III Король Королевской избушки
К утру на дне распадка из яйца огромной снежной тучи вылупился приземистый сруб, охотничья избушка. Если смотреть с высоты зоркими глазами птицы или бога, то можно увидеть еще две занесенные снегом постройки поменьше. Налетевший с открытой долины, длившийся целую неделю воющий танец вихря остановился здесь, у прибрежных скал. В эту зиму первая долгая, лютая вьюга.
Между ночью и утром еще час-другой небо было звездным. Снежные ладони натерли звезды до яркого блеска, и, казалось, они стали ближе, лучились переполнявшей их жизнью. Что-то взволновало звезды. Они дышали глубже и чаще, чем обычно. Днем дышало все живое, ночью — все неживое и звезды. Синеют-сияют звезды неба, синеют-сверкают звезды снега. Ночное небо. Ночная земля. В снежном оцепенении чистая безлесая долина. Снежные навесы над скалами замерли до первого кашля или выстрела. Ребра скал — без снега, по-летнему бурые. Возле них теплее, словно вблизи гаснущего солнца. На дне распадка под чугунной коркой льда извивалась река, и зимой веря: нет пути вернее обходного. Пойменный берег реки в тенях от деревьев и складках снега напоминал белую сморщенную ладонь. Впереди и вокруг не зеленела — белела тайга со смуглыми руками пихт в пушистых снежных рукавах — зимняя Долина Колокольчиков с заглохшим в снежной тишине перезвоном.
Еще тянулась ночь, а восточный край неба уже светлел. Запоздалое колесо луны блуждало в поисках своей колесницы. Под утро воздух стал морознее; нестройная стрельба деревьев звучала как новогодний салют новобранцев. Вернувшаяся из вьюжной ссылки кукша пробовала голос, одноногая белка будила редкие горные сосны.
Королевская избушка стояла на северном берегу реки, у подножия отвесной скалы. Выветренная темнорыжая скала с трещинами, законопаченными мхом, походила на птицу со сложенными крыльями. Избушка казалась березовой почкой, выпавшей из клюва окаменевшей птицы. Кругом торчала полынь, редели горные сосны и продолговатые, словно коконы снежной бабочки, кусты можжевельника. Сквозь можжевельник вниз к реке вела тропинка, вернее, намек на нее. В конце ее угадывалась обнесенная срубом прорубь. На берегу, под снегом, две лодки на катках бесшумно плыли по течению — река сновидений не замерзает круглый год. Из снега выступала еще пристройка из стоймя поставленных бревен — в одной половине баня, в другой кладовая. Все остальное было под снегом. После недельной вьюги избушку не так уж и замело; не беда — все метели еще впереди.
На нарах, лицом в бревенчатый потолок, усеянный капельками смолы, в мешке из оленьих шкур спал сам Король. Вернее — сам себе Король. Если бы вьюга не стихла, он, наверное, проспал бы тут до смерти. Его запекшиеся губы с ниточкой слюны в уголке рта были раскрыты, узловатые руки лежали на груди крест-накрест, будто он и впрямь собрался в последний путь. Жесткая борода укрывала его лицо, только торчавший нос был обморожен и шелушился, как у любопытного ребенка, который притронулся носом к заиндевелому амбарному замку — обожжет или нет! Широкий лоб был открыт, от носа расходились две глубокие борозды, как бывает у тех, кто утром говорит сам с собой, и днем сам с собой, и вечером сам с собой тоже. Чтобы в одиночку зимовать посреди северной тайги в мертвящий холод, у человека должно быть лицо огнепоклонника.
Помимо спящего, в королевской избушке было еще одно живое существо. Крошечная, с кончик пальца, краснобокая мышь. Она крутилась по столу, как перечный стручок; остатков вечернего чаепития хватало ей на утро и еще оставалось. Эта мышь, как все мыши на свете, была хранительницей добра. Кроме того, она работала по совместительству будильником. Насытившись, она скатилась по ножке стола на пол и оттуда вскарабкалась на нары в поисках тепла у другого живого существа, которое, видать, обладало им в избытке.
— Ах ты потаскушечка! — сказал он, поймав мышь где-то между подбородком и шеей. Он заключил ее в свою просторную ладонь и высвободился из мешка. Мышь отчаянно билась в ладони и тоненько пищала. — Ну конечно, — сказал он сиплым со сна голосом. — Ради тебя не грех еще денек поспать, раз уж из-за какой-то вьюги и так неделю проспали. — Он улыбнулся крошечной мышке так, как, впрочем, улыбнулся бы и любой побольше, и впустил ее в темный, теплый мешок. — Продолжай мои сны своими, мышиными! — Он любил и берег эту мышь, эту одиночку мышиного мира. Она, казалось, была тысячекратно уменьшенной носительницей его взглядов. Это была дружба равных в своей слабости существ. Во всяком случае, это было нечто более устойчивое и весомое, нежели дружба двух «железных». Она, эта перечно-красная мышь, вводила его в каждый новый день. Благодаря ей и еще чему-то, в глазах мира столь же пустому и ничтожному, все его недели, за исключением некоторых, были праздничными.
Он зажег лампу и, свесив с нар узловатые, мускулистые ноги охотника, окинул взглядом, в котором еще не угасла улыбка, внутреннее убранство избушки. Этот постоянно ищущий взгляд, хотя он никогда ничего не терял…
С трех сторон в избушке были бревенчатые стены в смоляных горошинах. Бревна еще не закоптели; казалось, они помнили тайгу, птичьи гнезда, голоса дождя и ветра и последнее — воющий плач пилы. Избушку разделяла перегородка из сосновых горбылей с узкой, ведущей в кухню дверью посредине. По одну сторону двери тянулся ряд вешалок, где висела одежда на все времена года, вплоть до пыжикового жилета и высокой соболиной шапки. Здесь же висела пара отстрелявших свое карабинов без затворов и других частей, пущенных в дело, связка сломанных и ждущих починки капканов разной величины, моток стальной проволоки, проволочные петли.
По другую сторону двери, в углу, стояла сложенная из камня четырехугольная печь с выступающей в кухню плитой. Над плитой, под самым потолком, была укреплена сушильная жердь; отовсюду виднелись заготовки для топорищ, правилок, лыж, донец для туесков. Около печи, вдоль боковой стены, стояли вторые нары со свернутым в изголовье спальным мешком — для случайных постояльцев. На нарах выстроились клеенные живицей берестяные туески всяких размеров, шкатулки с выжженными узорами и трости — работа, заполнявшая ему долгие ненастные дни. Он любил дерево, его волокно, словно живое лицо, говорящее о занозливости и податливости. И дерево и береста подчинялись его демиурговым рукам.
Над вторыми нарами висела добротная, клеенная на шипах книжная полка, прогнувшаяся под грудой книг и журналов. За редким исключением это был бумажный хлам. Он подбирал его, не глядя, на лагерных стоянках геологов и прочего кочевого народа. То была литература, брошенная в глубине тайги, перелистанная дождями и муравьями и только в нем нашедшая благодарного читателя, — кого мучит жажда, тот напьется и из оленьего следа.
Торцевую стену избушки подпирал массивный сосновый стол с ящиком-полкой, под ним стояли два табурета с коричневато-зелеными сиденьями, сплетенными из ивовых прутьев, и ножками из гнутых ветвей. Над столом, на висячей полке, возле взъерошенного маленького кактуса, стояла чернильница, которой пользовались только осы и мухи; тут же лежала ручка с заржавевшим пером вместе с неотправленными, никем не полученными письмами.
У другой боковой стены возвышалась его лежанка с прибитой над ней оленьей шкурой. Между бревнами торчали, точно костяные наконечники стрел, вешки с разноцветными нитями для сетей, стамески, скребки и разные ножи для более тонкой резьбы по дереву. Кроме инструментов и утвари, необходимых охотнику, в Королевской избушке были вещи, которые могли быть в детской или в музее первобытных древностей. Берестяное лукошко, две лупоглазые куклы — деревянный отец и деревянная дочь. Ожерелье из медвежьих зубов, настоящая шаманья маска, насмешливый деревянный идол, загримированный огнем в коричневый цвет, розовая собака из жадеитового камня, лающая на розовых жадеитовых соболей. И еще тут были разные удивительные вещи, назначение которых пряталось в их владельце и составляло с ним одно целое.
Два больших некрашеных окна сейчас были слепы — задернуты бельмом снега. Между рамами, на коричневом торфяном мху, нежданно-негаданно выросла клюква, одной стороной луна, другой — солнце.
Этот ежеутренний обзор избушки, как бы глазами гостя, продолжался недолго. Помятые сном уши тоже расправились — завыванья ветра стихли.
Опустив босые ноги на холодный пол, он подцепил пальцами облысевшие унты с отрезанными голенищами. Прежде чем сунуть в них ноги, он потряс один над ладонью — оттуда с шумом выбежали зернышки риса. Такой же склад он обнаружил и в другом. Он взвесил на ладони полную горсть, и в его глазах промелькнул смех: «Вот мы какие — живем в рисовом мешке, но и на черный день не забываем отложить… Было бы вас, краснобоких, больше, вы бы нравились мне меньше». Он бросил рис обратно в мешок под нарами и стал быстро одеваться. Сперва надел шерстяное водолазное белье, сверху — легкие кожаные брюки и свитер всех цветов радуги.
Одетый по-походному, он прошел через узкую дверь в кухню. Ощупью нашел коробок спичек и зажег десятилинейку. Подождал немного, пока нагреется стекло, и вывернул фитиль повыше.
В отличие от жилой половины избы, воскресной, это было субботнее помещение. Чугунка без кругов, закоптелый на кострах эмалированный чайник, вместительный чан с водой, березовый кухонный шкаф с навесной дверцей. В углу, напротив перегородки, стоял высокий стол для выделки шкур; на столе и в щелях между бревнами располагались все необходимые инструменты. Подальше от печи, высоко под потолком, две жерди для сушки шкур. Вот и сейчас там виднелись натянутые на правилки шкурки двух соболей посветлее, одной красновато-черной лиственничной и двух темно-серых кедровых белок, а также белая, будто островок снега, шкурка горностая. Под высоким столом, на гвозде, вбитом в перекладину, висела связка обработанных шкурок коричнево-золотистой ондатры, а через перекладину, как через парапет ложи, было перекинуто вызывающее манто рыси — Тимон страшен и мертвый. Под стол был задвинут высокий табурет с круглым вертящимся сиденьем. Все инструменты и вещи, казалось, ждали прикосновения работящих рук.
Он зачерпнул берестяным черпаком воду из чана, освежил заспанное лицо. Потом нащепал смолистой лучины и растопил печь, да так и остался сидеть перед ней на чурбаке, наблюдая за мечущимися от тяги языками пламени. Он поклонялся огню, как все люди безмерного мира. «Огонь, — подумал он, — должен быть женского рода: греет, светит, а некоторых и сжигает». Бледные, робкие языки пламени наконец преодолели нерешительность и, перескакивая с полена на полено, яростно устремились в вечно распахнутые объятья трубы.
Долго сидеть у печки ему не пришлось. Вспомнилось, что день начался, представилось все, что нужно было сделать за этот день; взятые на себя обязательства, выполнения которых, кроме него самого, никто не требовал; случайности, быть может поджидавшие его, ведь они, как правило, поджидают искателей случая. Думая о предстоящем дне, он как бы радовался наперед, чувствуя себя мальчишкой, зазевавшимся перед витриной: эта замечательная вещь еще не принадлежит ему, но он уже копит деньги, и скоро она будет его, и тогда тоже останется замечательной вещью, но уже не такой, какой она представляется ему сейчас.
Плита, составлявшая с печью одно целое, накалялась быстро. Он щедро крошил лук на алюминиевую сковородку и все плакал, плакал, а где-то лили слезы не только по этой причине. Лук уже шипел под крышкой, когда он вернулся на воскресную половину, чтобы сделать еще одно дело, — по утрам таких дел у него набиралось с десяток. Он снял с полки говорящий чемоданчик с картонным репродуктором и включил его. Грозовой треск царя Гороха стоял на всех волнах, включая и ту, единственную, на которой он работал. И все-таки его отшельническая душа была благодарна этому допотопному ящику, он единственный транслировал в глубь тайги сводки культуры и погоды. Сообщили время. Затем новости дня.
После новостей дня обещали органную музыку. Ему нравился орган. Эта музыка напоминала ему о ливнях, рушившихся в озера, о говоре быстрин, о спорах косяков рыб, о лепете каждой кроны в непрестанном шуме леса… Одно в другом — музыка в лесе, лес в музыке.
Музыкальная передача кончилась, но он еще некоторое время отсутствовал. Потом вдруг заторопился обратно и обнаружил себя в синем чаду. «Лук!» — вспомнил он уже в кухне. От лакомого блюда осталась только черная горсточка посреди сковороды. «Лук тебе не по вкусу, нет? Ешь тогда птичье дерьмо». Но все же он оставил себя в покое: сезон только начался, луку пока хватает.
Ему вдруг стало некогда; снуя между плитой и полкой, он приготовил два ломтя сохатины с луком, затем накрошил в чайник плиточного чая. Пока чай настаивался, прибрал выскобленный стол, постелил кусок картона, который благодаря пятнам сажи и жира напоминал географическую карту. Сходил на кухню и тут же вернулся: в одной руке сковородка, в другой чайник, под мышкой банка брусничного варенья. Ел он быстро, впиваясь зубами в вязкое мясо. Обжигающий чай с сухарями и брусничным вареньем венчал его завтрак. С полным ртом и кисетом меж колен он уже сворачивал самокрутку, соображая одновременно, что будет делать дальше. Далеко наперед он не загадывал; жизнь охотника — непрерывная цепь случайностей, а случай — это не древесина или береста, ему не придашь нужную форму.
Сидя на низкой скамейке, спиной к теплой печке, он стал обуваться. На носки натянул чулки из мягкой собачьей шкуры, а сверху — камусные унты со шнуровкой под коленями. Затем встал, надел легкий и просторный пыжиковый жилет, а на голову нахлобучил огромную шапку. «Ну, пошли», — вздохнул он и вышел в сени через низкую, обитую войлоком дверь. Здесь было темно и холодно, пахло керосином и сыромятиной и, несмотря ни на что, озоном. Он услышал крики кукши, увертюру к начинающемуся дню, веселое цоканье белки и вспомнил: «Много спать — добра не видать». И посмеялся над этим. На залепленном окне просвечивала полоска стекла, будто узкая полынья над ключом. Прильнув к ней, он увидел все те же заснеженные, размытые лунным светом кусты можжевельника. За входной дверью высился искрящийся сугроб, словно рухнувшая стеклянная люстра. «Вход есть, выхода нет». Не согласившись с этим, он попытался открыть запасной люк в крыше. После долгих усилий ему удалось-таки свалить с него снежный груз. Он выбросил лопату наружу и спрыгнул сам вслед за нею. Раскидав сугроб, распахнул скрипящую дверь. На этот звук снег над собачьими конурами пришел в движение, после чего из сугроба показались две заспанные морды — рыжая и черная.
— Отдохнули маленько, этак с недельку, — сказал он собакам, счастливым от головы до кончика хвоста от новой встречи с хозяином. — А бессонницей мы не страдаем — гляди-ка, даже ребра выпирают из шубы, — ворчал он. И тут же к радости двух собак добавилась еще одна — человечья. Миг радости проходит быстрее прочих, но след его, словно след падающей звезды, светился еще и тогда, когда он с лопатой на плече шел по поющим заносам к кладовой. Ветер, налетевший с реки, приветствовал его столь же порывисто. По пути он примечал, что и где вьюга оставила недоделанным, и, останавливаясь, поглядывал кверху: чистая работа — снежные ладони натерли звезды до яркого блеска. Блуждающее колесо луны отыскало наконец Колесницу Душ о четырех серебряных осях. Небесный охотник Орион, казалось, напал на след соболя. Утренняя звезда объявила начало зари. Прочтя на звездном небе все, что нужно, он хотел было двинуться дальше, как с заснеженных кустов полыни вспорхнула стая снегирей и облепила ему голову и плечи. Верно, они приняли его за оленя. Он не двигался и терпеливо переносил уколы острых коготков, вцепившихся ему в ухо. «Нужно быть птицей, — подумал он, — чтобы так безусловно доверять человеку».
Он проработал добрый час, прежде чем расчистил все тропинки и откопал собачьи конуры. Тем временем снежная крыша леса на востоке закраснелась охрой. Рассвет, словно краска по белому лакмусу, подступал все ближе.
Собаки визжали под сосной, сбивая с толку одноногую белку, которую он вытащил из зубов соболя, убитого осенью. Эта белка, как и краснобокая мышь, была табу; собаки хорошо знали это, но все равно тявкали и царапали дерево, разминаясь перед долгой и трудной охотой. Чтобы сберечь собакам силы, он должен был еще тогда сделать белку их добычей, но в последний момент что-то в нем воспротивилось. Сохранение жизни этой белке стало жертвоприношением Доброму Духу, который выбрал для своего гнездовья такое странное и противоречивое место, как сердце охотника. «В лесу это редко случается, — думал он, — а на войне — всегда: убивают не тех, кого нужно».
Пробираясь через глубокий снег к сосне, он прикрикнул на собак:
— Поберегите зубы для серьезной работы, нечего браниться с инвалидом!
Рассерженная белка с цоканьем исчезла в ветках сосны, запустив снегом ему в лицо. Он проследил за ее полетом и вспомнил другую белку, которую видел на аэродроме одного таежного поселка. Дрожащий зверек забился в угол клетки, сплетенной из разноцветной проволоки. Перед клеткой на корточках сидела толстуха с красным от натуги лицом и выпрямленной шпилькой пыталась расшевелить белку. Около женщины стоял пузан, по виду которого было ясно, что белка ему так же безразлична, как и мать, как все в этом дешевом и доступном мире. Мальчишка смотрел поверх белки и матери на облезлую лайку, сидевшую на лестнице, в то время как мамочка насиловала свое бездушие, стараясь вызвать у сынка хотя бы тень веселья. Белка, скомкавшаяся в углу клетки, только вздрагивала от тупых прикосновений шпильки. «Возьмите лучше это», — сказал он, протянув ей свой остро отточенный нож. Баба взвизгнула и попятилась в толпу:
— Ты что, с ума спятил, сумасшедший!
Когда он с клеткой проходил по загаженному настилу, раздался резкий женский голос:
— Нет на Сибири больше людей, одни сумасшедшие и бичи!
Пузан семенил рядом с ним, и вместе они добрались до редкого леса за аэродромом. Он хотел было сам открыть клетку, но передумал и дал сделать это мальчишке…
Собаки утихомирились и, поводя вверх-вниз головой, следили вместе с охотником за полетом белки. «Да хоть как клетку раскрась… — думал он. — Нет таких красок…» — думал он.
Белка успела сделать круг по кронам редких сосен и вернуться к той, где у нее было дупло. Эта сосна вблизи избушки была единственным надежным местом во всем лесу, прибежищем, в котором она была защищена от росомахи, соболя или охотника — самим же охотником.
Подозвав собак, он двинулся напрямик к кладовой; снова он терял караты драгоценного для утренней охоты времени. Его мысли текли подобно реке, не ведавшей о предстоящих поворотах. Он был не из тех предусмотрительных, у кого дыры всегда по заплатам.
Из кладовой, бывшей одновременно предбанником, на него дохнуло приятной смесью дыма, березового веника и смолистого дерева. Он вышел оттуда с охапкой дров выше головы, отнес ее на кухню, сложил около печки. Хотя здесь давно уже не придерживались «закона тайги», он всегда оставлял в избушке запас дров и еды, — с какой стати хромать, если ноги здоровые? На дрова он положил бересту, а на бересту спички. Поступок не такой уж наивный, как могло показаться на первый взгляд. Один из живущих в устье реки рыбаков, его давний друг, заблудился прошлой зимой в мартовскую метель. Весь в жару, обессиленный, он наткнулся на охотничью избушку без единой щепки. Его нашли замерзшим возле печки.
Он сидел на корточках перед охапкой дров — большие натруженные ладони покоились на коленях, точно лодки, заметенные у реки. Вспомнился маленький, щуплый мужичонка, ловкий и юркий, как дробинка. Вспомнились влажные, растянутые на вешалах сети, ловившие ночные голоса и темный ночной ветер; обветренное лицо, коричневое, точно обожженная глина; долгие ночные беседы у костра, так похожие на те, что были потом. В одном только неповторимые — тот человек с войны был глухонемым. «Странно, — его мысли побежали в другом направлении, — именно тем, кто заслужил жизнь, приходится незаслуженно умирать».
В открытую настежь дверь нырнула собака, зарылась головой под мышку и заискивающе заскулила. «Поесть, да?» — спросил он. Это была хитро-рыжая собака с лисьей шерстью.
В сенях он вывалил псам их долю, досыта. Пока собаки ели, он упаковывал бурак, берестяной туес, осматривал тозку и лыжи. Приманку он хранил снаружи в деревянном ящике, чтобы она не пропиталась дымом или каким-нибудь другим отпугивающим запахом. Полез в ящик за парой пепельных крыльев рябчика и несколькими угольно-черными головками глухаря — самым лакомым блюдом соболя. Обычно приманка оставалась нетронутой и тогда, когда зверь попадал в капкан. Однако кукши и кедровки могли защелкнуть капканы. Тогда появлялся соболь, съедал все подчистую и был таков. Собакам он взял мороженую рыбу. Если же попадалась какая-нибудь дичь, глухарь или рябчик, он быстро обжаривал их на костре. Не забывая и о себе, завернул в парусину несколько ломтей сохатины с солью, две испеченные в горячей золе ладошки ячменных лепешек, мешочек с сахаром и чаем и маленький чайник. Подумав немного, достал из драночной корзины за печкой две по-летнему солнечные луковицы и бросил их за ворот свитера. Все необходимое он тщательно упаковал, оставляя на видном месте лишь то, что порою забывал. Упаковав вместительный бурак, он тотчас вынес его во двор, чтобы не брать с собой запаха избушки. Затем осмотрел тозку, заложил в обойму семь маленьких сынков-патрончиков, если у смерти вообще могут быть сыновья. Смазал затвор морозоустойчивым гусиным жиром, пощелкал им, чтобы тот свободно ходил, и тоже выставил винтовку за дверь. Он осмотрел также широкие охотничьи лыжи, обитые камусом. Затем натянул поверх теплого жилета штормовку с просторным капюшоном и засунул в карман плоскую бутылочку рыбьего жира. Ну вот! Теперь можно отправляться в дорогу, а дорога всегда была готова носить его, независимо от времени года и суток. И он не мог пожаловаться на то, что ночи были не слишком темные, дождь недостаточно мокрый, а снег не очень глубокий. Сегодня, как и всегда, он был в напряжении: Неизвестность была тому причиной — как повезет? И если не везло, Неизвестность была утешительницей — вдруг завтра он будет удачливее? Да и как ему обойтись без нее, если никто еще не сумел прожить без Неизвестности перед самим собой? С лыжами на плече он вышел из сеней и запер дверь на деревянный засов. Одним незаметным движеньем закинул за плечи бурак, другим — тозку. Встал на лыжи и ощутил, как рыхлый снег сразу затвердел. И вот он стоит там, по левую сторону зари, охваченный тихой гордостью, рядом с которой гордость стоявших по правую руку цезаря показалась бы унижением. Эту тихую гордость могут испытать только те, у кого хватает духа принести в жертву большему не что-то малое, а всё. Так что же ему оставалось? С одной стороны кровоточащая заря, с другой гаснущее звездное небо и еще — выцветшая от снежной белизны зелень глаз — это все, что у него было. Ничего? — это уже нечто! Это — мир, полный красок, в котором настоящий черный цвет можно найти только среди теней.
Тень от птицы-скалы падала мимо Королевской избушки на реку. Судя по длине тени, как ему подсказывал опыт, начиналась самая пора соболиного гона. Размашисто отталкиваясь палкой, наперегонки со своей тенью он спустился с откоса вниз.
Холодное, раннее утро, но мороз уже слабел. Об этом говорили заиндевелые скалы, напоминавшие сейчас огромные магниты, на которых щетинились стальные опилки. По мере того как спадал мороз, слой инея нарастал и сгущался и ночные тени скал становились от этого как бы светлее.
Он шел по реке; снега здесь было меньше, чем в долинах и на склонах сопок, местами проступали ледяные проплешины. Позади него тянулись две ленты лыжных следов, и это было уже прошлое, его влекло вперед.
Солнце еще низко, но много выше оно и не поднимется. Собачьи следы на снегу, заполненные тенью, — словно простроченные иголкой стежки. Он проследил за ними взглядом и, увидев собак, вязнувших в глубоком снегу под откосом, подумал, что ноги у них за счет хвоста могли бы быть и подлиннее. Псы злобно аркали на сугробы, и он вынужден был сказать: «На стихию да на судьбу аркать — беду накаркать».
День обещал быть тихим и светло-солнечным, как обычно после вьюги. И он надеялся на хороший соболиный гон — столовые были вновь открыты, цены снижены.
Вскоре он миновал овальный островок, поросший густым ельником, — там, в зарослях, скрывался его лабаз, таежная кладовая. Это был крытый навесом сруб, поставленный на четыре высоких пня, — избушка на курьих ножках. Наверх к люку вело съемное бревно с вырубленными ступеньками. Летом, находясь далеко от этих мест, он хранил тут все, что можно было украсть или съесть.
Вольный люд, забредавший иногда и на большие реки, чинил в тайге немалый вред. Сюда, в еловую чащобу острова, еще никто не догадывался заглянуть, даже самые дошлые. На острове ему сейчас делать было нечего, зато под берегом, где он поставил несколько силков, дел хватало. Глухарь и тетерев прилетали сюда за камешками для своих жерновов, которым зачастую молоть так и не приходилось. Все петли были занесены снегом, кроме одной, с околевшей еще до метели копалухой.
Достав со дна бурака два небольших капкана, он выкопал ямки недалеко от птицы и насторожил в них капканы. В качестве потаска приладил корягу и вдавил ее лыжей в снег. Затем накрыл капканы тряпицами и замаскировал их тонким слоем снега, посыпая им с высоты, чтобы восстановить естественный вид снежного покрова. За многие годы наблюдений он распознал повадки зверей. И зачастую это была не его мудрость, а дошедший из глубины веков завет первобытного охотника. Он знал: соболь и горностай знают, что глухари ищут гальку на убережнике. Так, стараясь перехитрить друг друга, каждый получал в меру своей хитрости. А порой, читая следы, он с наслаждением обнаруживал неизвестные ему хитросплетения следов, и тогда в нем зарождалась тайная догадка, какое-то внутреннее чутье безошибочно направляло его к смыслу происшедшего.
Он миновал мыс острова, рассекавший клином течение, и пошел по реке вперед — река бежала под ним назад. Справа от него, на южном берегу, до самых сопок, окутанных синей дымкой, раскинулось займище. Островитый снежный океан отражал начало нового дня. Каждый день был новым, только он пятился назад, делаясь с каждым днем все старше. Его виски по-зимнему заиндевели. Но его лыжный шаг был по-прежнему широк, и это было сейчас, при зарождении нового дня, самым главным.
Впереди на ровном участке реки собаки выделывали свои замысловатые, казалось, только им понятные крюки и петли, а затем и вовсе исчезли куда-то. Он подался к берегу и немного погодя увидел тройной след: нижние следы оставил беляк, сверху легкие спаренные отпечатки соболя и на всем этом мешанина собачьих следов. Он не стал сворачивать на эти следы и заскользил дальше. Соболь прошел здесь ночью, и у него было слишком большое преимущество перед собаками. Но те, видать, рассчитывали не на соболя, а на его плохой аппетит — вдруг от беляка что-нибудь да осталось. Но нет, не осталось. Только несколько, словно брусничины на снегу, капелек крови да следы неравной борьбы. Полусъеденного зайца соболь уволок в снег под низкорослый кедр, где, наверно, была его лежка… Так и есть, далеко впереди он увидел собак: они кувырком скатились с обрыва и, высунув языки, треплющиеся словно красные ленточки на ветру, галопом мчались ему навстречу. «Что ж, заешьте хоть снегом свои обманутые надежды».
Его путь все еще шел вдоль реки. Займище южного берега перешло в каменистые отроги, поросшие стреловидными лиственницами; на скалистом северном берегу то и дело вырастали странные каменные фигуры. О каждой из них могла быть сложена маленькая легенда или быль, какая-нибудь небольшая правдоподобная сказка. Как об этой врезавшейся в реку скале, спиралью устремившейся ввысь… Жил-был один человек. Кем он был еще, кроме этого, никто не знал, до тех пор пока он, проходя этими местами, не увидел каменного оленя на вершине спиральной скалы. Бурый, как и скала, олень с угловатой грудью, казалось, подобрался для прыжка, но что-то ему мешало. Зоркоглазый человек сразу заметил — это был острый выступ скалы, упиравшийся оленю в грудь. У человека никого не было, и он решил, пусть у него будет хоть этот каменный олень. Он опустил свою ношу на землю, поднялся по спиральной лестнице на вершину скалы и взялся за работу. Вскоре его лоб покрылся горошинами пота, а шея и лицо комариными укусами. И чем дольше он мучился, тем сильнее привязывался к оленю. Бедняга не знал, что только воображаемая привязанность самая долговечная. Работа понемногу подходила к концу; и по мере того как уменьшался выступ скалы, росла готовность оленя к прыжку. Перед тем как нанести последний удар киркой, человек отступил в сторону — вершина скалы с грохотом отломилась, и олень сиганул вниз. Он стоял на берегу, посреди каменных осколков, он был прекрасен, этот апокалипсический олень, и ждал своего хозяина. Он сказал человеку: «Я твой, только твой, и буду служить тебе, если ты поклянешься никогда не загонять меня в реку». Человек поклялся. Надо знать, что значит обыкновенный северный олень, чтобы понять, что такое необыкновенный. Эвенки предлагали за него двух волюнов, человек не соглашался. Прошло время; привычка и вечная неудовлетворенность уравняли все. Олень становился все будничнее, меркла его необычность, и человек уже готов был обменять его на стадо оленей и под конец согласился на двух волюнов. Человек отправился в путь, к эвенкам в лагерь. Дойдя до спиральной скалы, он должен был перейти реку. Не долго думая, он вошел в воду, ведя под уздцы каменного оленя. И тут вдруг почувствовал, что поводок выскальзывает из его рук, и, оглянувшись назад, человек увидел тихий водоворот и крутящуюся на поверхности уздечку…
Возле спиральной скалы с обрушенной вершиной он поправил крепления лыж и подумал: «Что может случиться, если нарушить клятву, данную своему оленю?!» Ему не хотелось очутиться в тенистых объятьях Оленьей скалы, но идти в обход было далеко, и он ступил в ее всегда сумеречную тень. Одинокий валун, застывший невдалеке, был точкой в конце этой легенды… Впереди ширилась река. Пологие берега придавали ей еще больше простора — прерия, отражающая холодный огонь зимнего солнца. Снег, чистый и белый снег, и если о чем-то говорят «чистое» и «белое», то это может быть только снег.
