Моя жизнь
Мои предки были поляками. Они приехали в Россию ради несбыточных надежд. Тогда многие в Россию стремились, как в Америку… Не знаю, проклясть мне их переезд или благословить его – для этого нужно понять разницу между несчастьем и счастьем, добром и злом.
Предки мои поселились в Казани. Не взирая на свое дворянское происхождение, открыли кондитерскую, быстро ставшую популярной. Революция еще только назревала. Все почему-то ждали от нее перемен к лучшему. Бабушка моя, Александра Константиновна Крагиновская, вскоре вышла замуж за хлеботорговца, Георгия Григорьевича Батяйкина, происходившего из сибирских казаков. У них родилось четверо детей. Бабушка была красавицей, дед – предприниматель от Бога.
У них был двухэтажный дом с мезонином и парком, белый рояль с клавишами слоновой кости, пальмы в кадках и кресло-качалка размером с двуспальный диван.
Грянула революция. Ради спасения семьи дед отдал все имущество за бумажку, которая выставляла его чуть ли не пролетарием. С этой бумажкой он перебрался в Москву в коммуналку, в дом номер три по Настасьинскому переулку, находившемуся между Музеем Революции (бывшим Английским клубом) и театром Ленинского Комсомола (бывшим Купеческим клубом, позже – Купеческим театром). С одной стороны была улица Горького (в прошлом и сейчас Тверская), с другой – улица Чехова (в прошлом и сейчас Малая Дмитровка). Постепенно жизнь налаживалась. Талант деда позволил ему занять и в Москве приличное положение. Однако необычайное напряжение всех сил вызвало у него инсульт, и он внезапно умер, оставив семью без средств, ничего не успев сообщить о заначке, замурованной им в стенку. Ее потом при переселении нашего дома нашли рабочие. Об этом мне злорадно сообщила техник-смотритель:
– Батяйкин, а в твоей комнате-то нашли клад…
Не клад, а кровное добро моей семьи, спрятанное на черный день. И украли по традиции – сволочи. Тогда еще моя семья не знала, что белых дней в России от века не существовало, и никогда не будет.
Началась война. Понемногу бабушка распродала то, что можно было сбыть, и устроилась охранять железнодорожную станцию, тайком собирая под вагонами мерзлую, как камень, картошку. Тетка Тамара и тетка Галя пошли на яковлевский авиазавод, дядя Женя – на «тормозной», поближе к дому. Моя матушка, Нина, окончила школу с золотой медалью и как отличница поступила в Потемкинский педагогический институт, хотя имела право без экзаменов поступить в любой. Но, как она сама мне говорила, «от быдла подальше». Теперь почему-то народ называют «быдлом». Но быдлом мама считала совсем другое…
Студентов погнали рыть траншеи. По мере выкапывания, несмотря на лютую стужу, в траншеях появлялась вода. Студенты согревались у костра. Моя семья жила бедно, мать ходила в калошах, платье, почти целиком из заплат, и серой, штопаной-перештопаной кофте, которой было сто лет.
Как-то они заметили, что мимо них проезжают мощные грузовики, нагруженные богатым скарбом, из-под которого выглядывали сытенькие рыльца. Это правительство СССР драпало из Москвы ввиду приближения немцев, бросая нищих студентов да и весь город на поругание и смерть. Тогда моя мать и ее подруга – две лучшие студентки – демонстративно бросили в костер комсомольские билеты. Если бы не момент, не рев немецких танков, не паника, не всеобщее бегство НКВД – не сносить бы им голов. В тот же день их вызвал к себе домой ректор института. Он сурово отругал их, показал им приказ об отчислении, но на прощание обнял обеих, сказав:
– Ах вы, милые мои, дурочки!..
Неизвестно, как ему удалось замять эту историю.
Через полгода он принял их обеих на заочное отделение, попросив не встречаться ни с кем с прежнего курса.
В 1943 году ни за грош погиб под Орлом мой дядя Евгений, начинающий талантливый художник. Их гнали, как скот на бойню, второпях в Москве не записывая даже фамилий.
Благодаря брошенному в костер комсомольскому билету, мать приобрела друзей, у которых в 1945-м познакомилась с офицером армии Крайовы (они прятали его от чекистов). Между ними возникло настоящее чувство. Через несколько месяцев ему удалось перейти границу, а в декабре 1946 года родился я. Дома на мать смотрели косо, да и на улице – тоже. Гадливы русские люди. Да, слава богу, не все.
Я явился на свет в роддоме Свердловского района очень морозным утром 3 декабря 1946 года. Была пересменка, 9.06 утра, и принять роды оказалось некому. Родился я легко, просто вышел на свет Божий, и все. Первые руки, коснувшиеся меня, оказались материнскими, за что я судьбе очень благодарен. Моя бабушка насквозь промерзла, пытаясь увидеть меня в роддомовское окно.
Я был нетребовательным ребенком.
В отличие от младенцев, которые своей мочой, поносом и вонью изводят целые дома, со мной никаких проблем не было. У матери была на всякий случай единственная пеленка, поскольку о своих намерениях я извещал заблаговременно. Мама работала учительницей, и у нас дома постоянно кружились стайки ее учениц. Конечно, они меня заласкали, тем более, что я был симпатичным ребенком и смешливым.
Что-то неуловимое перешло мне от них, потому что с той поры я навсегда стал любимчиком прелестной части человечества.
Вскоре у мамы пропало молоко, и я стал три четверти года проводить в деревне. Моей кормилицей была коза, которая стаскивала с меня трусы, что мне очень не нравилось. В деревне со мной была бабушка.
Однажды мы пошли с ней в лес, и я увидел на дороге двух крупных овчарок.
– Ой, бабушка, собачки! – закричал я и рванулся к ним.
Бабушка, оцепенев, не двигалась с места. А волки – это была влюбленная парочка, – облизав меня с головы до ног, скрылись в чащобе.
Еще я хорошо помню, как мы собирали малину, которую я очень любил с молоком. Куст был огромный, и не видно было, кто собирает.
