Это было давно, в Одессе… Мы сидим в подвале бывшего винного завода и глядим сквозь решетки люка на снежные облака. Подвал хороший, сухой, без крыс и даже теплый. Но мы не раздеваемся. Мы все в дикой рвани с чужого плеча, и это делает нас, четырех пацанов, похожими на злых, зябких карликов.

— Тю-тю-тю… — без конца тянет Пашка Царь. Глаза у него огромные, синие, отчаянные. Царь — его настоящая фамилия.

Мотька сидит верхом на остывшем казанке и выбивает ногами дробь. Один ботинок у него дамский, другой — мужской. Из-за этого мы прозвали его Папины-Мамины Ботинки.

Он удивительно красив, этот Мотька, тихий, ласковый, рыжеволосый.

Третий — наш атаман Жорка, гордый и хитрый. Он молчит. Его лицо, напоминающее персидскую дыню, неподвижно. Сегодня Жорка не в духе — мы, пацаны, сидим голодные, а он, атаман, ничего не может придумать.

И наконец, четвертый — лохматый белокурый заика. Это я, самый маленький.

Я сижу рядом с Жоркой и, как китайский болванчик, качаю головой и думаю, думаю. Нет, не думаю. Это только так кажется. Мне грезится детдом на Четвертой станции Фонтана, откуда мы бежали прошлой весной. Сегодня там встреча Нового года… Все пацаны ходят веселые…

Облака сгущаются и становятся темными косматыми тучами. Вот-вот зашумит метель. В нашем подвале темнеет. Мы молчим.

Хочется есть. Никто из нас не ел со вчерашнего дня.

— Четвертая станция!.. — вдруг глухо, как стон, вырывается из моей груди.

Пашка Царь перестает тютюкать, на лице Жорки собираются морщины, а Мотька Папины-Мамины Ботинки еще громче принимается стучать каблуками.

На меня смотрят с гадливой жалостью.

— Сейчас получишь, Иуда! — наконец говорит Жорка и сжимает кулаки.

Но меня не трогают. Заик бездомная братва почему-то всегда жалеет.

А снег уже повалил, крупный, как цвет акации. Мы разжигаем казанок кусками торфа и жадно льнем к огню.

— Наварить бы мясного борща… Целое ведро… — мечтательно вздыхает Пашка Царь. — И еще бы достать бубона… Ведь Новый год…

«Бубон» — это хлеб. Чувство голода становится невыносимым.

— Да, Новый год… Елка… — Жорка с сокрушенным видом чешет затылок и, поднявшись, отдает команду: — Пошли!

Мы оставляем подвал и заходим в один дом, второй, третий.

— Дорогие родимые мамочки, подайте нам кусок хлеба… Хоть одну крошечку! — взываем мы с душераздирающей тоской.

Ответа нет. Лишь один дом на Манежной улице дарит нам миску перловой каши. Капля в море. Есть хочется еще сильнее.

Снег валит, кружится, и мы, запорошенные им с головы до ног, бредем, как белые призраки. Холодный, голодный город наступающего двадцать второго года молчалив, темен, безлюден.

— Дорогие родимые мамочки!..

«…амочки»! — насмешливо и визгливо передразнивает нас метель.

Остается лишь одно — рынок. Выхватить там у какой-нибудь торговки горшок с варениками и бежать, бежать, на бегу запихивая в рот горячее тесто… Но на рынке полно милиции.

— Стой! — вдруг раздается позади нас голос.

Мы вздрагиваем. Но это не милиция. Нам привалило счастье. Оно перед нами в образе человека в красноармейской шинели.

— Эй вы, мышата! — говорит он смеясь. — Ну-ка, держите!

С этими словами он протягивает нам краюху хлеба, целый фунт, а сам как ни в чем не бывало следует дальше.

Широко, по-галочьи, раскрыв рты, мы глядим на хлеб и ждем, чтобы Жорка разделил краюху на четыре части. Но вместо этого Жорка сует весь хлеб за пазуху. Сейчас он рванет от нас в сторону и скроется в какой-нибудь подворотне. Там он сожрет хлеб один на один, по-волчьи…

— Стой, отдай хлеб! — угрожающе надвигается на него Пашка.