Миновав скалы, он свернул направо и легко поднялся на берег реки, покрытый сосновым бором. Здесь, в устье узкой лощины, впадающей в Долину Колокольчиков, начинался его единственный путик, редкий и долгий. Прислонившись спиной к сосне с летней, не залепленной снегом стороны, он, не снимая лыж, смазал рыбьим жиром камусные подошвы. Резкий запах, остававшийся на лыжне, приманивал соболя, горностая и выдру и вел их к ловушкам. В лощине, под берегом зимующего ручья, у него было насторожено несколько капканов и проволочных силков на ондатру. На едва покрывавшем лед снегу он разглядел рядом со следами скользивших собак чуть приметные следы удиравшего колонка. Капканы и силки не замело, и он пошел вверх по руслу ручья, чистому от бурелома. Эту лощину с крутыми склонами, поросшими пихтовым молодняком, вьюга будто обошла стороной. Следующая ловушка — нора из древесных обломков с капканом внутри — также была пуста: ни снега, ни добычи. В лощине стояла такая тишина, что он слышал, как Никто шагал по заснеженным пихтам — ветви клонились без видимой причины, и снег осыпался в прах, не успевая вырасти в комья. Ему захотелось отдохнуть возле одной молодой пихты, и она не отстранилась, когда он к ней прислонился. Расставив лыжи, он закурил козью ножку; дым поднимался вдоль ствола и развеивался на ветвях, окутывая крону.
Он стоял, затягиваясь дымком, и слушал молчание деревьев. В одиночестве и тишине он иногда забывал о границах своего тела. Сливаясь в одно целое с Всесущим, он постигал странные вещи — сущность огня: это был скорее некто, чем нечто, но все же не сам живой дух, а скорее дыхание живого духа… Не будучи при смерти, он постигал сущность смерти: это был тот же сон, только пробуждаешься не в утро, а в вечность… Проникая в мысли деревьев, он догадывался, что есть судьба у людей и есть судьба у деревьев. И в чем-то они схожи, помимо того что родятся из семени, сопутствуют друг другу до гробовой доски и становятся тленом. Схожи в том, что и те и другие умеют красноречиво молчать.
Он стоял расслабившись, прислонясь спиной к стволу дерева, пыхтел самокруткой и наблюдал начало жизни не на шутку серьезных молодых пихт.
И вот он уже идет дальше, зорко осматриваясь вокруг, наклоняясь над следами. Вскоре он увидел кукшу, попавшую в капкан, и подле свежие следы соболя. Приманка осталась нетронутой, зверь, видно, не был голоден или его отпугнули трепыхания птицы. Он избавил ее от мучений и повесил на ветку прямо над ловушкой, где уже висела такая же птица. «Все-то они надеются, что им повезет больше, чем предыдущим…» — ворчал он, возясь с птицей. А в это время третья кукша, сидя над самой его головой, ругалась почем зря. Перелетая с дерева на дерево, она провожала его отчаянной бранью. Птица была права. И охотник был прав.
Лощину замыкал крутой склон сопки, по которому он начал «лесенкой» подниматься наверх. Склон сильно занесло, и пробираться сквозь снег было трудно. Остановившись передохнуть у исполинской осины с шершавой, как кожа носорога, корой, он заметил на дне глубокой лощины едва уловимое издали движение. Подождав немного, он разглядел почти метрового зверя, покрытого густым темно-коричневым мехом с желтой полосой по бокам, будто он подпалил себя головешкой. Зверь петлял вдоль лыжного следа, то рыская в сторону, то снова признавая лыжный след самым прямым путем к рыбному прилавку. Но из предосторожности он и вперед не спешил; чуя близость охотника, зверь остановился на бегу и приник к снегу. Он, казалось, знал, что именно ожидание чаще всего приносит успех. И затаился.
«Вот разбойница», — подумал он о харзе, с которой у него были давние счеты. Харза, хищник, каких мало, появилась в его угодьях как наказание прежде суда. Она прореживала здесь пушного зверя, в основном соболя и горностая; она была убийцей до мозга костей, загрызая и просто так, ради потехи. Даже во сне увидеть харзу было для охотника слишком.
Он видел, как терпеливо она затаилась в ожидании. Отбросив мысль достать зверя из-за дерева, он стал подниматься дальше, зная, что харза последует за ним: «Тебе невтерпеж отведать рыбки? Могу предложить еще рябчиков — сегодня ты получишь свою долю», — пообещал он. Поднявшись на вершину сопки, в колонный зал сероствольных вековых осин, он сделал привал; снял бурак, достал оттуда четыре рябчиковых крылышка и срезал в подлеске столько же длинных березовых прутьев. Насадил крылья на прутья и воткнул их в снег на некотором расстоянии друг за другом, наклонив приманку в сторону зверя. Отъехал от последней приманки на расстояние выстрела и спрятался за деревом с подветренной стороны. Ему предстояло долго ждать; да хоть час, хоть день, но от харзы он должен избавиться. Он боялся, что собаки повернут назад, а вместе с ними повернется к нему спиной и его охотничье счастье, — вряд ли собакам поспеть в таком глубоком снегу за более легкой харзой.
Он следил, как длинные тени деревьев отсчитывали часы от полудня к вечеру; взмокшая от подъема спина остыла на морозе, а скоро и застыла. Его лицо приобрело синевато-серый цвет осиновой коры. Ему теперь ничего не оставалось, как выйти победителем либо признать победителем более терпеливую харзу.
Порывистый ветер донес до его ушей далекий злобный лай собак, долетавший сюда с западного склона лощины. «Mustela zibelina», — вычитал он в одном журнале. Он подумал: «Умная, красивая, милая, далекая, недоступная, доступная — свободу только на смерть способная выменять… Я люблю тебя, Мустела, люблю больше всех. Не за то, чего ты сто́ишь, за что тебя любит весь мир шуб и воротников, а за то, чего ты не сто́ишь. Идя навстречу их любви, я пущу тебе прямо в блестящий глаз тусклую свинцовую пулю… Это их, не моя любовь тебя убивает».
Глядя на западный склон и слагая соболю дифирамбы, он заметил харзу лишь тогда, когда она уже приканчивала второе крыло рябчика. Он дал зверю полакомиться третьим и четвертым, а затем поймал голову на мушку и спустил курок.
Это был превосходный самец. «Но уже без того превосходства, с которым он потехи ради губил соболя и горностая». Харзу нужно было тут же освободить от шубы, прежде чем она успеет затвердеть на морозе; но лай псов как-то увял, и он заторопился, чтобы не опоздать на свидание с Мустелой. Она не любила, когда опаздывали; она либо успевала замаскироваться в кроне большого дерева, либо просто уходила, прыгая с дерева на дерево и увлекая собак за пределы слышимости. Он шел плоским отрогом сопки, быстро передвигаясь на своих длинных ногах. Сухой снег взлетал от задников лыж и повисал между осин в снопах солнечного света, словно пыль в кафедральном соборе. Освобождая занемевшие члены и снова давая им нагрузку, он быстро двигался вперед. «Иногда хорошо, — подумал он, — когда у тебя долгая память, а иногда, когда долгие ноги».
Выйдя к лысому склону сопки, он яснее услышал рычанье, храп и даже свистящее дыхание собак. «Скоро, скоро, Мустела, моя смуглянка, скоро я буду… Тебе не стоит с этим спешить, а мне не стоит с этим тянуть». Склон сопки, хотя и свободный от бурелома, был довольно крут и длинен — устраивать здесь скоростной спуск было опасно. И все же он рискнул. Режущий ветер замораживал лицо и вышибал слезы; деревья мчались мимо него вверх. Перед буреломом на дне лощины он бросился набок и полетел через голову. Что-то треснуло, может, ветка? Нет, лыжная палка. Он отыскал ее, отломил кольцо и засунул в бурак. Вместо палки срезал высохшую пихточку и спустился по уклону вниз. Он различал уже дерево, в кроне которого, видимо, сидел соболь. Собак он видеть не мог, их скрывали занесенные снегом карликовые березки, напоминавшие помпоны из заячьих хвостиков на шлепанцах.
Собаки уже успели протоптать вокруг дерева глубокую дорожку, хотя тут играли не в хоровод. Из оскаленных пастей собак были видны разодранные о дерево десны; с кончиков их языков, будто с кисточек, капали в снег красные капли.
Он обошел дерево и убедился, что следы оставил соболь, а не колонок, — на этого собаки лаяли бы с тем же азартом. Это были совсем свежие, большепалые следы соболя, ведущие к дереву из дальнего подлеска. Знакомая дрожь горячей дробью пробежала у него меж лопаток книзу и растаяла в икрах ног. Его большие зеленые глаза засверкали, точно бутылочные донышки на солнце. А меж тем он был спокоен, как бухгалтер, который пока не знает, сходятся его расчеты с действительностью или нет.
Он кружил под этим высоким гладкоствольным кедром то вблизи, то издали, всматриваясь в его густую и непроницаемую, как вихорево гнездо, крону. Похоже, его расчеты с действительностью не сходились.
Скинув тозку с плеча, он выпустил по кроне несколько зарядов, надеясь выгнать соболя из укрытия. Но спугнул только снег, который обрушился в задранные кверху пасти собак. Тогда он решил сделать так, как поступил бы и любой другой охотник на его месте. Он снял лыжи, достал из бурака топор, не широкий, но с тяжелым обухом, и расчехлил его. Скинул варежки, куртку, жилет и, выверив угол, нанес промерзшему дереву первый удар.
Вытирая лоб цветастым платком, он отдохнул немного, затем посмотрел наверх, где в матово-зеленых ветвях, упиравшихся в блеклое зимнее небо, скрывался недоступный плод. Дерево насквозь промерзло и было таким толстым, что топор по сравнению с ним казался перочинным ножиком. Раздражаться или падать духом было для него непростительной роскошью, и он легко сдерживал себя, повторяя в такт взмахам топора: «Мустела, Мустела…»
Прежде чем повалить кедр, он встал на лыжи и оделся, ибо срубить дерево означало лишь вызов и начало борьбы. Потом снова подошел к дереву, вокруг которого желтели щепки, точно скорлупа вывалившихся из гнезда яиц, и, выбрав нужное направление, сделал те несколько ударов, что превращали дерево в древесину.
Кедр покачнулся — в густой кроне сразу стало заметно движение — и начал падать, лишая бесцветное небо еще одной зеленой подпоры. Он держал тозку наготове, но, когда соболь побежал по клонящемуся стволу, тут же передумал. Это был необыкновенный соболь — без желтого пятна на грудке, с черным мехом, будто припорошенным сверкающим в лучах вечернего солнца инеем или серебряной пылью. Это был необычайно красивый зверь, редчайшая из Мустел, какие только попадались ему, самый дивный даже среди тех, о каких он мог только мечтать. И он сразу передумал — отсюда, с этого места, нельзя было стрелять в этого соболя, разве что куда-нибудь в бок, но чем бы тогда стала для него эта Мустела? Какая-нибудь другая — может, и стала бы чем-то, но эта… лучше бы она ему никогда не встречалась.
Соболь бежал по кренившемуся стволу вниз, где собаки в экстазе простодушно изготовили свои пасти. Но и здесь простодушие было наказано — за миг до того, как дерево рухнуло в снег, соболь спрыгнул со ствола — собаки бросились следом — и вскарабкался на верхушку тоненькой гибкой пихты. В замешательстве зверь не заметил двойной опасности и побежал прямо на охотника. Он подавил в себе огромное, почти неодолимое желание снять соболя с верхушки деревца, раскачивавшейся в десяти шагах.
— Нет, Мустелочка, нет еще, — шевелил он губами. — Я тебе не деревенский мальчишка, а ты не кошка на заборе… Давай погодим еще, дождемся каждый своего часа. Если мы уступим друг другу раньше времени, грош цена всему этому…
Он оставил зверя, мечущегося в поле прицела, и, опуская винтовку, стал помогать ему в поисках следующего, более подходящего укрытия. Но соболь соображал быстрее его: пролетев высоко над собаками, он умчался по склону наверх и оттуда еще выше — на самую толстую и высокую лиственницу в лесу. «С богом, Мустела, кем хотели тебя видеть и кто ты воистину есть!» И он обругал себя самой вдохновенной бранью, какая еще допускалась свыше. «Глупость человеческая священна, и нет еретика, который бы опроверг это». Он проклинал свою нерешительность, ведь соболь был почти у него в руках. Ему казалось, что он мог бы попасть в зверя; теперь, после промаха, он бил точно в цель.
Собаки протаптывали там наверху, вокруг этой высокой, высокомерной лиственницы, очередную дорожку. А он стоял над срубленным деревом, словно над рухнувшей надеждой. Можно было бы отказаться от этого соболя. Но от чего тогда нельзя было бы отказаться?
Он отбросил в сторону окурок, как негодную мысль, и начал «лесенкой» подниматься по крутому склону.
Взобравшись на сопку, он увидел, что плоский гребень ее завален буреломом, — заметенные стволы лежали вповалку, точно тела на поле брани. Он снял лыжи, боясь поломать их о какую-нибудь коварную корягу, — охотник без лыж что путник без ног. Глубоко проваливаясь в рыхлом снегу, он брел, не чувствуя его сопротивления, будто во сне, хотя это так только казалось после напряженного подъема. У гигантской лиственницы он воткнул лыжи в снег, повесил на них тозку, спустил бурак с плеч и лишь тогда, чтобы найти соболиное убежище, поднял свое обрамленное бородой лицо к необъятному чистому лику неба. Зимнее дерево было без иголок и снега; казалось, там нет ни одного места, где бы мог укрыться зверь. Он еще и еще раз осмотрел всю лиственницу от основания до верхушки и наконец заметил каемку темного меха, трепещущую на ветру, точно бахрома ворсистого мха. Повыше середины от ствола отходила толстая ветка, к которой и прильнул соболь. До него не могли дотянуться ни продолженные винтовкой руки, ни тупые пальцы пуль. «Умная ты, Мустела… Кто так красив и притягателен, должен быть умен, чтобы уцелеть».
Собакам было легче: им недоставало разума, чтобы понять тщету своих действий. Но зато целеустремленности хватало у них с лихвой. Да и голос еще был, чтобы доказывать свое усердие, хотя вместо оглушительного лая раздавалось хриплое, надсадное тявканье. Ничто не утомляет так, как полное бездействие или сверхусердие.
Он велел лайкам заткнуться, они послушались приказа, но по-прежнему оставались под деревом, не спуская с него глаз. Два раболепных пса против одного свободолюбивого зверя. «Моя Мустела, этого все-таки мало…»
…Громадное, гудящее небо — или это гудела его голова? — нависало над лесом. И в противовес — легкость мороза и снега. И его легкомысленное намерение — подобно мальчишке, некогда прыгавшему через костер, — прыгнуть за черту реальности. Он сопротивлялся недолго и решил заночевать здесь, под лиственницей, с единственной надеждой на то, что утро вечера мудренее. Всякие помехи были ему по нутру: преодолевая их, он испытывал тайное удовлетворение.
Он разгреб лыжей снег вокруг смолистого пня до самого брусничника, затем развел под ним маленький костер. Пока пень занимался, он натаскал сушняку. «Сколько нужно дров, чтобы согреть одну таежную ночь? И если не согреть, то хотя бы осветить?» Затем он подумал: «За все бессонные ночи отоспимся там, где даже будильщикам лень просыпаться, где будильники идут вспять и где нет даже крошечных перечно-красных мышей, способных разбудить кого угодно».
Смолистый пень охотно принимал огонь; языки пламени ползли по извилистым корням, словно бледная кровь по щупальцам раненой медузы. Он думал о том, что существуют понятия-близнецы, сущность которых едина. Как огонь и кровь, сон и смерть, одиночество и свобода… «Нельзя в одно и то же время жить в загоне и быть свободным», — подумал он.
Готовясь к ночлегу, он забыл о своей Мустеле. Зачем он вдруг глубоко зимой собрался заночевать здесь, в тайге? Об этом, пожалуй, пришлось бы не раз спросить, прежде чем последовал бы ответ, что, видимо, не без причины. Распоряжаясь вещами, своими немыми подручными, он то посмеивался над чем-то, то становился серьезным, то грустил, то радовался, то становился радостно-грустным. Он мог быть одновременно и тем и другим, если верить его лицу.
Он выложил содержимое бурака на перевернутую лыжу, туго набил снегом чайник и поставил на огонь. Тут ему пришло на ум, что легкий утренний завтрак оказался вкуснее несъеденного обеда. Он взял ячменную лепешку и мороженой рыбы и отнес своим церберам. Те на еду даже не взглянули — опять, злобно повизгивая, уставились кверху. «Мустеле тоже отнести или как? — спросил он у псов, которые, опершись лапами о дерево, нетерпеливо били хвостами. — Завтра, — сказал он, — едва только забрезжит, погасим мы одну жизнь». Он отошел, а собаки вернулись в свои лежки по обе стороны лиственницы.
Он добавил в закипавший чайник пригоршню снега, а когда вода забулькала, бросил туда кусочек плиточного чая, словно осколок спрессованной ночной тьмы. Подержал чайник еще немного над огнем, пока тот не запел и крышка не начала отзванивать заупокойную по морозу.
Сняв чайник с огня, он поставил его на снег, подложив сосновой коры. Затем вытащил из снега вторую лыжу и сел на обитую камусом подошву — так было и мягко и тепло. Он сидел с огнем спина к спине, пил чай прямо из носика, остудив его прежде снегом. Откусывал попеременно то мерзлую сохатину, то ячменную лепешку, то лук, с особенным удовольствием лук, и запивал все это горячим чаем, — его луженая глотка была к этому привычна. Он пил обжигающий чай, словно растопленное солнце, которое согревало тело и освещало сумрачные своды его души. Он пил чай и думал: что, кроме чая, этой панацеи, божественного напитка для людей безмерного мира, можно еще пить? Только чай. Он ел свою каждодневную пищу, и это охотничье «от сохатины до чая» было вкуснее, нежели цезарево «от яиц до яблок».
Покончив разом с обедом и ужином, он завернул остатки еды в салфетку и сунул в карман бурака — до следующего раза. Только когда это будет? Этого он не мог предвидеть, как и всего остального.
Повозившись еще полчаса со своим кипетливым чайником, он нехотя отставил его в сторону, чтобы встать, поворошить угли и приготовить лежак. Внутренние монологи кончились, а жалобы усталого тела стали слышнее. Он встал, расправил спину и посмотрел исподлобья на лиственницу, что стояла там, в темноте, еще более устрашающая и громадная, еще более величественная со своей раздвоенной верхушкой, будто поднятыми в проклятии руками. Ему чудилось, будто кто-то вставал рядом с деревом, закрывал и открывал двери дня, украшал ночное небо, словно новогоднюю елку, а потом сжигал ее без жалости на костре зари. Кому на радость, а кому и на горе. Великий Неведомый, в чьей власти был и его завтрашний день. Он еще раз окинул взглядом темный ствол дерева и повернулся к костру: «Ах ты моя рыжекосая подружка».
Разбрасывая искры, прожигая ими дырки в темноте, он отгреб в сторону головешки и угли и сложил из них три костра поменьше. Затем набросал на теплое кострище пихтовых веток и лег, задвинув бурак под голову. Слушая, как хрустят пальцами костры, как мороз передает от дерева к дереву свои послания, он глядел в ночное небо, где в желтых глазах гиен светилось миллионолетнее зло. Что по сравнению с ним все зло человеческих поколений! Он думал об истоках добра и зла, их земных руслах. Он думал о том, что с людьми нелегко, но с ними нужно ладить, нужно ладить с самим собой. И хотя он не жил среди них, не летел с ними в одной карусели, а глядел со стороны, он все равно испытывал то же головокружение. Издалека он видел их лучше. Как далеко нужно отойти, чтобы разглядеть человека? Чтобы наконец увидеть и то, чего в нем нет? Может быть, на ту далекую звезду, что виднеется как минускул среди маюскулов? Но достаточно ли она далека для этого?..
Подступал сон, мягко размывая течение его мыслей. Казалось, исчезни сейчас в небе пара звезд или пара миллионов — ничего там не изменится. Небо напоминало скорее влажный асфальт, отражающий городские огни, или гладкую, усеянную огоньками бухту залива. И вдруг здесь, среди пропитанных смолой лесов, в нем поднялась нестерпимая тоска по городам, как, бывает, на солдата в самый разгар отпуска вдруг находит тоска по казарме. И он торопливо начал воздвигать в себе желанные города, летние города ранним утром — с шуршанием шин на умытых площадях, с зарождающимися радугами витрин, с дворниками, сметающими в кучу брошенные слова, облетевшие листья… Утренние лица горожан показались бы ему таежными цветами после грозы. Он увидел бы бегущих в школу ребятишек, похожих друг на друга, как капли росы на листьях тростника; деловитых продавщиц, подымающих веки своим ларькам; ребячливых стариков, спешащих навести последний глянец на дело своей жизни. Мимо него торопливой походкой, с покачивающимися, словно буйки на гладкой воде, бедрами прошли бы девушки, сопровождаемые флотилией взглядов. Как билетер, пропускающий публику в кинозал, он увидел бы на лицах встречных освежающее выражение неведения. Он увидел бы раннее утро летнего города.
День он проведет бездумно. Начнет с того, что купит в киоске пачку газет и журналов, потому что продавщицей окажется маленькая, шустрая, похожая на его мать старушка. Своим острым обонянием он уловит запах свинца и типографской краски, когда с газетами под мышкой завернет в маленький сквер, где садовник обстригает длинными ножницами шевелюры кустов. Он поищет некрашеную скамью, чтобы провести ладонью по гладкой, будто живой древесине, но тщетно: они красят там всё — и губы, и дерево, и говорят, что это красиво и предохраняет от разрушения. Газеты с чуждым запахом он оставит на скамейке, потом вернется, согнет пачку пополам и сунет в одну из урн, что возвышаются там на высоких столбиках с капителями, словно бюсты тупости. Если уж он почувствует тоску по городам, то это будет прежде всего тоска по живому человеку, по улицам, где скапливается толпа, пестрая, как разноцветные листья, плывущие по течению осенних рек.
По дороге из сквера на улицу он рассует деньги по наружным карманам, чтобы сподручнее было потом доставать. Он возьмет с собой весь зимний заработок, пачку разноцветных бумажек, еще менее долговечных, чем осенние листья, и направится широким, бесшумным охотничьим шагом к центру города. Будет безветренно, солнце начнет лить свою лаву; запа́хнет расплавленным асфальтом и парфюмерией от идущего впереди мужчины артистической внешности.
Утренние сумеречно-влажные улицы станут теперь светлее светлого, ранняя полутишина заполнится разноголосицей и гомоном всеобщего торга. Шагая так, он вдруг оживет и повеселеет, как в цирке перед началом представления, и с любопытством начнет заглядывать в витрины по обеим сторонам улицы. Ему очень захочется что-нибудь купить, но он с сожалением обнаружит, что ему ничего не нужно. И все-таки он купит пару лакированных ботинок, потому что за прилавком окажется смуглая и стройная, как пихта, продавщица.
В павильоне «соки-воды» он забудет эти ботинки под стойкой на пластмассовом крючке. Ну и бог с ними, все равно они были бы ему малы. Возле тира его взгляд остановит вывеска — голова оленя с невиданными дотоле рогами. Он зайдет в тир, чтобы поглядеть, что это за олень, но увидит там дюжину пацанов. Он поделится с ними пульками, пробабахает больше часа, выступив поначалу довольно скромно. Из своей малокалиберки он попадает в муравья, а здесь каждый второй выстрел уйдет в «молоко».
— Дрянная винтовка, — скажет он тирщику. Неприятный, широкий, как ящик, человек с пятнистой плешью, точно загаженное куриное яйцо, осклабится:
— Это дрянная винтовка для тех, у кого нет хорошей руки… Эта винтовка бьет хорошо.
— Эта винтовка бьет хорошо в никуда, — скажет он.
Тирщик пожмет своими квадратными плечами:
— Здесь винтовки могут бить и похуже… На войне другое дело — там они должны убивать наповал.
— Пожалуй, — только и скажет он, чувствуя, что этот мужик во всех отношениях квадратный и словами его не обтешешь. С прилипшей ко лбу прядкой волос он будет стрелять до тех пор, пока не научится учитывать угол отклонения. Молчаливое восхищение мальчишек освежит его, словно струя вентилятора в душном помещении. Он докажет яйцеголовому на примере этих мальчишек, что то острое ощущение, которое возникает, когда из дрянной винтовки пять раз подряд попадают в движущегося жестяного оленя, вполне может заменить ощущение, возникающее при точном попадании в человека, бегущего по открытому полю.
Закончив стрельбу, он в придачу к остальным призам получит двадцать кусков мыла под названием «Пенноморское» и столько же мочалок. Он разделит трофеи между мальчишками и пошлет их в баню.
На прощанье яйцеголовый бросит ему вдогонку пару вопросов, мол, кто и откуда.
— Из лесу, — ответит он, забыв о существовании лжи. Но если не приврать, кто тебе поверит?
— Из лесу… — пробурчит тот вслед. — Про такой сумасшедший дом я еще не слыхал.
Забыв о тире, он снова окунется в людской водоворот, то и дело застревая между локтями и сумками прохожих и поспешно извиняясь перед ними, хотя те не заметят ни того, ни другого. От соприкосновения с человеческими телами у него вдруг возникнет странное чувство наготы. Точно ниспровергнутый на землю Адам, он стыдливо осмотрит свой тонкий, неловко сидящий светлый костюм и поймает себя на том, что без нужды вытирает лицо цветастым платком, захваченным из лесу.
Слоняясь по городу, он снова и снова будет делать свои необычные покупки. Сам того не подозревая, он поднимет настроение продавщиц, скупая у них всякий допотопный товар. Все купленное он попросит оставить в магазине, пообещав зайти попозже. Но в чехарде событий, бродя по городу и реализуя давнишние мечты, он забудет про свои покупки, а если и вспомнит, то забудет улицы, где находятся эти магазины.
Ощупывая время от времени пачку денег за тканью пиджака, он заметит, как неохотно она тает, будто надеется уцелеть; но его эти заботы нисколько не тронут.
Он забредет в музей, подивится на запыленный скелет, восседающий на троне, и подумает: «Отчего это мертвые властители выглядят такими беспомощными и жалкими?.. Ну да, ведь их подданные давно умерли».
Он сходит в цирк и в кафе-мороженое, где умнет по меньшей мере десять порций. «На год вперед», — объяснит он толстой продавщице, белой и пышной, как шарик пломбира. Он будет баловать карапузов «Айсбергами», так что они сами превратятся в маленькие ледышки; из благодарности карапузы красиво разрисуют его светлые брюки своими шоколадными пальчиками.
Он пойдет в парк аттракционов и прыгнет несколько раз с парашютной вышки, испытав на миг то острое, странное чувство неземного, которое он уже не раз испытывал, наблюдая парение ястребов над болотом.
Он забредет еще во множество разных мест. Сходит в кино, потолчется на барахолке у расцвеченных медью и пестрым тряпьем лотков и, может быть, купит самовар. Случай приведет его в магазин «Сибирские меха», где в спертом воздухе над плотной толпой покупателей он уловит знакомый запах зверя, который нельзя истребить даже самой хорошей выделкой. С высоты своего роста он увидит на никелированных крючках шкурки дешевых соболей желтой масти, неизвестно каким чудом очутившихся в продаже. Почтенные матроны и старые девы, раззадоренные небывалой возможностью, забыв о своих солидных формах, полезут к товару напролом, толкая не менее почтенных домохозяек и всегда твердых в своих намерениях молодых людей. Наблюдая эту толкотню и суматоху, слушая воинственные кличи этих ходоков в Каноссу, он подумает, что им, не ведающим даже простейших тайн жизни и смерти, достаточно примитивного представления, что соболь красив и мягок, что, если они заполучат его на воротник, это вернет им утраченную женственность или репутацию любящего мужа.
Протискиваясь к двери, он снова почувствует стыд, но утешится мыслью: дайте животным чуточку разума, поставьте их на две ноги — и им, возможно, тоже захочется шапок и воротников из человеческой кожи, такой нежной и приятно мягкой.
Выбравшись из магазина, он пойдет прямо к выцветшим навесам, где армяне торгуют своим вином. Он увидит выпуклые бока темных бочек, сложенных рядами, словно ядра сказочной пушки, и почувствует кисловатый запах пролитого вина. Сперва он пройдет вдоль парада бочек и, заглядывая в фанерные этикетки, ознакомится с их содержимым, чтобы потом заказать тоном знатока. Конечно, он что-нибудь перепутает, например выпуклую, в потеках бочку с пузом армянина в винных пятнах, и решительно постучит по нему костяшками пальцев.
— Хересу.
— Красный или белый?
— Красного, — скажет он. — Красный должен затмить белый.
— Красный, м-м-да-а, эта и мой цвет, — кивнет понимающе армянин и спросит: — Один? Два?
— Одну, и две, и еще… На год вперед, — добавит он, боясь, что виноторговцам не нравится, когда помногу пьют их вино.
— Голова сильно больной? — спросит армянин гулким, как из бочки, голосом. — Что, у молдаван вино плохой?
— Хуже некуда, — скажет он.
— М-мда-а, — промычит хозяин, качая головой. — Кто один-два день их вино пьет, голова, сердце, здоровье плохой.
Он понаблюдает, как ловко действует армянин, наливая вино из объемистой бочки в бурдюк из автомобильной камеры, подвешивая его к стойке и выпуская красную, пульсирующую, как кровь из раны, струйку в глиняную кружку.
— Твое вино красное, как кровь. Такая красная должна быть кровь, — скажет он.
— Кровь должна быть красная, — повторит хозяин, наливая и себе кружку. — Так-то я не пью, а ты хорошо про вино говори. А так-то я не пью.
Они чокнутся и выпьют за мимолетную, но бесспорную дружбу. К деньгам это не будет иметь никакого отношения, и, сообразив, что его единомышленник ничего с него не возьмет, он незаметно сунет под кружку купюру покрупнее.
— Ходи завтра опять, — скажет армянин из-за своего объемистого живота. — Утром открою один бочка мускат.
— Мускат! Это уже кое-что, — скажет он и пообещает непременно зайти. По крайней мере мысленно.
Спускаясь вниз по улице, он ощутит, что его лицо, морщась, расходится в улыбке. Так он выглядит старее, ну и что ж. Если от морщин все равно никуда не деться, пусть они лучше появятся от незаходящей улыбки, чем от извечной неудовлетворенности. Еще он подумает, что ему повезло с этим армянином, как, может, повезло бы со всяким, кто считает, что кровь должна быть красная.
