам, когда был мальчишкой, любил дружить с моряками. А чаевые берет не всякий…

— Все равно обманщик! — продолжал Глеб со злостью. — Все люди как люди… Строят дома… Делают разные вещи…

Старик долго молчал. Может быть, и прав мальчишка. Он, дед Василий, ничего не оставит после себя. Ни дома. Ни дерева. Ни башмаков на резвых ногах ребенка. Ни рубахи на плечах юноши. Ни колоса в поле.

— Хватит болтать, лучше нам разойтись, — наконец тихо произнес дед Василий. Он вынул из кармана часы. Вид у него был такой, словно он хотел преподнести их Глебу, но, по-видимому, передумал и положил их назад в карман.

— Больше ко мне не приходи, — сказал он.

— И не приду. Подумаешь, какое счастье потерял!

Дед Василий вернулся в ресторан. Убирая столы, он думал о своей профессии. Он работал честно. Никто не может на него пожаловаться. А тут Глеб… Жаль, что он, дед Василий, так нечаянно посмеялся над мечтой мальчика.

4

Скоро осень. Она войдет в раскрытые окна домов, и стены комнат запахнут влажной морской солью. А ветер? Он, как скряга, начнет перебирать дрожащими пальцами первое золото листвы. И начнут свой перелет птицы…

Но осень не торопилась. Глеб вместе с дворовым пионерским отрядом помогал колхозникам убирать виноград на берегах Днестровского лимана. После работы братья Соколовы ловили в лимане раков, а девочки варили их в ведре. Жили в палатках, полных ветра. Отдыхали возле костра. Порой братья Соколовы вспоминали барк «Жемчужный», и все весело смеялись. Смеялся и Глеб… А на сердце у него было тоскливо.

Когда отряд возвратился в город, Глеб получил письмо. Оно было из больницы от деда Василия. Он предлагал Глебу помириться. Но Глеб разорвал письмо.

Старик вот уже целую неделю лежал в больнице, на койке возле окна. От синего предосеннего неба веяло тишиной. Дни были на славу, один лучше другого. Но чем выше становились серебристые облака, чем оранжевей над городом разливались зори, тем больше дед Василий томился вынужденным бездельем. Он не спал. Сидел возле окна и глядел на притихший город. Потом ходил по палате, всматривался в лица спящих больных, поправлял их постель, а тем, кто не спал, приносил чай.

Старика тянуло домой. Теперь он чувствовал себя лучше. Сердце билось ровно, без перебоев, и только порой тяжелели ноги.

Несмотря на протесты врачей, дед Василий выписался из больницы. Ему надо было бы отдохнуть еще неделю-другую, но он пришел в ресторан и приступил к обычной работе.

Все шло хорошо, дед Василий шутил, от всего сердца радовался приходу знакомых и даже выпил стакан шабского вина.

А к вечеру у него стала кружиться голова. Все плыло перед глазами, словно в тумане. Но людей он видел. Вот за столом слева спорит с кем-то бывший диспетчер порта Саенко, летописец всех судовых аварий. А дальше, возле оркестра, сидит крановщица угольной гавани Майя Фомина, девушка с каштановой челкой. Этой весной она, рискуя собственной жизнью, спасла тонущего в море мальчика…

И сейчас, проходя мимо, дед Василий ласково улыбнулся ей. Он продолжал работать и работал, как всегда, быстро, уверенно, никого не заставляя ждать лишнее время.

В одиннадцатом часу ночи дед Василий вдруг остановился посреди зала с подносом, на котором стоял кофейник. Было похоже, что старик заблудился… Он сделал вид, что слушает музыку, а сам мучительно напрягал память. Он забыл, кто заказал ему кофе. Забыл впервые в жизни. Он вытер похолодевшее влажное лицо салфеткой, шагнул и медленно опустился на пол с подносом в руках, так и не вспомнив заказчика кофе…

5

В день похорон с утра моросил дождь, но в полдень из-за туч выглянуло солнце. Гроб несли четверо сыновей старика, прилетевших из четырех больших городов страны, все рослые, широкогрудые люди. Гроб покачивался на их плечах и был похож на фелюгу, плывущую над серой пыльной мостовой.

Глеб шел за похоронной процессией. Он шел, сжимая в руке часы, подарок деда, которые ему вручил бывший диспетчер порта Саенко, и думал о смерти. Может быть, она, как падающая звезда, на миг высветлившая ночную даль? Может быть, она, как лист клена, что кружится на ветру осенью? Может быть, как парус без ветра? Звучала нежная печальная мелодия. А вокруг был океан золотого света — живой, безбрежный. Глеб вспомнил, как он разорвал письмо старика, и заплакал.

Вот и кладбище, все в зелени, охваченное тишиной. Могила. Горсти земли. И холм, покрытый цветами…

Сунув часы в карман рубахи, Глеб словно издалека слышал прощальные слова. Их произносил человек с длинными усами.

— Прощай, Василий… Ты был настоящим коммунистом… Ты служил людям… А служение людям — как свет солнца…

О том, что дед Василий коммунист, Глеб узнал впервые.

— Как свет… — всхлипывая, повторил мальчик, и, покидая кладбище, он понял, что люди, которых обслуживал дед Василий, ведут корабли, посылают ракеты в космос и строят жизнь на земле. Его старик всем помогал трудиться. Поэтому так добры и печальны лица людей.

Домой Глеб возвращался пешком, шел через весь город, позабыв о часах деда Василия. И неожиданно, уже на Привокзальной площади, он услышал их гулкое биение. Он остановился. Открыл крышку часов и чуть не вскрикнул от радости.

На внутренней стороне крышки рукой деда был выгравирован парусник — барк «Жемчужный».

 

Мальчик и чайка

1

Пока черепаха ползла к тарелке с зелеными стрелами лука, она раз десять останавливалась, испуганно оглядываясь по сторонам, так, словно весь мир со страшной враждебностью подстерегал ее.

Это всегда веселило Тимку. Ползущая к тарелке со своей любимой едой, она была похожа на дворничиху Петровну, грузную добродушную старуху, которой всюду мерещились жулики. Но сегодня Тимка даже не взглянул на черепаху. Одевшись, он осторожно прошел мимо старшей сестры Ларисы, спящей на диване возле открытого окна, и направился к морю. А море было близко, всего в каких-нибудь тридцати шагах от дома. Там, на песке у самой воды, сидели его друзья — Костя, Пашка и Вика.

Увидев Тимку, Костя поднялся и сказал:

— А Корольков не сдается…

Тимка не ответил. Он зло поглядел на соседний дом, выстроенный из какого-то странного кирпича. Оттуда донесся звук отпираемого засова, и на улицу вышел человек в чесучовом костюме, ведя на поводке мохнатую крымскую овчарку.

— Сам Корольков-старший со своей собакой Баскервилей! — насмешливо произнесла Вика.

Ребята не любили Королькова. Дело в том, что участок земли, на котором они решили построить шлюпочную мастерскую, Корольков объявил своей территорией.

— Всю рожу расквашу тому, кто возьмет в руки лопату! — еще только вчера пригрозил он мальчикам.

— Жулик! — убежденно сказал Тимка.

— И Федька весь в папочку! — добавил Пашка.

— Корольковых бояться — лучше не жить на свете! — Тимка вызывающе поглядел на кирпичное здание, предложил: — Давайте вечером начнем выравнивать площадку!

— А вдруг будет драться? — забеспокоилась Вика.

— Нас много! — сказал Костя и решительно сжал кулаки.

Ребята разошлись, похожие на шумливых, собирающихся в полет стрижей.