Оказалось, что с нами рядышком лакомится малиной медведь. Интересно было, как он лапой притягивал ветку ко рту и объедал ягоды. Так мы и ели малину вместе, пока он не ушел.
Самое интересное, как я, года в четыре, заблудился в лесу. Оставшись один, я и не пытался искать дорогу, а просто жил в лесу, питаясь ягодами и грибами. Нашли меня через неделю ночью лесорубы – под елочкой. Я мирно спал на корточках. Проснулся от горящих факелов.
Живя в деревне, я все время бегал с краюхой хлеба с медом. Как-то бабушка Маша, наша хозяйка, полезла в подполье за очередной порцией меда. А вылезти-то и не может – старенькая. Кричит:
– Помогите!
Я тяну ее за волосы и приговариваю:
– Помогаю, бабушка, помогаю…
Помню, как я сам стал удирать в лес. Однажды забрел на болото, в страшную чащу. Кругом там валялись поваленные деревья.
На них грелись маленькие черные змейки. Я сел на поваленное дерево, повесил змеек на себя, играл с ними, целовал их, после положил обратно и поплелся домой. Это были маленькие гадючки…
Еще помню, как в туманную сырую погоду стою на крыльце, и мне грустно-грустно. Помню, как мать тащит меня на спине четыре километра больного скарлатиной в больницу. Как я был весь в зеленке от ветрянки. Как однажды была страшная гроза, и все легли в комнате на пол. Я, естественно, тоже.
Вдруг в окошко влетела маленькая шаровая молния и поплыла прямо ко мне. Напротив моего лица она остановилась, словно смотрела мне в глаза, изучала чтото. После так же вылетела в окно.
Я никогда не был ни ребенком, ни взрослым. Я был особым. Но деревня – это счастливые слезы моего детства. Читать я научился едва ли не раньше, чем ходить. Был самостоятельным и упрямым. К шести годам я перечел несколько раз огромное количество русской и зарубежной классики – в доме была огромная библиотека. Хранилась она в высоких американских шкафах, которые открывались снизу вверх. Поскольку детсад я не посещал, то, сидя дома, по большей части один, слушал из черного репродуктора «Угадайку» и читал, читал, читал. Детские книжки я выучил наизусть, а заодно и всю поэзию, бывшую в доме. По причине самостоятельного чтения рыбку из сказки Пушкина я считал рыбакеей, мужичка – Сноготком и позволял себе поправлять Корнея Ивановича Чуковского, «И зубной поорошок» – вместо «порошка» непременно произносил я. Фразу «Вещуньина с похвал» я воспринимал, как неособо понятное «Вещуньина спохвал». Читая Дюма, я понимал, что Бонасье – это фамилия, Гжа – имя…
Имя Айртон я настойчиво читал Артойн и Буэнос-Айрес – Буэнос Арейс. Паганель у меня был Пага́нель (ударение на втором слоге). Пибоди у меня также характеризовался вторым слогом, как и Окленд. Из авторов я любил Маяковского, Чехова, Джека Лондона и Диккенса. Читая «Страдания юного Вертера», обливался слезами… Отсутствие отца я практически не замечал.
Правда, я чувствовал некоторую неприязнь теток и соседей по дому, что-то слегка презрительное, но меня это совсем уж сильно не огорчало. Однако, что я не такой, а безотцовщина, – я усвоил. Наш двор сплошь состоял из мелюзги и уголовников. Выйдешь во двор: тебе тут же предлагают:
– Стыкаться будешь?
– Буду, – всегда отвечал я.
Стыкался я с утра до вечера. До сего дня я сохранил любовь к драке. В нашем доме на третьем этаже жил Валера Жидков – взрослый, дебиловатый, наглый увалень. Как-то он мне сообщил:
– Дядя твой был говнюк, и ты таким же растешь.
– Дядя мой погиб на фронте, – отвечал я, – а ты, мразь, живешь.
С этими словами я подобрал с земли камень граммов на триста и угодил Валере точно в лоб. Он лег на месте.
Но не зря гласит русская поговорка: «Битому неймется».
Как-то Жидков решил меня таки изловить и отдубасить.
Видно, рожа долго болела и позор был нестерпимый.
А я как раз играл во что-то с Женей Коцаревым. Жидков и его зацепил заодно.
Вечером Женька пожаловался старшему брату, деревенскому богатырю и боксеру, которого во дворе прозвали – для моего ума это до сих пор непостижимо – Моцарт. Мы втроем пошли к Жидкову. Моцарт позвонил, Жидков открыл – и получил такой удар, от которого мамонт бы сдох. Глаз Валеры следующие полгода выглядел, как черная, в разводах, электролампочка, вольт на 150… вкрученная в загаженный электропатрон.
Я пошел в школу. Писать я, к слову, также научился еще во младенчестве, сочинял сам и в литературе чувствовал себя как рыба в воде. Я знал уже, что в Настасьинском когда-то было Кафе поэтов, где Маяковский, разгуливая в желтой кофте, объяснял собравшимся, что он лучше в баре бл. ям будет подавать ананасную воду. В этом я был с ним полностью солидарен, только не очень понимал, что такое бл. дь, и интересно было, что такое ананасная вода.
Жили мы очень бедно. Мать приносила домой 700 сталинских рублей, которые тут же, невесть куда, исчезали. Иногда я говорил бабушке:
– Испеки, пожалуйста, колобок.
Бабушка пекла. Колобки были очень вкусные, хотя по составу ничем не отличались от мацы, разве что солью и сахаром.
Тогда же у меня произошло первое знакомство с властью. В какой-то большой праздник я гонял мяч по двору, где было развешано белье, ко мне прицепился участковый и поволок меня в милицию. Он держал меня за руку, за кожу, было очень больно, и, дождавшись, когда мы проходили мимо забора, я его толкнул.
Он кувырком перелетел забор, а я пошел домой и рассказал все родителям.
А у нас в гостях был полковник ГРУ, который ухаживал за одной из моих теток. И когда вывалянный в грязи милицейский урод вошел в нашу комнату, полковник заорал громовым голосом:
– Как стоишь перед полковником, свинья?