Он пойдет вниз по приморской улице, и ему покажется, что чем выше вырастают чинары, тополя и кипарисы, тем ниже врастают в землю хаты. Синие сумерки начнут сгущаться, и от этого слой пыли на зеленых ладонях садов сделается тоньше. Сквозь едва трепещущую листву и накрахмаленные кружевные занавески будут светиться выбеленные комнаты. Украшенные множеством безделушек и кружевными салфеточками старинные комоды; высокие, белые, словно сугробы, кровати; простые, с наивным рисунком по редкой канве коврики на стенах. Уютные, сверкающие белизной каморки. Жилища людей безмерного мира, моряков и бродяг. Не тронутые ничем модным, эти каморки будут целиком заполнены той неуловимой атмосферой, которую источает любовь.
Проходя мимо, он не будет строить планов, не будет ставить перед собой никаких целей. Потому что идти вперед неизвестно куда — это значит всегда иметь возможность свернуть в сторону или пойти назад; это раздвигает горизонт деятельности, как раздумья над неизвестным расширяют кругозор. Прошедшие десять минут станут для него далеким прошлым, а следующие десять минут представятся глубокой неизвестностью, все равно что будущие десять веков. В этот день ему захочется просто быть и существовать, даже если девятистам тысячам из миллиона это покажется бессмыслицей, а девяносто из оставшихся ста тысяч скажут, что это нонсенс. Так, спускаясь по этой светлой улице вниз или поднимаясь вверх по другой, сумеречной, он пожелает всегда идти навстречу тому, что само идет ему навстречу.
А навстречу ему хлынет местный люд, живущие у моря мужчины и женщины с обветренными лицами и выцветшими на солнце глазами. Поравнявшись, они будут здороваться, ведь они узна́ют его, а он их. Здесь все будет из моря — от обвислых тельняшек на узких плечах мальчишек до пенистых бород стариков, сидящих у ворот. Он почувствует, как покачивается под ним мощенная белым камнем дорога, будто надраенная добела палуба корабля. Другим, наверно, покажется, что он слегка пьян. Обласканный влажным ветром, забравшимся в ноздри и облизавшим соленым языком его лицо, он выйдет наконец к маленькой прибрежной площади. Это будет вытянутая в длину небольшая площадь, выстланная по песку потемневшими сваями, точно узкая ладонь мавра на желтом одеянии. На ближнем краю площади будет маленькая синагога. Он, пожалуй, зайдет и туда, чтобы принести дар, самый щедрый за весь день, потому что денег у него останется беспокояще много. Он уже направится к синагоге, к сводам тенистых миртов, ведущим в храм, как вдруг увидит на противоположной стороне площади знакомый навес с бочками и услышит знакомые крики: «Горячее, холодное вино!» От этого зова жажда, давно мучившая его, всколыхнется с новой силой. Он мгновенно развернется и зашагает по удобному настилу прямо к винному базару, где высокие женщины с темными, как виноградины, глазами и мужчины с острыми профилями будут суетиться над своими бочками и печурками.
— Хересу.
— Холодного? Горячего?
— Холодно-горячего.
— Кхе-хе.
— Красный есть?
— К-конечно, есть, самый к-красный б-белый есть, — заикаясь ответит молдаванин с длинными усами, приклеенными лейкопластырем к высоким скулам.
— А зеленый? — скажет он, потому что торговец, не умея быстро и точно налить вина, будет цедить его с деланным безразличием, словно поливая кому-то на руки.
— Хе-хе, — начнет усач, — зеленый б-бывает у армян… У них и нет ничего, к-кроме зеленого. Бочка от плесени зеленая, и вино тоже зеленое… К-красный херес у них совсем зеленый, кто пьет, зараз посинеет.
Вино окажется хорошим и в меру холодным, с легким букетом долголетней выдержки. Но ему будет не хватать того живого духа, который примешивал к вину армянин.
Он вытрет рукавом светлого пиджака губы, как привык это делать в лесу после чаепития, скажет молдаванину среднее спасибо и пойдет прочь.
— Эй!.. А деньги?
— За вино, — скажет он, протягивая бумажку, наугад вынутую из кармана. Он сразу прибавит шагу, чтобы не пошатываться, пролавирует между разноцветными ларьками, точно между разбросанными детскими кубиками, и сойдет с дороги к дюнам вдоль побережья. Он побредет между ними, словно между верблюдами, прилегшими отдохнуть, и сядет на горб самого дружелюбного из них у кромки воды. Уф! Наконец он увидит море, которое было для него тем же лесом, только без деревьев, еще более безграничное и менее объяснимое. Он увидит, как заходит солнце, этот гигантский красный буй, погружающийся в темную воду на горизонте, и на ее фоне светлые росчерки крыльев чайки-поморника. Его рот растянется в улыбке, взгляд растворится в необозримой бездне воды, в ушах зазвенит бесчисленное множество водопадов. Неизвестно, сколько он так просидит там, не пробуди его скрип чьих-то шагов по песчаным наносам. Он понадеется, что шаги пройдут стороной, но, когда они затихнут рядом, он взглянет вверх и увидит воплощение своей тоски по городам, девицу, которую он недавно видел с кружкой в конце винного ряда. Теперь у нее в руках будут белые туфли с высокими, словно минареты, каблуками. Издали она выглядела старше, теперь же, на исходе дня, она покажется гораздо моложе, почти девчонкой, которая тайком от матери пользуется ее гардеробом. Вернее, это будет сама юность, вобравшая опыт столетий. На ее худом лице будет особенно выделяться большой рот с пухлыми губами, которые, видимо, знали не только губную помаду.
— Я шла кругом, через порт. Поэтому опоздала, — скажет она, падая в песок на колени.
Он слегка удивится, но не подаст виду.
— А я тут пока смотрел на море.
— На море хорошо смотреть… Как будто оно тоже на тебя смотрит, — скажет Бродяжка. — Интересно, что оно о нас думает?
— Что мы мало вина выпили, — скажет он.
— Тогда надо так сделать, чтобы море лучше о нас думало, — скажет Бродяжка и вытянет на песке свои детские, слишком голые ноги.
— Пожалуй, запретить нам некому, — скажет он.
Бродяжка мельком взглянет на него и улыбнется совсем не детской полуулыбкой.
— Есть кому… Папе и маме. Они вон там живут… — и Бродяжка прочертит своей маленькой рукой большую дугу с севера на запад. — Наверху в мазанке… Мой папа моряк.
— Вот почему у меня в ушах шумит, — скажет он и скосит глаза на Бродяжку, усердно закапывающую свои ноги в песок.
— В ушах шумит? — Бродяжка взглянет на него пристально, будто этот шум можно увидеть, и засмеется во весь рот, обнажая кончик вишневого языка и крошечные, словно только что прорезавшиеся зубы. — У вас в ушах вино шумит и… — она вдруг замолчит и станет серьезной.
— Только вино, — поможет он Бродяжке.
Бродяжка, стараясь выйти из затруднительного положения, достанет из своего чудесного кожаного кармашка на поясе пачку сигарет со спичками и положит их на подол короткого платья.
— Зажгите мне, пожалуйста, сигарету, — скажет она чересчур обыденным тоном, закапывая руки в песок за спиной. — Мои руки слишком глубоко в песке.
— Давайте я лучше откопаю вам руки, — скажет он улыбаясь.
Бродяжка окинет его долгим взглядом и, как ему покажется, свысока, возьмет сама сигарету и, раскурив ее как следует, утопит в дыму комара. «Комар заблудился», — прыснет Бродяжка со смеху. Затем важно положит сигареты обратно в кожаный кармашек.
— Красивый, да? — скажет она, заметив его взгляд, и добавит улыбаясь: — Подарок отца.
— Очень красивый, — скажет он, — как подарок отца.
— Именно, — скажет Бродяжка, охотно соглашаясь.
— Мне кажется, я знаю твоего отца… Он ведь моряк? — спросит он.
— Он моряк дальнего плавания, — скажет Бродяжка.
— А твоя мать — жена моряка дальнего плавания… Я, наверно, знаю и ее… Однажды… — он замолкнет, потому что Бродяжка отвернется от него и станет смотреть на порт, где подъемные краны водят свой бесконечный хоровод и откуда начнет приближаться ночь, точно стелющийся по ветру дым парохода.
Он увидит Бродяжку сбоку; кисти рук, заклиненные меж тонкими коленями, прическу, высокую и тяжелую, сделавшую ее еще меньше, точно вдавив в песок. Ему покажется, будто Бродяжке холодно, но не оттого, что спускается ночь.
Сначала он подумает, что ничего не случилось; потом начнет проклинать себя, потом глубоко сожалеть, что разбил чью-то хрупкую мечту, точно кузнец ласточкино гнездо. Но Бродяжка быстро справится с собой, ей покажется знакомо откровенное проявление человеческой прямоты и честности. В ее опустошенном голосе зазвучит нота собственного достоинства, и она скажет приглушенно:
— А море я все-таки люблю… Они знают, где искать меня по вечерам.
— И море вас любит, — только и скажет он, не замечая, что есть «они». И Бродяжка, будто от радости, что любовь к ней так необъятна и глубока, посмотрит на него совсем-совсем по-другому. Помолчав немного, она спросит, думая вроде бы о чем-то другом:
— Вы небось женаты?
— О да, — ответит он. — В разных местах и много раз.
— И вам от этого хоть бы что?
— Им от этого хоть бы что.
— Любовь и верность наивны, правда?
Он пожмет плечами и подумает про себя, что Любовь и Верность не так уж наивны, — объединяясь, они образуют смягченную, скрытую форму рабства. Но он не скажет этого вслух, ведь Бродяжка и так достаточно умна. Он скажет:
— Они нужны, если они есть.
— Вы как будто не отсюда, — скажет Бродяжка подозрительно. — Вы говорите о старых вещах, будто они вполне еще годятся… Вы как будто не отсюда, — повторит Бродяжка, долго разглядывая, точно сделав неожиданное открытие, его парусиновые ботинки.
— Это потому, что я оттуда. — И он скажет ей, откуда он.
— Я бы тоже хотела быть оттуда, но это, наверно, ужасно далеко, — скажет Бродяжка, словно обращаясь к кому-то третьему. — Я бы хотела быть из Рима или из Парижа. Из городов, где я не бывала, Рим и Париж мне нравятся больше всего.
Они оба посмотрят в одну сторону — на море, иссиня-черное и звездное, совсем как ночное зимнее небо над тайгой. Они будут молча смотреть на море, и в эти считанные секунды он ни о чем не станет серьезно размышлять, оставаясь верным программе дня — быть и существовать. Бродяжка задумается о том же самом или о том, чем кончится сегодня и что принесет завтра. Только дети или впавшие в детство старики знают, что будет завтра.
— Если бы все были такие, как вы… Если бы у всех сердце просвечивало, как сигнальная лампочка… — вот о чем подумает Бродяжка.
— Тогда бы увидели, сколько на свете погасших ламп, — закончит он ее мысль.
— Нет, тогда было бы видно, кто кого заслуживает, — поправит Бродяжка. — Но человек так и останется тайной, недоступной ясновидцам. — Бродяжка немного сникнет от этой мысли, по потом вдруг вздрогнет, будто жеребенок, коснувшийся росистого деревца.
— Ночная сырость, — скажет он, накидывая пиджак на плечи Бродяжки.
— Спасибо, папочка, так, что ли? — спросит она с неожиданной насмешкой. И потом запальчиво: — Мне совсем не холодно, не холодно мне… Ах, и не жарко тоже… Но… Но это не значит, что мне не жарко и не холодно… Раз уж другие думают о нас плохо, выпьем-ка лучше вина, чтобы море о нас хорошо думало…
Он поспешно встанет, коснется ее высокой прически, затвердевшей от лака и пахнущей совсем не по-девичьи.
— Пойду взгляну, не уехали ли эти молдаване в Молдавию, — скажет он.
— Мне хересу, — крикнет Бродяжка вслед. — Кра-асного.
Во всю прыть своих длинных ног, как лось-волюн, поскачет он по зыбким дюнам, сквозь заросли овсюга, продираясь одновременно сквозь свои сомнения, чтобы успеть решиться на что-нибудь в отношении Бродяжки. Так он нарушит свою программу дня. Но и обратная дорога кончится раньше, чем он успеет прийти к решению. Его руки будут заняты разными пакетами, коробками и корзинкой с вином, а голова — сомненьями, отнюдь не приближающими его к Бродяжке. И точно, вернувшись, он не найдет в своем пиджаке Бродяжки, а немного погодя и пачки денег. Последнее обстоятельство не вытеснит первого, ибо он уже давно решил, что чем больше денег, тем меньше купишь на них покоя.
«Конечно, — подумает он, — Бродяжке эти деньги нужней, ведь ее отец по крайней мере лет шестнадцать — столько можно было ей дать — не ходил в дальнее плавание, а кто же еще купит ей что-нибудь экзотическое?» Он пожалеет совсем о другом. Бродяжка нарушила закон, связывающий неуловимой нитью родственные души, истолковав его как запрет, а всякий запрет обусловливает нарушение закона. Он не станет думать о Бродяжке плохо; доверяя своей интуиции, он мог бы поклясться, что девушка вернется. Но она так и не придет.
«Человек — это тайна, и нет ясновидца, который бы ее разгадал», — решит он.
Он распакует съестное на желтой скатерти песка и опрокинет в себя бутылку вина: «Замечательно быть одновременно пьяным и бедным».
Его будет качать чуть больше, чем положено, потому что он выпьет за здоровье Бродяжки и от ее имени за свое здоровье. Возвращение представится ему хлопотным, но он утешит себя мыслью, что жить вообще гораздо хлопотнее, чем поддерживать в себе жизнь. Его лицо потеряет свой утренний цвет, но он не потеряет лица. Его тело отяжелеет, но тем легче будет на душе. И это приподнятое настроение теперь уже не покинет его до самого аэродрома.
Назад он пойдет тем же путем, что и утром. По площади, мимо разноцветных ларьков, мимо маленькой сонной синагоги; вверх по светлой улице, выступающей из сумрака. Сидя у своих ворот на скамеечках из гнутого барочного теса, те же несгибаемые белобородые старики все еще будут выбирать из давно утекших вод уловы своих воспоминаний. Он пройдет мимо низких, точно белые камни на молу, хат, окна которых будут задернуты на ночь белыми занавесками, но они уже не смогут ничего скрыть от него.
Случайно он выйдет на ту улицу, что ведет к армянскому винному ряду в углу парка. В кустах акаций будут гореть теперь электрические лампочки; в их зеленоватом свете скученные бочки покажутся еще внушительнее. Жаждущих будет теперь гораздо больше, так как к дневному зною прибавится еще вечерняя духота. В одиночку и группами, держа по нескольку кружек в растопыренных пальцах, они будут стоять на вытоптанной дочерна траве.
Он увидит знакомого виночерпия, в забытьи прислонившегося спиной к стояку навеса. Его необъятный живот в винных пятнах покажется ему косогором, усыпанным красными листьями осины. Издали он мысленно поздоровается с армянином, и тот мысленно кивнет в ответ.
Он пойдет по главной улице к сердцу города, хотя не будет вполне уверен, есть ли у города сердце. Поздняя улица — как река, знающая и в темноте свои берега наизусть. Освещенные витрины по обеим сторонам покажутся ему теперь маленькими подмостками, где вещи представляют людей. «Лучшие спектакли, — подумает он, — разыгрываются в витринах с детскими игрушками: ведь дети неподдельны в своем вдохновении». У витрин и в глухих каменных простенках он увидит темные ряды дверей, деревянных, стеклянных, железных, так много дверей, что у него возникнет непреодолимое желание войти, чтоб выйти из них навсегда. Некоторые покажутся ему знакомыми, но окажутся неприступными. Только дверь табачного магазинчика будет открыта, и он надумает купить себе пахучую сигару. Но сколько ни будет шарить он по карманам, денег там не найдет. Продавец, заметя на его лице мучительную гримасу, спросит:
— Может, чего-нибудь подешевле?
— Ну, разве такого, что совсем ничего не стоит, — скажет он, отыскав все же в карманной трухе несколько монет, которых хватит на пару махорочных сигарет и даже еще останется.
— Бывает, — понимающе кивнет ему симпатяга продавец, давая прикурить. — Иногда не хватает денег съездить за получкой… Только на последнюю затяжку почему-то всегда хватает, когда жить надоело…
— С табачниками такого не случается, верно? — скажет он. Раскурит сигарету, поблагодарит и выйдет на улицу.
Народ, просачиваясь из боковых улиц, устремится вперед по главной улице, шурша и топая, словно стадо крылатых бизонов. «Тишина цивилизации, — подумает он, — это и есть шум. Где тут найдешь хотя бы островок тишины?.. Разве что в тихом омуте семейной идиллии».
Вокруг него будут сновать люди. Они непременно будут куда-то спешить, хотя могли бы не спеша достичь большего. Мелькающие перед ним лица покажутся ему картинками из колоды карт, тасуемой невидимой рукой… Молодые люди, озабоченные делами, опережающими их знания; беспечные парочки, демонстрирующие свою непосредственность, как веснушки. Люди постарше, озабоченные своей внешностью, назойливо старающиеся выглядеть очаровательными; как и эти супружеские пары, которые всегда шествуют рядом и никогда не сходятся, точно железнодорожные рельсы.
Он увидит старческие лица, в которых, словно в добром старом зеркале, можно разглядеть, как со временем изменится и твое лицо. Он закроет глаза, а потом взглянет на эти лики еще раз, ибо в жизни есть образы и мгновенья, достойные повторения.
Он увидит множество тех, кто владеет двумя языками — речью и жестом, и тех редких одиночек, кто владеет языком молчания.
Он увидит людей победнее и побогаче, бедных и богатых он не увидит; большинству будет всего мало, меньшинству — всего вдосталь.
Он увидит худых, беспокойных обладателей собственного мнения, спешащих в рестораны, чтобы, наевшись, еще раз проверить в меню, вкусно ли было. Он увидит толстых, довольных собой, которые выглядят так же солидно, как книги, которые никто не читает.
Он увидит веселые компании, распадающиеся на мрачных одиночек, и мрачных одиночек, объединяющихся в веселые компании, которые следуют зову рекламных огней, указывающих, куда идти и что смотреть, но не указывающих, куда не следует идти и чего не стоит смотреть.
Вечерний, искусственно освещенный город будет так непохож на тот утренний, светлый. Вечерний люд покажется ему выходящей из кинозала публикой, которая посмотрела веселый и интересный, но уже не раз виденный фильм.
Идя по широкой просеке каменного леса, он увидит темные крыши, словно ночные кроны сосен, а над ними то ли дым, подсвеченный огнями улиц, то ли облака. И вдруг он услышит шелест облаков, невероятный, словно шелест листвы в безветренный день. На фоне этих призрачных звуков шум города проступит вдруг, точно нарастающий гул стартующего самолета. Но вот самолет достигает своего потолка, и он снова привыкает к гулу, как к чему-то неотъемлемому в полете. Контраст между тем призрачным шелестом и этим реальным гулом зародит в нем пугающую догадку: наверно, с уменьшением расстояний между городами увеличится расстояние между людьми. Но он не позволит себе долго вынашивать эту мысль — на земле места пока что хватает. Откуда-то из толпы до его слуха вдруг донесется звонкий выкрик ребенка, сделавшего радостное открытие, — будто визг тормозов, предотвративших большую катастрофу.
Скоро он окажется возле того магазина, где купил утром блестящие лакированные ботинки. За это время они до того потускнели, что и вовсе перестали существовать. Здесь он перейдет улицу и завернет в сквер, где будет по-вечернему многолюдно. Он пройдет мимо выбеленного догола дискобола, на диске у которого будет нацарапано: «Размахнулся, прямо хват, что же медлит результат?»
Он пойдет по дорожке, избалованной зеленью и обсаженной ухоженными кустами, словно причесанными по-воскресному декоративными собачками. Это будет уголок образцового парка, но как скучно и досадно видеть везде заботу и порядок, этот организованный произвол над естественной жизнью и красотой. «А-а, — подумает он немного погодя, — лесной человек что ребенок — своими замечаниями готов вогнать в краску родителей, но вряд ли они сделают из них какие-то выводы».
От приторно-липкой смеси запахов, исходящей от клумб, он захочет курить. На ходу он еще раз вывернет все карманы, но, кроме документов, билета на самолет и пары тусклых пятаков, не найдет ни одной более звонкой монеты. Веки киоска будут уже опущены, но из-под них будет выбиваться узкий луч света, лежащий на траве, точно бильярдный кий на зеленом сукне. Открыв дверь, он попросит у плоской, как лезвие, продавщицы пару сигарет.
— Пачку, — отрежет она, запихивая остатки товара в сетку, которую будет держать мужчина с отвислой, в табачной крошке губой.
— Дело в том… — начнет он, но это будет слишком длинное объяснение для пары коротких сигарет. — Только две, — скажет он.
— Пачку, — скажет продавщица, подняв на него глаза… — Глянь, Феня, какие плечи, что твои Хымалайские горы. Только две сигареты и больше ничего?.. Ну вот что, завтра придешь ящики таскать, тогда и получишь свои две сигареты.
— Да-ай ему, — протянет Феня, — дай Юрке п-пару с-сигарет…
Он отыщет насиженную утром скамейку за газетным киоском, закурит и с усмешкой подумает, что если всего зимнего заработка хватило лишь на пару сигарет, то сколько зим надо лесовать, чтобы купить целую пачку? Он усмехнется своим подсчетам и подумает, что если у кого-то есть все, то зато у другого нет ничего, так что никто не может пожаловаться, что здесь нет равновесия.
Он вытянет поудобней свои длинные ноги, еще помнящие твердую мостовую, и доверчиво, точно к шершавому стволу лиственницы, прислонится к спинке скамейки. Сидя так, он не станет вникать в то, о чем избегал думать в течение целого дня. Он вглядится из глубины парка, из-за каштановых крон в ночное небо над городом. Оно покажется ему неестественным, мутно-желтым, местами отстоявшимся, точно вода в реке, в верхнем течении которой моют золото. Таким должно казаться небо, если взглянуть на него глазами рыбы. Для человека же это просто небо, отражающее то ли городские огни, то ли огоньки миллионов душ.
Он прислушается к музыке духового оркестра, доносящейся с танцплощадки, к ритмичному шарканью подошв и вспомнит, что совсем не умеет танцевать. И тут же утешится мыслью, что он не умеет делать многое из того, что умеют делать и чем владеют в совершенстве другие.
Он будет досиживать на садовой скамейке свое время и от нечего делать начнет разгадывать прохожих, как и они его. В помятом костюме, с обветренным лицом, он покажется им пьяным матросом или рецидивистом, выбирающим жертву, да и кто бы они были, если бы не судили о содержании по внешней оболочке? Они думали бы примерно так: это очень хорошо, что человек молчалив и неподвижен, но все же лучше обойти его стороной, на всякий случай. А может, они совсем другие и думают так: чудак человек, сразу видно, вдрызг усталый и без денег, но без уныния в зеленых глазах, — и почтительно обойдут его стороной.
Он будет сидеть еще долго; станет рассматривать девиц, торжественно проходящих мимо, которые не позовут его с собой, но он и не пойдет ни с одной из них, помня о Бродяжке, которая ко всем прочим достоинствам была еще и честна, оставив ему билет на самолет и ничем не объяснимое желание думать о ней хорошо. «О том, что должно быть, еще можно спорить. Но чего быть не должно — так и так существует», — подумает он. Его опечалит судьба Бродяжки. Она, похоже, из тех, кого следует уважать, для кого быть уважаемым — врожденная потребность. А поскольку реальная жизнь предлагала ей совсем другое, она стала добиваться уважения давно проверенным способом — если тебя не презирают, значит, и не уважают. Ему станет грустно оттого, что Бродяжка усомнилась в его уважении, но он порадуется хоть бы тому, что она, преодолев сомнения, все-таки ушла. Деньги она взяла так, между прочим, чтобы ей одной не было скучно уходить. «Прекрасно, — улыбнется он. — Очень хорошо, что Бродяжка с честью вышла из положения».
Время, податливое как всегда, промчится быстро, — это покажут и электрочасы на чугунном столбе. И вдруг, в самый разгар вечернего городского веселья, открывая для себя заманчивые радости и соблазны, он почувствует непреодолимую тоску по лесу. Так у солдата в разгар вечернего казарменного веселья вдруг поднимается тоска по дому. И он тут же сорвется с места и ринется в аэропорт.
В самый последний момент он заберется в самолет. Это будет молодчина «ИЛ» с чуть усталыми объятиями кресел и голубыми, точно клочки неба, оконными занавесками. Пассажиров, одиноких и безучастных, будет мало. Он сядет у окна, откуда будет виден аэропорт, перед его глазами отъедет трап и разводящий просигналит о взлете. Он услышит нарастающий шум моторов. Мгновение спустя самолет начнет свой разбег.
Он увидит редкие группки провожающих за железной оградой. Вот они идут вдоль решетки, медленно следуя за самолетом, машут руками. На их лицах под грустью расставания он ясно разглядит радость новых встреч.
И тут он увидит Бродяжку. Вот она бежит от такси, поддерживая рукой пирамиду волос. Возле маленькой железной калитки она что-то быстро начнет говорить, стараясь конвертом, зажатым в руке, стереть с лица дежурного строгость… И он скажет Бродяжке, прижавшись лбом к стеклу окна, что это неважно, важно другое, что и требовалось доказать…
Громкий выстрел костра пробудил его от сна наяву, в котором правда смешалась с правдоподобием и прошлое с будущим. Кое-что за это время он, как обычно, утратил, но эти потери были для него равноценны находкам. Ему приходилось спать под ночным небом в разные времена года: под весенним, точно выцветшее полотно в рыбьей чешуе; под летним, сияющим астральным светом, будто тронутый росой соболь; под зимним, черным, словно потолок вечности. Тепло, то ли захваченное с далекого Юга, то ли поднимавшееся от кострища, разморило его, и он заснул мертвым сном. Это был недолгий сон в тайге, где царит мороз, где сны кончаются, едва начавшись…
Его разбудило яростное рычание собак и ощущение холода, пронизывающего до костей. Все три костра вокруг погасли. Но воспоминание о них начало согревать его закоченевшее тело и застывшие мозги. Оцепеневшему от холода человеку нужен был толчок, как и остановившимся без причины часам или умолкнувшему на полуслове радио.
Свет зари, обещавшей новый день, отбросил на снег едва заметные косые тени деревьев. Предрассветное небо было цвета малинового сока на яркой меди. Набирала силу снежная белизна, и северо-восточный ветер на ее фоне казался сероватым.
Он проворно вскочил, услышав, что возбуждение собак под лиственницей достигло предела. «Этак Мустела уйдет — на другое дерево или куда-нибудь еще выше», — пробормотал он, чтобы расшевелить онемевшие от сна губы. Он бесшумно ступал по своим вчерашним следам к лиственнице. На ходу спустил предохранитель, накрыв затвор варежкой, чтобы звук металла не поспел туда раньше пули. Он укрылся за елкой, сверху донизу запорошенной снегом, и стал ждать. Подошло время соболиного гона. Зверь вдруг засуетился. Ему, наверно, привиделся съеденный наполовину глухарь. Не пойманный, он клевал ягоды можжевельника, и его надо было еще поймать, чтобы съесть и вторую половину.
— Ну что, Мустела, проголодалась? Я тоже. Скоро ты получишь свое. А вот когда я получу свое, это еще неизвестно, — шевелил он губами. Ему не пришлось долго стоять, чтобы увидеть соболя на самой верхушке лиственницы, а потом немного ниже, на сломанной ветке. По опыту он знал, что скоро соболь спустится дереву на плечо, на открытую заснеженную развилку, где он, видимо, уже побывал ночью и откуда можно будет достать его пулей. Немного погодя соболь высунул свою симпатичную головку из-за ствола. И в эту маленькую, симпатичную головку он должен был пустить пулю, в то время как столько других, нисколько не симпатичных, не могли дождаться своей. Так бы он подумал сейчас, если бы эта мысль давным-давно не пришла ему в голову. Сейчас он думал примерно так: смерть все-таки нечто исключительное, так что же бояться, если она осчастливит собой чью-то бедную событиями жизнь? У жизни, которая обнимает человека всей своей поверхностью, со смертью лишь одна точка соприкосновения. И если это соприкосновение слишком долго тянется, лучше сразу уйти из жизни, чем закутываться в саван из рецептов.
Так что ни с места, Мустела! Это лишь вопрос времени, когда нас поглотит вечность. И для тебя это куда лучше, чем подыхать от старости где-нибудь в куче бурелома. Зная, что наверху небо, и ветер, и косой дождь, что рябчики забились в густую траву всего в двух прыжках от тебя. Всего в двух прыжках! Но ты их уже не сделаешь, сделает кто-то другой. Ты почувствуешь, как жизнь медленно, из каждой ворсинки, выходит из тебя, и мыши, которые всю жизнь уважали тебя, будут выщипывать твой хвост для подстилки в гнезде. Отчаянье, вот что ты почувствуешь! И сожаление, что вовремя не встретился тебе охотник… Теперь ты это знаешь, Мустела… И все еще качаешь головой?! Ну вот, больше не будешь качать. И он не спеша нажал курок.
Встреченный эхом выстрела, он бросился к дереву, чтобы собаки раньше его не содрали с соболя шкуру.
Пуля настигла зверя неожиданно. Он слегка вздрогнул, отпрянул и прижался к ветке, словно обдумывая, что же это было. Сучок, ударивший в переносицу? Но откуда тогда эта слабость, почему лапы не держат его? Соболь вцепился в ветку, как в последнее звено жизни, посылая человеку и собакам свое последнее хриплое проклятие. Мгновение он висел головой вниз, затем упал. Уже не как живое существо — как плод с дерева.
Он отогнал собак прочь, хотя соболь принадлежал им больше, чем кому бы то ни было, и поднял зверя за передние лапы. Это были не капли крови, а брусничины, что просвечивали сквозь снег. Зверь, словно темный шелк, тяжело спадал с его рук. Он раздул в нескольких местах мех, чтобы определить масть соболя; голубой пух переходил в черную ость с сединой на кончиках, будто на них все еще серебрился лунный свет. Это был большой, чистейшей масти соболь, без желтого пятна на грудке. Самая свободолюбивая живая душа из всех живущих в тайге. Носительница той свободы, которая была цепко связана чувством общности с травой и птицами, ветром и дождем, но отнюдь не с человеческим существом.
— Больше я не сделаю тебе больно, Мустела, это в последний раз, — пообещал он. Причисляя и себя к таежному люду, он уважал убитого зверя как соплеменника, ставшего добычей Вечного Охотника. По крайней мере, до тех пор, пока мог считать Мустелу своей. Позже это уважение претерпит многие метаморфозы, начиная с приемного пункта и кончая модной шапкой, и превратится в чью-то чванливую гордость.
«Так божество становится оторочкой на шутовском колпаке, так линия жизни вырождается в линию моды, — свободно текла его мысль, как река, не знающая о предстоящих излуках. — Мир потребительства, где все стремятся взвесить, измерить, учесть… И не трилистник клевера, а счеты — вот эмблема для этого мира».