После завтрака Тимка помог Ларисе вынести во двор лохань с бельем к водоразборной колонке. Помощи от него пока не требовалось, и он вышел за ворота.

Небо Пересыпи с белой грядой облаков над заводскими трубами и мачтами кораблей полнилось тихими ветерками. Гостеприимно, как открываются морякам гавани, перед Тимкой открылись августовские, цвета пчелиных сот, дали. На душе было радостно и легко. И вдруг Тимка нахмурился. Он увидел у ворот Королькова свои любимые цветы, несколько светло-сиреневых бессмертников. Было обидно, что в такое светлое утро они распустились у ненавистного дома. Тимка подошел к ним, наклонился и, вырвав с корнем, бросил на дорогу. Пусть цветы не радуют взгляда Королькова…

— Эй, Тимофей, иди помогай! — раздался в это время голос сестры.

Помогая сестре выкручивать белье, он думал о площадке, разделявшей их дом с домом Королькова, заросшей татарником, полынью и еще какой-то рыжей ползучкой. Зачем Королькову эта площадка? Ведь их шлюпочная мастерская не игра, а дело! «Ребята, овладевайте ремеслами, мне нужны золотые руки!» — сказала страна. Золотые руки? У Федьки Королькова ведь тоже золотые руки. Он может все делать — ремонтировать часы, исправлять выключатели и даже плести из камыша модные дамские сумки, которые носит на барахолку. Тут Тимка с такой силой принялся выкручивать белье, что чуть не разорвал пополам отцовскую тельняшку.

— Побереги силу, — строго заметила Лариса. — Ты о чем думаешь?

— О Федьке. Говорят, руки у него золотые…

— Ну и что же? — подоткнув мокрый подол юбки, спросила Лариса.

И Тимка сказал:

— Золотые руки — это те, что на заводах, на сейнерах, в доке. Для общего дела. А Федька на свой карман. Не золотые, а жадные у него руки!

— Да плюнь ты на него, не думай! Будет у вас шлюпочная мастерская! Вчера сказал мне об этом матрос Кармий. Он в горсовет собирается.

— Правда, Лариса? — В Тимке все запело.

— Побей гром, правда! — мальчишеским голосом произнесла Лариса.

Тимка посмотрел на сестру, на ее босые ноги и рассмеялся. Ну какая она, Ларка, студентка? Совсем девчонка!

А Лариса, маленькая, стройная, с раскосыми глазами, в свою очередь улыбнулась.

Тимка вернулся домой. Увидев выглядывающие из-под кровати стоптанные соломенные туфли сестры, подумал: «А что, если купить новые? Вот обрадуется Ларка!»

Тимка достал из ящика кухонного стола деньги, положил в карман и, прежде чем выйти на улицу, поглядел на себя в зеркало.

— Ну и рожа! — сказал он мальчику в зеркале. — Некрасивая. Круглая. И нос кривой. Вот Ларке повезло. Настоящая красавица.

Тимка был прав. Красотой он не отличался. Все дело портили скулы. Зато он был крепко сбит, смугл, а когда улыбался, то всем почему-то хотелось потрепать его мягкие каштановые волосы.

2

В пути погода изменилась. С востока плотной стеной подошли к городу тучи. Запахло терпкой хмельной свежестью, вдалеке блеснула белая молния, и городские деревья дружно, нетерпеливо зашумели пыльной листвой.

Но Тимка не спешил. Летний дождь — не помеха, да вот и рынок, Привоз, которым гордятся одесситы. Не останавливаясь, Тимка прошел мимо ящиков с помидорами, яблоками и айвой. Зато в рыбном ряду он намеренно задержался. Но сегодняшние чирусы, ставриды и длинные серебряные сарганы, потерявшие к полудню свою упругую прохладу морской глубины, не вызвали Тимкиного одобрения. Рыбу надо покупать чуть свет, когда, разбрызгивая радужные блестки, она шумно бьется в рыбацкой корзине…

Подойдя к охотничьему магазину, за которым начинался ряд кустарных изделий, Тимка удивленно остановился. Он увидел сына Королькова, Федьку. Тот держал в руках чайку с перевязанными шпагатом лапами. Чайка была совсем молодая, почти чаеныш, с острыми, длинными крыльями.

— Где ты достал ее? — надвинувшись на Федьку, спросил Тимка.

В ответ Федька вытянул губы и насмешливо пропел:

— А тебе-то какое дело?

— Морскую птицу трогать не полагается.

— Такого закона нет!

Мальчики замолчали. Сбычившись, они стояли друг против друга. Оба одного роста, оба с гулко бьющимися сердцами.

Тимкины глаза глядели на противника не мигая, готовые к решительной схватке.

Глаза Федьки бегали по сторонам, настороженные, колючие.

— Ты чего ко мне привязался? — буркнул он и, не выдержав Тимкиного взгляда, отошел в сторону.

— Отпусти чайку!

— Если ты такой добрый, купи ее.

— Купить? — Тимка с трудом сдержал желание дать Федьке затрещину. — Сколько же ты хочешь за нее?

— Давай рубль.

— За рубль пожарного голубя купить можно. А чайку никто не станет держать.

— Тут один на чучело возьмет, — уверенно заявил Федька.

— Жадный ты… — вытирая со лба выступившую испарину, сказал Тимка, — и родители твои жадные!

— Дай бог всякому, — явно издеваясь над Тимкой, усмехнулся Федька. — Еще «Волгу» купим к осени. Ладно, давай копеек восемьдесят! Только зачем тебе чайка? Не понимаю. А «Волга» — вещь!

— Разбейся ты на ней! — пожелал Тимка и швырнул деньги Федьке в лицо.

Оставалось двадцать копеек. На десять Тимка купил горсть свежей ферины, накормил чайку, и на остальные — два пирожка с горохом и с аппетитом съел их тут же на рынке. Подкрепившись, он сунул чайку под рубаху и зашагал с ней к морю.

Он шел и думал о том, как чайка, поднявшись в воздух, вновь закружится над водой.

Дождь застал мальчика в конце Фелюжного переулка.

— Шуми, шуми, это ты можешь, — сказал Тимка, — а мне нипочем! Я дождь люблю. И чайке ты нравишься!

По узкой крутой тропинке он стал быстро спускаться к морю. А дождь перешел в ливень. Тимка, прикрывший лицо ладонью, вдруг оступился и полетел вниз, в широкую оползневую расщелину, в которой был обнажен вход в катакомбы. Он даже не ушибся. Вязкий пласт глины на дне расщелины был мягче матраса. Но выбраться наверх по мокрым глинистым стенам не было никакой возможности.

— А, черт! — выругался Тимка. — Что же теперь делать?

Он поглядел на подземную галерею и задумался. Он знал ее. Она шла вдоль берега и в ста метрах отсюда имела ступенчатый выход наружу. Тимка смело вошел в галерею. Он продвигался в темноте, громко посвистывая, шагал, даже гордясь собой. Пожалуй, тут и Пашка, прослывший отчаянным храбрецом, не решился бы на такое. Но где же выход из катакомб? Он что-то долго не открывается…

Тимка испугался. Он бросился назад, к расщелине, и не нашел ее. Неужели заблудился?

— Эй! — закричал Тимка. — Эй!

Он долго кричал, но никто не отзывался.

— Придется пожить нам в подземном царстве, — попробовал пошутить Тимка.

Но голос у него был глухой и печальный.