После этого мне налили рюмочку, и я вкусно покушал бабушкиными пирогами, самодельным «наполеоном» и прочим, что Бог послал…
В четыре года я впервые отправился в пионерский лагерь «Сокол» от Яковлевского завода, где работала моя тетя Тамара. Лагерь еще строился, я и сейчас помню запах сосновых опилок, и как строили корпуса. Там был всего один отряд, в основном из взрослых парней, и нескольких девушек, две из которых немедленно начали со мной дружить…
У одной было странное имя – Анина, почему я и запомнил. Как-то я, заигравшись, порвал ей пионерский галстук и страшно боялся, что ее за это накажут. Советский энкэвэдэшный страх вселялся в нас с рожденья.
В лагере, по мере взросления, я всех научил себя уважать и никому за все годы не позволил занять мою койку справа возле окна. С юных лет в клубе барышни на «белый танец» чаще всех приглашали меня. Это, по неспособности предвидеть будущее, сильно злило лучшего футболиста, старше меня года на три, и я после одних прощальных танцев, накануне его встречи с родителями, надолго искорежил ему рожу об угол клуба.
Даже помню, как его звали – Саша Медведев.
Вообще, обретаясь в младших отрядах, я был любимчиком девочек первого. Мне доставались и обнимашки, и поцелуйчики, а это заедало их ухажеров. Мне влетало от них, но и я не терялся: мог маленьким кулачком и в глаз заехать, и в нос, и незаметно подкрадывался к ним и остервенело колотил палкой по лицу и голове. За храбрость судьба наградила меня старшим другом – Колей Дудкиным, что он может и теперь подтвердить, и задевать меня с той поры побаивались. А уж если и случались невзгоды – мне их с лихвой компенсировала голубоглазая Тоня, самая очаровательная девочка в лагере.
Я неплохо играл в настольный теннис и как-то ухитрился попасть в финал лагерной спартакиады. Моим противником был парень намного старше меня. Вероятно, он считал, что это дает ему право на шутки и издевки по поводу моей игры. Я разозлился и проиграл…
Но его победа была недолгой. Не успел шарик коснуться земли, как ему в лоб влетела ракетка. В итоге: он наслаждался чемпионством в больнице, а меня отправили в Москву. Через несколько дней я вернулся на продуктовой машине: тетка Тамара уговорила начальника завода. И я опять пошел играть в теннис…
Рядом был лагерь им. Буденного. Мне шел 15-й год.
Я доски отогнул и начал ходить в тот лагерь. Все ко мне скоро привыкли и считали, что так и надо.
Я подружился там с Надей Поляковой. А тогда на заводах выдавали бесплатно обмундирование, в том числе широкие кожаные ремни, штаны и отличные куртки.
Бабушка мне перешивала военные штаны, наподобие джинсов Леви Страуса, и я в них с ремнем и в куртках чувствовал себя почти ковбоем.
Все скоро про нашу с Надей любовь узнали, но относились с пониманием.
Последняя поездка в лагерь… Кончилась третья смена. Мы вернулись в Москву. Договорились встретиться.
Наступил день, которого я так ждал. Думаю, что и она ждала. Взглянул в зеркало – неотразим. Только когда начал одеваться, обнаружил, что у меня есть лишь потертые школьные брюки и эта лагерная куртка.
Москва – не лагерь. На улице прохладно – в рубашке не пойдешь. А у матери был выходной синий костюм.
Надел я пиджак от того костюма. Он подошел, только пуговицы слева, и пошел на свидание. Прошел дом, вошел в арку, остановился и… вернулся домой…
Также я отдыхал в лагере от Обкома Просвещения в Малых Вяземах, в первом отряде. Самыми популярными в лагере были две 11-летние близняшки из Литвы и Милка, с родимым пятнышком на ладошке. Все перевлюблялись в них, они – в меня, а я – в медсестру.
За это меня весь отряд ненавидел, особенно Костя – бугай, 14-летний брат Люси – медсестры. Вот они мне и устроили «темную», когда я спал. Мне тогда было лет 11. Я проснулся, отбился кое-как, разбил стекло и – в окно. И пошел в изолятор. И стал там жить, а спал с Люсей.
Близняшкам плохо без меня. Они и говорят:
– Мы тоже можем тебе сделать то, что она.
Прослышав об этом, Костя дал слово меня убить.
Ну не совсем, конечно, скорее, образно. Но все же я украл из столовой свой первый славный топор. Гулял, где хотел, ездил в Москву, крутил роман с Люсей и близняшками, и тоже готовил страшную месть.
И вот я пришел, когда они все спали, нашел все бутсы (а 1-й отряд – футбольная команда). Один бутс оставил, а остальные бросил в дырку туалета. После я подползал к каждому под кровать, шипами бутсы изо всей мочи бил по голове и прятался. Они просыпались, в ужасе озираясь, и засыпали опять. Потом бросил в сортир последний бутс. Уехал в Москву. Через два дня было закрытие. Я приехал и на линейке насмешливо смотрел, как мои враги стоят с ужасными протуберанцами на голове. Кроме того, за бутсы родителям же платить.
Близняшки, уезжая, ревели на весь лагерь. Всю ночь я гулял с Милкой в лесу. Хорошая была девочка, ласковая очень…
Вожатый у нас был отличный. Играл на баяне, песни пел уникальные и, в том числе, Собиновские, и Дмитриевича, и Вертинского, даже блатные:
Помню двор, занесённый снегом белым пушистым,
Ты стояла у дверцы голубого такси.
У тебя на ресницах серебрились снежинки.
Взгляд усталый и нежный говорил о любви…
Вожатый уважал меня. Иногда пел песни мне только.
И все знал и покрывал. Верил, что я справлюсь, только улыбался. Жаль, имя его забыл.
Сейчас мне искренне жаль учителей, которым я достался в ученики. Конечно – не Царскосельский лицей, но не больно им повезло. «Русичку» я донимал изготовлением в диктантах и изложениях сверхмаксимального числа ошибок, извергая такие, какие никому вообще не снились, а с остальными разговаривал цитатами из Бомарше, Ростана, Гольдони, Мольера, Лопе де Вега, Ибсена, Шекспира, не брезговал Пушкиным, Лермонтовым, Грибоедовым, Островским и множеством других, не менее знаменитых имен.