Веткой пихты и снегом он очистил мордочку соболя от капель крови, чтобы они не испортили шкурку, и обернул его вощеной холстиной. Он пошел прочь от лиственницы, которая без своего темного плода стала опять обыкновенным деревом, каких в тайге миллионы, хотя кто их здесь считал…
Вернувшись к месту ночлега, он положил соболя в бурак поверх харзы. Затем развел на еще дымящемся месте новый костер, и его тело, как кусок вечной мерзлоты, стало понемногу оттаивать. Потом разделил оставшуюся с вечера еду поровну между собой и собаками. Уплетая этот скудный завтрак, он представлял лукуллов пир в очередной избушке, куда должен попасть в полдень.
«Богатое воображение заменяет абсолютно все», — думал он. Выгравированные на меди рассвета голые кроны деревьев шумели в его воображении совсем по-летнему, как перед грозой. И так же, как после грозового дождя, пахли таежные цветы под снежным покровом. Но вообразить себя сытым было куда труднее.
Он погрелся еще немного у костра. Языки пламени то стелились по земле, то взмывали кверху, то уклонялись в сторону, будто и за ними охотился невидимый ловец. Часть тепла через его руки передавалась собакам, которые зарылись в его колени, точно в глубокую удобную нору. Но нужно было идти. Оттолкнув собак, он поднялся с лыжи и одним неуловимым движением вскинул бурак на спину.
— Вперед! Вперед! — крикнул он собакам, и они, большими прыжками рванув с места, кувырком скатились по склону сопки — это был их способ скоростного спуска.
Встав на лыжи, он помедлил мгновенье, будто выбирая направление, хотя в безмерном мире — на море, в пустыне и в лесу — был только один выбор — на все четыре стороны или никуда. По своему вчерашнему следу он дошел до склона и съехал наискосок вниз. Миновав срубленный кедр, понапрасну принесенный в жертву, он пошел вверх по лощине, пока не уперся в узкую теснину, где пролегала рысья тропа. Старые осторожные следы были заметены, оставлять новые этот душегуб не спешил. Замаскированные в можжевельнике силки из парашютного троса были на месте, и, пройдя теснину, он вышел в смежную пойменную долину, по дну которой извивалась речка, сверкая льдом.
Если идти вниз по течению, то спустишься в Долину Колокольчиков, откуда два часа ходу до Королевской избушки. Однако его путь шел вверх по долине. Чтобы не стирать об лед камусные подошвы лыж, он снял их, связал и повесил на плечо.
По реке, вдоль обоих берегов, были поставлены в ряд десятка два кулемок, устроенных по принципу: «Не протягивай руки, а то протянешь ноги». Сами ловушки были менее циничны: приманка прикреплялась к какой-нибудь насторожке, и соболь или пролаза горностай, хватая приманку, убеждались, что бревно вещь нелегкая.
Но и ему было не легче. Рысь раскидала по сторонам первые четыре ловушки и сожрала приманку.
— Насильно предлагает свою шубу, — ворчал он, поправляя ловушки и снова их настораживая. — Мало того, что все умяла, она еще и шубу свою предлагает… Ну что ж, и то хорошо, что попадет шуба в руки ценителю… — Он знал, что предстоящая встреча с рысью будет похуже предыдущей. Но на этот раз хуже для рыси.
Он очистил от снега все ловушки и сменил приманку. В предпоследней обнаружил околевшего еще до метели горностая. Это был ладный зверек на полтона темнее снега, с черным кончиком хвоста, похожим на кисточку, которую второпях обмакнули в краску. Он положил горностая в бурак, прислушался к собакам и пошел дальше.
Это была умная река, огибавшая высокую, с голой вершиной гору, похожую на лысого ежа. Он обогнул гору вместе с рекой и подстрелил в кедровнике лиственничную белку. Мастью она напоминала выкрашенные в рыжий цвет, уже отросшие волосы.
Он был доволен сегодняшней добычей. Впрочем, в дни, ничего ему не приносившие, тоже не поддавался напрасному чувству неудовлетворенности. Он утешал себя мыслью, что человек раскладывает свои дни, как кости домино, среди которых должны быть и пустышки. По своей натуре он принадлежал к тем людям, которые оставались спокойны, когда были все причины для беспокойства, могли быть счастливы без причины и умели надеяться, несмотря на безнадежность. Бывало, в дни неудач, возвращаясь с путика, он находил в складке коры двухсотлетнего кедра желтый сгусток смолы; взглянув на свет, он обнаруживал внутри дикую пчелу, уставшую от своей вековой ноши и наконец-то попавшуюся ему на глаза, и испытывал такой же восторг, как при виде Мустелы, подернутой сединой, словно лунным светом.
Он свернул к берегу, снова встал на лыжи и взял курс на болото. Снег лежал между кочками, как шпаклевка на потрескавшемся полу. Ничто не преграждало ему пути, и за ним стелился прямой лыжный след. По пустынному ровному болоту были разбросаны еще более ровные блуждающие озерки, казавшиеся пустотами среди пустоты. Здесь у него было поставлено несколько небольших капканов на ондатру и десятка два силков из тонкой стальной проволоки. На два капкана и одну петлю пришлось две ондатры — одну повредили грызуны. Но он отнесся к этому как рыбак к порванным сетям или как пахарь к наводнению.
Когда он поднялся на кромку последнего озерца, ему послышалось что-то вроде далекого лая, но это могло быть и звуковой галлюцинацией в этой пустыне белого безмолвия. Он увидел на фоне восходящего солнца пестрое кружево заиндевелых ив, тонкие тени вейника на снегу, как осторожные прикосновения пера к бумаге. Одиночные болотные сосны, корявые отшельницы, разве могли они сравниться с растущими гурьбой стройными таежными соснами? За рекой навстречу ему поднимались два сосновых леса и две сопки, синеющие пятнами пихтового леса, будто голые, затисканные до синяков груди великанши. Вокруг — тишина. Такая тишина! Он подумал, что если существуют говорящие цвета и цветистые речи, если у каждого звука свой цвет, то тишина должна быть белого цвета. И тут же эта белая тишина немного потемнела, потому что с порывом ветра ясно донесся лай собак, слабый из-за дальности. Звуки донеслись со стороны уходящего вдаль путика, и он пошел быстрее, чтобы лучше расслышать посланное ему сообщение.
Он миновал болото, пойменный луг, речную излуку и вышел на открытый склон, покрытый складчатым шелком сугробов. Здесь начиналось подножие скалистой сопки. Сквозь бронзовую колоннаду сосен он поднимался все выше и выше. Когда он наконец взобрался на выветренную, похожую на разрушенный зуб вершину, его спина взмокла и в легких больно кололо, будто он надышался ледяных кристаллов. Сюда ясно доносилось бескомпромиссное «рр-рр-рр, и-не-надейся!» Черной и хитрое «виу-виу, с-человеком-всегда-можно-поладить!» Рыжей. Это значило, что надо только ждать, пока придет человек и пошлет своего простодушно-прямого посла.
Дело касалось, несомненно, соболя, но, поскольку собаки лаяли на разные деревья, он склонялся к мысли, что это глухари. Осторожно пробираясь сквозь подлесок, он читал следы. Ягоды шиповника между скалами пылали, точно угольки на снегу; на некоторых кустах побывал глухарь. Недалеко, над выступом скалы, он увидел место засады соболя и рядом его следы, крадущиеся к кустам шиповника. Но тут во все вмешивались собачьи следы… Затем широкие парные следы бегущего соболя. Конечно, как ни хорош глухарь, а живой и здоровый соболь все-таки лучше. Да и глухарь, похоже, думал только о себе, оставив на снегу «до свидания» своих крыльев. Он досмотрел до конца эту драму и, хоронясь за деревьями, приблизился к собакам. За одной из сосен он увидел виляющий крюк хвоста; чуя приближение охотника, собака закрутила хвостом еще сильнее, будто собираясь запустить им в глухаря. Птица была зла в ответ на злость пса, она трещала и шипела, воинственно расхаживая взад-вперед по ветке. У нее было два широких и сильных крыла, чтобы улететь от собачьей злости, но на чем улетишь от своей собственной?
Подумав, он решил пока не убивать глухаря, боясь, что выстрел и падение птицы спугнут и без того осторожного соболя, ищи его тогда где-нибудь на дальнем дереве. Он сделал большой круг, обходя Черную, и приблизился к Рыжей с подветренной стороны. Он увидел прилепившегося к верхушке тоненькой ели коричневато-желтого, почти одной масти с собакой, соболя. Хитренький овал мордочки между веток был хорошей мишенью, но он не торопился с выстрелом. Проворное тельце зверя и мягкое выражение мордочки выдавали самку. По возможности он старался сохранять всех самок в своих угодьях, поддерживая на одном уровне численность пушного зверя. Поэтому он унял собаку, разочаровав ее до кончика хвоста, но она знала, что охотник не любит, когда разочарованными бывают слишком долго. Рыжая еще раз коротко прорычала в сторону соболя «я-тебе-это-припомню!» и поспешила длинными прыжками к другому дереву, чтобы полаять хоть просто так.
Подождав мгновение, пока собака займет под деревом подходящую позицию, он пошел за ней по лыжне. Он целился намеренно издалека, ибо риск давал, на его взгляд, двойное оправдание, и нажал курок. Черная птица взвилась кверху, будто траурный флаг по самой себе, и тяжело упала в пушистый снег.
Он вернулся на вершину сопки. Выветренные скалы напоминали разрушенную часовню; в голове у него после напряженного подъема словно колокола гудели. Он отдохнул с полчаса посреди этого каменного развала. Далекий вечер стал ближе, и оттуда в его половину дня как бы упала легкая тень. Но он отнес это на счет усталости — ведь она всегда под рукой и на ее счет можно списать что угодно.
С вершины сопки хорошо просматривалась долина, откуда поднималась морозная дымка, предвещавшая холода. Сквозь дымку виднелась гладь застывшей реки, вьющейся, как сизая токарная стружка. Окаймляющие реку кусты можжевельника выглядели надгробными памятниками, а бледный овал болота напоминал гипсовую маску, обрамленную грядами сопок, расходящимися во все стороны света. Над ними за тонкой пеленой облаков крутилось тусклое солнце, точно глаз больного циклопа. Высота солнца и длина теней были как стрелки часов: одна указывала на полдень, другая — на пустой живот.
Он резко вскочил на ноги; затмение, настигшее его дух, уже прошло.
— Скучно мне с тобой, — сказал он, зевая. — Скучный человек даже себя доведет до зевоты… Но если общество состоит из одного человека, он должен быть одновременно и веселым и скучным… Вперед! Вперед!
Собаки рванулись и, вспахивая снег, скатились по южному склону сопки вниз. Он слегка оттолкнулся палкой и заскользил под углом к своим прежним следам вслед за собаками.
Идя подножием сопки, осмотрел несколько ловушек. Здесь он использовал комбинированную приманку: крыло рябчика, лакомое блюдо соболя и горностая, и сушеный молокан, любимый гриб белки. Три плашки были пусты, три захлопнулись. Приподняв давок первой, он обнаружил, что та пуста, во второй было лохматое ничто, а в третьей уже нечто — нахохлившаяся разноцветная кукша.
— Лети, щеголиха! — сказал он птице, оставившей на прощанье острым клювом несколько кровавых поцелуев на его покрытой рубцами руке. Шрамы на шрамы, новые на старые — вот руки охотника, такова их судьба. Кукша не спешила улетать. Усевшись тут же на верхушку ели, как на флагшток своей тюрьмы, она принялась осыпать его бранью.
— Во всяком случае, это от всего сердца, — засмеялся он ей в ответ.
В последней ловушке, уже почти на берегу реки, он нашел удивительно красивую черную пихтовую белку. Грудка и лапы у нее были темно-серые, как мокрая зола на лесном пожарище. Придется умертвить зверька, ведь он охотник — по профессии, не по призванию. «Я сделаю это так, будто она останется живой», — утешил он себя.
Выйдя к реке, он двинулся берегом, где не было бурелома, вверх по течению. Человек, оказавшийся тут впервые, не смог бы указать направление течения. Таким хорошо — знают лишь то, что видят.
Эта речка, которую он сейчас проходил, была когда-то границей между его участком и владениями одного хромого охотника. Тот охотник, по одностороннему молчаливому соглашению, просматривал и его путик — в снегопад и вьюгу, чтобы не оставлять следов. Поначалу он доверял этому охотнику. В детстве он верил, что есть лунатики, которые живут на луне, и до сих пор не спустил их оттуда на землю. Пока случайно не застукал хромого, когда тот, заметая метелью следы, опустошал его капканы. В тайге это считалось смертным грехом. Но он оставил калеке жизнь, потому что, кроме нее, у того ничего не было. Жена и та ушла от него, потому что, кроме жизни, у него не было ничего. Прикрываемый метелью, он следовал за хромым на протяжении всего путика, а когда тот стал вытряхивать из одного капкана соболя, послал пулю в его деревянную ступню… Ему всегда казалось, что у хромого не только ступня была деревянная. Этот человек принадлежал к тому племени, что появлялось ниоткуда и исчезало в никуда, не оставляя после себя никаких следов. Теперь тайга здесь, за рекой, вновь была ничейной, только иногда забредали сюда в поисках соболя он да один старый охотник-эвенк. Такой старый, что казалось, будто сама старость дает ему силу и умение.
В устье одного ручья он увидел странные следы, не принадлежавшие ни одной из зимующих здесь птиц. Он присел, опершись коленом на лыжу, чтобы поближе рассмотреть следы, и обнаружил, что они принадлежат одной из уток-нырков — крохалю, гоголю или гагаре. Хотелось бы ему взглянуть на эту героическую птицу, что осмелилась нарушить непреложный закон природы. И только он об этом подумал, как прямо перед ним из снега выпорхнул гоголь и, пролетев немного, снова нырнул в пушистый снег. Что заставило водоплавающую птицу остаться зимовать на суровой родине? Может, увечье или хворь какая? Вряд ли, в таком случае она давно бы околела или попала в зубы соболю… Вот оно, любопытство: узнать, что кроется за Невозможным.
Он встал, посмотрел, теперь уже без удивления, на маленький бугорок в снегу и пробормотал, трогаясь дальше:
— Мое почтение… Еще увидимся!
Он пересек заметенное устье ручья и взглянул на солнце, сопровождавшее его сбоку, будто верный рыжий пес. Было уже далеко за полдень, так что роскошный обед, ждавший его впереди, в одной из его избушек, наверняка уже остыл… «Пустяки, съедим холодным… Подогрев никогда ничего не стоил». И все же он надеялся, что успеет дотемна, раньше, чем погаснет снежный отсвет. Надежда — она как трава: желтеет, увядает и возрождается вновь.
Он шел распадком. По обе стороны поднимались крутые, поросшие лесом склоны сопок. Деревья, эти немые проводники, всегда были готовы указать ему дорогу, так же как всегда были готовы сбить с дороги новичка. Сквозняк в распадке стряхивал снег с качающихся пихт; на обнаженных ветках разноцветно, словно на спинах летних рыб, играло заходящее солнце. Снег накрыло синими сумерками, будто влажными простынями. Вслед за гаснущим днем менялось и его лицо. Утренние, легкие, подвижные тени отличаются от вечерних усталых теней, а человеческая улыбка к вечеру стирается настолько, что становится едва уловимой.
Он не слышал собак, они, видно, уже добрались до избушки. Поправляя потяжелевший вдруг бурак, он почувствовал, как сам до тошноты полегчал, и направил все свои помыслы на избушку. Правда, тут в одной из лощин еще оставалось несколько ловушек. Но ничего, завтра, прежде чем отправиться дальше, он сделает крюк и проверит их.
Он поднялся по рыхлому снежному склону на перевал, где царили высокие, солидные ели, по сравнению с которыми остальные деревья казались немного легкомысленными. Под их широкими лапами, как под крылом птицы, пряталась крошечная избушка, самая маленькая из трех. Он видел, вьюжные вихри прошли мимо; между густыми елями сугробам негде было расти. Избушка была из неошкуренных сосновых бревен с покатой крышей, стены сеней из еловых горбылей. Единственное окно на юг давало хороший обзор вширь и ввысь — каждый рубит окно на свой глаз. Вообще чувствовалась в этой избушке, как и во всех остальных его строеньях, некоторая незаконченность, но именно это и делало избушку пригодной для жилья.
Пару раз оттолкнувшись посильнее палкой, он подкатил к сеням и снял лыжи. Прислонив их к стене, переступил порог, скинул бурак и винтовку, взял в сенях берестяное ведро, пешню, выкованную из длинного болта, и спустился по склону вниз.
На старой проруби наросло льду, и он прорубил рядом новую, как раз по ведру. Затем побрел на одеревеневших ногах обратно. Открыл тяжелую скрипучую дверь, низко наклонился, но все-таки умудрился набить себе свежую шишку. «Видно, голова твоя для этого и существует», — посмеялся он над собой.
— Эй, вы там! — крикнул он мышам, копошившимся в объедках на столе. — У вас, значит, мне на ночлег проситься?
Он поставил ведро с водой у двери и, сделав два небольших шага, оказался у окна. Опершись ладонями о подоконник, он посмотрел вниз, на бесснежную реку с непричесанными тенями ив и дальше, на заречный луг, куда штрихами ложились неестественно длинные тени лиственниц, точно ступени в бесконечность. Он затерялся в пихтовом лесу между тремя сопками — Тремя Братьями; в этих просторах куда больше возможностей себя потерять, но зато и больше возможностей себя найти. Когда-то, стоя на распутье, он из всех возможных дорог выбрал бездорожье. И конечно же потерпел поражение. Победа, поражение, не все ли равно, все зависит от точки зрения, говорил он себе, если за едва заметными движеньями губ вообще можно было уловить какие-то слова.
Собаки скулили и царапали дверь, и он отошел от окна, чтобы впустить псов. Те прямо помешались от радости.
— Что, голодные? — спросил он. — Не может быть… Там, за окном, столько всего. Для меня, для вас, да чуть ли не для всего голодного мира.
Но собаки знали, что этим сообщением сыт не будешь; они обнюхали все углы, и Рыжая подпрыгнула к копченой сохатине, подвешенной к балке. До сохатины она не допрыгнула, зато повисла в воздухе, схваченная за шкирку рукой охотника. Псина жалобно заскулила, мол, «так-вкусно-прямо-сил-нет». Он отпустил собаку, и та поплелась, прижав уши и опустив глаза, в угол.
— Ишь ты, обиделась, — сказал он собаке. — Это у вас от себялюбия… Сразу обижаетесь, чтобы потом вам за это больше перепало, — продолжал он, зажигая в маленькой железной печке давно приготовленные дрова. — Надеетесь на человеческую жалость. — Маленький яркий огонек прыгнул на полено; от сильной тяги печка сразу загудела, и труба затряслась от быстро набравшего силу огня. — Чтобы ты не улетела, — сказал он, ставя на печку чайник. Он подбрасывал полено за поленом; печка раскалилась докрасна и вся тряслась, словно доведенная до бешенства. Скоро в избушке стало тепло и уютно; живые красноватые блики прыгали по полу, стенам и потолку, по его коленям, отдыхающим рукам и заросшему лицу. Он задумался, глядя в огонь. Из последних богов этого безмерного мира огонь был едва ли не самый стойкий. Вера в Доброго и Злого Духа уже непопулярна, новая религия захватила сознание — вера в ничто.
Посидев ровно столько, чтобы не показалось, будто он делает это от безволия или лени, он поднялся, затрещав костями, со своего чурбака и зажег лампу, висевшую над столом…
Эта его избушка тоже несколько отличалась от обычных таких избушек. Наряду с необходимым тут были вещи, которые, может, когда-нибудь могли бы пригодиться, и было такое, что не годилось ни на что. На нетесаной, но, несомненно, законченной березовой полке, занимающей всю стену от пола до потолка, было собрано что-то вроде глиптотеки. Странные, найденные в гротах розовые сталагмитовые фигуры в длинных одеждах, один только процесс зарождения которых длился века. Сейчас эти многовековые зародыши, оторванные от своей пуповины, стояли на самых верхних полках, равно принадлежащие как бытию, так и небытию. Здесь было рудное образование с головой человека и крыльями, покрытыми ржавой сыпью, словно приземлившийся Икар. Тончайшее блюдо из лавы, найденное им на вершине одной сопки, в глубокой щели, куда он летом ходил за льдом для хранения рыбы; на дне блюда выведено два тонких орнамента и два листика неизвестного ему дерева. На других полках было расставлено множество всяких фигур из рудных пород, смолы, сталактита и лавы, вырезанных временем от нечего делать. Всю эту глиптотеку (экспонатов в этой избушке больше всего, и тут были самые интересные) он собрал за много лет таежной жизни. Он находил все это случайно на мелководьях, осыпях, размытых островах и разрушенных скалах — всюду, куда только ни заводила его бродячая жизнь охотника. Пристрастие к символам и аллегориям, при помощи которых можно объяснить необъяснимое и увидеть невидимое, было его единственным серьезным пристрастием — помимо других, тоже единственных и серьезных. У него были и эпигоны, например один старый эвенк с молодой душой, хотя его пристрастия несколько из другого ящика: он хотел установить и обобщить главные черты человечества через то, что люди едят, и поэтому собирал пустые консервные банки. Сами по себе все пристрастия равноценны, только цели у них могут быть разные.
Он зажег керосиновую лампу, так же ритуально, как зажег бы звезду, и приступил к своим ежевечерним охотничьим делам.
— Приступим к исполнению своих обязанностей, — сказал он себе, доставая из-под стола котелок и наливая туда воду. — К исполнению своих обязанностей… — проворчал он, раздражаясь. — Обязанностей бывает так много, что забываешь одну-единственную — быть человеком.
В одну руку он взял котелок, в другую ведро для корма собакам. На железной печурке готовить пришлось бы долго, и он развел во дворе под высокой ивой два костра из смолистых щепок, повесив над ними котелок и ведро. Пока вода закипала, он ощипал и выпотрошил глухаря и разрубил его пополам, одну половину бросил в котелок, другую в ведро. Затем собрал все до единого глухариные черные перья, словно осколочки ночи, — из них выйдет добрый часок сна, а потом можно будет рассыпать как приманку вокруг ловушек.
Ужин поспел как раз в тот момент, когда его и собак схватил новый приступ голода. Помешивая двумя лопатками глухариный суп одновременно в ведре и в котелке, он стал остужать его, чтобы можно было есть. Костры понемногу таяли, редкие искры, поднимавшиеся из них, гасли от соприкосновения с ночью и превращались в черный пепел. Он стоял, прислонившись к дереву, под ногами краснели два жарких костра, будто два свернувшихся в клубок лисенка. Он привычно взглянул на ночное небо, черное, точно бесконечная процессия монахов, на звезды, дрожавшие, словно свечи. На фоне черного неба он, казалось, видел контуры заснеженных сопок, хотя это мог быть просто рефлекс… Звезды так низко нависли над тайгой… Вон с той сопки как раз можно дотянуться… Но звезды нельзя трогать руками… Как на цветы, на них можно только смотреть, как учили в детстве… Его-то пальцы часто бывали в цветочной пыльце… «Почему бы сейчас им не быть в звездной? — подумал он простодушно. — Кажется, первую большую ошибку я сделал тогда, когда вырос из детства».
Рыжая каким-то образом открыла дверь, выскочила из избушки и прямиком сунулась к ведру. Пристойно усевшись возле, она стала смотреть туда же, куда и хозяин. Она давно привыкла к этому взгляду, устремленному в никуда. И сейчас, не посчитав его за серьезную помеху, она положила лапу на край ведра, — разумеется, чтобы только попробовать… Горячая похлебка, перелившись через край, попала псу на острые уши.
— Ах ты бесстыжая! — и собака получила вдобавок мешалкой. — Ну конечно, — сказал он уже ласковей, — ты одна тут голодная, остальные только притворяются. — Ему было стыдно, что он побил Рыжую; он как будто заранее знал, что это в последний раз, что завтра ему уже не придется наказывать эту рыжую собаку, и вообще никогда… Но все, что быть должно, придет в свое время, разве что чуточку раньше, ровно настолько, чтобы застать врасплох.
Он снял ведро и котелок с рогаток, отнес в избушку и первым делом вылил собакам их долю. «Ешьте, визгуны, набивайте свои животы, чтобы на заре легче было бегать по сопкам». А про себя подумал, что усталость и голод собак не чета его усталости и голоду; за день они потратили сил гораздо больше, а кроме того, из-за Мустелы они провели бессонную ночь, а он все-таки поспал часок-другой с морозом пополам. Оставив свой сердитый тон, он наклонился к собаке и потрепал ее по загривку в знак примирения. Нельзя же, в самом деле, жалеть только себя.
Убрав со стола, он достал из плетеного шкафчика два чистых тазика, поварешку, ложку и большую эмалированную кружку. Затем отлил из вместительного чугунного котла горячей воды для мытья, а в оставшуюся отсыпал чая из банки с отвинчивающейся крышкой.
Чувствуя вялость и тупое равнодушие — самое коварное, чем страшна усталость, он заварил чай по-купечески, чтобы палец, опущенный в чай, не был в нем виден. Он боялся заснуть, не сделав того, что надо было еще сделать; во сне он уже не отвечал ни за дело, ни за безделье.
Он вымылся до пояса теплой водой, затем вышел на двор и растер лицо и грудь снегом — закаляя себя, точно Зигфрид свой меч. Он растер махровым полотенцем покрасневший, дымящийся торс, нашел в бельевом ящике полинявшую тельняшку, напомнившую ему о море, и, прежде чем натянуть ее, прислушался к шипению отступающей по песку волны.
— Ну вот, совсем другое чувство, — сказал он себе. — Такое чувство, будто тебя завернули в свежие пеленки. — И выпятил губы, как бы ища сосок. Потом сменил верхнюю одежду, разулся и развесил все вокруг печки сушиться.
Только после этого сел за стол на табурет, сделанный из чурки и старых оленьих рогов. Ужин состоял из глухариной похлебки, соленого хариуса, сухарей, брусничного варенья и, разумеется, чая. Аппетит так разыгрался, что, даже начав есть, он не смог его умерить. Тогда он встал с табурета и вытащил из-под нар полбутылки спирта. Хотя это неразумно… Но разумным в этой компании делать нечего. Кто не хочет, пусть не пьет. Он налил в кружку спирту на полпальца, даже чуть больше, а то получалось ни то ни се. Выпил за удачную охоту и за то, чтоб и завтра тоже повезло, а в случае невезенья — за неудачу.
— За тебя, Мустела, и за тебя, харза; за вас, пихтовая и лиственничная белки, за тебя, премудрый глухарь, — за ваше здоровье!.. Хотя ваше здоровье теперь хуже некуда… — И он выпил половину, похлебал глухариного супа и закусил соленым хариусом. На душе стало ясно, будто протерли запотевшее зеркало. Во всем теле что-то остро и мелко засновало, точно в большом летнем муравейнике. Как всегда в таких случаях, он почувствовал непреодолимое желание говорить. За время одиночества в нем затаилось много слов — наивных и доверчивых, яростных, непристойных, слов надежды и преданности. И хотя человеческая речь не была для него святыней, а лишь средством общения, он все же не мог ее забыть. Ведь общение со многими людьми возможно только при помощи слов. В безмерном мире — в лесу, на море и в пустыне — универсальным средством общения было молчание, но так и вовсе можно разучиться говорить. А все-таки приятно чувствовать, как барахтается во рту язык, ощущать его толчки и прикосновения к нёбу — все, что сопровождает говорение.
— Эй, клыкастые, сюда! — позвал он собак. Те послушно приблизились. Они по опыту знали: эта бутылка с резиновой пробкой на столе означает для них лакомые куски под столом; нужно только неподвижно сидеть и внимательно слушать все эти долгие возвышенные речи, возможные только между людьми известного круга или же между одним таким человеком и сибирскими лайками черной и рыжей масти. — Ладно, получайте свою долю, — сказал он поскуливавшим собакам, разрывая кусок дичи. — Да я о вас неплохо думаю, — продолжал он напрягшимся от усилия голосом, — хотя и смотрю на вас сверху вниз… Ну, кому какой? — спросил он, взвешивая в руках куски мяса. — Каждому по заслугам?.. Что, не подходит? — Он увидел, как черная собака отворачивает морду. — Тогда каждому не по заслугам. Ну вот, и договорились. — Он бросил собакам мясо и поднял кружку, чтобы освободить ее для чая. — Это ничего… — несвязно бормотал он, доливая спирту. — Сегодня ты заслужил, вернее, он заслужил, благодаря кому тебе повезло. А если бы не повезло, ну что ж, тогда бы за невезенье… Пить можно по-всякому — спирт так же относится к безмерному миру, как головокружение к высоте. Да… Или как безволие к пустоте… Ну что, псины, хорошие мои охотничьи псы, — за ваше здоровье, и за мое — к счастью, не знаю я, за чье, и за здоровье всех остальных, за здоровье старого эвенка и за здоровье других, помоложе. За здоровье тех, кто сейчас там, где им нужно быть, и тех, кто там, где им быть не нужно. — Он поднял кружку так высоко, что чуть было не сбил лампу; огонь замигал под стеклом, но все же не погас. — Ох, чуть было не загасил светильник, — сказал он на это. — Ну и что, другим от этого темней бы не стало… Да, — обратился он к навострившим уши собакам, — надо так уметь гасить светильники, чтобы от этого никому темнее не стало… А еще лучше уметь их зажигать, эти лампы. Или глаза человеческие, чтобы мир от этого становился светлее. — В его голове ворочались угловатые мысли — об этом округлом, необъятном мире. И он пришел к выводу, что этот понятный, но и загадочный, таящий в себе многие опасности мир вполне подходящее место для житья. — Может, есть и более прекрасные и совершенные миры, но в них люди не смогли бы существовать, — рассуждал он. — Они существовали бы на поверхности бытия, но не проникали бы вглубь. У них на шеях висели бы медали, свидетельствующие о чистоте породы, — засмеялся он.
Спирта он больше не подливал, заткнул резиновую пробку поглубже в горлышко и поставил бутылку обратно под нары.
— Спирт и тогда хорош, когда от него что-нибудь остается… Помня о своих обязанностях, не забывая о своих слабостях, выпьем теперь чаю. — Он налил до краев крепкого ароматного чая, темно-коричневого, как болотная вода, бросил несколько кусков сахару и зажал кружку в ладонях, опершись на них головой. Ему было хорошо, очень хорошо; об этом свидетельствовали его растянутый в улыбке рот и широко раскрытые глаза. Его облик так быстро менялся, что лежащие собаки то и дело настораживали уши. Его мысли блуждали где-то в прошлом, проходили, не задерживаясь, мимо настоящего и заглядывали далеко в будущее. От горьких раздумий он переходил к сладким грезам, например когда думал о комнате, полной кареглазых детишек, которым так и не суждено было появиться на свет, потому что он так и не встретил их маму. Он усмехнулся цинично, подумав, что женатый человек — словно рыба в садке… Но ему-то что из того? Сам он все так же в воде, по-прежнему рыба. И новое странствие тут же отразилось на его лице. Как заслуженный воин перебирает застарелые рубцы, так и он стал вспоминать старые добрые битвы, где ему посчастливилось получить эти раны.