Тимка сел на холодный пол галереи и вспомнил, как несколько дней назад он вместе с Костей и Пашкой хлебал уху из султанок, приготовленную по-рыбацки в чугунном котелке. Ветер, трепавший их волосы, пах солью, полынью и корабельной смолой. Это был крепкий, пьянящий запах августа, его неба, сумерек и тревожно сиреневых далей, запах, может быть, самой Тимкиной жизни. Потом, зачарованные сиянием месяца, они тихо лежали на песчаной косе. И, странное дело, здесь, в катакомбах, он как бы увидел над собой это ласковое матовое сияние. Но оно сразу же погасло. Тимка крепче прижал чайку к груди и сказал:

— Не бойся, мы найдем выход к морю. Ты слышишь, чайка?..

Но выхода из катакомб не было.

Он шел, осторожно продвигаясь в темноте, весь в трепетном ожидании, — вот сейчас откроется перед ним один из туннелей, ведущих наружу, к морю…

3

— Сколько мы бродим с тобой в катакомбах, чайка? День? Два? Может быть, здесь, в подземелье, нет времени?.. Время есть. — Сердце трудно, гулко отсчитывало секунды.

— Помогите! — порой слышался голос Тимки.

В ответ раздавалось лишь глухое эхо, похожее на бормотание. Тьма давила. Но Тимка все шел вперед, ощупывая руками стены. Неужели он умрет здесь, так и не увидев света? Тимка заплакал и, плача, сказал:

— Не обращай на меня внимания, чайка… Это не я… Это глаза… мокрые… Я не плачу… Я знаю, ты хочешь есть… Потерпи… Я тоже…

Чайка дремала. Спать захотелось и Тимке. Он присел, прислонился спиной к стене и закрыл мокрые от слез глаза. И сейчас же мир соленого ветра, мир его друзей встал перед ним и протянул к нему свои большие теплые руки…

Улыбнувшись, Тимка проснулся. Поднялся. Сделал шаг вперед. Еще шаг. Еще. Жить. Да, он не умрет. Его ищут. Найдут. Больше всех о нем сейчас беспокоится матрос Кармий…

«Матрос Кармий»… Так назван один из буксирных катеров гавани. А сам старый моряк жил в их доме, в комнате, похожей на морской музей. Здесь были модели всех кораблей, на которых когда-то плавал Николай Андреевич Кармий. «Вега», «Таврия», «Аркос», «Сухона», «Адмирал Нахимов» и, наконец, портовый буксирный катер, на скуластых черных бортах которого было выведено бронзовой краской: «Матрос Кармий».

— Это за какие же заслуги? — порой спрашивали его многочисленные друзья — ребята всей улицы.

Но об этом он не любил много рассказывать.

— Ну, партизанил на нем, в плавнях. Подумаешь, герой…

Но Тимка знал, что из всех моделей, сделанных в плавании, в часы корабельного досуга, матрос Кармий относился к этому катеру с какой-то особой теплотой.

Он, Тимка, будет таким, как Кармий… Как жаль, что нельзя передать свои мысли на расстояние. А что, если попробовать?

— Слушай, матрос Кармий, это я, Тимка… Я в катакомбах с чайкой… — Тимка вздохнул, прислушался и снова позвал: — Матрос Кармий, ты слышишь, это я… Скажи Ларисе, чтобы не ревела… Я ведь еще живой… Живой… Я с чайкой! Я вернусь…

Но матрос Кармий не слышал Тимки.

Было холодно. С промозглой стужей ноябрьских ночей можно было сравнить холод катакомб, въедливый, липкий. Лишь тепло маленькой чайки согревало мальчика.

Чайка слабела. Но Тимка не переставал утешать ее.

— Скоро мы выйдем к морю. Ты еще вволю наплещешься в своей соленой воде… — упрямо твердил Тимка.

Порой в какой-то песенный напев, нет, в саму песню о мальчике и чайке превращались Тимкины слова…

4

Тимка сказал:

— Чайка, мне снилась звезда. Поющая. Я знаю, ты хочешь сказать: «Ведь только мы, чайки, слышим голос звезды», — нет, и люди. Только не каждый слышит ее…

Тимка погладил чайку и снова побрел по темной галерее.

«Теперь, наверное, вечер, — думал он. — В доме на Пересыпи соседи играют в домино и жарят рыбу тут же, во дворе, при свете месяца».

На земле и вправду был вечер. Но соседи не стучали костяшками в домино. Они думали о Тимке. Даже кузнец Осип Коробов, с лицом, как бы одубевшим от вечной суровости, и тот вытер глаза платком и сказал:

— Славный был пацаненок.

Лариса молчала. Стояла у ворот, глядя на дорогу. Не покажется ли на ней Тимка? Не послышатся ли его гулкие мальчишеские шаги?

Тимку искали. Искали друзья, школа, милиция.

А Лариса все стояла у ворот и думала: «В тот день море штормило. Может быть, тяжелая зыбь обрушилась на Тимку, ударила о камни и, смыв с берега, унесла в море?»

Водолазы тщательно обследовали дно побережья, но ничего не нашли.

Матрос Кармий много курил, сменив свой черешневый мундштук на трубку. Не выпуская ее изо рта, он шагал по комнате из угла в угол, сутулясь, как в непогоду.

Тимкины друзья, подавленные горем, собрались на берегу. Что же в конце концов приключилось с Тимкой?

— А вдруг не вернется? — усомнилась Вика и заплакала.

— Молчи, не каркай! — рассердился на нее Пашка.

— Ты того, Павел, не груби! — упрекнул его Костя и предложил: — Надо сделать так, чтобы о Тимке всюду кричало радио.

Мысль Кости была разумной. Даже матрос Кармий похвалил ее. Он больше не сутулился. Но в его глазах была тревога.

Шел четвертый день поисков Тимки.

5

— Чайка, мне трудно ходить… И трудно говорить… Нам надо поспать…

Тимка лег и заказал себе сон… Он хотел, чтобы ему приснился солнечный свет. Много света. Он страстно тянулся к нему всем телом, истосковавшимся по солнечному лучу. Но такой сон не пришел. На этот раз перед ним появился Федька.

«Отдай чайку… Я приручу ее. Будет сидеть на капоте нашей машины. Красота!» — сказал он Тимке.

«Откуда у вас деньги на машину?» — спросил Тимка.

«Есть… К отцу текут рекой…»

«Значит, и вправду вы жулики?»

«Пусть… Отец говорит, что вы все, пока к коммунизму будете плыть, ракушками обрастете, что судовое днище. А мы с ним уже и сегодня живем при коммунизме».

Тимка с ненавистью сжал кулаки:

«Отойди от меня подальше. Гад! А ты, чайка, не бойся!»

«Ухожу! — с угрозой забормотал Федька. — Подыхай. Одному подыхать страшнее. Нет, я лучше тебя прикончу. И отберу чайку…»

В руках Федьки сверкнул нож с кольцом на рукоятке.

«Не смей!» — крикнул Тимка.

Отступив к стене галереи, он собрал все свои силы и выбросил в темноту кулак и тут же послал второй.

Что-то хрустнуло. Федька хрипло завопил и свалился под ноги Тимки…

А потом он увидел море. Оно было чистое, прозрачное, как облако… И Тимка, проснувшись, снова улыбнулся.

— Идем, чайка, — обратился он к птице, — вот новая галерея. Теперь повернем влево. Постой, погоди, что это под ногами? Вода! — обрадованно закричал мальчик.

Держа чайку за лапы, он сунул ее головой в воду:

— Получай!

Чайка плескалась в воде долго, жадно, расправляя крылья, охваченные нервной дрожью. Чаячья шея теплела и стала упругой, словно налилась ртутью.

Потом он сам напился.

«Крю-крю!» — благодарно кричала чайка.

— Все. Не жадничай, — присев у воды, тихо промолвил Тимка.