Не мудрено, что у меня были «двойки» по всем предметам, и матушку без конца вызывали в школу за мою учебу и драки. Меня бы наверняка оставили в назидание на второй год, но я, идя на первое занятие по скрипке, угодил под троллейбус возле Ленкома, и водителя не посадили только потому, что, когда он меня вытащил, окровавленного, из-под колес, первыми моими словами были:
– Шофер не виноват.
Меня положили в детскую Филатовскую больницу.
Там я быстро пришел в себя и начал баловаться.
А ходили там все без трусов в рубашках, которые были выше переднего места.
Застав меня разъезжающим на огромной оконной раме, нянька разозлилась и поставила меня в угол в палате девочек. Её чуть удар не хватил, когда она вошла и увидела, что все кровати сдвинуты, посередине лежу я, а рядышком девчонки угощают меня гостинцами и ластятся…
Во втором я сильно полюбил отличницу Иру Фридман и, чтобы стоять рядом с ней на линейке, тоже стал отличником… Никогда не забуду: мы стоим рядом на линейке, она пылает, как горн в кузне, и я чувствую, что это из-за меня…
Вскоре, однако, это увлечение прошло, и от школы на меня повеяло невообразимой скукой.
Я начал прогуливать уроки, слоняясь по старинным переулкам, бульварам, все более погружаясь в стихи символистов, которыми я бредил, как шизофреник.
Все деньги, отпускаемые мне на еду, я тратил на книги и пластинки классической музыки. Проигрывателя у нас не было, только патефон, под который тетки учили меня танцевать, поэтому проигрыватель я брал у друзей. Пластинки я слушал часами – особенно Шопена и Вивальди.
Главным увлечением были, конечно, книги. Помню, мне как-то досталось в «буках» факсимильное издание «Горящих зданий» Бальмонта. Впрочем, главными моими кумирами в ту пору были Блок и Брюсов. Из прозы мне нравились Осип Дымов и особенно Федор Сологуб. Я даже начал подражать Передонову, из-за чего меня стали избегать, а Передонов жив во мне по сей день. Я знаю двух писателей, близехонько подошедших к Дьяволу: Федор Сологуб и Михаил Булгаков. Впрочем, я не настаиваю.
В Оружейном переулке у меня был друг – старьевщик. Евреям разрешали тогда заниматься подобной коммерцией, видимо, в порядке унижения. А они там становились миллионерами.
Пока шли уроки, звенели звонки, мы с ним вели неторопливые беседы о таких редкостях, о которых и сегодня мало кто слышал. Он давал мне читать такие сокровища, которых я после не встречал ни в отделах редких книг, ни в музеях.
В один прекрасный день он исчез вместе с палаткой, как в романе Булгакова.
В меня почти все влюблялись. Даже влюбилась преподавательница физкультуры – юная, известная тогда теннисистка. Мы вместе заперли учителя рисования Рувима Марковича в кабинете рисования, где он и просидел до утра, вопя из окна:
– Товарищи! Помогите!..
К сексу я относился спокойно, невинность потерял в очень раннем детстве со сверстницей, чуть постарше меня. Здорово было. Никогда так уже не было.
Сочиняя стихи, я, естественно, причислил себя к символистам, и стихи мои относились исключительно к прошлому веку. Особенно были мне близки Александр Блок и мистик Владимир Соловьев.
В седьмом классе в нашу школу пришел первый и последний необычный учитель.
Мне представляется, что занесло его к нам исключительно ради меня.
Звали его Юрий Ряшенцев – впоследствии автор превосходных текстов к песням «Трех мушкетеров».
Благодаря ему я получил эксклюзив на посещение журнала «Юность».
Помню там скучного Чухонцева, дурно воспитанного Рождественского, хамоватого Евтушенко – и все. Мой кумир – Булат Окуджава – там не бывал.
В небе странные звезды зажглись.
Сотни странных вопросов вокруг.
Мысли в темь-пустоту разбрелись —
Воплотились в разомкнутый круг.
В небе лунный мерцает овал.
Где-то время наперстками пьют.
Мысль уносится в темный провал.
А оттуда ответов не шлют.
Человек, как безумный кустарь,
Мыслит – бьется и ночью и днем.
В небе лунный сверкает фонарь,
Все ответы покоятся в нем.
Вот, послушав меня, местные поэты мне говорят:
– Мистики много, образности мало.
– Хорошо, – отвечаю.
И прямо при них пишу: от слишком яркой лампочки к утру вскочил желвак на коже абажура.
Очередной корабль с Байконура
прожег паялом в воздухе дыру.
Чурчхел болел в измученной спине,
не отдохнув на порыжевшем плюше.
В башке взрывались залпами катюши машины,
проезжавшие в окне.
Пылал в лучах восхода черновик.
По строчкам солнце бегало, как колли.
Спешил в кабак пылающий язык,
слупив деньгу на целлюлозном поле.
Ну, с образностью ясно. А современности-то нет вовсе. «Будет когда-нибудь», – отвечаю. Московско-пролетарский стиль сочинения стихов мне претил, и я перестал там появляться. В этот момент меня поддержал один очень интересный человек.
Недалеко, на Пушкинской площади, находился тогда журнал «Знамя», куда я отнес все свои юношеские стихи: четыре общих тетрадки. Как-то пришел за ответом, а Главный мне говорит:
– Потеряли мы твои стихи, мальчик.
Я выхожу из кабинета – чуть не реву, готов убить его, но вслед за мной вышел Андрей Донатович Синявский… Он объяснил, что нужно не расстраиваться от потери, а радоваться. Объяснил – почему, долго со мной разговаривал на скамейке.
Не раз приглашал меня к себе, разговаривал со мной о поэзии, о миссии поэта, о свободе творчества, о свободе вообще.
Жаль, мало мы с ним общались, но для меня эта первая прививка свободы оказалась неоценимой.
Когда его выдворили из страны, я горько пожалел, что не ценил встреч с ним.