Но Жорка и не думает убегать.

— Люди мы или не люди? — спрашивает он с хитрой усмешкой.

— Ну, люди…

— А раз люди, то давайте и встретим мы Новый год как люди… Не встречать же без хлеба.

— Терпеть до полуночи?

— Не привыкать… Я еще и мясного добуду вволю…

— А не врешь?

— Коли вру, пусть меня в Чека расстреляют, как ту белую шваль!

Клятва дана. Мясо будет. Хлеб есть. Нас всех охватывает бурная предпраздничная деятельность. Из сквера в подвал приносим елку. Все мы веселеем и даже поем модную среди беспризорных песню:

Рассыпаются лимоны По чистому полю, Собираются мальчишки На лиман за солью…

Я собираю цветные бумажки и вырезаю из них флажки, звездочки и ромашки. Елочка хорошеет.

А Жорка расстилает на полу квадрат рогожи — это стол, и кладет на него хлеб, разделенный на равные четыре части. После этого он испытующе глядит на Пашку и Мотьку и спрашивает:

— Готовы?

Все знают, что это значит: что-то отчаянное, дерзкое задумал атаман. Да, Пашка и Мотька готовы.

— А как же со мной? — спрашиваю я с обидой.

— А ты делай тепло, кочегарь…

Меня оставляют одного в подвале.

А на улице уже вечер, по-прежнему кружит метель, и, убаюканный ее шумом, я мало-помалу засыпаю. И мне снится детдом на Четвертой станции… Мне снятся детдомовские шлюпки с развернутыми парусами…

Зачем мы оттуда ушли?

Что-то дикое, птичье было тогда в наших душах, и мы метались с места на место то на крыше вагона, то в трюме очаковского дубка. Но Четвертую станцию я никак не мог позабыть. Мне повсюду слышался ее веселый и властный голос: «Вернитесь, все беглые пацаны!»

Взять бы и вернуться… Но этому не бывать… «Предатель», — скажет Жорка, а предателям нет житья на свете…

Я просыпаюсь от крика. «Мама!» — кричит какая-то маленькая девочка. Нет, совсем не девочка. Кричит олененок на руках Пашки, а Жорка заносит над ним тесак, которым мы прочищаем решетки казанка.

— Чистый Мотька! — вдруг заявляю я с страшном волнении.

— Что ты мелешь, заика?

— Мотька! — упрямо повторяю я.

И тут все видят, что олененок и вправду похож на Мотьку.

Такие же золотистые ресницы и совсем Мотькины глаза…

Жорка с бранью швыряет тесак в угол и велит Пашке отпустить олененка.

Мы садимся к огню, сидим и не смеем взглянуть на Мотьку.

Не можем глядеть и на олененка… А он тем временем протягивает мордочку к хлебу и неторопливо сжевывает все наши четыре заветных пайки. Но мы не шевелимся. Наши голодные мальчишеские глаза светятся.

— Четвертая станция! — вдруг произносит Жорка.

Он кладет руку на мое плечо и ждет, что скажут остальные.

Мотька и Пашка удивленно переглядываются. В их глазах Жорка уже не атаман.

— Остаюсь, — решительно заявляет Пашка и сплевывает под ноги Жорке.

А Мотька? Мотька не знает, что делать. Он молчит, молчит и наконец, вздыхая и хмурясь, становится рядом со мной.

И мы трое выходим в метель, в ночь вместе с олененком.

Он бежит за нами и звонко топочет маленькими копытцами. А путь далек, через весь город, в наш бывший детдом, из которого Жорка, Пашка и Мотька выкрали сегодня олененка…

Четвертая станция открылась нам в разливе ярких новогодних огней.

Туда мы пришли ровно в полночь и там остались.

Олененка мы прозвали Мотькой.

А спустя неделю в детдом пришел и Царь Пашка.

Он принес для олененка морковь — редкое в те дни лакомство.