Чувство голода вспыхнуло в нем с такой силой, что он даже застонал и как-то весь сжался. Немного еды, самую малость, и он бы еще держался. Сознание меркло. А что, если съесть чайку?.. Вот только взять и сдавить пальцами шею… Тимка вздрогнул, поднялся, спрятал чайку под рубаху и сказал:

— Нет, никогда!

Он прошел еще шагов сто и упал. Попытался подняться, но не мог и тогда, собрав все свои силы, продолжал ползком продвигаться вперед, изредка останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Неожиданно галерея как бы раздалась вширь, и дышать стало легче. Чайка, лежавшая под рубахой Тимки, вдруг резко закричала, стараясь выпрямить крылья.

И мальчик понял, что море близко… Оно где-то рядом… И еще понял Тимка по крику чайки, что сейчас день. Светит жаркое солнце…

«Море! Море! Море!» — все громче кричала чайка.

«Да, море!» — хотел сказать Тимка и потерял сознание.

6

— Лежи, тебе нужен покой!

Эти слова заставили Тимку открыть глаза. Он лежал на траве.

Над ним склонились его друзья, и с ними был матрос Кармий.

Приподнявшись, Тимка увидел море и чуть было не задохнулся от радости, таким глубоким, родным и синим оно показалось ему. Потом он взглянул на высокое августовское небо и подумал, что ничего нет прекрасней его. И, не то смеясь, не то всхлипывая, он спросил:

— Где она, чайка?

— Она с тобой, там же, под рубашкой! — весело ответила Вика.

— А Ларка?

— Пошла за машиной.

— Как же меня нашли?

— Это радио. Одна девочка видела, как ты свалился… — сообщил Пашка и осторожно потрогал Тимку, словно тот был хрустальный.

— Отчего молчит чайка? — спросил Тимка.

— Наелась, вот и молчит… И тебя тоже кормили куриным бульоном с ложечки… — присев к ногам Тимки, сказала Вика.

Над морем стояла тишина, порой нарушаемая гудками океанских кораблей. Дул южный ветер, и утро августа было светлей и ярче утра весны.

Тимка поднялся, опираясь о плечо матроса Кармия, направился к морю.

— Вон оно, чайка, лети! — вытащив птицу из-под рубахи, сказал Тимка.

Чайка не сразу поднялась в воздух, она целую минуту сидела на Тимкиной ладони, словно ей было жаль расставаться с мальчиком, и только тогда, когда Тимка повторил: «Ну, лети же, глупая!» — она шумно поднялась в воздух и, описав круг, села на воду.

Но ребята не глядели на нее. Они глядели на Тимку, на его бледное лицо, а больше — на поседевшую прядь Тимкиного чуба.

— Ты молодец! Ты спас чайку! Ты добрый, Тимка! — сказала Вика.

Матрос Кармий закурил и задумался над словами девочки. Нет, не только добрый… Нечто большее видел он в Тимкиной доброте к чайке. В той доброте была любовь к человеку, солнцу, морю. Он знал, что в будущем любой труд и любой подвиг по плечу Тимке. И будь он, Кармий, капитаном, набирающим экипаж для дальнего рейса, он не задумываясь записал бы мальчишку в судовые роли…

А Тимка, улыбаясь, следил за своей чайкой. Она весело плескалась в морской воде, сзывала товарок и что-то громко, торопливо рассказывала им.

Не о нем ли, вернувшем ей море, рассказывала она?

 

Беглянка

1

Было три часа ночи, когда к воротам хирургической клиники подкатил автомобиль.

Оттуда вышел милиционер с девочкой.

— Не хочу в больницу, дядя, отпустите! — кричала она.

Не ответив, милиционер поднял ее на руки и понес в приемный покой.

— Нашли в степи, за Королевкой! Да вот, еще имя свое скрывает степная фея! — кратко сообщил он дежурной медсестре и заторопился к машине.

Документов при ней не оказалось.

Заметив за плечами девочки небольшую парусиновую сумку, медсестра велела раскрыть ее.

Там лежали два огурца, кусок хлеба и бутылка с водой.

Дежурная рассердилась:

— Видать, хорошая птица, если не хочешь назваться!

— Не хочу! — угрюмо произнесла девочка и вдруг, схватившись руками за живот, со стоном опустилась на кафельный пол приемного покоя.

Не прошло и часа, как девочка, у которой оказался гнойный аппендицит, лежала на операционном столе.

Оперировал ее хирург Геннадий Васильевич Румянцев, один из лучших врачей городской клиники.

Больная ни разу не вскрикнула. Она видела перед собой медсестер в белых марлевых масках, слышала звон хирургических инструментов и чувствовала резкий запах йода. Потом все закружилось вокруг нее: и стены, и лампа, и потолок.

Когда ее принесли в палату, небо над городом уже светлело. Густой солнечный свет лился на крыши зданий.

По левую руку девочки лежала высокая блондинка, учительница английского языка, по правую — судовой механик, рябая застенчивая девушка.

— Видишь, в какую ты интересную компанию попала, — сказала пожилая палатная медсестра.

Девочка не ответила. К вечеру она стала бредить. В бреду пыталась сорвать бинты. Учительница и судовой механик не спали, сидели возле нее.

Всем казалось, что жизнь девочки вот-вот оборвется. Дежурный врач, сменивший Геннадия Васильевича, велел перенести больную в другое помещение.

Это была отдельная комната, рядом с кабинетом дежурных врачей. Здесь к рассвету девочке стало немного лучше. Она увидела медсестру, сидевшую возле нее на табурете, и попросила напиться. Теперь она лежала спокойно, распластавшись на спине, почти вровень с бортами больничной койки. Так она пролежала до самого утра.

Утром пришел Геннадий Васильевич и первым делом осмотрел ее.

— Все проходит нормально. Но кто же ты такая?

— Девочка.

— Чья девочка?

— Ничья… И лежать у вас я не собираюсь. Убегу…

— Сначала мы тебя вылечим, а потом беги. Хочешь — на север, а хочешь — на юг, — пошутил Геннадий Васильевич.

— На юг, — сказала девочка. — Вот только в последний раз погляжу на свою Ннколаевку… Пойду береговой дорожкой…

— На юг так на юг, а главное, скорее поправляйся!

В полдень пришла учительница, принесла апельсин, но девочка притворилась спящей. Но когда ее снова навестил Геннадий Васильевич, она чуть приподнялась на койке.

— Дядя доктор, это вы разрезали мне живот?

— Я, — обрадовавшись, что девочка проявляет какой-то интерес, признался Геннадий Васильевич. — Говори, говори, я слушаю.

— Зря вы трудились.

— Как — зря? Ведь тогда бы ты умерла.

— А я все равно не живая. — Девочка слабо пошевелила рукой и чему-то невесело усмехнулась.

— Да что с тобой?

— Не хочу… Не буду жить… Не хочу…

— Молчи, глупая. — Доктор сердито прикрыл ее рот ладонью. Он понял, что с девочкой что-то случилось. Но об этом не стал расспрашивать. Он только сказал: — Тебе надо расти, учиться, видеть… А на земле есть на что поглядеть… Леса, моря, океаны…

— Все видела… Вот только на океане не была… Какой он, океан? — Девочка заметно оживилась, но тут же снова ушла в себя, хмурая, одинокая.

2

На пятый день больная впервые встала на ноги. Согнувшись, прошлась по комнате, и когда к ней явился Геннадий Васильевич, она осторожно присела на край койки, кивнула головой и вдруг призналась:

— Дядя доктор, а зовут меня Улькой.

— Улька? Что же, славное имя!

— И мне нравится. Только нет мне счастья…

— Что же так, Улька?

— Из-за своего батьки.