Он сидел над дымящейся кружкой чая. Спирт и дурманяще крепкий чай — двое хитрых на одного простодушного. Его глаза гасли, он все больше оседал, словно проколотая резиновая игрушка. Вот так, успокоишься, а там недалеко и до отчаяния, в этом он отдавал себе отчет…
— Ах, ладно, похандрю еще немного… Ерунда это хваленое самообладание. Есть такие вещи, пустяки вроде… Откажешься — и тут же забудешь, — бормотал он. Тяжелая усталость осела в костях, мышцы размякли, он все оседал, как ком снега вблизи огня. Еще немного, и он заснул бы за столом, если бы Рыжая, опершись на него обеими лапами, не уткнулась холодным носом ему в шею. Он заставил себя выпрямиться, туман, застилавший ему взор, рассеялся, и он снова оказался посреди своего времени, в своем веке, посреди неотложных вечерних дел. — Ну что ты, — успокоил он рыжую, которая радовалась его пробуждению больше его самого. — Вечно ты нос суешь то в чужую нору, то в чужой сон, — ворчал охотник.
Двумя поленьями он поддержал угасающий огонь, убрал со стола и остатками чая вымыл посуду. Затем подтащил распялку от угла поближе к лампе. Накинув пыжиковый жилет и надев на босу ногу обрезанные валенки, вышел из сеней на улицу. Задрал лицо к небу; там неподвижно стояли кучевые облака, будто стадо овец на ночном лугу. Он смотрел, как расположены звезды, как стоит луна по отношению к Трем Братьям, — и там и тут выходило одно и то же время.
— Эта луна знай себе вперед убегает… — проворчал он. — И все потому, что ей не от кого отставать.
Возвращаясь в избушку, он захватил в сенях бурак и вывалил из него все на пол возле распялки. Окоченевшие зверьки упали на пол с глухим, потусторонним звуком, но он не задел слуха охотника. Этот звук просто дошел до него, как звук от сохи, переворачивающей пласты земли, доходит до слуха пахаря. Звуки жизни и звуки смерти равноценны, не человек их выдумал, и не он их заглушит.
На обработку шкурок ушло часа два, хотя он делал это умело и быстро. Поглаживая тронутый сединой мех Мустелы, он преисполнился гордости, как, наверно, и любой бы другой охотник, хотя в эту минуту он вовсе не думал о цене, которую назначат на приемном пункте. Во всем, что редко, есть своя особая ценность. Но подобное отношение к ценности Мустелы вызвало в нем возражение: если все, что редко, дорого, почему тогда милосердие так дешево?
За этой ежевечерней, на первый взгляд простой работой мысли его уходили куда-то вглубь. Видимо, и человеческие ценности, и окружающие явления происходят одно из другого — хорошее из плохого, жизнь из самой смерти. Все человеческие чувства, какими бы возвышенными они ни были, все откровения человеческой жизни имеют и свою скрытую сторону — как айсберги, видимой частью которых мы восторгаемся, имеют подводную часть, вызывающую меньший восторг.
— Так оно и есть… И, наверное, иначе быть не может… Человеческая душа весьма спорная вещь, — заключил он. — А если человеческая душа вещь спорная, то и сам человек спорен.
Закончив работу, он разложил натянутые на правилки шкурки на сушильных жердях; беличьи шкурки повесил на деревянные клинья, торчащие из стен. Черная, потревоженная во сне, вслепую залаяла на шкурки.
— Ого, — посмотрел он на собаку с удивлением. — Это уже сверхусердие… А может, ты сверхсобака?.. Тогда почему бы тебе не поохотиться за тенями? Получим две шкурки сразу — одну с соболя, другую с тени… Ну-ну, без сентиментальностей… Марш под нары!
Отмывая кровь на руках, он взглянул на спальный мешок, но не стал его разворачивать, а подошел к рабочему столику. Вытащил из-под него четыре калила и сунул их в тлеющие угли… Времени для сна оставалось немного, но он привык довольствоваться парой часов короткого охотничьего сна, а порой и вовсе не спать. Отоспаться за бессонные ночи и даже впрок он всегда мог в метель.
— А то, выходит, времени нет, а спать приходится, — сказал он кому-то, находившемуся тут же, неподалеку… Потом снял с жерди берестяной бурак, покрутил его в руках, прощупал все стыки, прошитые полосками сыромятины, не лопнула ли где береста. Затем сел на чурбак перед печкой и, поставив бурак перед собой, зажал его коленями. — Сделаем из тебя писаного красавца. А то какая от тебя польза, от некрасивого, — объяснил он бураку. Смочил водой бледно-желтую поверхность бересты, чтобы не загоралась, и вытащил из углей первое калило… Вскоре в избушке стало угарно, из глаз у него потекли слезы, поэтому смачивать бересту уже почти не было нужды; деревянные ручки у каждого калила наполовину обуглились, так что узоры украшали поочередно то бурак, то его пальцы… — Не нашел в тайге дерева новые ручки выточить — поищи тогда материала для новых рук, — сказал он этому растяпе, а сам все дул себе на пальцы…
Калила поочередно ныряли в огонь, прихотливые узоры ложились на желтую поверхность бересты. Это не были изображения птиц, рыб или зверей, уместные на охотничьем бураке. Это было совсем не то.
— Что там ни говори, а выжигание — большое искусство, — пробурчал он с усмешкой. — Разве только прожигание жизни — еще большее. — Он выхватил из огня очередное калило и прочертил по шипящей бересте ряд зигзагов. Синевато-зеленые вспышки, вскипавшие под кончиком калила, тут же гасли. Крышка и часть стенки были уже расписаны, но никакого орнамента пока не вырисовывалось. — Старый эвенк скажет, это все равно что муравьиная тропа, никуда не ведет… Обязательно так и скажет. И еще добавит, если дороги нет, надо хоть направление знать… Направление? — сказал он как бы в ответ эвенку. — А что, вот выберешь направление и пойдешь в обратную сторону — уж куда-нибудь обязательно выйдешь…
Пока железо накалялось, он разглядывал бурак, отставив его на вытянутую руку. Дальше смотришь — больше видишь. Если, конечно, смотреть своими, а не чужими глазами. И он тут же возразил возможному критику:
— Самые красивые узоры не те, что видны простым глазом, а те, о которых догадываешься. Линии должны быть тонкие, местами обрывающиеся, чтобы каждый мог соединить их в зависимости от того, как он видит. Да, — продолжал он, гася вспыхнувшую бересту, — линии должны быть точные, тонкие и не слишком глубокие… Но самые красивые узоры — это те, которые мы ухитримся не выжечь…
Пыхтя в желтом дыму и роняя слезы, он склонился над бураком и калилами, точно алхимик над тиглем и ретортой, простодушно надеясь, что эликсир, выделенный из его уменья и восторга, может кому-то пригодиться. «Как бы там ни было, я все равно буду спорить с эвенком, что узорчатый бурак, хоть какой полный, носить куда легче… Красивая ноша — легкая ноша». Он взгрустнул немного, вспомнив друга эвенка, с которым можно было долго молчать и спорить до бесконечности, так что оба оставались правы. Но где его взять, эвенка тут не было. «Те верные, те преданные, которые всегда с нами, — это мы сами».
Бурак весь покрылся узорами. Беспорядочные, без начала, без хоть сколько-нибудь определенного конца, они явно свидетельствовали, что мастер и его работа действительно одно и то же.
Он встал с чурбака, размялся немного, принес с рабочего стола бутылку олифы и кусок наждачной бумаги. Очистил узор от окалины, сдул коричневую пыль, пропитал весь бурак олифой. Он стал желтый, красивый, во всяком случае вполне оправдывал столь долгую работу.
Он подвесил бурак обратно на жердь дожидаться своего времени — оно и у вещей может наступить раньше срока. Потом еще раз вымыл руки и проворчал:
— Мой их сколько хочешь, а кто в любой момент поручится, что его руки чистые?.. — Потом крикнул собак: — Эй вы, зубастые! Вон дерево на дворе еще не обмочено! — и открыл дверь. — Ишь, барская порода… Может, его сюда принести?! — прикрикнул он на Рыжую, которая продолжала спать под нарами и делала вид, что это относится ко всем лайкам, за исключением рыжих. — И рыжих тоже касается! — уточнил охотник. Он никогда не оставлял собак в избушке дольше пары часов, чтобы не привыкали к теплу. Хорошая охотничья собака должна оставаться диким животным. — Это вам на пользу, — сказал он собакам вдогонку. — Чувства острее будут, да и сонная болезнь не одолеет…
Оставив дверь открытой, он разогнал дым брезентовой курткой. Но острый запах дегтя все еще чувствовался в избушке, пристал к одежде.
— Завтра к зверю и против ветра не подходи, — сказал он, развешивая одежду во дворе, чтобы проветрилась.
Он с грохотом захлопнул дверь избушки и повернул навертыш. Затем подкинул в печку несколько смолистых поленьев, сверху положил пару лиственничных кругляшков посырее, чтобы огонь не так скоро погас, и задул лампу. Его сразу одолел сон, точно раненого, едва дотянувшего до лазарета. Уже в полусне он развернул мешок. Погрузился в прохладу мешка, будто в запоздалые объятия, и сказал:
— Ну вот… Теперь можно забыть на несколько часов, где ты и кто ты. — Застегнул мешок до половины и достал с полки «Север». Раскурил папиросу, мысленно окинул весь прошедший день и отложил в сторону — старая обувь может еще пригодиться, если выяснится, что новая жмет. Он попыхивал папиросой и слушал ночные голоса, те, что рождались в избушке, и те, что доносились снаружи. Собаки изредка взлаивали на ночь: на день они лаяли гораздо чаще. Время от времени потрескивали на морозе деревья, точно выстрелы навыворот.
В избушке слышалось шипенье горящих дров, будто попыхивание паровоза на станции, да щебет мышей под полом, будто чириканье воробьев на перроне.
Он сделал последнюю, самую глубокую затяжку, так что окурок обжег ему язык; табачная фабрика далеко, приходилось экономить. Он бросил окурок под плиту и повернулся на бок, лицом к окну, где на снегу отражался лунный свет, хотя самой луны не было.
— Это как будто человек здесь, хотя сам он далеко, — сонно бормотал он. Теперь он уже ничего не слышал, только слушал. В избушке, вокруг нее и над ней, среди дремучих елей, стояла такая тишина, какая бывает на ярмарке, где торгуют снами. Или какая стояла наяву — в избушке, вокруг нее и над ней, среди дремучих елей. В его угасающем сознании мелькнули ушедшие число и день. — Среда следом за вторником все-таки будущее, — пробормотал он уже во сне.
На рассвете его разбудило повизгивание собак и щебет мышей. Он лежал все в том же положении, что и вчера, лицом к окну. Открыв глаза, он увидел в запотевшем окне две собачьи морды — деловую черную и хитроватую рыжую. По их виду можно было догадаться, что хвосты у них за ночь хорошо отдохнули.
Он еще повалялся немного в полусне, к которому уже примешивались заботы начинавшегося дня. Дрожь, как от холода, помогла ему стряхнуть остатки сна. Он расстегнул мешок и выбрался из него на холодный пол. Первым делом он зажег лампу, потом растопил печку, которая тут же стала давать тепло. Сумрачное нутро избушки разгорелось; колеблющиеся блики от лампы и отсветы пламени соединились на стене, будто в пантомиме.
Он сунул босые ноги в унты, нахлобучил шапку, словно хотел натянуть ее на самые плечи. Когда он толкнул дверь, мимо него проскочили две заиндевевшие взбудораженные псины. Они разом прыгнули на него, пытаясь своими длинными бледно-розовыми языками дотянуться до лица…
— У вас всё нежности… Пока лимит не кончится. Сколько-то «здрасьте», сколько-то «спокойной ночи» — и всё, больше не отпущено, — унимал он собак. Не дослушав его, они улеглись поближе к печке и принялись скусывать с лап ледяной нарост. — Похоже, утреннюю пробежку вы уже сделали, а?.. Ну и как, хорош сегодня снег? — говорил он, возвращаясь со двора с охапкой проветренной одежды.
Он развесил все вокруг печки, чтобы согрелось; одежда пахла морозом, снегом и озоном. И от этой смеси запахов его разом пронзила тоска по лесу…
— И когда же ты успокоишься, когда твои глаза и уши насытятся всем этим? Тогда, видно, когда их землей забьет!
В глубине души хронический волынщик, он вдруг стал подгонять себя, будто боялся отстать неизвестно от чего. Он раздул огонь, согрел остатки чая, поджарил несколько ломтей сохатины с луком и пару размоченных сухарей. Он быстро ел, поглядывая в окно, словно его там ждал соседский мальчишка и неразоренное воронье гнездо. Заря поджимала, и тусклое чье-то лицо за окном расплывалось, будто приближаясь, становилось все светлее. Он поспешно сунул в бурак свой дневной рацион; к вечеру надо успеть к следующей, третьей избушке на путике. Когда это ему не удавалось, он ночевал, пройдя примерно три четверти пути, в снежной избушке без печки, где у него были припасены провиант, чайник, патроны и олений спальник. Упаковав бурак, он обулся и надел все теплое. Затем снял с жердей и осмотрел высохшие шкурки… Странно, Мустела теперь не радовала его, как вчера. Красота соболя и радость охотника стерлись от соприкосновения со временем и привычкой.
— Ничего, — сказал он, подвешивая под потолок, чтоб мыши не достали, вывернутые шкурки. — Маленькое разочарование каждому позволено. — Закинув бурак за спину, он повесил на плечо связанные рукавицы и вышел во двор вслед за собаками. Для кого двор целый лес, а для кого тесный квадрат асфальта, заставленный мусорными ящиками, можно было подумать. Но он все же был не из тех, кто равнодушие к внешнему миру оправдывает двойным вниманием к самому себе.
Он взял свои широкие охотничьи лыжи, прислоненные на ночь к стене, бросил их на снег. Он пошел по вчерашним, уходящим в прошлое следам. Прошлое — это все-таки что-то надежное, чего не скажешь о будущем. Опыт человека питается прошлым, а будущее его истощает.
Сумеречная снежная целина казалась ему в эту рань выкрашенными в цвет слоновой кости широко распахнутыми дверьми, в которые он торопился войти.
Дойдя до взгорья, откуда он вчера свернул с тропы напрямик к избушке, повернул на северо-восток и поднялся по длинному, пологому склону сопки. Надеясь на свои длинные ноги, он рассчитывал попасть в лощину еще до восхода солнца. И, размышляя о всяких трудностях, сказал почти вслух: «Имей хоть какие длинные ноги, а раньше себя все равно не придешь». Среди сурового зимнего пейзажа пейзаж его лица казался летним: на фоне белых склонов зеленели глаза, как свежие листья, а скуластые обросшие щеки выпирали, как замшелые камни… Если глядеть его летними глазами, то вершины сопок, покрытые заснеженным лесом, казались седыми головами, у которых вёсны еще впереди. Он внимательно разглядывал, распутывал следы, твердо зная, что они ведут к какой-нибудь неожиданности или случайности… «А что же еще может быть, если не случайность или неожиданность?!»
Направляясь к поперечной лощине, он и столкнулся вдруг с первой неожиданностью. Спустившись по южному склону гигантской сопки на плато, наткнулся на стадо северных оленей. Они пришли из долины, и поэтому он раньше не видел их следов. Неподвижные, словно буровато-серые скалы, меж карликовых берез лежали девять величественных зверей. Он никогда еще так близко, едва не касаясь их носками лыж, к диким оленям не подходил. Тугие бока их и морды были покрыты инеем. Здесь еще не рассвело как следует, и иней, подернувший их шерсть, походил на меловую пыль. С изумлением, которое у охотника сменилось радостью, а у зверей паническим страхом, смотрели они друг на друга. Смотрели одно лишь мгновенье. И тут же невероятно прытко рванули они из своих глубоких лежек, будто хотели взлететь. Только у вожака, казалось, времени хватало; это был молодой неопытный бык с поврежденным в осенней стычке глазом. Он отбежал со стадом ровно настолько, чтобы это не выглядело бегством, указав стаду лишь направление отступления. Препроводив свой гарем в сферу безопасности, вожак вернулся назад, поводя своей величественной головой, не подозревая, что и тот, другой, был его величество король.
Стадо не убежало далеко, оставшись на склоне, чтобы оттуда, как с трибуны амфитеатра, наблюдать борьбу на дне долины. И борьба должна была начаться. Ибо вожак не выглядел достаточно умным, чтобы понять ее никчемность. Силу и отвагу, вот что надо показать, иначе кто в тебя поверит?..
— Ну, дорогой олешек, теперь держись, — спокойно говорил он быку, который, разметая сыпучий снег, распалял себя. Он видел большие, обычно такие ясные, а теперь помутившиеся глаза оленя, следил, как скапливалась в них бешеная ярость. Он все не двигался, чтобы снять винтовку, предвидя, что олень правильно это поймет и, может быть, сразу нападет на него. Он не хотел убивать вожака. — У стада без тебя будут трудности, — бормотал. Но в то же время этот удивительно красивый и столь же глупый олень был так ему нужен! Это был верный залог, что он добудет много хорошего соболя. Под убитым оленем можно было поставить капканы, да еще несколько самодельных ловушек на рысь. А олень все приближался; казалось, он сам решил в пользу охотника. В двух прыжках от него бык остановился и, припав на колени, сердито простонал. Теперь это было подходящее расстояние, чтобы такого большого зверя убить наповал из малокалиберки.
Он скинул тозку с шеи — олень не подал и виду. Или он уже был готов согласиться на ничью? Он решил еще подождать, хотя это было опасно, но опасность — неописуемый соблазн для тех, кто его познал. Чтобы показать свое миролюбие, он долго и певуче подзывал оленя — он и себя причислял к таежному народу и явно склонялся к антропоморфизму.
— Ну ладно, бычок, круглый глазок, так уж и быть, глупый дружок, только ближе не подходи… Я ведь слабее тебя, ты должен с этим считаться… Копыта мои что культяпки, и рогов-то у меня нету, — и он в подтверждение снял шапку. — Смотри, голый, ей-богу, голый. — Но и это не подвигнуло оленя на борьбу, он все так же пристально и неподвижно смотрел на охотника. Затем зверь как будто встрепенулся и загорячился, но это не была решимость к бою… Это был, пожалуй, отклик на неслышный зов стада, которому вожак запродал свою жизнь и здоровье. Шея оленя изогнулась в сторону склона, но он еще раз бросил взгляд на охотника, иначе его отступление могло показаться слишком уж однозначным. Короли так не уходят. «Как все же отличается поражение сильного от поражения слабого», — подумал он вслед вожаку, взбиравшемуся по склону сопки. Снежное облако, поднятое оленями, казалось на фоне небесного горнила взметнувшейся медной пылью.
Теперь, когда с уходом оленей его изумление окончательно рассеялось, можно было подумать и о себе. Итак, он снова оказался свидетелем возвышенного поражения. «Больше таких поражений, меньше высокомерных побед — вот секрет высокой жизни», — подумал он.
Появились запоздалые собаки, хвосты кольцом, уши торчком, как всегда презрительно-равнодушные ко всему, что на зуб не годится. К оленьим следам псы были безразличны, они привыкли к домашним оленям и диких тоже считали вьючными, для которых почему-то клади не хватило.
Он подождал, пока собаки сдерут ледяной нарост с лап, и послал их вперед. Не успели они отбежать и пятидесяти шагов, как затявкали в один голос.
— Дуэтом… Чтобы непонятно было, где кто, — пробубнил он, трогаясь на зов собак. Он увидел их в чистом ельнике возле сушины без единого сучка. Это было толстое, очень старое дерево с отломанной верхушкой, и, сколько он ни вглядывался, там не было видно ни зверя, ни птицы, разве только гаснущая, размытая луна маячила высоко в небе, точно надкушенный белый налив на дне голубого озера. — Ну-ну, не на что лаять, так хоть на луну, — посмеялся он, унимая собак. Но те еще больше разошлись, и ему пришлось еще раз обойти дерево кругом, чтобы убедиться, что оно сухое, бескорое и гладкое, как отшлифованная корабельная мачта. — Чего брешете! — прикрикнул он на собак. — Поищите-ка другое дерево, чтоб хоть ветки на нем были… Что такое, палку мне взять, что ли, чтобы она с вами поговорила? — Он посмотрел вокруг ищущим взглядом, собаки вжались в снег, но продолжали рычать на дерево. — А, оставайтесь, — махнул он рукой. — В конце концов, будь я собакой, и мне бы, наверно, хотелось порой повыть на луну в этом осмысленном, благополучном, самодовольном мире…
Он поспешно выбрался из ельника, оставив собак в покое, зная, что вскоре услышит их далеко впереди или далеко позади себя — в зависимости от того, куда их поведут новые следы.
Поднявшись на сильно заснеженный противоположный склон, он еще раз оглянулся на собак, не бегут ли те следом. Сверху сушина — камень преткновения, о который собаки все еще бились лбом, — открылась ему с неожиданной стороны, и ему все стало ясно. «Ах ты дурень… Ах ты слепая тетеря!» И, часто отталкиваясь палкой, он спустился по своим следам обратно вниз.
Когда он вернулся к сушине, собаки выразили крайнее удовольствие: наконец-то среди своих грез наяву и хозяин проявил похвальную сообразительность. Он вытащил из бурака топор и постучал обухом по дереву, будто пытаясь пробудить в нем жизнь. Сверху он увидел в сломанной верхушке чернеющее дупло.
— Если хочешь что-нибудь открыть, начинай с потайной стороны, — сделал он для себя вывод.
Снизу ствол был плотный и смолистый, но выше обух пробил трухлявую оболонь — там было дупло. Простукивая дерево, он не спускал глаз с верхушки. После удара посильнее в дупле раздалось приглушенное урчание, словно под подушкой зазвенел будильник. Собаки всполошились еще больше. В дупле пошел треск, и через мгновение оттуда, будто из трубы, черным облачком вылетел черный соболь. Усевшись на верхушке, он уставился на собак взглядом, полным ярости, — на такую малость, как охотник, он и внимания не обратил. Соболь был красивый, темной масти, мелковатый для самца, но и крупноватый для самки, и охотник, больше не задумываясь, выстрелил ему в голову. Щепа, торчащая на переломе, загораживала цель, но он не стал менять положения, зная, что соболя это отпугнет. И попал плохо: соболь остался на дереве и долго тряс в полусознании головой — будто упрекая тех, кто стоял там, внизу. После каждого его кивка на снег падали темные капли, красные гроздья жизни.
— Чтоб тебе пусто было, мазила! — проклинал он поспешившего охотника и отступил в сторону, чтобы исправить ошибку, тем самым усугубляя ее еще больше. Вторая пуля опрокинула соболя в дупло, и ему пришлось расщепить ствол, чтобы достать зверька. Он глубоко сожалел, что, убив, причинил боль, и это щемящее чувство привело его к мысли: «Боль, причиняемая добротой, видимо, самая сильная».
Соболь оказался самкой, и презрение охотника к себе удвоилось. Презирать себя — это значит оскорбить в самом себе любовь. Но и слишком долгое самобичевание чуждо жизни… Положив соболя в бурак, он свистнул собак и поспешил на свою тропу в долине, и вскоре его лицо, размытое внутренним разладом, вновь приобрело свой прежний резкий рельеф.
Осматривая капканы в лощине, он потерял много времени; теперь он спешил: к восходу солнца нужно было успеть подняться на какую-нибудь сопку или взгорье. Всем восхождениям он предпочитал восход солнца, и будь его воля, он бы все свои дни сложил из одних восходов. О да! Потому что ни в какое другое время суток он не чувствовал себя таким обновленным, таким по-мальчишески звонким, как в час восхода, — это было словно очищение огнем, как накануне жизни.
Огибая бурелом, он шел пологими берегами петляющего ручья, напоминающего проселочную дорогу, припорошенную снегом. В первом же капкане, спрятанном в норе из сухостоя, он нашел околевшего беляка. На мерзлой приманке обнаружил следы широких заячьих зубов. «Ай да косой!» — удивился он и подумал, что, наверное, заяц, который ест мясо, считается в заячьем мире вегетарианцем. Он очистил капкан от льда, зарядил его снова и замаскировал снегом, беляка же оставил в норе, — по его наблюдениям, пушной зверь лучше идет на неразрубленную приманку. Затем намазал лыжи рыбьим жиром и отправился к следующему месту.
Берег ручья окаймляли чахлые сосенки; с приближением восхода рисунок теней на снегу, точно изображение в проявителе, становился все резче. Из-под незанесенного берега выпорхнула глухарка и, отлетев на расстояние выстрела, уселась на верхушке корявой сосны. Он вскинул было тозку, но тут же опустил ее…
— Стоп, — сказал он, — не убивай всех кур, пока не убедился, что сам можешь яйца нести.
Дойдя до развилки ручья, он вышел на берег, чтобы осмотреть несколько петель, поставленных по принципу: откровенность вызывает простодушное доверие. Это был простой, но очень хитрый способ. Он вызывал у зверя внутреннее сопротивление, но и любопытство — а что там, за петлей? На практике это выглядело так: к толстым веткам сосен крепились друг за другом примерно в метре от ствола несколько петель из тонкой стальной проволоки. За петлями подвешивалась приманка — целехонький рябчик или хариус. И любопытство или жадность были тут немедленно наказаны — в одной петле он нашел околевшего, но еще не закоченевшего горностая; неподалеку на взрыхленном снегу чернел недоеденный глухарь.
— Ну что, мало тебе глухаря было, рябчика захотел? — спросил он, вынимая горностая из петли. — Вот оно, простодушие. Его в тебе в первую очередь стараются использовать, — говорил он, довольный тем, как ловко воспользовался закономерностью человеческого мира. Он положил горностая в бурак под соболя. Да, сегодняшняя охота обещала быть удачной, но, странное дело, он не испытывал сполна ни радости, ни удовлетворения. Какой-то фатальный животный инстинкт предупреждал о надвигающейся беде, точно так же как старые рубцы предупреждали о непогоде. Если выражаться по-летнему, у него на душе сейчас не солнце и не дождь, а скорее и солнце и дождь.
Он шел на запад. Его взгляд был прикован к носкам лыж, что редко с ним случалось. Он скользил на запад, за своей безмолвной тенью. Один посреди застывшей от холода северной тайги и все-таки един со всеми родственными душами, пробуждавшимися сейчас под мягким летним небом, в горячем мареве пустыни, в серой морской мгле. Страха одиночества он не знал, считал его животным страхом, уходящим корнями в мрак первобытности, к человеческому стаду. И это не было ни хвастовством аскета, ни самозабвением йога, — это были верность и преданность, которые дороже всякого дара свыше. Верность — кому? Преданность — чему? Чтобы объяснить это, нужны какие-то иные слова. Его существование здесь было довольно странным, неправдоподобным и совсем неразумным — и потому недостойным подражания.
Он шел на запад, шел к единственной цели своей жизни — к Неведомому и Неизвестному.
Остальная часть тропы в этой лощине оказалась пустой, если не считать наметенного снега совершенно чистой масти, и он прошел по ручью из пихтача в луговину, где снова столкнулся с оленьим стадом. Вожак знакомо фыркнул и, боднув на бегу можжевельник, увел стадо через верхний луг в узкое урочище. Пройдя еще немного, он понял, что помешал кормежке; меню оленей состояло из сена, листьев и мха, запасенных сеноставками на зиму возле деревьев, и в неограниченном количестве из снега и острого морозного воздуха, замешенного на озоне. В марте, когда глубокий снег покрывался толстым настом, пробить который было невозможно, эти неприхотливые звери питались древесной корой, снегом и воздухом. Умереть от истощения им не позволяла основная пища безмерного мира — неограниченная свобода.
Он стоял на том месте, где кормились олени, и смотрел на разбросанные вокруг клочки сена, затоптанные и загаженные оленями, и на сеноставок, снующих среди разоренных запасов. Зверьки отчаянно пищали, и этот разноголосый шум напоминал поселковый детский сад перед сном, только тут потеряно было нечто большее, чем любимая игрушка.
— Вот видишь, — говорил он себе, стоя над обреченными сеноставками. — Жалость тоже палка о двух концах — никогда не знаешь, кого убиваешь, попадая в цель, и кого — промахиваясь… Обязательно кто-нибудь погибает от чьей-то жалости. А несправедливость может стать гарантией чьей-то жизни.
Неизвестно, сколько еще времени он оплакивал бы сеноставок, если бы собаки не отозвали его. На опушке он снял с карликовой березы крупную белку и чуть выше, у подножья сопки, вторую, поменьше, но зато чистой темной масти. Этой зимой на его участке было много белок. В кедровых лесах они попадались целыми колониями. В этих местах распространение белок не было эндемическим, они были номады, вечные странники. Их родной дом был там, где можно было прокормиться, и их численность зависела от площади кедровых лесов и обилия орехов. Это были жадные зверьки, хронические накопители; в их воображении округлость земного шара точно совпадала с округлостью их брюха. Им никогда не удавалось перещелкать все орехи, хранившиеся в их многочисленных и весьма вместительных амбарах. Но избыток корма не мешал им вламываться в амбары бурундуков и пересыпать их содержимое в свои закрома. Бурундуки же и вовсе дошли до предела, — заполнив свои кладовые, они вообще туда не заглядывали, заваливались на зиму спать. Из-за чрезмерной бережливости они нередко умирали — от голода! Он хорошо понимал звериную психологию, знал, как сильно отличаются белки, нарисованные в букварях, от реальных.
Он привязал добычу к поясу и взглянул на вершину сопки, покрытую редким лесом, сквозь который пробивалась узкая полоска света — предвестье начинающегося дня.
Он сразу заторопился, словно служитель культа, опаздывающий на ритуал восхода солнца. На сопку он поднялся вовремя, успел еще перевести дух, когда на горизонте из-за снежной вершины в лицо ему плеснул красный сноп света, будто полный ковш крови. Полуослепший, он попытался варежкой как бы стереть с лица лишний свет, и это ему почти удалось. Так он и стоял, привалясь бураком к скале; голова угловатая, ее даже соболья шапка округлить не в силах; лицо неровное и шершавое, как кирпич на изломе. Да и откуда тут взяться лоску и румянцу, тут, где можно было застыть растрескавшейся коричневой лавой или медным литьем зари, заштрихованным тенями голых ветвей.
Через какое-то время его сощуренные глаза привыкли к напору света. Он увидел заснеженные леса, ступеньками спускающиеся к горизонту и вклинивавшиеся в них болотные проплешины и реки, хранившие и сейчас летнее дыхание. На востоке горизонтом служила низкая гряда, из-за которой поднимался кровавый пузырек солнца. Кочующие островки облаков приобрели красноватый оттенок; в тот же цвет окрасилась и морозная дымка, реявшая над долинами и обволакивавшая мертвенно-бледные склоны сопок.