Меня же начали поочередно выгонять из всех школ, так что, хоть я и окончил в конце концов десять классов, фактически я закончил на седьмом. Однако менять школы было интересно, волнение какое-то охватывало поначалу.
В пятнадцать я влюбился в Аню Дулицкую, известную в московских элитных юношеских кругах и фантастически красивую девочку.
Я ежедневно сочинял для нее по несколько стихотворений, потом она меня бросила, на то была причина, меня не касавшаяся. В подробности вдаваться не буду, но через год мы встретились.
Я проводил ее до здания ТАСС, где работала ее мама и где она сама пробовала себя в журналистике. Дома я написал стихи и показал ей.
– Вот ты и родился как поэт, – сказала она.
Это стихотворение было первым, которое потом я прочел Бродскому.
Живешь на свете сотый век, печальный и больной.
Но взгляд из-под усталых век упрямый и стальной.
Тебя узнает без труда любой, кто сам такой.
Тебя встречаю я всегда, и летом и зимой.
Ты бродишь, жизнь свою губя, похожий на Пьеро.
Но кто-то влюбится в тебя нечаянно, как в метро.
Проводит взглядом до дверей, и ты навек уйдешь.
Но если будешь посмелей, то встретишь и найдешь.
Но тот, кто любит, не любим, и это знаешь ты,
и бродишь с кем-нибудь другим
опять до темноты.
А те, кого любил всегда, и звал под снежный хруст,
придут в твой старый дом тогда,
когда он будет пуст…
Из-за Дулицкой я вторично подрался с тем же участковым. Я ждал ее на Пушкинской, возле телефонов-автоматов. Подошел этот ублюдок и решил меня все-таки доставить в милицию. Мне было уже шестнадцать, или почти, я был худоват, но обладал ударом, сравнимым с молотком. После нескольких «боковых» он пополз по забору, отчаянно вызывая по рации подкрепление. Прибежали семь-восемь милиционеров, каждый из которых получил свое – морды у них стали похожи на тертую морковь, политую кетчупом. Поняв, что справиться со мной они не могут, они оторвали меня от земли, как Антея, и на руках потащили в сто восьмое, попутно получая уже не столь сильные, но смачные оплеухи. Следом за нами ввалилась разъяренная толпа, которая видела начало и которую восхитило мое сопротивление.
– Если мальчика сейчас же не отпустите, мы все отделение разнесем, – волновались мужчины и женщины.
После войны народ был другой. Это сейчас он скурвился, поник, стал жить не по закону, а по понятиям.
До Ани Дулицкой я дружил с Жанной Тарумовой, в седьмом классе. Мы дружили открыто, я нагло учился в ее классе, хотя числился в другом, приходил и садился за ее парту. Ухаживал за ней, помогал одевать пальтишко. Нас даже пытались вразумить в Детской комнате милиции, что нас с ней порядком насмешило.
Она жила в доме 5 дробь 10 по Каретному ряду, известном как «Дом артистов». Я провожал ее после школы вниз по Успенскому. Она была в алом газовом шарфике, и было в ней столько прелести и обаяния, что она, конечно, стоила ежедневных кровавых драк и ненависти ко мне завучихи, властной и настырной дуры. Я не желал проигрывать. Если не мог победить, все равно дрался до последнего, пока не оставался валяться на асфальте. И это отнюдь не означало победу моего противника.
Потому что на следующее утро я неожиданно набрасывался на него, как тигр на буйвола, и прежде чем он мог что-либо сообразить, лица на нем уже не было.
Помню, один орел меня долго донимал. У него было кодло, и я старался уходить от стычек. Но однажды он отобрал у меня перстенек с корабликом, который мне подарили.
– Дай посмотреть, – сказал он. – Я тебе его после верну.
Я понял, что если не теперь – то никогда. Я приготовил тяжелый «дрын» и под вечер стал его поджидать в подъезде в углу за массивными двойными дверями.
Ну вот и он. Начал медленно подниматься к лифту.
«Пора!» – решил я и огрел его, что было мочи, между ушей. Он упал. Я снял с него свой перстенек и пошел домой.
Полежав в больнице, он сильно переменился. Врачи до смерти напугали его, что он мог умереть. Меня он больше не доставал, даже дружелюбие пытался оказывать. Разумеется, я пообещал ему защиту и помощь… Както меня задели пятеро знакомых мне парней. Я их сильно не любил, поскольку знал, что они водили на чердак девочку, которой едва исполнилось одиннадцать лет.
Я сходил домой за плеткой из авиационного жгута девяносто пять квадрат, подкрался неожиданно и так их отходил, что у всех кости были сломаны и текло изо всех дыр. Меня поставили на учет в детской комнате милиции. Исключили из пионеров.
С этого дня я стал носить пионерский галстук, который до этого хранился в шкафу.
После седьмого из школы меня выперли за глобальное инакомыслие. Хотя на экзамене, в присутствии комиссии, завучиха, как ни старалась, не смогла мне поставить по русскому и литературе ниже пятерок.
Но поскольку я три четверти прогулял по Тверскому, заглядывая постоянно в Кинотеатр повторного фильма и Эрмитаж, мне достались две переэкзаменовки: по биологии и географии… Прихожу осенью, после пионерлагеря, с любимой тетушкой.
Биологичка спрашивает:
– Назови пресмыкающихся.
– Волк, лисица, собака, – выпалил я.
– «Тройка», – говорит биологичка.
– А я ему и так «тройку» поставлю, раз он такой умничка, – сказала географичка.
Тетушка со стыда сгорела.
В общем, я оказался на улице. Хулиганил, играл в карты. Как-то раз мои бывшие соученики мне говорят:
– Арзямов-то облапал твою Жанку при всех.
Этот сын богатого азербайджанца ходил в наш двор играть в сику – теперь эту замечательную игру мало кто помнит. И так все подстроилось, что он взял кон, и большой. Встает, а у него к ж… прилипли два туза.
Все игроки потемнели. Я мигаю Коле Измайлову (он меня без слов понимал), и тот нагибает Арзямова.