— Откуда же ты сама? — спросил доктор и присел на койку рядом с девочкой.

Едва заметный румянец выступил на лице Ульки.

— Из Николаевки, что на Серебряном лимане, — ответила она. — Я там в школе училась. Была в шестом первой ученицей. Меня все любили. Я в отряде горнисткой была. А весной батьку моего арестовали. Заведовал он лабазом. Деньги нашли у него большие… Бандюга проклятущий! И тогда я все бросила… Пошла по берегу Серебряного лимана. По степным дорогам. А там слово дала подохнуть где-нибудь…

Геннадий Васильевич опустил голову. Перед ним возникла дорога, ведущая вдоль Серебряного лимана.

…По дороге идет девочка. Это она, Улька. Солнце щедро потратилось на нее, будто отдало все, что само имело, так золотисты ее волосы, так плотен загар девичьего лица. День пыльный. Все томится жарой. Лишь одни кавуны на колхозных бахчах радуются зною. Но Улька идет не останавливаясь.

«Остановись, отдохни под моими ветвями!» — манит девочку придорожный тополь.

Улька бредет дальше.

«Выкупайся в моих водах, девочка!» — зовет Ульку Серебряный лиман.

Но Улька все идет, и в глазах у нее тоска, губы сжаты, отчего по углам рта образовались горькие морщинки.

А прилиманной степной дороге нет ни конца ни краю…

— Продолжай, я слушаю, — сказал Геннадий Васильевич.

— Ну вот, так иду, иду, и ночью и днем. Кто мне хлеба даст. Кто овощ. Не просила. Сами давали. Иду… А галки летают надо мной и кричат: «Батька твой вор-вор! А ты дочка воровская!»

В словах девочки горький, полынный настой придорожных полдней. Какая-то монотонная степная напевность. По-видимому, немало времени провела Улька одна на дороге.

— А как же школа? Пионерская организация?

— Считают воровской дочкой… Я же в лисьей шубке ходила, а другие девчонки в простых ватных стеганках… Выходит, что я с батькой в доле была… Я ту лисью шубку сожгла… — Улька вздохнула и вытерла глаза краем больничной простыни.

— А жить все же ты должна. Не ты, а твой отец виноват, Ульяна!

— Не хочу. Не могу. Лучше помереть. Потому что батьку я любила… Думала, что он самый лучший на свете.

— А мать у тебя есть?

— Нет. Мачеха была.

— Видно, несправедливая?

— И ни капельки. Добрая. И как она узнала, что батька вор, подалась в Среднюю Азию, к родным, меня взять хотела. Только я отказалась…

Улькин голос сделался слабым, перешел на шепот, и Геннадий Васильевич улыбнулся:

— Успокойся. Лежи. Спи. Утро вечера мудренее.

— Нет, я лучше скажу все сразу… Все…

— Успокойся.

День угасал. Темнели сиреневые полногрудые облака. Над городом опустился вечер. Но Геннадий Васильевич не заметил прихода вечера. Он думал о девочке.

— Все скажу, повторила. — Плюнул мне батька в самую душу.

Улька умолкла, легла на койку и накрылась простыней. Геннадий Васильевич долго стоял над девочкой, не зная, как утешить ее.

В коридоре прозвучал звонок, зовущий больных на ужин. С кухни потянуло запахом теплого молока.

— Поешь, — сказал Геннадий Васильевич.

— Лучше не трогайте меня, дядя доктор, уходите, — откинув с лица простыню, с такой душевной тоской произнесла Улька, что Геннадий Васильевич оставил ее.

3

Улька поправлялась. Но по-прежнему была молчаливом. Одиноко стояла возле окна. Или, забившись в угол коридора, сидела на скамье. О чем-то думала. К чему-то прислушивалась.

Лишь одного Геннадия Васильевича признавала Улька. Тот, в свою очередь, привязался к девочке. «Что она будет делать после выздоровления? — думал он. — Лучше всего, если ома вернется домой. Там Улькина школа. Там Улькины друзья. Там Серебряный лиман…»

Порой Улька приходила к нему в кабинет, садилась к столу и молча наблюдала, как он просматривает истории болезней. Он не спрашивал, зачем она пришла.

Однажды он даже показал ей операционную. В стальных хирургических инструментах отражалось солнце. По стенам операционной бегали солнечные зайчики.

— Зачем этого так много? — глядя на инструменты, спросила Улька.

— Все нужно, чтобы сражаться с одной старухой.

Улька поняла и сказала:

— Пришла бы эта старуха ко мне, я бы поладила с ней.

— Снова за свое? — Доктор нахмурился. — Вот что, пора тебе возвращаться в школу.

— Знала, что об этом заговорите, — ответила Улька.

— Хорошо, что знала, а то вырастешь, как бурьян в канаве. Об этом еще поговорим, а сейчас дела…

Дел было много. Осмотры больных, операция и вылет на вертолете в открытое море на судно, где недавно произошла авария.

Домой в этот день Геннадий Васильевич вернулся поздно, примерно часа в четыре утра. Не успел он подойти к столу, где ждал его кофе в термосе, как неожиданно раздался телефонный звонок. Звонила дежурная медсестра.

— Улька ваша удрала, в тапочках и больничном халате…

— Слышу, — глухо ответил Геннадий Васильевич и положил трубку. Задумавшись, он поглядел в небо. Город еще спал. Но звезды уже бледнели.

4

Когда рассвело, Улька была далеко за городом. Шла к югу берегом моря. Ей хотелось спать. Глаза слипались. Дойдя до рыбацкого поселка Лунное, она устало опустилась на песок у самой воды.

В это время Геннадий Васильевич сидел в автобусе и глядел в окно. Мимо него проносились поселки степного побережья. Петровка. Теплые ключи. Где-то здесь, по расчетам Геннадия Васильевича, должна находиться Улька.

Он вышел из автобуса. Отсюда на Николаевку вели две дороги, одна — берегом моря, другая — полями, огородами, виноградниками и степью.

Геннадий Васильевич направился к морю.

Утро выдалось прохладное. Но день обещал быть теплым. Об этом говорили серо-жемчужная дымка вдали и маленькие медузки, что стремились убраться подальше от берега. В море играло и переливалось солнце. Много солнца было и на берегу. Оно все прибавлялось и прибавлялось.

Солнце разбудило Ульку. Она поднялась и сразу же увидела доктора. Он сидел на песке, скрестив по-турецки ноги, и сурово глядел на нее. Вид у доктора был усталый. Ульке стало стыдно, что она доставила ему столько хлопот.

Она не сопротивлялась, когда доктор повел ее за собой в поселок и заставил позавтракать в чайной. Затем он сказал:

— Сейчас, Улька, мы отправимся на автобусе в Николаевку, будь умницей…

— Там никогда не останусь… Батька мой вор, а я дочка воровская…

Улька поднялась из-за стола и стремительно вышла из чайной. Она побежала к берегу через кукурузное поле. Ее голова то исчезала, то вновь появлялась среди густых зарослей.

Геннадий Васильевич последовал за беглянкой.

Кукурузное поле кончилось. За ним был овраг, а дальше — море. Улька бесстрашно скатилась на дно оврага; миг — и она очутилась внизу, на песчаной косе.

— А халат и тапочки я пришлю! — принес ветер оттуда слова девочки.

Она скрылась за рыхлой коричневой скалой.

В овраг Геннадий Васильевич не стал спускаться, а пошел в обход, по удобной тропинке. Он был спокоен. Он знал, что Улька теперь не свернет ни влево, ни вправо. С одной стороны было море. С другой тянулся скалистый берег. Так до самого Серебряного лимана.