Окружающий ландшафт формировал состояние его души: солнценосные вершины сопок — радостные подъемы его настроения, затененные долины — грустные спуски. Его глаза были как вымытые окна, обращенные к восходу. Благодаря этим окнам он чувствовал себя по утрам просветленным… К полудню солнечный свет усиливался чарующей белизной снега, и этот слепящий поток пронизывал его, как приступ боли. Это был сверхсвет, а он не был сверхчеловеком и потому, храня сумеречное настроение, бежал в тенистый кедровник, или в долину, или, прибавив шагу, уходил под кров вечера.
Он постоял еще мгновенье, закрыв глаза, чтобы продлить свой взор туда, где кончался всякий видимый ландшафт и начиналась его незримая сторона. По его потрескавшимся губам, и без того неестественно искривленным, пробежала едва заметная судорога: возвышенная и всегда неповторимая попытка без посредников выразить эту потусторонность.
Его время вышло — солнце взошло. Точно ваза из розового фарфора, в завершенности которой угасло творческое дыхание, солнце было выставлено теперь на всеобщее обозрение и не интересовало его больше.
Он оттолкнулся и, пригнувшись, скатился по склону, оставив за собой облако светящейся снежной пыли. Двигаясь по-прежнему на запад, он шел по цепочке горных седловин, стиснутых сопками, к путику, ведущему на юг. Цепочка долин завершалась горловиной — узким сводчатым ущельем. Вьюге здесь было не протиснуться, и ущелье было устлано обкатышами, словно благонамеренная душа, вымощенная кулаками. Он нагнулся, чтобы снять лыжи, но вдруг его взгляд приковали камни возле самых лыж. Чья-то большая и тяжелая нога перевернула их раньше его; на язычке снега, высовывавшемся из горловины, он увидел следы, которые в другое время года его ничуть не удивили бы. Он выпрямился, надвинул шапку на глаза и призадумался… «Из наших мест ты быть не можешь, скорее всего ты изгой, преследуемый судьбой!» С лыжами на плече миновал он свои Фермопилы, за которыми его, может быть, ожидал единственный возможный здесь враг, на таежном языке «лишний зверь», шатун.
Выбравшись из ущелья, он определил по косолапым следам, что шатун опережал его на несколько часов — дно следа было слегка подернуто снежной изморозью. Один отпечаток был слабее остальных, — значит, зверь хромал на одну лапу. Он заскользил вдоль цепочки следов, которые повели его прямо к путику… Теперь он уже мог представить себе, как выглядят его ловушки. Охватившее его еще на заре ощущение опасности и предчувствие надвигающейся беды резко обострились, будто он ждал этой встречи. Ноги, гонцы его мыслей, уже несли его навстречу неминуемому событию. Но он не воспринимал это как злой рок. Такова судьба охотника — тому, кто преследует, приходилось становиться и преследуемым.
В распадке между сопками Трех Братьев он обнаружил первую разоренную ловушку; сунув лапу за приманкой, медведь был напуган упавшим давком и в ярости разметал все сооружение. Охотник, не останавливаясь, пошел дальше, чтобы догнать этого варвара, прежде чем тот восстановит первозданный порядок на всем путике.
В норе под корнями вывороченного дерева им было насторожено три больших капкана на лису, приманкой здесь служил беляк. Доставая из норы зайца, медведь умудрился зацепить все три капкана и от боли и ярости закинул неизвестно куда. «Какой прок от твоей косолапости, если ты даже мимо капкана ступить не можешь», — упрекнул медведя, тщательно разгребая лыжей сугробы в поисках капканов. Зато он обнаружил за буреломом лежку в пятнах заячьей крови. Ощупывая рукой след лежки, казалось, ощутил тепло медвежьего тела, — во всяком случае, мороз еще не успел прихватить снег… Он резко выпрямился и стал вглядываться в уходящие следы, ближние деревья и буреломы. Его охватил страх, как и любого бы другого на его месте, — одни сумасшедшие не испытывают страха. Но это не был панический страх. Скорее он боялся, что вряд ли сумеет без собак, с одной малокалиберкой убедить шатуна оставить его капканы в покое. Усевшись на лыжу, он решил подождать собак, закурил самокрутку и стал следить за паническими тенями дыма на нетронутом снегу: «Ничто так неуловимо и в то же время так доступно, как тень от дыма… Разве только смысл жизни».
Он ждал собак; вот уже полчаса прошло, а о них ни слуху ни духу. Сколько же еще ждать, чтоб они наконец догнали? От нечего делать он стал думать о шатуне, стараясь представить ход его жизни… «Шатуном становятся не сразу. Сначала появляется коричневатый медвежонок, которого мама-медведица летом моет песком и водой, а затем шлепком под зад выпроваживает на берег. Но вот наступает пора отправляться в маленький медвежий мир, открывать медвежью Америку. Он сражается и проигрывает — диким пчелам. Проходит время — сражается снова, на этот раз с дико ревущим самцом, может быть с собственным отцом. Побеждает? Терпит поражение? Тут наступает неясность: он получает в свое распоряжение целый гарем — жена хоть и одна, но зато ужасно большая. Начинают жить вместе; плодятся, копают берлогу, едят много ягод и ложатся в спячку. Весной постучится капель, разбудит — он просыпается от зимнего сна и ест что попало. Снова борется с тщедушным на вид, тихим молодым самцом. Терпит поражение, больше не плодится, но зато ест еще больше ягод и ложится пораньше в берлогу… Нет, не ложится, потому что как раз перед тем охотник или геолог посылает неточный выстрел в лопатку или в лапу. До заморозков лечит лапу и остается хромым. Озлобляется малейшим проявлением жизни… Превращается в шатуна, «лишнего зверя». На этом воображаемый ход медвежьей жизни обрывался; дальнейшее было неясно.
Докурив козью ножку, он встал; взмокшая от быстрой ходьбы спина начала остывать, — правда, пока он сидел, было чувство, будто он обсыхает на прохладном ветерке после морского купанья. Но ждать больше нельзя — можно серьезно простудиться. В тайге историю болезни писать некому, здесь обе профессии — собственного лекаря и могильщика — быстро совмещались. Он встал на лыжи и настороженно двинулся дальше вдоль путика. Внутреннее напряжение утомляло его гораздо больше, чем обычное свободное движение, когда ты волен высматривать и выдумывать любую дорогу. Выйдя в березняк, где тонкие деревца напоминали длинные хрупкие кости, он увидел следы шатуна, уводящие в сторону путика. Здесь он остановился, будто на распутье, раздумывая, что же могло привлечь голодного зверя сильнее, чем верный обед. Пары тетеревиных крылышек и беляка хватило лишь на то, чтобы разжечь медведю аппетит, а впереди, километров на двадцать, тянулся накрытый обеденный стол. Он нагнулся над следами и установил, что шатун свернул в сторону перед самым его приходом.
— Да, ты стар и опытен… ищешь молодых и неопытных, — проворчал охотник, выпрямляясь. Было ясно, что медведь, у которого зимой особенно хороший нюх, почуял опасность, несмотря на встречный ветер, и спрятался где-то в густом ельнике, чтобы потом самому пойти по следам охотника. «Да, это тонкое умение — преследовать своего преследователя», — подумал он о хитром звере. Взвесив свои возможности, он решил пойти навстречу шатуну и перехитрить его тем же способом, что накануне харзу. Он шел примерно четверть часа, перевалил меньшего из Трех Братьев и спрятался за толстой лиственницей под склоном сопки. Он знал, что ковыляющий с горы медведь нерасторопнее и беспомощнее барышни, спускающейся с чердачной лестницы, зато бегущий в гору медведь мог обставить самую быструю лайку. Но тут же понял, что поминки по медведю отпадают. Наверху между деревьями он увидел промелькнувшего медведя, но тому от этого не стало хуже, наоборот — он успел заглянуть охотнику в карты.
Он мысленно обругал собак, время которых давно истекло, и задал им воображаемую взбучку, которая сразу же возымела действие: раздался дружный лай — совсем недалеко собаки подняли глухаря. Не мешкая он спустился к ним на безликую плосковину — не лес и не равнина, как чье-то лицо, небородатое, неинтересное.
Глухарь сидел на одинокой елке посреди пустоши, будто осколок ночи, застрявший в заснеженных ветвях. Подобраться к птице незаметно было невозможно, но он все же решил попробовать — глухарь был ему крайне необходим для приманки. «Попробуем. Иногда это единственный шанс сблизиться», — подумал он, отстегивая лыжи. Оставив лыжи и бурак, он упал на четвереньки и пополз с тозкой на шее по глубокому снегу к глухарю. Тот смотрел на него с явным любопытством. Наверно, думал: разве двух собак мало, чтобы доказать бессилие четвероногих перед крылатыми? «Ты прав, петушок, но и справедливость порой бессильна перед законом… Именем закона, во имя несправедливости…» — и охотник нажал на спуск. Он стрелял издалека, боясь, как бы глухарь не усомнился, но попал точно. Глухарь взмыл вверх, хлопая крыльями, как бы пытаясь укрыться в красных лучах, словно в ветвях солнечного дерева. Из всего, что умел охотник делать, точный выстрел не был самым большим уменьем, но этим выстрелом он остался доволен.
— Эх, нет здесь эвенка, — пожалел он. — Но у этого старого хрыча всегда есть в запасе ответный выстрел и меткое слово… — Даст бог, он еще не раз его переспорит, подумал он с теплотой о своем друге посреди останавливающего кровь мороза.
Мысленно он уже решил в ближайшее время навестить эвенка. Если тот и здесь не опередит его, не зайдет к нему раньше.
Он отнял у собак потрепанного глухаря и пошел, посмеиваясь над своими причудливыми следами, обратно к лыжам и бураку. Отсюда он направился ложбиной к следующему месту — сломанному кривому дереву, занесенному по пояс снегом. На толстом суку, посередине дерева, был прилажен небольшой капкан, а за ним на нужном расстоянии была привязана приманка. Зверек, справедливо заподозривший в капкане вешалку для своей шубы, перепрыгнул через него и жадно впился зубами в лакомый кусок. Но от незамаскированного капкана в нос ударял чужой запах. И, предпочитая дорогостоящей столовой домашний стол, колонок решил унести обед домой. Но это оказалось нелегко — приманка была крепко привязана. И зверек пал жертвой логической ошибки, когда главное путают с второстепенным. Отдирая приманку, колонок пятился назад и попал задними лапками в капкан. Подойдя неслышным шагом с подветренной стороны и притаившись за пихтой, он стал свидетелем всего этого.
Подъехав к капкану, он схватил фыркающего и кусающегося колонка за шкирку и одним беспардонным движением определил его пол.
— Та-ак, — протянул он и, отжав свободной рукой слабую пружинку, добавил: — Ступайте, крошка!
Зверек вскарабкался по рукаву охотника на плечо и оттуда махнул на густую пихту. Он назвал колонка на «вы» не из вежливости или пиетета — в самке зарождалось несколько жизней… Он любил лес, хотя слово «любить» ему не нравилось; от частого употребления оно затрепалось, как фата невесты, взятая напрокат, но с содержанием его он был согласен. Он любил лес и хотел навсегда остаться Королем своей избушки и самого себя — ничего не жаль было отдать за это малое. И отпущенный на волю колонок стал еще одной крохотной частицей его свободы. На своем участке он заботился о звере. Тут ему вспомнились размышления старого эвенка: «Люди в хорошем доме живут, а радоваться не умеют. Им надо, чтобы дом сгорел, тогда обрадуются обугленному гвоздю».
Снова насторожив капкан, он натыкал под дерево глухариных перьев и присыпал снегом, чтобы их не унесло ветром. Затем взглянул на овальную чеканку солнечных часов. Было уже за полдень. Стало ясно: без снежной хижи ему сегодня не обойтись — ожидание собак и прочие дела отдалили его от деревянного сруба на три часа ходьбы. «Ну что ж, стены и крыша снежной хижи все же плотней четырех сторон света и дырявого небосвода», — рассудил он. В таежной хижине или вовсе под открытым небом он всегда отдыхал лучше, чем в тепле, надышанном каменными легкими печки. Он успокоил собак, старательно лаявших на колонка:
— Заткнитесь — и марш вперед! Нечего лаять на то, что не вернешь… Ну-ка, попробуем отказаться, от чего никто бы не отказался…
Он шел, не теряя из виду собачью тропу, по лесной гари, где обугленные стволы торчали, словно указательные пальцы, предостерегающие о двуликости огня. На этой гари соболи и горностаи охотились круглый год, корневища пней превратились в решето от бесчисленных мышиных ходов — здесь было чем поживиться пушному зверю, да и охотнику кое-что перепадало. Словно приспосабливаясь к траурному ландшафту, здесь плодились соболи темной масти: угольно-черные с пепельно-серебристым налетом. На этот раз собакам не удалось взять ни одного свежего следа, и в оправдание они решили поразмяться немного с сеноставками, хотя трогать их было им строго запрещено. Но он и не стал упрекать собак; его лицо растянулось в широкой улыбке, когда он увидел траурную морду Рыжей, вымазанную до ушей в саже… «Ишь, кокетка, небось самой надоела эта с рожденья рыжая морда…»
Он обошел гарь по отрогу гряды, где было меньше бурелома. Выйдя к восточному краю гари, резко остановился, будто его лыжи застряли в кедровой коряге: перед ним многозначительно чернела истоптанная, разрытая земля с разбросанными головешками… Беспечный человек, он совсем забыл о шатуне! Он увидел вывороченные пни и разрытые норы мышей и сеноставок, — судя по вытоптанной площади, медведь здесь рыл не один день. За кучей бурелома он отыскал глубокую лежку, свидетельствовавшую о том, что медведь некрупный. Около лежки увидел промерзлое яблоко медвежьего помета. Подобрал его и разломил пополам, чтобы узнать, что ел медведь, перед тем как пожаловать за накрытый стол его путика.
— На первое ты ел молодые побеги пихты, на второе тоже пихтовые побеги и на третье не рассчитывал ни на что, кроме пихтовых побегов. — Его пронзила внезапная глубокая жалость к медведю, и тут же вскипело презрение к тому неизвестному охотнику. — Чертов мазила… Видно, был ты охотник до баб и большой охотник выпить… Делай свои ошибки, но не оставляй другим их исправлять! — Он так плюнул, что собаки испуганно отскочили в сторону и настороженно уставились на него исподлобья. — В этом мире полно порчи. И если что-то еще не испорчено и если кто-то еще не испорчен, то возможностей для этого хоть отбавляй. — Гнев и презрение переполнили его и, не найдя выхода, рванули его тело с места, вниз с навьюженного отрога. Встречный ледяной ветер бил в лицо, охлаждая его пыл и развеивая злость. Будто кто-то, не мешая его стремительному движению, положил руку ему на плечо. — Нужно все принимать таким, как есть, и, несмотря ни на что, стремиться к тому, чтобы таким оно не оставалось!
Спускаясь с пологого отрога к путику, он трезво, даже рассудочно обдумывал способы и средства, как призвать медведя к порядку. Шатуна надо было уничтожить, иначе прощай путиковая охота. И все-таки на этот раз придется оставить медведя в покое: с малокалиберкой на шатуна не ходят. Через неделю, в следующий обход, он захватит двустволку и несколько жаканов. На том и порешил.
По отрогам росли серые, шершавые, будто окутанные легкой дымкой, осины. Они казались еще оголеннее, чем остальные деревья. Сквозь эти редкие осины он видел вечернее гаснущее небо. С востока медленно ширилась угрюмо-сизая туча.
— Надо спешить, если хочешь, прежде чем грянет непроглядная ночь, проверить оставшиеся капканы и успеть в снежную хижу… Надо спешить… Ноги-то у тебя длинные, но ты должен их еще удлинить, хотя бы за счет теней, — убеждал он себя, чтобы наставить этого угрюмого человека на путик. Но лыжи будто сами сворачивали в сторону, к западному склону гряды. — Нет у этого беспечного человека никакого характера. Помимо прочего, нет еще и характера, — сказал он с усмешкой. — Нет характера, — повторил он. — Всего у тебя может не быть — даже взаимной честности, взаимной доброты или взаимной любви, но характер у тебя должен быть. Сжатые губы и прямая спина — это должно быть.
Но все это к безмерному миру имело весьма отдаленное отношение, чтобы об этом дольше толковать. Да и чего толковать, когда он был уже на закатном склоне гряды: пора было готовиться к ритуалу захода солнца.
Он вышел в редкий молодой ельник и выбрал елочку, к которой можно было прислониться. Около нее он оставил свое тело, а сам устремился вперед, в солнечный коридор между деревьями, не заботясь о том, что, вернувшись назад, может своего тела и не найти… Странное бесформенное солнце, будто выпяченные губы удаленного в бесконечность лица, запечатлевало на тускло-серых стволах осин кровавые прощальные поцелуи. Вниз, к горизонту, уходили остроконечные верхушки пихтовника, словно кисточки, слегка обмакнутые в оранжевую краску, а холсты — снежные холсты оставались девственно белыми. Его остановившийся взгляд проникал всюду, воспринимал все краски, и еще нечто, что лежало вне поля зрения, но схватывалось мысленным взглядом.
Он стоял в своем раздвоенном одиночестве, пребывая одновременно здесь и нигде, на лице знакомое выражение — растянутые губы, пропавший невесть куда взгляд зеленых глаз… Постороннему его состояние могло показаться тихим помешательством. Он, во всяком случае, был счастлив, и это было не заработанное или выпрошенное, а свободно вливавшееся в его распахнутую душу счастье безмерного мира. Он вновь пробормотал что-то неразборчивое, но положенное по ритуалу…
Порыв ветра всколыхнул ветки елок; снежная пыль — пыльца голубого зимоцвета — засияла в солнечном коридоре. Он уже вернулся из таинственной страны грез наяву, где земля оборачивалась морем, а море землей, где самыми богатыми были те, у кого ничего не было, где почти все представления о ценностях были перевернуты, вывернуты наизнанку. Из земных законов первым на него подействовал закон тяготения: он вновь почувствовал тяжесть бурака и в противовес ему — невесомость пустого живота.
— Эй вы, сонные тетери, па-адъем! Где наши звери? — разбудил он собак, свернувшихся пушистыми клубками.
В порыве любви те подпрыгнули пару раз и, не дотянувшись до его лица, скатились по склону. Даже его собаки умели радоваться без оглядки, словно щенки. Оттолкнувшись палкой, он спустился под углом к собачьим следам на поляну, где замерли погребенные снегом кусты можжевельника. И тотчас кусты ожили: словно сонм душ на отлете, из них выпорхнула стая рябчиков. Убивать чьи-либо души он всегда отказывался. Кроме того, оснащать капканы приманкой не было смысла, прежде чем он навсегда не испортит аппетит шатуну. Мимоходом он заглянул в одиночную ловушку — в пустоту. Продолжение путика начиналось в получасе ходьбы отсюда, у истоков Хариусовой реки, прорезавшей широкую поперечную долину и питавшей Безымянную реку в Долине Колокольчиков. Путь туда лежал через обширное, отшлифованное метелью плато: казалось, еще один вьюжный день — и снежная поверхность приобретет глянцевитость белого рояля, отражающего сумбурную публику темных пихтовых лесов… Снежная белизна — болезненная бледность на лице земли; синие, льнущие книзу вечерние тени под глазами, которые бессильна стереть даже долгая вьюга. «Вечерние тени, которые бессильна стереть с лица земли даже долгая вьюга», — подумал он скорбно. Отшлифованная снежная равнина гудела под ногами, как приближающаяся эскадрилья бомбардировщиков — чтоб вам никогда не добраться до места, чтоб вас разнесло от собственного груза! — а снегодром все гудел. Он прибавил шагу, чтобы поскорее пересечь эту снежную пустыню с ее могильным звуком. Вскоре мягкое шуршанье пушистого снега и приподнятый ландшафт быстро развеяли диссонансы внутри и вокруг него. На душе у него вновь стало светло, как светел был этот снег; поток морозного воздуха с избытком устремился ему в легкие. А что, если запеть?.. У кого слуха нет, тот и петь горазд. Не спеть ли песенку о себе, одну такую песенку, заглушив все остальные, уже когда-то слышанные? Ему стало невмоготу, и он начал выбирать дерево, от которого запоет… Творящий мужчина, любящий мужчина, поющий мужчина — нет естественнее такого мужчины. Песня — это мелодичное изъявление человеческого сердца, и звучит она тем искреннее, чем меньше публики. Песня о себе и для себя — самая естественная, ибо нет соблазна дотягивать ее до чьих-то похвал. И он начал петь в тон вибрирующей на ветру бересте. Понятно, он пел не в рифму, но в ритме шуршащего снега, взлетающего из-под задников лыж, под шум таежных деревьев слова складывались сами собой:
Кому избушка, а кому — дворец
а кто и без дворцов король…
О да!
Твоя корона — это кедра крона
и ты властвуешь упоенно
ваше величество
Верь эху — владенья твои безмерны
твои сокровища беспримерны
э-гей!
Твой казначей и визирь — красная мышь
твоих владений объем — не окоем
вот так
Под кровавыми флагами солнца лежит твой путь
под траурные флаги в долину теней
не спеши
Так и живи: одновременно здесь и нигде —
есть ли место возвышеннее где-нибудь?
О нет!
— О нет! — гикнул он, окончив песню, и это означало, что она продолжается, только в другом образе. Он уже добрался до сопок Трех Братьев и шел подножием Старшего Брата; впрочем, он давно мог быть здесь, если бы нарочно не блуждал по долинам грез и песенным ландшафтам. — А-а, сколько ни блуждай прекрасными окольными путями, все равно придешь к назначенному тебе месту в долине теней, — произнес он вслух, а про себя подумал: «Человеческая жизнь — материализованный мираж, который рано или поздно рассеется, закоченев посреди заснеженной пустыни забвения, и на том месте вырастет пихта, береза или осина — каждому свое».
Вслушавшись, он уловил из-под лыж, как заснеженное поле подхватило его мотив. Он вошел в тень Младшего Брата, уже окутанного редкими сумерками, хотя до того, как обрушится день, было еще далеко. Три Брата — три поросшие лиственницей гигантские сопки с ровными куполами, будто подстриженными ножницами садовника. Подножия сопок опоясывал подлесок из молодых пихт, точно синий бумажный пояс вокруг позолоченных сахарных голов.
Три Брата… Уже одно название этих сопок составляло половину эвенкийской легенды или предания. А вторая половина легенды могла звучать так. Жили однажды (а не дважды) три брата-охотника. Их имена в переводе с эвенкийского означали: младший брат, Который Все Хотел Знать, средний брат, Который Всем Противоречил, и старший брат, Который Кое-Что Знал. Три брата охотились в долине Хариусовой реки. Они жили в одном чуме, у них была одна жена на троих, покорная и кроткая, как ни одна жена в мире. Каждый в отдельности и все вместе братья слыли хорошими таежниками. Старший брат на своей лодке лучше всех проходил пороги; средний одинаково хорошо владел острым словом и острой рогатиной; младший был искусен в изготовлении стрел: даже пролетая мимо, они поражали цель. Упавшие в землю стрелы он орошал кровью дичи, подстреленной мимолетом. Вскоре стрелы пускали ростки и превращались в стрельчатые деревья, из ветвей которых три брата-охотника вырезали новые стрелы. Труд младшего брата, по призванию садовника, давал еще более дивный урожай, когда он высевал зерна сомнения в чужие души, чаще всего в души старших братьев, которые его за это любили и ненавидели. Младший брат, Который Все Хотел Знать, едва появившись на свет, спросил: почему? И с тех пор своими неуместными в тайге вопросами сбивал братьев с проторенной тропы их обычной неприхотливой жизни. Но они каждый раз все-таки находили дорогу обратно. Пока — опять же по вине младшего — не случилось вот что. Однажды, преследуя стадо диких северных оленей, которых он хотел разом загнать в сооруженный на дне слепой долины загон, младший брат был застигнут врасплох вечером. Стадо бесшумно растворилось в чернеющем лесу, как облако в ночи. И младший брат, хочешь не хочешь, должен был выпустить на волю уже почти своих оленей. На долгом обратном пути он подумал: а ведь он мог бы сразу разбогатеть, если бы ему хватило дня. Он решил, что причиной многих его неудач была скорее нехватка времени, чем стрел. «Я должен, — решил младший брат на пороге чума, — отыскать истоки безбрежной Реки времени, чтобы раз и навсегда покончить с этим вечным недостатком времени». Но прежде чем что-то найти, нужно знать, где искать, или, по крайней мере, знать, где не стоит искать. И естественно, что младший брат спросил об этом у старшего брата, Который Кое-Что Знал. «Истоки безбрежной Реки времени находятся в стране Восхода», — произнес старший брат голосом, которым изрекают только самые великие истины. «Э-э, нет, — возразил средний брат, Который Всем Противоречил. — В стране Восхода находится исток лишь одного рукава Реки времени — сегодняшнего дня. А устье его находится в стране Захода». Поскольку это был важный и, по мнению братьев, самый стоящий вопрос, который когда-либо поднимал пытливый брат, они единодушно решили обратиться к старейшине племени, бывшему по совместительству шаманом. Но и старейшина не мог придумать ничего лучшего, как направить братьев к всеведущей Леснянке. Только она могла вразумить их. И они пошли, три брата, к вещей Леснянке, долговолосой и луноокой, которая ведала случайностями и обогащала их неожиданностями. В огромном извилистом гроте, гулком как ухо исполина, им пришлось долго ожидать Леснянку. Дольше, чем тремстам предыдущим вопрошателям, — столь велики были их достоинство и самоуверенность и столько потребовалось времени, чтобы они превратились в униженность и покорность. И когда Леснянка наконец снизошла к ним, она увидела перед собою трех братьев, чьи достоинство и самоуверенность отошли к тремстам следующим вопрошателям, скопившимся за это время в гроте.
Сверкая серпами глаз, Леснянка спросила презрительно и гневно, что братьям нужно, и те, блестя глазами, словно лезвиями ножа, задали ей свой вопрос. «Истоки безбрежной Реки времени?» — переспросила Леснянка уже более снисходительно, учуяв в этом подкоп под свой авторитет ведуньи. И она сказала: «Этот вопрос заслуживает внимания, и ответить на него проще, чем задать его… Чтобы узнать, где находятся истоки безбрежной Реки времени…» Тут Леснянка по очереди оглядела братьев своими лунными, скошенными к заре глазами, так, чтобы это можно было расценить как многозначительную паузу перед неожиданно простым ответом на этот якобы очень сложный вопрос. На самом же деле Леснянка подумала, глядя на братьев, что недурно бы заиметь от них широкоплечих сыновей и длинноногих дочерей. «Для этого, — продолжала Леснянка, снисходительно улыбаясь сквозь задумчивость, — вы должны подняться на вершину самой высокой в лесу горы. Но… — Леснянка подняла руку, останавливая братьев, уже говоривших слова благодарности, — эти горы вы должны сами натаскать подошвами своих унтов». Братьям, для которых не было ничего неосуществимого, предстоящее задание показалось обидно легким. По знаку старшего брата все трое вытащили изо рта чубуки, но тут же сунули их обратно, ибо вновь обретенное достоинство не позволяло им благодарить дважды… Братья выбрали подходящее место — самую ровную долину — и стали ходить туда как можно чаще. Много времени и труда ушло, много чубуков стерлось о зубы. Наконец, когда и зубы истерлись о трубки, трехгорбый бугор превратился в трехглавый хребет… Унты у младшего брата были меньше, чем у других, поэтому его гора была ниже, чем у среднего брата, а у того ниже, чем у старшего, натаскавшего гигантскую гору. Хребет пролег с севера на юг и был виден отовсюду, вздымаясь выше всех остальных таежных сопок. Казалось, взобравшись на вершину, братья за труд всей жизни получат достойное вознаграждение. Но если ты не испытал падения, что может значить для тебя подъем! И братьям, как и всем другим людям, предстояло испытать это. Наконец настал день, когда они должны были получить ответ на вопрос, заполнивший всю их жизнь… Одряхлевшие и усталые, полуживые, если не сказать полумертвые, они взбирались по склонам своих гор с последней ношей каменистой земли на ногах, как им велела Леснянка. Эта тяжесть, которой они раньше не замечали, свалила их наземь у самой вершины. И там, лежа на склонах своих гор, в нежно-зеленой поросли лиственницы, устремив гаснущий взор на туманящуюся внизу тайгу, они вдруг увидели и другие горы, высокие и низкие, покрытые редким или уже густым лесом. И тут братья прозрели: значит, не одни они… Леснянка если и не была всезнающей, то всех знающей была безусловно — она хорошо знала этот таежный народ с его извечным желанием объяснить необъяснимое и познать непознаваемое… А все эти холмы, хребты и горы, все эти выступы таежного рельефа были монументами разной высоты, увековечившими недостижимость человеческих устремлений. Так и не узнав, где находятся истоки безбрежной Реки времени, достигли три брата устья отмеренных им рек, оставив последующим поколениям охотников в назидание три величественные сопки, ровно покрытые густым лиственничным лесом. Леснянка тихо смеялась про себя, будя кроны деревьев, а может, это налетал предрассветный ветер…
Направившись к верховью Хариусовой реки, он поднялся по ступеням теней, падавших от пихтового подлеска, и, миновав малахитовую колоннаду осин, вошел в ельник. Цепкие лапы елей осыпали его снегом. Он спустился с навьюженного берега реки в овраг, где были установлены капканы. Поперек реки бежала цепочка соболиных следов, еще хранивших тепло зверя. Дрожь азарта, охватившая его, отдалась в мозгу мыслью, что соболь должен быть в ловушке. Он увидел хитроумную мордочку зверька, глядевшего на него без всякого страха. «Без паники и страха — это мне нравится… Ты как будто уже знаешь, что смерть — это сжатая в одно мгновенье жизнь». Он сделал несколько торопливых шагов, уже вешая на просушку в своем разгоревшемся воображении очередную шкурку.
«Увы, божественная природа не торопится. И человек, не успев созреть, уже готов полусырым отправиться ко всем чертям на доработку», — проклинал он себя заодно со своей чрезмерной самоуверенностью, причиной провала… Подойдя к устью оврага, он начал было подбираться к добыче, как вдруг светлой масти соболь выскочил из-под лыж и, взметнувшись по склону, скрылся в заснеженной чаще ельника.
— Уж коли опоздал, не поможет и спешка, — проворчал он, теряя из виду Мустелу, но имея в виду себя. Вместо того чтобы выходить на реку, он должен был затаиться в ельнике и выждать, пока голод и любопытство не победят в звере осторожность и не заманят его в ловушку. — Ну что ж, преднамеренная глупость — ценней вдвойне, — нашелся он, надвигая шапку на глаза. Но долго стоять у своего позорного столба тоже не стоит. — Ладно! Если б не потери, чего бы стоили находки?!