Я попадаю ботинком точно ему в рот – и тройки фронтальных как не было. После, довольный, я наблюдал в окошко на кухне, как он с друзьями меня караулил.
А когда он угомонился, я встретил его одного и ласково спрашиваю:
– Хочешь, я тебе остальные вышибу прямо здесь?
На этом его обиды закончились. Я с детства привык к конфликтным ситуациям и жил в их среде естественно, как и сейчас. Из-за силы моего духа на меня обращали внимание приличные ребята – хулиганы со спортивным уклоном. Один из них, которого вообще никто не мог победить, приглашал меня домой, и там мы остервенело колотили по груше.
Кроме того, он устроил меня заниматься самбо.
Вместе мы учили спецприёмы по украденной кем-то в КГБ книжке. Во двор к нам хаживал один местный король – здоровенный лось.
Однажды после очередной отсидки он приходит – выпить не на что, а охота. Ну, я его компанию угостил, из сострадания: ведь человек из тюрьмы. Когда портвейн закончился, его закоротило, и он мне посреди полного здоровья вдруг говорит:
– Я знаю, ты стучишь ментам.
Я отвечаю:
– Тебя три года не было, они тебе на зону, что ли, писали?
После этого ничего не оставалось, как дать ему в челюсть, отчего он часа два лежал бездыханный, а после удивленно спросил:
– Где я?
Я же, пока он валялся, хлестался с его многочисленной братвой. Трудно мне было, как гоголевскому Тарасу. Вдруг идет Витя Капанадзе, фанат джаза, вольник, который славен был своими проходами в ноги. Шестерки убежали, оставив поле битвы за нами.
А этот урод, очнувшись, сзади полоснул меня ножом и – вдогонку за своими. Быстро он бежал, и шаг у него был вдвое больше моего, потому я его не убил тогда.
Пришлось мне идти в 71-ю вечерку. Там училась Настя Вертинская, которой я бредил после фильма «Человек-амфибия». Узнав о моих чувствах, мои старшие друзья из ее класса меня с ней познакомили. Я проводил ее, и она пригласила меня домой.
Там я почему-то не понравился Марианне, хотя до нее все особы женского пола сходили от меня с ума, и мое, так и не начавшееся, счастье расстроилось.
Вообще, жизнь вокруг была мирная, домашняя.
По подъездам с утра молоко носили, картошку… Точильщик ходил, старьевщик.
– Ножи точить… Старье берем, – эхом отдавалось во дворе.
Я во дворе как-то умудрялся существовать и со всеми вроде, и сам по себе. У нас во дворе был настолько потрясающий сиреневый сад, что позже всю лучшую сирень власти украли в Кремль.
Создала его Малкиель – еврейка, прекрасная женщина, которую все почему-то боялись. Сад примыкал к кирпичной стене гаража.
Пока во дворе все дрались, играли в футбол, «в сику», «расшибец», «казеночку», «лунку», «в козла», забавлялись портвейном, я лежал среди веток сирени на гребне крыши гаража и мечтал или просто размышлял ни о чем. К слову, игры азартные были замечательные, не то что теперь.
Об игре «в козла» надо сказать особо. Водящий нагибался, крепко держась за коленки, а через него прыгали остальные. Спереди и сзади.
Здравствуй, козел! До свиданья, козел!
Прихлестнуть козла! Прихлестнуть и пришпорить козла! Игра была трудная, жестокая, но интересная.
Во дворе у меня было много подружек. Я умел дружить с девочками, не доставал их, да они мне сами все отдать были готовы. Идет, бывало, стайка:
– Здравствуй, Золотая рыбка!
– Здавствуйте, маленькие рыбки…
– Как жизнь?
– Нормально.
Подружки… Знали, что я всегда помогу, что никто их не обидит, пока я есть. А рыбка вот откуда: Батяйкин – рыбатяйкин – рыбка – Золотая рыбка.
Среди них выделялись две девчонки постарше – Юлька и Алла. Однажды они мне пожаловались, что к ним приставал парень. Вечером мы его подловили…
Девчонки лупасили его, а я контролировал. В конце Юльке показалось мало, и она угостила его по голове доской, валявшейся на куче угля. Он упал, и мы ушли.
А вечером приходят два мента.
– Ты Батяйкин? – спрашивают.
– Не, – говорю, – я – Харитон. А что, он опять че-нить натворил? Хоть бы вы посадили его – житья от него нет. Он с кем-то по телефону разговаривал, может, ушел?
– А где его дверь?
– Во, – говорю, указывая на вполне цивильную дверь, заколоченную много лет назад, потому что она была в соседскую квартиру.
Менты постучали, подергали ручку.
– А вы заходите пока ко мне, он придет, вы его и схватите.
Они зашли. Я их угостил портвейном, одному подарил старинную открытку – он собирал, и вообще стал их лучшим другом за пару часов. Стемнело.
Они говорят:
– Нам в милицию надо.
Я отвечаю:
– Вы идите, а как только Батяйкин придет, я вам тут же позвоню, вы подъедете и его схватите.
На этом мы дружелюбнейшим образом разошлись.
А я на следующий день решил на пару-тройку недель съездить к знакомой девушке в Валентиновку.
Вот только ночью за мной снова пришли. Другие уже.
Матери-то я ничего не сказал. Она им открыла, и меня под белы руки – в отдел. А там – два знакомых простофили и мой участковый.
– Кого вы привезли, дураки? Это ж Харитон.
– Это вы дураки, – сказал участковый, – а это самый Батяйкин и есть…
На четвертый день нас отпустили. Меня, Юльку и Алку. Ни в чем мы не сознались, юные сволочи. Мои отношения с милицией развивались параллельно с любовными историями. У меня была девочка – Сима Лебедева, юная скрипачка, очень милая. Познакомились мы с ней на свадьбе моего друга. На Чапыгина. Хорошая свадьба, все чин чинарем. Вдруг приходит местная шпана. Им поднесли, как полагалось, но они обиделись, что не пригласили за стол. Началась потасовка. Я в этот момент танцевал с Серафимой. Вбегает жених.
– Ты тут танцуешь, а там наших бьют.