Иногда Улька оборачивалась и глядела, как доктор не спеша идет вслед за ней. Нет, в Николаевку она все равно не вернется. Вот только взглянет на нее и пойдет дальше, все дальше, туда, куда летят облака.

Ветер усилился, и море стало шуметь и сверкать золотыми блестками. Улька шла. Что-то беспредельно грустное было во всей ее фигурке, обезображенной серым халатом. Лишь волосы ее, казалось, жили отдельно. Развеваемые ветром, они были живые, рыжие и веселые.

Доктор нагнал девочку.

— Ладно, иди куда хочешь, Улька, — сказал он, побежденный ее упрямством. — Давай посидим, поговорим на прощание.

Они присели на береговой камень. Улька призналась с тоской:

— Дядя доктор, а я еще комсомолкой думала стать…

Геннадий Васильевич с доброй улыбкой положил руку на плечо девочки:

— И станешь!

— Нет, не стану, позор на мне… Батька…

— Нет на тебе никакого позора, Улька!

— А что же, дядя доктор?

— Горе у тебя, вот что.

— Да, еще и горе. — Улька задумалась.

Геннадий Васильевич поглядел на море.

— Улька, — сказал он, — не хочешь возвращаться в Николаевку, возвращайся ко мне. Один я… У меня тоже была дочка… Радистка…

Улька благодарно кивнула головой.

— Нет, буду вам в тягость, потому что сама себя ненавижу. А за все спасибо, прощайте…

Геннадий Васильевич остался один на берегу. Он поглядел на свои руки хирурга с длинными сильными пальцами, перед которыми не раз отступала смерть, и неодобрительно усмехнулся. Ульку-то они не могли удержать. Пожалуй, с ней надо снова поговорить. Но времени уже не было. Его ждали в операционной.

А девочка шла берегом моря, по влажному теплому песку, мимо высоких скал, пока не дошла до Серебряного лимана. Между ним и морем лежала узкая полоса земли, поросшая солончаковой травой. Отсюда была видна Николаевка.

Улька долго глядела на белые домики, окруженные садами, на пруд, отливающий черным лаком, и на старинную башню: на ней девчата играли в дозорных запорожцев — глядели, не мелькнет ли где в камышах турецкая феска…

Все это властно позвало Ульку. Что же, она лишь взглянет на свой опустевший дом и пойдет дальше за летящими на юг облаками.

Вечерело. Шумели травы. Робко, одна за другой зажглись звезды и вскоре до самых краев наполнили небо.

К ограде своего дома Улька подошла никем не замеченная. Подошла и удивилась. На ее воротах висела какая-то странная фанерная табличка.

«Что это?» — подумала Улька и подошла ближе.

На фанерке, побелевшей от жарких ветров, было написано:

Ульяна, знай — мы тебя по-прежнему любим, ждем.

Если придешь, останься!

От радости Улька заплакала. Нет, она теперь не пойдет за летящими на юг облаками. Сейчас она войдет в дом, зажжет свет и первым делом напишет доктору письмо…

А фанерка на воротах ее дома серебрилась, как крыло чайки.

 

Большая вода

Он выплыл из глубины Хаджибеевского лимана и при свете звезд пополз на восток, к Большой воде. Большая вода — Черное море, посылавшее за сотни километров свое таинственное звучание, понятное лишь угрям и перелетным птицам, было недалеко.

Он миновал посуху горько-соленые травы другого лимана, Куяльницкого. Еще немного — и на его пути не будет ни рек, ни лиманов, ни заболоченных озер: перед ним начнут шуметь, сверкать и переливаться глубины южных морей. А там, дальше, океан, Атлантика, и еще дальше — Саргассово море.

Угорь полз не останавливаясь. Он хорошо отдохнул в теплом Хаджибее. Правда, факел далекого крекинга порой тревожил его, досаждали и цикады, поднимавшие вокруг него невероятный стрекот. Из-за них он не заметил, как к нему подкрался береговой кот с рваной ноздрей. Сначала он долго, опасливо принюхивался к угрю. Нет, от него не исходил запах змеи. Все же кот почему-то медлил, и лишь в каких-нибудь ста метрах от моря он напал на угря и придавил лапами к земле.

В тот же миг кот отлетел в сторону, отброшенный рукой девочки. Он сердито фыркнул и скрылся в темноте.

— Карлик! — крикнула ему вдогонку девочка. — А ты, угорь, не бойся.

Она сняла с головы косынку, на которой были изображены парусные кораблики, завернула в нее угря и понесла домой.

Сначала пленник изо всех сил старался вырваться на волю, а потом, когда взошла луна, он почему-то успокоился и свернулся в тяжелое пружинистое кольцо.

— Вот умница, — сказала девочка. — Я только покажу тебя дяде Васе, он тебя сфотографирует, а потом плыви на здоровье в Саргассово свое море! Видишь, я о тебе все знаю…

Саргассово море… Там этот угорь родился. Там он сначала был личинкой — невесомой прозрачной нитью, плывущей по воле течения. Это течение было теплое и заботливое, как руки матери. Пришло время, и личинка превратилась в молодого угренка. Легкий, легче лунного лучика, он плыл вперед, все вперед, к берегам неведомых морей. И доплыл. И снова ему предстоит дорога…

— Умница, — повторила девочка.

Теперь, при свете луны, было хорошо видно ее лицо с добрыми темными глазами. Тонконогая, гибкая, вся вызолоченная солнцем, она легко, быстро шагала со своей ношей.

— Мое имя Анна. А твое? Ладно, ты будешь Валерий. Вот мы и познакомились, — сказала девочка угрю.

Вода светилась у берегов пузырчатыми зелеными огоньками. Анна подошла к морю, опустила в него косынку с угрем и продолжала:

— Ты, Валерий, не обижайся. Мы скоро придем домой, это здесь, за Крыжановкой… Там ждет нас дядя Вася, он капитан «Мурены». А «Мурена», ты, наверное, знаешь, океанское научно-исследовательское судно…

Анна рассмеялась. Ох и глупая ты девчонка, Анка, нашла с кем говорить… Из-за этой привычки беседовать то с облаком, то с пролетающей над головой чайкой подруги не раз дразнили ее.

Пришел ветер. Он словно тронул в вышине невидимые струны вечера, и небо над морем вдруг запело тревожно, нежно, как скрипка. Анна подошла к мысу, на котором когда-то стоял маяк, и задумалась. Отсюда путь к ее дому раздваивался. По правую руку темнели рощи диких олив, а за ними пролегло полотно железной дороги. Если взять влево, дорога к дому намного короче, но она вела берегом моря мимо черных скал, и девочка в нерешительности остановилась. Там, возле них, можно встретиться с Заводилой, рябоватым курносым мальчишкой. Он, как Соловей-разбойник, никому не дает прохода. Анна шагнула вправо и тут же, заподозрив себя в трусости, выпрямилась, гордо подняла голову и резко свернула влево.

Она шла, глядела на Черное море и думала о другом море. Саргассовом. Море угрей. Оно далеко, в Атлантике. Многие опасности ждут впереди угря. Скаты, тунцы, акулы. В океанских глубинах их видимо-невидимо. А вот угорь? Нет у него ни огромной клыкастой пасти, ни могучего хвоста. Он будет прятаться в водорослях, сливаться с темнотой ночи и золотисто-зеленой молнией проноситься под брюхом океанских чудовищ. Бегство станет оружием угря. Но бегство ли это? Ведь он все равно будет плыть вперед, все вперед, в свое Саргассово море.

— Ты доплывешь, — сказала Анна и погладила угря рукой.