И он двинулся дальше, вниз по вечерней реке с фиолетовыми окнами льда на белом снегу. Крутые берега были обрамлены головокружительно высокими, как бы стремящимися опрокинуться в небо лиственницами. Между ними куксились карликовые березки, словно разросшиеся белые шапки одуванчиков, заждавшихся ветра-сеятеля. Идти было легко, то ли от сознания, что он шел вниз по течению, то ли оттого, что сказывался понижавшийся к югу ландшафт. Он вступал под частые пепельно-серые тени деревьев, штриховавшие покров реки, как под плитняковые колонны, поддерживающие просторные хоры. И поскольку здесь были уместны священные звуки, он стал прислушиваться к мелодии лыж и снега, далекой и высокой, едва слышной, как органная музыка во сне.
Когда он пересекал пустоты над порогами, лед под ним гудел, как, наверно, гудит земля, когда она не хочет кого-то носить. Поздней зимой пороги промерзали насквозь, но вода, не признающая на своем пути никаких преград, устремлялась поверх ледяных плотин, покуда в свою очередь не превращалась в звонкий ледяной мост, удерживавший на себе только свет и солнце. Так этот сверхусердный мастер возводил двух-, трех-, десятиярусные, гулкие чудо-мосты. И где бы они ни встретились, их всегда легче обойти, чем перейти. Он стал осторожно спускаться по одному из таких мостов, но край его обломился, и он кубарем полетел в прохладный сугроб. Он долгое время не шевелился; он устал карабкаться по радужным торосам и отдыхал теперь на широких, смётанных сосновыми иглами снежных подушках. Или на белых кучевых облаках, если бы землю можно было сравнить с небом. «Но это невозможно. Ведь даже эти звезды, что падают с неба на землю, недостижимо далеки от тех, небесных звезд…» — думал он, чувствуя, как медленно тают снежинки на его потрескавшихся губах, словно на теплом кострище. Его чувства, отфильтрованные снегом и тишиной, были ясны и чисты, а мысли, сталкиваясь, звенели, словно снежные кристаллики в поисках места приземления… Любовь в нем росла, как сталагмит, наслаиваясь капля за каплей; и она должна будет когда-нибудь надломиться под собственной тяжестью. Она была обращена не к какому-то одному, избранному человеку, а ко всему безмерному миру, достойному любви и поэзии, но удостоенному печали и пуль.
Лежа в сугробе, он глубоко вдыхал свежесть снега, который виделся ему горностаевой оторочкой распахнутой шубы. Но запаха он не чувствовал — тот, кому принадлежала эта шуба, в парфюмерии не нуждался. Он и дольше бы просидел так, запахнувшись полами сугроба, приспосабливая свои разноцветные грезы к однотонной белизне снега, если бы его дружно не атаковали две косматые твари с обледенелыми загривками и сосульками под брюхом. Передними лапами они опрокинули его на спину, прошлись по нему и замели ему снегом лицо своими распушенными хвостами. Когда он наконец выбрался из серебристого облака, ушанка и одна варежка куда-то пропали, но собаки мигом их откопали.
— Но-но, косматые морды, давайте сюда, вам такие вещи не к лицу, — попытался он урезонить разыгравшихся собак. — И ты туда же, Черная. Сама, поди, такая уже старая, такая старая, что даже снег не тает, когда ты ногу поднимаешь. А все балуешь, рассчитываешь небось снова вернуться к щенячьим шалостям, к погладь-меня-по-шубке… На мир хочешь смотреть большими, как блюдце с молоком, круглыми глазами, не замечая всего того, что взрослую злит и печалит… До этого хочешь доиграться, что ли? — Он снисходительно смотрел на черного пса, видя в нем черного слепого щенка, жившего у него в сенях, в старой корзине, доверху набитой глухариными перьями. Своим теплым тельцем и неуемной возней кутенок напоминал глухаренка в гнезде. — Ну, ну, хватит дурака валять, — просил он собак еще по-хорошему. — Уши вам уж прихватило… Отмороженные уши зимой еще куда ни шло, а летом что ими услышишь, разве что летнюю вьюгу. — Но собаки и не думали униматься, и тогда он набрал полные легкие морозного воздуха и гаркнул: — Па-а-прашу!.. Ну вот, вежливое слово да верный тон — вот и весь секрет взаимопонимания.
Забрав у вжавшихся в снег собак шапку и варежку, он зашагал дальше, думая о своем, об оставленном им на этот раз сугробе примерно так: «Сугробов много еще будет… Который там из них мой… Все зависит от мига падения. Да, от мига падения зависит больше, чем от умения устоять на ногах, гордо задрав голову, когда не замечаешь, на кого ты, идя вперед, наступаешь… И все-таки вперед, всегда вперед! мои грустно-косматые морды, не унывать!»
Следуя за собаками, он прошел шпалеры высоких лиственниц — к следующему капкану, последнему на пути к снежной хиже. Это был беличий капкан, вбитый в дерево. Вокруг него были насторожены петли, на случай, если соболь сочтет попавшуюся белку объектом своих забот. Капкан и петли оказались пусты, и он спустился по чистому от бурелома склону берегового яра к подножию сопки, за которой была его хижа. Впереди между деревьями тянулся неизвестно когда и кем построенный полуистлевший плетень загона. Он начинался на отвесном склоне сопки и кончался на обрывистом берегу реки; в середине, между двумя толстыми деревьями, был оставлен проход. Такой загон некоторые охотники использовали для отлова сохатых. Зверь, попавший из долины в загон, шел вдоль плетня в поисках свободного выхода, но свободный выход еще не означал свободы: на выходе, между деревьями, была замаскирована петля, и лось, а порою сам хозяин тайги, не умея держать свои рога или замаскированную комариной тучей голову на более скромной высоте, попадал в петлю. Вообще не нравился ему этот маскарад, чтобы принимать в нем участие: выбирая свои пути и дороги, он старался найти такой выход, чтобы и другим, будь то хоть зверь, оставалась возможность выбора. И он сломал загон в нескольких местах сразу, как только пришел в тайгу.
Пройдя молодой березняк, он вышел на поляну, отшлифованную метелью до зеркального блеска. Из-под чахлого можжевельника торопливо захлопал крыльями клевавший ягоды старый глухарь, догадливо унося с собой свое жесткое мясо. От поляны к двуглавой сопке тянулась просека, словно главная улица к двубашенной ратуше. Отцы города не принимали: у них от сверхусердия подданных слегка кружилась голова… И он пересек просеку у горячего источника, чье летнее дыхание рассеивалось на мерцающих инеем сосульках багульника.
Он вышел к притоку Хариусовой реки. Это была узкая речка с крутым, осыпающимся берегом, спуститься по которому на лыжах было невозможно. Он остановился на высокой скуле завьюженного берега, чтобы без лыж сойти вслед за своими летними мыслями, уже спускающимися по буро-зеленому склону к тихой заводи, на которой зеленые ладони кувшинок ловили солнечные лучи, осыпавшиеся с мохнатых лап частого ельника. Ниже заводи тянулась стремнина, которая, захлебываясь, никак не могла выговориться, — мешали торчащие из воды валуны, никогда не разжимавшие своих коричневых челюстей. В зыбком течении этой стремнины под покровом травяной бороды Водяного паслись его самые тучные косяки рыб: резвясь, они то и дело опрокидывались над стремниной маленькой радугой, а может, это радужные краски рыб играли на солнце. Рыбача поздним летом, он простаивал здесь часами, подпираемый собственной тенью, на каменистом убережье говорливой быстрины, первобытно голый в горячем пламени солнца, чтобы запастись теплом на всю долгую суровую зиму. Он стоял там так долго и так неподвижно, что сливался с окружавшей его живой природой, такой же, как и она, безбоязненный и доверчиво открытый… Прямо подле его ног, на речном песке, трясогузки оставляли автограммы своих следов; тут же, в тени прибрежного ракитника, блаженствовала камышовка, в истоме раскинув крылья. В горячем песке намывного острова парилась семейка глухарей, предвещая дождь. Он стоял там как первобытный человек, еще ничего не ведающий о тысячеликой опасности цивилизации, грозящей оторвать его от своего времени и лишить сил противостоять ей. Он еще не изобрел штанов, он еще мог без принуждения присваивать и без условий отдавать… Ух ты, какая большая, красивая рыбина клюнула! Серо-зеленая, сверкающая каплями воды, словно подцепленный якорем океанского парохода ял, обросший мхом и заполненный до краев жемчугом; спинной плавник у этой рыбы — как раскрытый веер прекрасной гейши. Он прижал извивающуюся рыбу к голой груди. Она была холодная, точно щека на ветру. К вечеру его брезентовое ведро переполнялось рыбой, точно покрывалось серебряным блюдом, позеленевшим по краям от времени. Но что значило для него серебро и что значило золото?! На его шкале ценностей они находились где-то ниже добротной стали ножа или шила. Он знал золотоносные обнажения и ручьи, где при помощи самого примитивного лотка можно было намыть состояние. И пустить себя по миру. Он взял рыбу и прошел несколько сот шагов вниз по реке, где был брод. Тепло-влажный ветер, полосатый от вечерних теней, шелестел в кустах смородины, бахромивших рукава реки. Смородина перезрела: черные, туго налитые, крупные ягоды от соприкосновения с ветром ссыпались в желоб тропы; он ступал будто в давильном чане, слегка пошатываясь — то ли от паров молодого вина, то ли сморенный жарким днем. На перекате он перешел реку; шершаво-холодная, как напильник, остуженная вечной мерзлотой вода едва доходила ему до колен. Стояла удушливая жара, тело полыхало под солнцем, кожа была чувствительна к тысячам уколов. Он опрокинул себя в мелководье и, переворачиваясь с боку на бок, наблюдал, как перемешивались в воде сиренево-лиловый и конопляно-желтый цвета вечернего солнца. Выбравшись на берег, он поставил свое тело обсохнуть на ветру, а сам устремился за горизонт, подернутый дымом полыхающей где-то тайги, — ведь взор его не замыкался полем зрения. Огромное оплывшее солнце просвечивало сквозь дымку, как горнило сквозь чад кузницы. Черно-синяя грозовая туча приближалась с верховым ветром; из дыма лесного пала и знойного марева рождались удивительно красивые черно-синие грозовые тучи. Он вслушивался в таинственный шелест приближавшихся огромных крыльев и вспомнил запоздавшее теперь предсказание черных глухариных крыльев — веки дня смежились. Первые теплые чистые капли дождя встретили его поднятое кверху лицо, как поцелуи ребенка. И тотчас ударил ливень. Он очнулся, схватил ведро и кинулся со всех ног к своей хиже — шалашу на береговом уступе. Он пробирался сквозь частые, тяжелые, почти твердые струи, плечом вперед сквозь дождевую чащу, пахнущую дымом и озоном, в которой можно было заблудиться. Он повесил ведро на клин, вбитый в дерево, и пролез сквозь узкий низкий проход в сумрачную, пахнущую свежескошенным сеном хижу, крытую сверху и по бокам еловой корой. Она была слишком низка, чтобы стоять, и он сел на спальный мешок, разложенный на сене, вытерся насухо рубашкой и забрался в прохладный и чистый, пахнущий недавней субботой мешок… Тяжелый дождь валился с высоты на крышу, зияющую глазками выпавших сучков. Когда он закрыл глаза, ему показалось, будто он лежит на дне реки, под водопадом: зеленовато-серые водоросли оплели крышу, в стены тыкались стаи рыб — изнутри или снаружи, не разобрать — он уже спал…
Большими скачками мимо пронеслись заснеженные собаки, унося с собой его летние грезы; оказавшись внизу, на речном льду, они стряхнули с себя снег и стали яростно отдирать лед с лап — их рабочий день на этом кончался.
Склоняясь к креплениям лыж, он глубоко вздохнул — большой клуб летнего воздуха, воздуха прошлого, вырвался из него, с горьким запахом лесной гари, с пресным запахом воды, грибным и ягодным запахом, запахом замшелых валунов после дождя, запахом раскаленных от солнечных лучей смолистых кедров. Отстегнув лыжи и выпрямившись, он вдохнул воздуха настоящего — морозного, перехватывающего дыхание, в котором как бы реяли иголочки льда; глоток такого воздуха отрезвляет пьяного и пьянит трезвого.
С лыжами на плече, короткими прыжками он спускался боком по съезжавшему вместе с ним склону, сквозь снежную пыль, вьющуюся с уступа над головой. На перекате торчали из льда валуны, точно коленки заснувшего Водяного. Наконец-то стремнина выговорилась и онемела; ее гомон не проникал сквозь лед и снежную обивку в высокую, высокомерную тишину, и если бы ему вдруг удалось пробиться сквозь лед, это был бы неуместный звук, словно шум транзистора в тихом соборе.
Цепочка собачьих следов уходила по склону вверх, но он не пошел по ним, а, перерезав их лыжней, спустился вниз по реке, к омуту. Нависшая над рекой, будто застывшая в падении буро-зеленая скала предохранила омут от заноса: лед покрывал тонкий слой сухого снега, будто пыль отшлифованную латунную пластину. Он смел снег лыжей, как делает мойщик окон, даже заглянул внутрь, в темную глубину, но огни были погашены, комнаты темны.
Он расчистил подходящее окошко во льду и посмотрел на горизонт — послезакатное свечение, как поминки на красных развалинах солнца, — и сказал про себя: «На час-другой еще хватит свечей… Нужно торопиться». Прибавив шагу, он вскоре появился возле хижи, где собаки приветствовали его радостным визгом и ритуальным танцем ловли хвоста. Хижа, втиснутая между толстыми соснами и зарослями можжевельника, не была завьюжена, от нее веяло домашним очагом. Поленницы соснового щепанца рядились вдоль стен; желтоватые, с темными проемами, они казались сотами диких пчел в распиленном дупле. После столь долгого, утомительного пути иные захотели бы — и такие нашлись бы, увидев это крошечное таежное капище, — поскорее забыть эти бесконечные колоннады тайги, закрыть белый цвет.
— Что такое желания? Это произвол над самим собой — я не хочу, и все тут! Отдыхать, — бормотал он, сходя с лыж и засовывая в низкий лаз бурак и тозку. Внушая себе, как приятно идти по твердому кирпичнокрасному, обожженному закатным солнцем насту, стал пробираться по тяжелому снегу туда, где между сосен возвышался небольшой лабаз под пологим навесом. Взобравшись по наклонной балке с вырубленными ступеньками на узкий лоток перед маленьким люком, открыл его и вытащил оттуда на совесть запеленатый сверток. Размотал старые, изъеденные мышами шкурки, вынул из свертка термос и поболтал его над ухом — вода не замерзла.
— Ха, ну и зима нынче! — проговорил он, явно путая термос с термометром. Затем достал из лабаза плоскую жестяную коробочку и щепкой выловил из термоса несколько водяных блох… — Холодновато, да? — подышал на едва шевелившихся насекомых. — Термос — это ваш Крым… Все до того намерзлись, только и норовят в Крым да на Золотые Пески… Да, так оно всегда: одни ищут для тела, другие для души — каждый свое…
Он подышал на водяных блох, чтобы они не замерзли по дороге из термоса в меховую рукавицу. Сунув термос на место и прихватив с собой кое-что из еды, спустился вниз.
Под стрехой отыскал секушу, короткую зимнюю удочку, самодельный бур и еще бледно-желтый бурак, украшенный рыбьей чешуей.
Когда он спустился к реке, зарево заката, замешенное на клюквенно-красном и морошково-желтом, заполнило просветы между кронами лесного массива на горизонте, как зарево пожара заполняет бойницы в крепостной стене. Но и он не терял времени — быстро встал на колени и пробурил лунку в нетолстом льду, какой бывает на быстрых таежных реках ранней зимой. Затем наживил водяную блоху и забросил леску в омут почти на самое дно… В подводном мире тоже есть хронические одиночки, отставшие от осеннего хода одиночные жировые хариусы, великие отшельники, которые предпочитают всеобщей осенней гонке, похожей скорее на паническое бегство, зимовку в задумчивой тишине глубоководья. Он ждал. Выжидал, пока рыбы, которых немного было в одном омуте, подойдут к наживке. Он рассуждал так: «Уж вы-то у себя на глубинке не станете толкаться из-за каждой упавшей в воду крошки. Не то что суматошные хапуги, носящиеся стаями по верховодью. Вы-то переждете… Кому выпадет — в данном случае кому не выпадет, — того счастье, а если счастья нет, тоже переждете… Уголки губ у вас опущены книзу, но это не от разочарования или беспомощности, скорее от невозможности изъясняться словами…» Он совершенно точно знал, что рыбы не немы, просто голоса в воде возникают и исчезают одновременно. Так что слова одной никогда не достигают другой рыбы, как порой слова одного человека не доходят до другого, застревая в еще более плотной среде безразличия.
Через некоторое время распуганные скрежетом бура рыбы скопились у приманки. Он почувствовал первую поклевку, быстро подсек и стал равномерно наматывать леску на удилище. Хариус был средний, даром что первый, и свободно прошел сквозь лунку. Он бросил бьющуюся рыбину на лед, где рыжая собака дружески положила ей лапу на плечо, слишком дружески, так что у рыбы и дух вон. Он снова наживил блоху и подумал, что должен выловить по крайней мере пять таких хариусов, чтобы хватило на уху, без горючего, для одного охотника и двух его собак. Оживление, сопровождавшее первую добычу, улеглось, и вновь обступившая его глухая тишина тайги показалась еще более непроницаемой, давящей, извечной — от этого любой мог прийти в отчаянье, любой, кто еще не отчаялся. Он знал об этой опасности и лечился тем, что глухой тишине мира противодействовал тишиной, которая живет внутри каждого, кто обрел однажды родину своего сердца.
Тут он почувствовал второй рывок, сильнее предыдущего, так что его рука дернулась вниз. Он очнулся, бродяги-мысли вылетели из головы, точно осы из потревоженного куста жимолости.
— Поспешай медленно, — поучал он себя, наматывая леску. — Смотри-ка, отшельник, а жирен, как пудовый таймень… как тень пудового тайменя.
Он вытащил и этого хариуса, причем вынужден был расширить лунку. Короткий час до полного угасания зари разделился, по частоте клева, на два неравных отрезка, измеряемых одной третью и одной шестой частью улова. Он сложил хариусов в бурак, а трех оставшихся блох отпустил в воду, подумав, причем совершенно серьезно, хотя многие, может быть, сочли бы это циничным: «Доброму Духу для возмещения причиненного ущерба и в знак права на будущий улов». И вот он уже идет назад сквозь сгущающиеся сумерки; за спиной белеет прямоугольный бурак с торчащим из него удилищем-антенной, будто рация, которую иной таскает на себе как единственную связь с миром. Свою связь с миром он носил в себе. Шел следом за собаками, которые в сумерках, казалось, стояли на месте, загнув хвосты, будто дужки садовых корзин с черной и рыжей землей. Подойдя к хиже, приступил к своим ежевечерним делам.
Пока варился ужин, занимался пушниной, облегчая зверьков от ненужного им теперь тела. Сварив уху и глухаря, поел сам и накормил собак; они лежали теперь в тепле костра, прикрытые распушенными хвостами, потучневшие и невыразимо спокойные, однако сквозь внешнюю благочестивость и умиротворенность время от времени прорывалось по-волчьему злое урчание, первобытно-дикий непримиримый рык, а из-под вздрагивающей губы проблескивал желтоватый клык, как прямая угроза всемогущей деснице человека, дерзнувшего управлять природой. Он смотрел на собак и не узнавал их: «Удивительно, только во сне они становятся теми, кто они по существу есть». От этого странного противоречия, точно от корня, ответвилась другая мысль и пошла по пути, где не было ни собак, ни даже их следов; там были другие следы, и он устремился по ним, доверяя своему охотничьему чутью больше, нежели зарубкам «доказано», «несомненно», «бесспорно». Он смотрел в костер сквозь тонкие трепещущие покрывала пламени и был поглощен странными думами, заставлявшими трепетать его самого, ибо они касались его как охотника в ничтожной степени. Его мысль пыталась охватить весь мир, пустыни и моря, небо и землю. Мир представлялся ему чем-то нереальным, от чего он вместе с тайгой был начисто оторван. Мир, который ты не обрел, но уже потерял. Но разве есть нечто среднее между этими двумя исходами: потерять весь мир и найти себя или обрести мир и потерять себя? В его мыслях зияла брешь, и, сам того не ведая, он был ведо́м туда, где одного разума было мало, чтобы эту брешь заделать. Он думал о том, как стать человеком: «Жизни мало, чтобы стать человеком; для этого нужно много жизней, обобщенного опыта многих жизней, и это было бы возможно, если бы Век стал Вечностью». Он думал также о том, как остаться человеком: о добре и зле, о равнодушии — человеческой особенности; он предпочитал зло равнодушию: «У зла, по крайней мере, есть свое лицо и характер, чего нет у равнодушия».
Сидя напротив дрожащих языков гаснущего костра, среди хоровода теней на поленьях, он загляделся на погасшие черные угольки, словно агатовые изваяния, и на крошечные, точно яшмовые фигурки, натеки лиственничной смолы на снегу. И, сидя так посреди бесконечных странствий дум и странных выдумок огня, вдруг рухнул наземь, как снег с пихты, получившей удар топором. Падая ничком, инстинктивно сквозь сон вытянул руки вперед и угодил ими в костер, отчего тут же очнулся.
— Вот те раз… Свалял дурака — уснул, не пожелав себе спокойной ночи, — пробормотал он, поднимаясь и отряхивая пепел. — Да-а, свалял дурака; тут шутки плохи — вот так, на полушаге, полуслове, полумысли, вдруг свалиться… Хорошо бы еще — от усталости. — Он никак не мог простить себе этой слабости. Он отогнал проснувшихся собак: — Пошли-ка спать, поищите себе сугроб помягче и потеплее. — Сам же вытащил из хижи двойной олений мешок и стал согревать его над костром, подняв лицо к ночному небу, похожему на темную водную гладь в серебрящихся дождевых пузырьках. Заострив взгляд, проткнул некоторые из них: «Полярная ось?.. Так… Теперь по прямой на северо-восток… Теперь от этого звездного выступа вниз на двугорбую сопку… Значит, около одиннадцати». Он счел, что для детей идти спать уже поздно, для ребячливых — самое время, для деловых — в любое время слишком рано, влюбленные и сумасшедшие могут спать по очереди, а солдатам, наоборот, спать никогда нельзя.
Теперь мешок согрелся изнутри. Он торопливо скатал его, чтобы тепло не разбрелось куда-нибудь по сосенкам, для которых тепло — это холод, а жара — убийственный мороз. Он сунул мешок в лаз хижи, протиснулся сам и закрыл отверстие, потом зажег керосиновую лампу на плоском камне, и хижа осветилась красноватым светом. Это был все тот же летний шалаш с летними охапками сена: пырей, росянка, крестовник, кровавница и совсем безобидный тысячелистник. Пахло жухлой травой, еловой корой и морозом, а благодаря керосину, железу и табаку — цивилизацией. Тут не было ни особого уюта, ни простора, но тут можно было спать — даже проспать погребальную вьюгу, и, несмотря на тесноту, сквозь тонкие стены можно было ощутить простор, пронизывающий все внутри и вовне, простор, который разрушал трехмерность пространства и образовывал Безмерный мир.
Он быстро разделся, засунув верхнюю одежду и унты в изножие спального мешка, чтобы утром надеть их теплыми. Затем отломил кусочек от хвостатого женьшеня, подвешенного к кровле, и забрался, не снимая меховой шапки и носков, в мешок. У женьшеня был вкус и запах корня жизни… А корень смерти — каков он на вкус? Таким любопытством он не отличался, это могло интересовать разве что самоубийц. Природа исключала такой интерес, живых она заставляла искать и познавать только корень жизни: каков он на вкус и какой у него запах? Засыпая, он бормотал еще обрывки фраз:
— Усталость… приятная ноша, если можно вовремя снять… если она не придавит тебя… Если ты устал, значит, жил… Жизнь… корень жизни… дорогой — сто двадцать граммов… Ищи в тени… не выносит света… ищи, докапывайся, береги… сто два… дешево… редкий корень.
Он вдруг смолк, но это не значило, что он заснул. Задремали только губы. Сменяя слова, в памяти начали вырисовываться отрывочные картины прошлого. Одно особенно четкое видение вспыхнуло в его угасающем сознании. Просторная квартира где-то на опушке каменной чащи города. Большие, солнечные, теплые, слишком теплые комнаты. Светлый, под ясень, паркет тонкими плитками покрывает пол, поверх него мшисто-зеленый ковер, простая светлая мебель, прозрачный лак оттеняет тончайший узор дерева. На стене зеленоватый, как водопад, ковер, тканный по серой, как камень, основе. Болотно-коричневые шторы. На березовой полке розовая жадеитовая собака; дикая пчела, застывшая в большом, теплого тона куске прозрачной смолы; отпечаток несуществующего листа на тонком, точно черепок амфоры, осколке лавы… Дверь в спальню открыта, видна кровать, застеленная белыми, ослепительно белыми, как полуденный снег, простынями… Комнаты жарко натоплены — семейный банный день. Дверь в ванную приоткрыта — там тоже очень тепло; ванная заполнена золотистым паром и журчаньем воды. Крошечная девочка сидит в ванне. И она вся золотистая, только пальчики рук и ног розовеют, будто она ела малину в саду, игрушечная рыбка в ее руках тоже красная. Девочка выдавливает себе на голову золотистые капли воды и звонко на весь дом что-то лопочет. Вдруг раздается глухой звук падения рыбки на кафельный пол. Беспомощная тишина, и затем опять звонкий поднебесный голос — пронизывает все комнаты, взывает о помощи: «Иди, иди колей… Вода слиском голячая!..»
Он заворочался было в прохладном мешке, но вдруг почувствовал наплыв тепла, будто вошел в жарко натопленную комнату… Из мешка послышался напоследок какой-то странный смешок, скорее даже не из мешка, а вообще оттуда, где он был сейчас. И в этом радостном эйфорическом состоянии он заснул спокойно и надолго.
…Проснулся от холода; сквозь щель отверстия пробивался солнечный луч, словно тонкое золотое щупальце.
— Э-эх, проспал! Ну что ты за человек! Восход просыпаешь, с закатом не считаешься…
Он повернулся на спину, расстегнул спальный мешок и выпустил на мороз клуб сразу же испарившегося тепла, тут же пронзенного тонким холодным лучом. С помощью холода он оделся в мгновение ока, выставил из хижи приготовленный с вечера бурак и тозку, а следом и себя самого. Восходящее солнце впилось ему в лицо, словно красный еж. Было холодно, было очень холодно; холоднее мог быть разве что обжигающий холод. Деревья вели перестрелку в своей ежеутренней беглой манере; даже тени от карликовых берез, казалось, заиндевели. Ну что могло тут поделать низкое, стынущее зимнее солнце? Не больше, чем нарисованное солнце, хотя бы и высокое, летнее. Белое, словно вылинявшее от стирки, небо парило на морозе, превращая горизонт в тонкую карандашную линию.
Собаки убежали вперед; тянущаяся вдоль реки призрачная полоска снега означала их след.
Он спустился к реке и миновал омут — рыбная чешуя на темном льду сверкала, точно пригоршня серебра, никем не подобранная. Путик уходил вниз по течению Хариусовой реки — то по правому, то по левому берегу, вплоть до ее впадения в Безымянную реку, протекающую по Долине Колокольчиков. На этом отрезке охотничьей тропы находилась еще одна, третья его избушка; отсюда до нее три часа ходу, если идти по реке. Собаки наконец-то наверстали упущенные им часы охоты: по их сигналу он снял с макушки ели белку редкой пепельной масти. Пройдя немного дальше, обнаружил следы беляка и запутавшиеся в них следы соболя, ночные, а потому давно остывшие. Он шел вдоль реки, читая внешне однообразные, но каждый раз новые страницы книги следов.
Там, где высокий, теснивший реку берег понижался до поймы с ее побирушками пнями, он обнаружил ладную, широкогрудую норку, которая уже канула в вечность и, естественно, завещала ему свою шубу. И снова на деле все выглядело гораздо циничнее того, что он мог выразить словами. Циничность, видимо, заменяет кое-кому недоразвитые когти.
— Скажите пожалуйста, — сказал он, — норка! Редкий гость у нас в тайге… Похоже, список редкостей тоже редеет по мере возможностей. А вслед за ним само чувство меры. Это ли не безмерный мир?!
С подавленным чувством он сунул норку в бурак. Он сам губил и труд свой и радость, как пьяница, разом истребляющий и деньги и водку. «Только последствия разные, — подумал он. — Там — опьянение, здесь — отрезвление». Ему не норку было жаль, а того, носителем чего она являлась и чего не удается уберечь, несмотря на все старания, несмотря на старания всех. Все лимиты когда-нибудь исчерпываются. Мысль стирается о грани Невозможного, Добрый Дух устает стучаться в глухие двери. Ну и что? Что дальше-то? Но он пока не знал, к чему придет. Как не знал, что следующую ловушку в прибрежном ельнике найдет пустой, а приманку съеденной. Оставив в качестве приманки свои тупиковые мысли, он отправился дальше налегке, в своем прежнем настроении, глаза как два зеленых родника в снежной пустыне, нос распухший, рдеющий, с черным отмороженным кончиком, словом, не нос, а корень аира в земле…
Солнце стояло низко, окрасив снежный покров под краснозем, на фоне которого можжевельник напоминал побеленную церковь.
Он осмотрел по очереди ряд петель и два капкана, установленных по руслу ручья, до краев занесенного снегом; петли были пусты, их нужно было переставить. В одном капкане нашел коричневато-желтого соболя без хвоста: видимо, в схватке он достался кому-то в качестве трофея.
— А ты был неглупый зверь… Зачем тебе хвост? Надо бы показать тебя собакам, чтоб знали, какая нынче практичная мода пошла, — рассудил он.
Пожалуй, на этот раз обходом путика можно быть довольным. Послевьюжные дни зачастую были урожайнее иных месяцев, когда пушной зверь в поисках более легкого снега ходил поверху — по гребням и склонам сопок, обходя стороной капканы в забитых снегом низинах. Что ж, удовлетворенность собою, которой подвержены отдельные люди, это как обоюдоострый меч эпического героя, который оборачивается однажды против него самого. Никогда не знаешь наперед, разве что узнаешь задним числом, что уготовило время пораженному самодовольством человеку.