Наши – это бард-пьяница Саша Смирнов и ереванский бандит Капоян, который никогда не расставался с огромным пистолетом Марголина. Я галантно проводил новую подружку до дивана и вышел на лестницу.
Ниже на площадке две гориллы тузили барда Смирнова.
Я поискал глазами крышку от мусорного бака – в то время в стране разводили свиней и баки в изобилии стояли на лестнице. Но на баке крышки не оказалось, потому что жених уже пробил ею голову одному из непрошеных гостей. Тогда я поднял почти полный бак и метнул его над головами визжащих родственников в одного из врагов. Бак точно угодил парню туда, где у него должен был быть мозг, и он упал. Родственники опешили, и я без помех спустился вниз, где Капоян боксировал с одним из крутых.
– Давай я тебя сменю, – сказал я. – А ты к жениху иди.
Когда обеспокоенная моим долгим отсутствием пятнадцатилетняя Серафима отправилась меня искать, она увидела, что я сижу рядом с чапыгинским кавалергардом на ступеньках, поймав его рукой и ногой на удушающий, а пяткой другой ноги монотонно, как автомат, бью по его физиономии. Увидев прелестную девочку, я очнулся, и мы пошли танцевать, как ни в чем не бывало. С того дня мы с Симкой проводили вместе дни и ночи. Ее родители получили новую квартиру на проспекте Балакирева, вот мы там с ума и сходили ночами.
После она шла с красными глазами в школу, где все уроки думала обо мне. Но не одними поцелуями жив человек. Надо же как-то и ухаживать. Купил я билеты в Большой. Начал готовиться. Ванная у нас была не стерильная, поэтому, чтобы мыться, каждый ставил в нее огромное личное корыто. А у меня была французская пена, купленная по случаю.
Я все приготовил, а матери сказал:
– Когда Симка позвонит, – постучи.
И вот она стучит. Я накидываю халат. Поговорил.
Возвращаюсь. Вот те на!.. Прямо в моем корыте моет руки Петр Николаевич Огановский, геолог, отличавшийся от нормальных людей тем, что после него в уборную можно было входить только в специальном скафандре. И вот: рядом раковина, а он, падаль, так решил… Ну, я его беру за рукав и за шкирку и макаю в пену.
Макнул раза три, дал оглушительного пинка. Домылся уже под душем и выхожу в коридор. И слышу – а у нас потолки были высоченные, телефон стоял в углу, акустика прекрасная – как он разговаривает с участковым.
Слышу голос участкового:
– Приходи! Напишешь заявление – мы его посадим…
Это меня. Но на то и карась в озере, чтобы щук не дремал.
Я бегом к дружку – Соколову, говорю:
– Звони Огановскому.
– Это Огановский? – спрашивает Соколов. Получив утвердительный ответ, Соколов продолжает: – С вами говорит участковый Белаш, которому вы только что звонили. У меня на участке убийство, я выезжаю на место – так что вы ко мне сегодня не приходите. Я сам вам позвоню.
Огановский отвечает:
– Ну ладно.
– Теперь звони участковому.
– Это участковый Белаш? – спрашивает Соколов. – Это Огановский, который вам только что звонил по поводу Батяйкина. Вы знаете, я успокоился. Я, ведь, сам был не прав. Мы помирились, пожали руки. В последнее время Батяйкин ведет себя хорошо, так что я к вам не приду.
– Ну, как хочешь, – говорит Белаш.
Симка ждет у входа в Большой. Подлетает самосвал с прицепом, груженным кирпичом, и из кабины спускается одетый во французский костюм «Голден Лайон»
Юрий Батяйкин и галантно ведет свою избранницу в четвертый ряд партера. Огановский с Белашом встречаются на улице через месяц.
– Ну, как Батяйкин? – спрашивает Белаш.
– Житья нет, – отвечает геолог.
– А что ж ты ко мне не пришел?
– Ты же сам позвонил.
– Это ты позвонил.
Препирались, чуть не до драки.
После мне Белаш говорит:
– Ну, Юрка, хитрый ты…
Это было во дворе, и я сказал ему:
– Иди, Григорий Иванович, лучше глотни портвейна…
По всей вероятности, у меня есть дочка. В ту пору в меня была влюблена милая девушка Маша. Как-то она на меня обиделась, и вышла замуж… Ее муж – физик, мог производить только мутантов.
И тогда она вернулась в мою постель, больше месяца самозабвенно с утра до вечера мне отдавалась, а потом у нее родилась дочь – тоже Маша и тоже Романюк.
После этого мы встречались редко, а с моими переездами встречи и вовсе прекратились.
Я пытался передать им привет через Машкину свекровь, но это – как позвонить на тот свет. Сейчас они живут где-то в Швейцарии.
Шло время, девушки в моей жизни менялись.
Как-то ко мне пришла Таня, милая хорошая девочка. Когда мы уходили, новый сосед – художник-соцреалист, которого я звал Полуактовым и Недояновым (вообще-то он был Полуянов), вякнул что-то плохое ей вслед.
Я вернулся, сломал ему нос, и мы ушли. Мы-то ушли, а когда я вернулся домой, меня арестовали. На этот раз был реальный шанс меня посадить. Но не тут-то было!
Моя матушка позвонила подруге, подруга – судье, судья – в МУР, и утром меня, вопреки правилам, доставили к судье – инвалиду с костылем, герою войны, вышедшему ради меня не в свою смену.
– Пять суток, – сказал он.
– Так мало?
– Десять хватит?
– Да.
Сидеть мне пришлось в подвале 108 отделения милиции, где с дореволюционных времен были подземные казематы. Я тут же подрался с татарскими урками, летчик за меня еще заступился. Утром пришел «мусор» будить меня на работу. Вместо этого я предложил ему послушать Бродского. Он пошел жаловаться. Пришел заместитель начальника отделения.
– Я имею право не работать, а вы можете меня не кормить.
Меня заперли в отдельной камере. Когда все затихло, я начал барабанить в дверь что есть силы. Пришел рыжий надсмотрщик:
– Чего тебе?
– По нужде.