Откуда-то со стороны рощи донесся приглушенный звон гитары. Девочка подумала: «Интересно, чувствуют ли угри музыку?» И решила: «Музыка для них, наверное, серебряное течение, а может быть, и мерцание звезд, что отражаются в океане…» Анна шла, приплясывая то на одной, то на другой ноге, бережно прижимая косынку с угрем к груди. Раза два она без всякой видимой причины посвистела морю. Но причина была — приближались черные скалы. Если там сейчас сидит Заводила со своими дружками, пусть слышат ее. Она, Анна, никого не боится! И все же, когда из-за скалы послышался сипловатый голос: «Стой, кто идет?» — Анна вздрогнула. Неприятный холодок пробежал по телу девочки. Не лучше ли пронестись стрелой мимо черных скал, как проносится угорь мимо акульей пасти? Нет, то угорь, а она — девочка, школьница, пионерка!

— Эй, там, орлы, Костя и Димка, глядите, Анка капитанская! — гаркнул Заводила.

Двое мальчиков вышли из темноты и громко захохотали, хотя тут не было ничего смешного.

— Карлики вы все! — сказала Анна. — А ты, Гришка Заводила, самый ничтожный!

Заводила состроил страшную рожу, цыркнул сквозь зубы и сказал:

— Ай-яй, какая храбрая… А что у тебя в косынке?

— Угорь, если хотите знать! — ответила Анна.

— Какой угорь?

— С серебряным поясом, он плывет в Саргассово море.

— А зачем ему плыть так далеко?

— Велит закон жизни…

— Тоже мне ученая… Ты лучше скажи, что собираешься с ним делать?

— Отпущу. Дядя Вася сфотографирует его. Угри здесь редкие гости. И пусть плывет!

— Отпустишь? Ты что, чокнутая? Уха из угря — во! Два пальца жира… — На лице Заводилы расплылась слащавая улыбка, и, словно оказывая Анке величайшую милость, он произнес: — Сейчас разведем костер. Так и быть, ты, Анка, хлебнешь с нами ложку-другую…

— Угря не получите, и пусть он вам даже не снится! — решительно заявила Анна.

По правое плечо Анны стал Костя, по левое — Димка. Напротив, продвинувшись ближе и не спуская с нее глаз, стал Заводила.

— Не убежать, — сказал он и поглядел на жерло скальной пещеры.

Там, Анна знала, находится их хозяйство — два табурета, рваный ковер, тренога для варки ухи и подводное ружье. Отсюда, когда не шла рыба, они совершали набеги на бахчи.

Все молчали. Три мальчика. Три лица. Всех Анна хорошо знала. Костя и Димка учатся в ее школе. Там они ничем не отличались от других. Ребята как ребята, а здесь, летом, на берегу, они, под предводительством Заводилы, дичали. Старались во всем подражать своему атаману. Так же цыркали сквозь зубы, курили, говорили нарочито сиплыми голосами. Порой из гарпунного ружья они постреливали и колхозных гусей.

Но Анна даже не глядела на них. Все свое внимание она сосредоточила на Заводиле. Несмотря на рябоватое лицо, он был красивым мальчишкой: зеленоглазый, с темным пушком над капризными, властными губами. Он жил с родителями на Куяльницком лимане. Там у них большая собственная дача.

— Отдавай угря, задери тебя коза насмерть! — сказал Заводила. — А не отдашь сама — пожалеешь. Слышишь?

— Не слышу и слышать не хочу!

— Задаешься! Думаешь, что твой дядя капитан, а отец штурман, ох какие мы важные моряцюги…

— Да, отец мой штурман, а твой? Дачевладелец. Сдает дачу курортникам. Все говорят — хапуга! — Она бросила в него эти слова судорожно, наотмашь, так, как бросают камни в змею. — И знайте, я вас всех не боюсь! — крикнула Анна.

— Врешь, боишься, — возразил Заводила.

Мужество, казалось, оставило Анну. Теперь ей никуда не убежать. Враждебный треугольник сомкнулся плотнее.

— Эй ты, Анка, считаю до десяти! — с угрозой процедил сквозь зубы Заводила. — Раз!

Анна не шевельнулась. Одним ухом она слышала смех Заводилы и его дружков, а другим — шум моря, и в нем пыхтение белобочек — ночных дельфинов.

— Два!

Одним глазом Анна видела Заводилу, а другим звезды, звезды, их золотую веселую карусель.

— Три!

Анна сунула косынку с угрем за пазуху и сжала кулаки.

— Четыре!

Две глубокие морщинки пролегли над бровями девочки.

— Пять!.. — продолжал считать Заводила.

Анна гордо подняла голову. В свете звезд зорче, длинней и таинственней казались ее глаза. Она все молчала.

— Восемь! — все еще надеясь, что сама Анка отдаст ему в руки косынку с угрем, хрипел Заводила.

А дочери моряка, Анке, казалось, что она плечом к плечу плывет с угрем в океане. Она даже улыбнулась, когда увидела на лицах Кости и Димки выступивший пот. Они выжидательно глядели на атамана: первый — похожим в своих узких брючках на кузнечика, второй — на лису, маленький, рыжеволосый.

До десяти Заводила не досчитал. Кулак Анны угодил ему прямо в лицо. Он мотнул головой и глухо, словно захлебнувшись, отдал команду:

— Орлы, бейте ее!

— Я вас не боюсь! Нет, не боюсь! Не боюсь! И все равно вы все карлики! — сказала Анна.

— Хватит дурить, выкладывай своего угря, — потребовал Заводила.

— Нет!

Ей разбили губу. Но она не чувствовала боли. Вертясь юлой, она сама наносила удары. Когда Костя, оступившись, растянулся на земле, Анна рванулась в сторону и во весь дух помчалась к дому, подальше от черных скал. Она бежала, преследуемая противником, и ее все время подмывало желание остановиться и во второй раз принять бой, но она была не одна. Топот мальчишеских ног, приглушенный песком, то удалялся, то приближался.

Анна тяжело дышала. Воздух вечера казался горячим, как воздух полдня. Был миг, когда трое почти догнали ее. Все же девочке удалось вновь оторваться от преследователей. Вперед! Все вперед! Вот наконец и дом. Собрав последние силы, Анна влетела во двор и заперла за собой ворота.

Не зажигая света, она наполнила в кухне небольшой бочонок водой, опустила туда угря и накрыла куском скумбрийной сети. Угорь ударил хвостом и на сотни голубых кружков разбил отразившуюся в бочонке луну. Второй удар — и брызги, как от штормовой волны, взлетели над головой девочки.

— Побереги-ка прыть для океана! — радуясь силе угря, улыбнулась Анна.

Она зажгла свет и вошла в комнату, стены которой были увешаны фотографиями морских рыб и животных Атлантики. Заметила на столе листок бумаги. Это была записка.

Я на «Мурене», Анка. Там и заночую.
Дядя Вася.

Анна печально вздохнула. Жаль, что она не сможет сфотографироваться с угрем. «Ну что же, придется тебя отпустить, Валерий».

Она поглядела на фото акулы, меч-рыбы, огромного ската и задумалась. Доплывет ли ее Валерий до Саргассова моря? Ведь любителей угрей не сосчитать. А что, если его вот в таком бочонке провезти через океан на корабле? Ведь через несколько дней «Мурена» отправляется в дальний рейс к берегам Мексики… Эта мысль заворожила Анну. Раскрасневшаяся, с сияющими глазами, она закружилась по комнате, открыла окно, и соленый запах водорослей наполнил комнату. Шум моря напомнил ей шорох широколиственных деревьев парка. Она насмешливо и вызывающе покосилась на снимки прожорливых больших рыб.

Останетесь вы все с носом, — сказала Анна и только тут вспомнила о своей губе.