За речной излукой дорогу ему преградили ледяные торосы, взгромоздившиеся над порогами. Полое изнутри сооружение, образованное стоящими торчмя льдинами, под которыми, гомоня, застывала стремнина, напоминало сверкающее на солнце стеклянное здание шумного рынка или парламента. Он свернул в сторону, взобрался по откосу наверх и собрался было двинуться вдоль берега, как увидел, что петлявшие впереди собаки вдруг остановились и начали обнюхивать снег. Подойдя ближе, услышал их глухое рычание, которое обычно означало пиетет перед еще большей четвероногой персоной. Втянутые головы, взъерошенные загривки, оскаленные морды — сомнений не было: его враг близко. Попробовал унять собак, но те не обратили на него никакого внимания, взяли след и исчезли — Черная впереди, Рыжая сзади — в заснеженном можжевельнике. Он наклонился — следы были свежие — и подумал без злости и страха, с каким-то грустным безразличием, что собак теперь не остановить, что жребий брошен и придется, будь что будет, дать бой. Он, правда, беспокоился за собак, они казались сейчас слишком нервными, причиной чего могла быть только растерянность: шатун был для них незнакомым зверем, хотя по следам и запаху удивительно похожим на спокойного летнего медведя, на кого забавы ради, а то и всерьез приходилось порычать. «Слишком взвинчены, кровь застилает глаза, ослепляет, — подумал он про себя, выпрямляясь. — А кто слишком озлоблен, у того половина злости оборачивается против самого себя… Да и снег глубокий… слишком глубокий…» Он посмотрел вслед исчезнувшим собакам, усилив зрение слухом, затем наоборот: превратил и зрение в слух, но собак нигде не было. «Вот так становишься вдруг кому-то врагом, хотя тот, может, и не заслуживает этого», — заключил, трогаясь с места. Маленькие собачьи следы терялись в больших медвежьих, и он подумал: «Наоборот, во всяком случае, было бы хуже. А теперь, по крайней мере, вы не выдохнетесь, след плотный». Он шел по взгорью в направлении избушки, до которой оставалось меньше часа пути и еще три ловушки на путике. Следы медведя сопровождали его справа, будто устремившись с ним к одной цели, а с другой стороны его преследовала неотвязная мысль, что шатун начиная со вчерашнего дня, когда он его заметил, всю ночь и все сегодняшнее утро не выпускал его за пределы своего чутья.
Солнце было в зените и просачивалось сквозь тонкую пелену облаков, как кровавая рана. Он шел коридорами теней, пересекал высокие, залитые светом залы, где его встречали глубоким поклоном заснеженные кусты, будто дворцовые карлики-лакеи в белых ливреях. Проходил дворцы, переполненные чистыми звуками, тонкими запахами, ясными красками, и нигде, казалось, не находил следов своей тревоги. Но как только вышел к последним капканам перед избушкой, все эти дворцы разом рухнули, превратившись в обломки разрушенной деревянной ловушки. Он вдруг почувствовал в себе вскипающую злобу, какое-то темное ночное чувство затмило дневное, светлое. Это было жгучее, ничем неистребимое, жуткое желание убить.
— Зачтем, все зачтем… Уж как повелось, будь ты хоть неграмотный, а должен все зачесть и все учесть, — сказал он каким-то глухим, далеким, будто не своим голосом.
Вытащив из тозки обойму, вылущил из нее на ладонь маленькие блестящие, словно позолоченные, патроны. Вынув пули, пересыпал в несколько гильз весь порох и снова заткнул их пулями. Патроны с усиленным зарядом аккуратно вложил обратно в обойму и, уже на ходу задвинув ее на место, заслал патрон в ствол. Теперь он продвигался вперед не тем медленным, прислушивающимся к напеву лыжни шагом, устремленным неведомо куда, он шел шагом человека — наконец-то! — ведомого твердой и ясной целью: убить.
Он увидел избушку, небольшой сруб, на крутом берегу реки, под высокими, вскинутыми в небо золотисто-коричневыми соснами, — точно гравюра на меди, отчетливая рельефная картина. Избушка стояла в редколесье, но, благодаря снежному заграждению, не была занесена. Он увидел следы шатуна, ведущие через снежную изгородь к сараю с коптильней, оттуда прямиком в глухие сени и обратно через сугроб вдоль изгороди в заметенный подлесок. И не заглядывая в сени, он знал, что́ его там ждет, вернее, что уже не ждет. Оберегая запасы продовольствия от запаха сырого, нетопленного помещения, он держал их в сенях. Теперь там мало что осталось, а то, что осталось, было испорчено… Подвешенный к потолку мешок с мукой был стянут вниз и разодран, мучная пыль покрывала сени, точно налет инея. Мешка с сахаром как не бывало. Ящики разбиты, мешки разодраны, банки сгущенного молока если не высосаны, то прокушены; макароны, как огромные мучные черви, политы алым брусничным вареньем из опрокинутого туеса…
Не снимая лыж, он опустился на колени у порога и, опираясь о дверной косяк, таращил глаза на весь этот разор — здесь был запас на всю зиму. Его тело напряглось, он будто хотел подавить в себе что-то, но не смог — его одолел безудержный смех. Он смеялся во весь рот, от всего сердца, и прянувшая вверх от этого смеха мука белозубо скалилась вместе с ним в лучах солнца.
— Ну и погром! — захлебывался он, вытирая глаза шапкой. — Наконец-то еще один великий, достойный человеческого скарба погром. После Содома… Ха-ха-ха! Надо же иметь фантазию, — он смеялся уже немного тише. — Надо же иметь вкус — белые мучные черви с алым брусничным вареньем. — Вся его злость вылилась сквозь этот пролом веселья. — Ну и шутник!.. Вот уж кто и впрямь заслуживает уважения! Чего стоит иная серьезная жизнь без такой шутки!.. Ведь куда ни кинь — все унылый плач да слезы. А тут глянь, смеху-то, смеху!
Он уже хотел снять лыжи, чтобы как-нибудь ликвидировать этот хаос, как неожиданно, совсем близко, с восточного края поймы, раздался остервенелый лай собак. И мирная рука охотника, опущенная было к ноге, потянулась к винтовке.
Он прошел по сугробу мимо занесенной изгороди, спустился к броду вдоль заиндевелых, будто в стеклянной пене, ракит, обрамлявших реку, и оттуда свернул на лай. У него был равнодушный, почти безучастный вид; казалось, он не знал, куда и зачем идет. Стоит ли малокалиберкой дразнить шатуна? И вообще зачем ему теперь убивать сытого зверя, если он и голодный был жив и свободен? «Вот если бы его убить мысленно, чтобы он оставил в покое путик, — рассуждал он, но почему-то этот вариант казался безнадежным. — Эх, придется еще одного редкого гостя убить — к тому же умницу и неунывающего зубоскала. Да-а, злая выходит у нас шутка».
Собачий визг и злобное урчание раздавались уже на расстоянии выстрела. Проверив направление ветра, он осторожно, прячась за елями, стал продвигаться с подветренной стороны к полю брани. Выглянув из-за чахлой ели, согнувшейся под тяжестью снежной шапки, увидел сидящего в снегу медведя — невзрачного, средних размеров тощего самца. До него, казалось, можно было шапкой докинуть — а заодно и остаться без головы. Собаки — Черная более злобно, Рыжая зато азартнее — вились вокруг шатуна, точно кукши вокруг бурой скалы. Но это так только казалось — стоило медведю подняться, как псы атаковали его сзади, стараясь схватить за самое ранимое место — уязвить его мужское достоинство. И медведь, угрюмо рыча, вновь садился в снег.
— Ишь, чего ему еще жалко, — бормотал он снисходительно, беспокоясь больше за собак, которые явно недооценивали шатуна — это был старый матерый зверь, выбравший для контрудара глубокий снег поймы, где коротконогие лайки быстрее уставали.
Он снял лыжи и, проваливаясь по колено в снег, стал подбираться еще ближе, пригибаясь и прячась за редкими елками и заснеженными кочками багульника. Отсюда было еще далековато стрелять. И отсюда тоже. Надо во что бы то ни стало попасть медведю в глаз или переносицу, иначе… Иначе никто не знает, что может случиться. Наконец он остановился за елкой шагах в тридцати от медведя — ближе было бы неизвестно, к чему ближе. Стараясь не стряхнуть снег с ветвей, он просунул сквозь них ствол и стал дожидаться своей минуты. Она должна была совпасть с моментом неожиданности для медведя. Он видел маленькие глаза зверя, следившие за движением собак; плешивый, обмороженный загривок сверкал темной коркой льда, как стальная лата… На боках и на груди медведя тоже проплешины, шерсть стерлась в бесконечных отчаянных шатаниях по тяжелому снегу с единственной целью — добыть еду. Теперь он, шатун, сидел в снегу, подавшись немного вперед, тощие мускулистые лапы на впалом животе. Издали он походил на силача с покатыми плечами, рано постаревшего и уволенного, сидящего на всеми забытой зеленой тумбе посреди кучи опилок, некогда бывшей цирковой ареной. Шатер снят, цирк уехал, и ветер развеивает опилки. Привычный воздух арены ударяет в ноздри; этот запах будет сопровождать его до тех пор, пока он не уйдет отсюда, — но зачем? Куда? Карман пуст, в мусоре, оставленном публикой, ни монетки, за душой ни гроша. Он посидит еще немного на красной тумбе, повспоминает о своем золотом времени, прежде чем… Силы ведь еще есть, мог бы еще поднимать, но только не их угасающий дух… Да еще этот проклятый загривок, неуклюжесть, из-за которых не берут даже в шуты. И потому он сейчас встанет с этой синей тумбы, вытащит из кармана пистолет, которым он в последнее время зарабатывал на хлеб, подстраховывая укротительницу львов, и пустит себе пулю в лоб…
Пора! Зверь повернул голову и неподвижно уставился, раздувая ноздри, на его укрытие. Пораженный пулей, он затряс головой, будто отгоняя рой комаров, и охотник выстрелил еще три раза. Короткий пронзительный рев, сопровождавший падение медведя, и двухголосый ликующий лай собак. Он хотел крикнуть собакам об осторожности, но опоздал — Рыжая запрыгнула в снежный кратер, вытоптанный медведем, и тут же вылетела оттуда от мощного удара медвежьей лапы. Это был последний номер экс-силача, давно известный, но тем более поразительный — ведь выполнен он был, считай, после смерти. Медведь опрокинулся на дно кратера и стал вдруг еще более тощим и невзрачным; теперь он не возбуждал ничьего внимания, не говоря уже о восхищении.
Он видел, как рыжая собака упала на спину в снег, как беспомощно сучила лапами, чтобы встать. Наконец она привстала на передние лапы, но задняя часть туловища как-то обмякла, и стало заметно, как прогнулась у нее спина; тихонько скуля, она пыталась помахать хвостом спешащей к ней Черной, но хвост не слушался ее. Черная лизнула несколько раз морду Рыжей, отчего та завалилась набок, и Черная бросилась на медведя.
Поняв, что произошло с Рыжей, он почувствовал, как что-то оборвалось в нем. Скорее машинально он снова поднял тозку и, не выходя из-за елки, выстрелил в ее застывший в ожидании серо-зеленый глаз. С рыжей собакой на руках, с поникшей черной, плетущейся сзади, шел он по своим следам обратно, почти сломленный. Добравшись до избушки, положил Рыжую у печки и все так же машинально развел огонь. Он отогнал Черную, которая, прижав уши, преданно зализывала простреленный глаз Рыжей, и кинул ей в угол мороженой рыбы, но та, не обратив на нее внимания, поползла обратно к Рыжей. А когда охотник оттянул ее за шкирку в сторону, зарычала на него первый раз в жизни, и несомненно, она выражала свое презрение к нему.
— Ну конечно, — отпустил он собаку. — Ты думаешь, для меня это было просто. Так же просто, как вот тебе сейчас — оскалить зубы и так скверно сказать мне… А ты ведь долго была моя собака — кому же, как не тебе, знать меня в этом мире лучше всех? А ты думаешь, я — тот?.. Нет, я не тот и тем никогда не стану, хотя будут еще такие дни у меня, когда жизнь возвышается до самой смерти, дни, кажущиеся сверхнесправедливыми, потому что жалость всегда выглядит несправедливой, все равно что лесных птиц кормить не каждый день.
Он говорил это собаке, но ее всегда такие чуткие к его голосу уши были точно листья с дерева глухоты — недвижны, прижаты к голове. Собаку бил нервный озноб, глаза выкатились, язык краснел, как сорванный с раны кровавый тампон, — ведь не должно же быть таких ран, которых нельзя зализать любовью и преданностью! Что-то жуткое, отчаянное было во всем этом даже для него, немало повидавшего на своем веку. Но отчаянье — это слишком большая роскошь, и он, живя наедине со своим одиночеством, не мог ее себе позволить. Отчаяться хотя бы однажды — значило разом разрушить то просторное, высокое, переполненное светом здание с воздушными колоннами, которое он выстроил тяжким трудом своих грез наяву. Надо было чем-то заняться, чтобы, уйдя в работу с головой, освободиться от мучивших его раздумий. Один, без собаки, отправился он назад, на пойму. Там снял с медведя шкуру, хотя она была редкая и плешивая, но для обивки двери годилась. Затем навернул сырую шкуру на березовый кол и вернулся в избушку; заготовил дрова, прибрал в сенях и ушел в сарай обстругивать сухие еловые планки, заготовленные для каркаса байдарки. За работой не слышал ни гула далеких стремнин, ни тихих неспешных токов внутри себя, уносивших его все дальше, вперед. Его руки двигались ровно и спокойно, рубанок вонзался в дерево на должную глубину, из-под ножа мерно текла тонкая пахучая стружка. Казалось, руки выполняли не только данную им работу, но и его самого готовы были удержать, не дать упасть настроению, но на самом деле — как слабы они были сегодня! Сгустившиеся сумерки застали его неожиданно, и он выпустил инструмент из рук; бурчанье в пустом животе напомнило ему, что сегодня, в этот злосчастный день, он ничего еще не ел. Выйдя на двор, постоял немного, не желая никуда идти, посмотрел наверх, будто там можно было найти какой-то выход, — звезды сыпали на него свою пыль, и молодой месяц был как запятая в череде человеческих страданий… «Все же запятая, а не точка», — подумалось ему. Жалость и грусть, сопровождавшие его от сарая до избушки, сменились сумрачной нежностью, когда он вышел с рыжей собакой на руках, оставив Черную в избушке, где та скребла дверь и протяжно, по-волчьи выла. Он отнес Рыжую в глинистую яму за избушкой. Его собачьи унты давно износились, но он не стал снимать шкуру со своего друга, хотя это и считалось в тайге предрассудком. Нагреб в яму снега и утрамбовал ногами.
— Из снега тебе легче будет выбраться, чем из земли, когда соболь Ночи пробежит над тобой, — сказал он, и звук и смысл его слов слились в достойную эпитафию доброй охотничьей лайке. Для его друга эти элегические чувства были, правда, несколько антропоморфны, ведь речь шла все-таки лишь о собаке.
Он воткнул лопату в снег и шагнул из ночной тьмы в пахнущий керосином полумрак избушки. Черная лежала в углу, не поднимая головы, будто охотник похоронил там, в мерзлой глине, часть ее самой. Из-под черного бока собаки сверкала красноватыми бликами сушеная рыба, будто опавшие листья серебристого тополя при свете заката; к рыбе собака так и не притронулась — столь глубока была ее скорбь.
— Да, тебе ни к чему рядиться в траурные одежды, — сказал он Черной. — Понурилась там, в темном углу, и стараешься и мою ночь сделать черной, как крышка гроба… Эх, нет у тебя веселости Рыжей, одно только черное презрение.
Он махнул на собаку рукой и, не раздеваясь, не сняв шапки, которая походила на соболя, спрыгнувшего в ярости ему на голову, сел за некрашеный струганый стол. Наверно, это была попытка соблюсти равновесие — на столе появилась бутылка спирта, будто белый огонь, выросший из снега. Собака слушать его не желала, и он разговаривал сам с собой и еще с кем-то, кого здесь не было, но кто его терпеливо слушал, слушал и понимал благодаря своему особому положению в безмерном мире, совмещающем и Даль, и Высь, и Глубь. Он заглотнул из кружки «нежнейшего снежного света», как он называл студеный спирт цвета известковой речной воды. Оставшиеся капли стряхнул на пол, где они засверкали, точно драгоценные камни, — разбить вдребезги корону — это, верно, и был королевский жест.
Аппетита у него не было, только томила жажда.
— Пей и не думай ни о чем, не думай ни о чем и пей… Ты должен так накачаться, чтобы не осталось места для этой жалости. — Как неожиданная мысль о череп, звякнула пустая кружка об стол. — Ладно… У них тоже не все в порядке, кто никогда не напивался, — говорил он своему немому, но отнюдь не безучастному собеседнику. После очередного глотка вяло откусил соленого тайменя и бросил рыбу Черной. — Выходи из своего угла, ты, непреклонная. Выходи и возьми обратно то, что ты мне давеча прорычала… Сердечной болью не гордятся, это не хвост, чтобы им размахивать издалека, дескать, смотрите, здесь у меня болит. — Он еще раз поднял и уронил кружку, голос его слегка загустел. — Ну, траурная твоя морда, иди сюда, потолкуем про этот день, разберемся трезво в этом свалившемся на нас несчастье. Хотя, скажу я тебе, трезво ничего не получится… — Черная подняла сначала одно, а затем и другое ухо. Охотник этого не видел, его голова покоилась на пустом столе, на скрещенных руках, как забытая в поле дыня. Когда он поднял голову, чтобы взять кружку, собака уже сидела неподвижно против него, точно обгорелый пень. Пес пристально смотрел на него: наверно, глаза охотника были слишком широко раскрыты, хотя они должны быть узкие, как прорезь на прицеле, а были как зеленые пруды, которые, того гляди, выйдут из берегов… Плачущий охотник выглядел бы смешно, если бы его плач не напоминал литье дроби, над чем было опасно смеяться. Его глаза были затуманены спиртом, который действовал так, будто он надышался огня.
— Ну что, опомнилась? — сказал он, заметив перед собой Черную. — Видать, ты свой выбор уже сделала: пусть смерть остается мертвым, а жизнь — живым… Ну если так взять, то ты по-своему, по-собачьи, конечно, права. И все же…
И тут ему вспомнился один щенок причудливой масти, будто обсыпанный розовой цветочной пыльцой. Он вдруг возник перед его глазами среди росистой, пестреющей цветами травы, на своих длинных, точно стебли вейника, лапах. Это было простодушное, доброе существо, еще только обещавшее стать собакой. Щенок любил лаять на речные перекаты больше, чем на белок. Видя, как он ест с кукшами из одной плошки, уже тогда старый эвенк качал головой — вряд ли из этого козлоногого получится настоящая лайка, нет в нем врожденной злости. Старый эвенк, вырастивший на своем веку немало хороших собак, не мог ошибиться. Из розоватого щенка получилась конопляно-рыжая лайка, не очень хорошая, но все же неплохая охотничья собака, не то что какой-нибудь отъявленный душегуб, готовый на все ради одной охоты. Ее веселый нрав и сверхчувствительность усугублялись с годами, а простодушие незаметно превращалось в хитрость. Словом, она так и оставалась щенком, быстро отходила, любила глядеть на облака, становилась беспокойной, когда улетали птицы, и по-прежнему с большим удовольствием лаяла на стремнины.
— Теперь ты лаешь на стремнины Вечности, которые еще безмолвнее, чем стремнины сновидений. И тебе никогда их не перелаять… В память о тебе, хитро-рыжая собака с лисьей шерстью!.. Мои дни теперь на один тон бесцветнее без твоей желтизны, а сам я уязвимее без твоей хитрости, — с этими словами он плеснул в кружку еще немного спирта, на что Черная предостерегающе заворчала. — Эх, где же ты раньше была со своей сердечной болью?.. Кто занят сердечной болью, кто болью в печени, кто мировой скорбью… Все так страшно заняты, что даже тот, кто еще свободен, озабочен нехваткой времени… — Это было уже несправедливо по отношению к Никому, ведь он не был в ответе за его человеческое бессилие свалить гибель собаки на чью-то голову. — Кто же в конце концов виноват — неизвестный охотник, чей неточный выстрел породил шатуна? Шатун, который вышел именно на твой путик? Ты, который пошел дразнить шатуна с малокалиберкой, или сама Рыжая, которая была склонна недооценивать любую беду, если она не крылась в ней самой? Кажется, никто не виноват, судьба — только она. — Он выпил еще, и Черная, тревожно заскулив, заходила вокруг. — И что это тебя так заело? Может, блохи? Блохи — это собачье счастье — по крайней мере, ты не так одинока. — И он снова вернулся к своим мыслям: — Одно-единственное дерево растет в саванне, носорог бежит сквозь ночь — и вонзается в дерево. Что это? Судьба!.. Судьба, что образует связи и разрывает их, расставляет невидимые вехи и ведет человека по истинному пути… Моя судьба не покидает меня, делает то счастливым, то несчастным, и уже за одно это я должен быть ей благодарен. Но однажды я призову ее к ответу, что она сделала с моим рыжим псом… Рыжая! Если бы можно было сделать тебя немножко живой, остальное мы с Черной взяли бы на себя. — Голова у него уже была хмельная, и пальцы ног уже были хмельные, но его скорбь все еще не была утолена. Нет судеб неразлучней, чем у охотника и его собаки, у них почти одна судьба, их нельзя разделить, чтобы боль одного не отозвалась в другом. Но так уж повелось, кто из всех возможных существований выбирает жизнь, должен платить за это. И уж им есть чем платить! — Никто не хочет быть в проигрыше, и ты тоже… Но наступает миг, когда ты должен, должен и обязан платить… Восстал бы, но против кого?.. Против судьбы?! А если судьбы нет? Тогда есть что-то другое, что можно назвать судьбой…
…Он проснулся поздним утром. Сквозь малозаснеженные пихты за окном в избушку падал зеленый свет. Нутро избушки напоминало сумеречно-зеленую водную глубь, а большая глиняная печь — темно-красную скалу на дне. И все-таки на этих летних изменчивых красках лежал отблеск снега, точно налет мельхиора. Он отмахнулся от этих оптических видений и встал из-за стола, ноги ныли, все тело ныло, будто он встал на голову. У него было такое чувство, словно он проснулся после непогоды, да так оно, собственно, и было, только на сей раз пурга разыгралась в нем самом. Черная собака съела подчистую всю рыбу и прыгала вокруг него, многозначительно поглядывая на дверь, — казалось, будто вместе с аппетитом она переняла у Рыжей ее веселый нрав. Охотник стоял посреди избушки; он вспомнил весь вчерашний день, а вечер до полуночи сам напомнил о себе. Он стоял долго, неподвижно, как дерево с переломленным стволом; в корнях шуршали мыши, где-то далеко таежный тысячелистник резал своим алмазом морозный воздух; под окно капали с пихтовых иголок золотистые капли солнца. Это мажорное трехзвучие нового дня сразу пробудило в его сознании целый ряд цветных картин прошлого, широкие живописные полотна вечных странствий, бродяжеств в мыслях и наяву. Его запекшиеся губы шевельнулись, и, будучи ближе к нему, можно было расслышать:
— Нет, жизнь не печальна, за исключением нескольких дней, которые для того и созданы, чтобы каждый знал, что жизнь не печальна… За исключением нескольких печальных дней…
Он слышал, как мороз оббивает ледяные подошвы о стену избушки, как обваливается снежный навес крутого берега в восторге и отчаянье одновременно; слышал вызывающее цоканье белки на ближней сосне — все новые реалии врывались в его сознание, требуя немедленного действия. Он начал с головы, пытаясь утопить похмелье в стылой воде с качающимися на поверхности кусками льда. В какой-то степени это ему удалось. Он вытерся грязноватым полотенцем и бросил его обратно на вешалку. «Похоже, до весны не дотянет», — подумал он о полотенце, которое необходимо было до весны выстирать в патентованной стиральной машине в виде стремнины — ему нужно было только зажать камнями уголок ткани, остальное делала река.
Он приготовил свой завтрак: лук, ломти сохатины, сухари, клюквенное варенье и чай.
— Чай твоя душенька довольна? — спросил он у Черной, которая усердно терлась о его ноги. Он заметил в черном псе несвойственные ему мягкость и готовность к услугам — без услужливости, без какой-либо задней мысли. — Кажется… надо нам кое-что переставить, в себе и вокруг, чтобы заполнить пустые места, — сказал он Черной, поглаживая ее уши. Он покончил с завтраком и теперь сидел на своем троне с высокой спинкой, закуривая козью ножку и поглаживая уши собаки, словно бархатистые листья с прислушивающегося дерева. Воспоминание о Рыжей теперь несло не забвение, а скорее мысль о непоправимости. — Не сказал бы, что со всем нужно мириться… С самим собой нельзя мириться, но применяться к себе все-таки надо… Человек в конце концов применяется ко всему — зарой его в землю, он и то прорастет…
Скоро надо было идти. До Королевской избушки четыре часа пути, или Королевской избушке до него четыре часа, ибо неподвижность относительна, она абсолютна только в Пространстве. Во Времени все движется навстречу всему и одновременно оказывается у цели. Только тот опаздывает, кто слишком спешит.
Он был готов отправиться в путь: шкурки висели в ряд на сушильной жерди, упакованный бурак оттягивал спину. Перед тем как выйти из избушки, он потрогал еще раз кое-что из вещей — философский камень, или камень преткновения, подобранный им когда-то только потому, что тот не удостоился быть выброшенным. Он остановился на мгновенье перед календарем и обвел жирной чертой один из самых черных дней своей жизни. Прежде чем стать на лыжи, он прошелся по камусным подошвам рыбьим жиром, потом застегнул ремни и тронулся в путь. Прошел мимо глинистой ямы, мимо своих вечерних следов. Он думал: «Старайся, и тогда ты запомнишь, за какое короткое время тебе надо пройти самые твои увлекательные тропы и совершить лучшие грехи».
Он шел по заметенному берегу, вниз по течению реки, вверх по течению крови, — во всяком случае, он надеялся дойти, ибо у него была своя цель, невидимая, как надир, и все-таки существующая. Преследуя свою цель, он мимоходом заглядывал в капканы. У мелкого ручья нашел горностая, белее, пушистее и неподвижнее снега; из прибрежных скал вытащил соболя коричневато-серой масти, иней на его ворсе не таял даже в горячем дыхании камина на обнаженных плечах красавиц.
Черная собака казалась ему теперь немного рыжей, когда зигзагами карабкалась вверх по склонам или кувырком скатывалась вниз, оглушая таежные кроны ликующим лаем. Ведомый собакой или закатным солнцем, вспыхивавшим на снежных вершинах, будто соболь невиданной красной масти, он пересек лощину, устремленную к западу, и поднялся по склону. На воображаемом пути, мощенном вечерними тенями, наезженном дневным закатившимся колесом, он надеялся ухватить еще более светлые следы, по которым шел на юг, если юг действительно находился на юге, а не на севере, как ему иногда казалось. На краю отрога Черная наконец взяла след соболя и загнала его на верхушку чахлой елки, откуда охотник его снял. Инстинкт подсказывал ему, что этот соболь, черная точка на снегу, одновременно и точка в конце его охотничьего дня. Он спустился по гладкому склону в заснеженный пихтач, который, переходя в низовье, граничил с Долиной Колокольчиков. Вскоре он должен был выйти к Безымянной реке, неизвестно было только, когда он выйдет к Безымянной Истине.
Он шел среди заснеженных пихт, и пихты шли вместе с ним, словно безмолвная процессия. Стремясь к Безымянной реке, он и себя чувствовал таким же безымянным. Думал о том, что никому не известен и так и останется неизвестным. Но благодаря неизвестности его и ему подобных известные и признанные, может быть, научатся создавать нечто такое, что будет защищать от холода и уродства лучше, чем меховые манто и пелерины. Пихтач с каждым шагом редел, и он вышел наконец на плоский заливной луг, на котором все еще лежал бледно-алый отсвет заходящего солнца. Над лощинами, впадающими в Долину Колокольчиков, поднималась морозная дымка. В одном глубоком вырезе долины он еще увидел солнце этого дня — красное, как хна, дерево связало весь горизонт в одну крону. Да, это было оно, то самое неисчерпаемое Дерево, из которого тайга черпала свои краски во все времена года.
Выйдя к реке, он неожиданно наткнулся на лыжный след, менее глубокий, — очевидно, его оставил охотник полегче его, по следу правой лыжи тянулась зазубрина — старик однажды опалил лыжу у костра. Его настроение сразу взвилось до предела: «Ах ты старая кукша! Всюду-то он поспеет, и всегда вовремя!.. Некуда было бы спешить, он и туда бы поспел!»
Само собой, он тут же прибавил шагу. Вскоре увидел перед собой прямую реку с заиндевелыми, слегка будто заплесневелыми скалами по обеим сторонам. Речная пойма как бы делила мир надвое — с одной стороны он был красив, с другой — величествен, и попадая сюда, человеческая душа не могла не обогатиться. Под пение лыж он думал о старом эвенке, которого знал уже четверть века, но каждый раз, встречаясь, как бы знакомился с ним заново. «Ах ты старая кукша!» — улыбался он, и эта улыбка летела вперед, навстречу эвенку. Он думал о натопленной, наполненной трубочным дымом избушке, об уюте и отдыхе, ждавших его, о том необъяснимом сиянии, что окружает любую избушку в тайге. Он думал об эвенке и о себе, о том, что было в них и что было у них… Но ведь у них не было ничего, мир собственности был им чужд. У них не было ни тайных врагов-должников, ни тайных друзей, пытающихся взять у них в долг. Все, что у них было, было как на ладони; им всего хватало, и им не нужно было кого-то радовать, будто они в чем-то нуждаются. Они жили в одиночку, но не чувствовали себя одинокими, — кто-то невидимый жил рядом с ними. Безмолвный и безымянный. Он думал о себе, об эвенке, об их предстоящей беседе до утра у костра. «Уж у нас-то найдется о чем поговорить, а о чем, для ясности, помолчать», — предвкушал он.
Из-за следующей излуки уже выглядывало вогнутое лоно Птицы-скалы, а оттуда — будто большая застывшая капля смолы — виднелась коричнево-золотистая Королевская избушка. Он увидел над избушкой блекло-серый, точно водяной, столб дыма, на котором покоился вечерний, безмолвный таежный воздух. Увидел на белой руке реки, словно блуждающие родинки, четыре быстро растущие точки — бегущих ему навстречу собак. Увидел покрытое синеющим снегом предназначенное ему в безмерном мире место, к которому он шел. Снег от лыж взлетал и ложился далеко перед ним, и эти нарастающие впереди бугры снега разворачивали синеватые тени, как будто он гнал бесконечно длинную щепу по несуществующему белому дереву. Так он шел до Королевской избушки; хотел было свернуть под прямым углом, чтобы пересечь реку, но вдруг на всеобщем белом фоне снега и берез мелькнуло что-то красное. Он прошел немного вперед и понял, что это ему не померещилось. Он смотрел в упор в одну точку, будто нашел подтверждение чему-то… Рябина в глухой тайге! Красные гроздья на строгом белом фоне, точно молодой поцелуй на старческой щетине, странное явление, почти излишество, и все-таки подлинное — рябина в глухой тайге.