Она подошла к зеркалу. На нее глядела чужая, уродливая девочка. Анна намазала губу зеленкой и гневно нахмурилась.

В это время за окном послышался шорох, и до слуха Анны донеслись приглушенные голоса:

— Видать, дяди нет дома…

— Нет…

— А здорово она тебя треснула, Заводила!

— Верно, здорово треснула…

Помалкивайте, лягва вы болотная! — послышался злой, досадливый голос атамана.

Костя и Димка рассмеялись, и это взорвало Заводилу.

— Достану ее живой или мертвой вместе с угрем! — сказал он громко. — Эй, Анка, в последний раз говорю: отдай угря!

Анна погасила свет, метнулась в кухню и там, стараясь не шуметь, открыла подпол, в котором в зимнее время хранились овощи. Она быстро опустила туда бочонок с угрем и приладила крышку люка на прежнее место.

Не прикидывайся, будто тебя нет дома, сдавайся! — сказал Заводила.

Анна включила свет и ответила:

— Уходите, сейчас придет дядя Вася.

— Испугались мы твоего дядю Васю, аж дрожат коленки…

— Уходите, — повторила Анна. — У дяди Васи кулаки железные.

— Ха! — рассмеялся Заводила.

«Ха!» — вслед за ним хохотнула темнота вечера.

Но звезды вечернего неба светили ярко.

«Ха!» — вновь повторила темнота. Но диск луны заглянул в окно Анны и, казалось, улыбнулся девочке.

Заводила с каждой минутой терял над собой контроль. Он понимал, что если он, Заводила, сейчас не справится с девчонкой, его засмеют, и первыми это сделают Костя и Димка.

— Вперед, за мной! — отдал он команду и первый залез через окно в комнату Анки.

— Где угорь? Давай угря!

— Не получите!

— Живо отдай! — завопил Заводила. — Где он, говори!

— Не ваше дело!.. — словно поднимая с земли тяжелые камни, ответила Анна.

Костя и Димка обыскали кухню, заглянули под кровать, открыли книжный шкаф и даже исследовали цветочную вазу, но ни один из них не догадался поднять люк подпола. Заводила ударил Анну.

— Говори же наконец, где угорь?

— Отпустила в море.

— Врешь!

Она молчала до тех пор, пока Заводила не обнаружил люк подпола. Тогда она бросилась на мальчиков. Никто не понимал, откуда только взялась у нее сила. Не понимали ни мальчики, ни сама Анка. Один за другим Заводила, Костя и Димка вылетели за дверь.

Анна видела, как они перелезли через ограду и, втянув головы в плечи, зашагали прочь от дома — впереди Димка, за ним Костя и последним Заводила. Так они дошли до берега, а там круто повернули в сторону города, а Заводила, оставшись один, зашагал к своим черным скалам, подавленный изменой друзей.

Анна подошла к зеркалу. Все лицо ее горело, руки исцарапаны, пришлось снова прибегнуть к зеленке. Расписав себя, она вдруг заплакала. Но это не были слезы слабости. Это были слезы силы. Маленькой девочке казалось, что она еще некогда не была такой сильной.

Анна прибрала в комнате и, прибрав, решила сейчас же отправиться с угрем на «Мурену» к дяде Васе.

Анна переложила угря из бочонка в латунный бидон и вышла за ворота. Она шла, не оглядываясь, уже никого на этот раз не боясь. Что-то новое было сегодня в мерцании звезд и в морском ветре, который тихо дышал на берег, и в далеком шуме мотора на портовых причалах, и в шепелявом ребячьем шорохе прибрежных кустов шиповника.

Судовые склянки пробили одиннадцать часов вечера, когда она с угрем появилась на палубе «Мурены». Дядя Вася, увидев племянницу, удивился:

— Что нужно тебе на судне в такой поздний час?.. И на кого ты похожа? Не девочка, а какая-то зеленая ящерица…

Анна поставила перед ним бидон и рассказала обо всем, что с ней произошло. Нет, он не упрекнул ее за драку с мальчишками. Наоборот, на лице капитана собрались веселые и лукавые морщинки. Он вытащил из бидона угря и внимательно оглядел его.

— Посмотри, какого красавца раздобыла Анка! — сказал он проходившему мимо боцману с черными смоляными усами.

— И вправду знатный! — подтвердил боцман.

— Она хочет, чтобы мы перевезли его через океан в бочонке, — вот хитрая девчонка!..

Угорь, совершающий путешествие в Саргассово море на корабле, рассмешил боцмана.

— Пожалуй, это будет впервые в истории всех морей и океанов, — сказал он и дружески поглядел на Анку.

— А не лучше ли отпустить угря? Пусть сам плывет, преодолевая штормы и борясь с разными рыбьими заводилами… Решай, угорь твой, — предложил дядя Вася.

Анна присела на люковинах трюма, обтянутого брезентом, и принялась разглядывать звезды. Разве не будет рад ее Валерий, если ему помогут преодолеть пространство? Надо решить, что делать.

Но угорь решил сам, без нее. Он выбрался из бидона, подполз к борту, соскользнул вниз, и море, казалось, матерински рванулось ему навстречу, безбрежное, полное звезд и кораблей.

— А фото?.. Ладно… Счастливого плавания! — крикнула Анна.

— Доплывет, но только немало пройдет времени… А время — это борьба. А время — это жизнь… — сказал капитан «Мурены».

«Какое же оно, это время?» — подумала Анна. В нем нет ни запаха, ни цвета… Но так ли это? Нет, время, наверно, как океан, пахнет грудастым соленым ветром, и оно синее…

— Иди, Анка, ложись спать в моей каюте, предложил дядя Вася.

— Не хочется, еще посижу…

Она сидела до самой полночи, думала об угре, и перед ней сверкало, шумело и переливалось золотистыми красками Черное море — Большая вода.

 

Содержание

А. Тверской. Об авторе этой книги … 3

Был год девятнадцатый… Рисунок В. Юдина … 7

Соль. Рисунок В. Юдина … 15

Олененок. Рисунок В. Юдина … 22

Морские львы, играющие на флейте. Рисунок В. Юдина … 27

Утренний Конь. Рисунок В. Юдина … 35

Моя подружка Верка. Рисунок В. Юдина … 49

Конец атамана Сеньки. Рисунок В. Юдина … 60

На руках девчонка. Рисунок В. Юдина … 70

Бандера роха. Рисунок К. Безбородова … 81

Это было в Одессе. Рисунок Д. Штеренберга … 90

Камбала. Рисунок Д. Штеренберга … 95

Негр и Танька. Рисунок Д. Штеренберга … 93

В степи. Рисунок К. Безбородова … 101

Коньки. Рисунок К. Безбородова … 109

«Мы идем в Африку!» Рисунок Д. Штеренберга … 112

Белоснежка. Рисунок К. Безбородова … 126

Первые вишни. Рисунок К. Безбородова … 129

Белая акация. Рисунок Д. Штеренберга … 134

Кот Берендей. Рисунок К. Безбородова … 141

Пощечина. Рисунок Д. Штеренберга … 143

Тюлька. Рисунок К. Безбородова … 159

Журавли. Рисунок Д. Штеренберга … 163

Матросская королева. Рисунок Д. Штеренберга … 175

Степик Железный. Рисунок К. Безбородова … 189

Же сюи Васка. Рисунок В. Юдина … 200

Барк «Жемчужный». Рисунок К. Безбородова … 202

Мальчик и чайка. Рисунок Д. Штеренберга … 210

Беглянка. Рисунок К. Безбородова … 221

Большая вода. Рисунок Д. Штеренберга … 230