Через полчаса я опять начал долбить в дверь.
Снова рыжий:
– Чего тебе?
– По нужде!
– Ты ж ходил.
– Тогда я ходил по другой нужде.
Через полчаса я опять начал стучать.
– Чего тебе?
– Почитать принеси че-нить.
– У меня нет.
– Тогда открой меня. Я погуляю и никого не буду беспокоить.
Рыжий выпустил меня. Гуляя по подземным казематам, я нашел в одной из камер паренька, которого за тунеядство выселяли из Москвы. Мы подружились.
Кушали вместе. Сначала он меня угощал, потом мать принесла мне передачу.
В конце начальник не поленился спуститься.
– Ну, поработай хоть дня три. А то мне выговор дадут.
– А где?
– В Ленкоме, в котельной.
Я обрадовался. В Ленкоме у меня были друзья, да и сидеть надоело.
На следующий день меня и летчика – его посадили за то, что он вышел на улицу покурить на дне рожденья матери – послали кидать уголек в котельной театра.
Я предлагаю котельщику бизнес. Мы ему каждый день литр – и гуляем, а приходим за час до машины. О‛кей.
И вот мы с летчиком перешли к полусвободной жизни, а котельщик перестал отапливать спектакли. Кто-то стукнул, машина явилась на час раньше, и нас уличили.
– Завтра на бетонный пойдешь!..
Ага, ждите. Вот сижу я, скучаю, а мне осталось два дня. Спускается пресловутый участковый.
– Юрик, – говорит елейно, – ты ведь пишешь, рисуешь? Можешь нам стенгазету сделать к 1 мая?
– Без проблем.
Нарисовал я карикатур, шаржей, газету назвал «Мусор», начинил ее заметками пакостными, стишками…
Свернул в тубу, зову Белаша.
– Нарисовал?
– Сам посмотри.
– Лана, некогда мне, иди домой.
Через час я смылся в Ригу.
Больше трех месяцев дома не появлялся. Участковый, встретив меня, сказал:
– Твое счастье, что сбежал. Попался бы ты нам тогда!.. Мы ведь газету генералу показали, а сами-то не посмотрели…
Жизнь в коммунальной квартире учит многому, и, в частности, как не пропасть среди российских славных птахов… Мне, хулигану и безотцовщине, каждый соседский выродок считал своим долгом сделать замечание, что я забыл выключить свет в коридоре, туалете, на кухне не убрал… Эти придирки, высказанные с потаенной ненавистью, изрядно отравляли мне жизнь и могли привести к нехорошему, если бы, на мое счастье, на место Полуактова не въехал Сергей Иванович Иванов с женой Катей, верные голубки-энкэвэдэшники, на руках которых была кровь преданных и расстрелянных ими людей.
Описывать эту пакость здесь не стоит: я их вывел в повести «Яблоки горят зеленым», там они даже преобразились в то, чем им никогда было не стать. Поскольку меня донимали все, кому было не лень, я сообразил, что надо искать противоядие от этих змей. И нашел.
Сергей Иванович Иванов, «перекрасившийся» в семнадцатом из Кацнельбогена, люто ненавидел евреев, как ему завещали это советская власть, Сталин и Берия. А тут на счастье и соседи – евреи: Харитоны. Биня Львовна и Лева. Левкин брат был адвокат, в харитонском доме – еврейский, как бы шахматный, клуб. Ходили по квартире гордо и независимо. Им тоже во мне не все нравилось.
– Смотри, как израильцы-то ходят, – заметил я раз Сергею Ивановичу.
В те времена Израиль вел войны направо и налево, угнетая бедных арабов, и в газетах то и дело появлялись статейки об их бесчинствах.
– Они газет не читают, – сказал я.
– Да? – удивился Иванов.
– Надо им на стол класть.
– А как?
– А вырезать ножницами и класть.
С того дня Кацнельбоген выбирал самые антисемитские статейки, вырезал и клал их на стол Бине Львовне.
– Смотри, – говорил он ей, – что израильцы твои творят… Ты ведь газет не читаешь!
Биня, надувшись, как гусыня, величественно удалялась, а я тем временем подкладывал еще парочку статеек, которые для меня собирал весь двор, следивший за развитием событий, как на скачках.
– А давай политинформацию проведем, – предложил я Иванову.
Заметим, что от возраста и преступлений, которыми он был опутан, как паутиной, маразм и бесы его не отпускали ни на секунду.
И вот на кухне появилось объявление. Сергей Иванович запасся вырезками антисемитской направленности, и в назначенный час мы с ним расставили стулья. Я уговорил матушку, Катрин сама уселась, а Биню с Левкой силком приволок Сергей Иваныч. На этот раз я отыскал особенно антисемитские материалы. Предполагалось, что Иванов их зачитает, а затем начнется обсуждение…
Минут через пять Биня как завизжит:
– Антисемит!!!!
Лева стал уговаривать:
– Пойдем, мама…
Это ее раззадорило чрезвычайно, и она стала истошно вопить:
– Энкэвэдэшник, расстрельщик!!!
Ответом Кацнельбогена-Иванова были его любимые чекистские изречения: «чёртова ты кукла», «сопля морская»… Скандал получился превосходный. Театр…
Но этого все же было недостаточно. На мою удачу, у нас в квартире каждый что-то имел. Биня – лестницу, Иванов – швейную машинку. Я тайно передвинул машинку, и на ее место втиснул лестницу.
Биня, выйдя на кухню, переставила машинку обратно, но с запасом. Поэтому когда Кацнельбоген появился на кухне, машинка стояла безобразно.
– Кто это? – прохрипел он.
– Кто? Биня, конечно. Сказала, что скоро вообще выкинет эту рухлядь.
Тут выходит Биня.
– Ты сделала? – спросил Иванов.
– А зачем вы мою лестницу трогали?
Но Иванов не слушал. У него включился ядерный реактор, и он, схватив Бинино достояние, поволок выбрасывать, по моему предварительному совету, на лестницу.
Биня цеплялась, оба наполучали ушибы и синяки.
Конфликт разгорался.
В подобной ситуации великая выгода: обе стороны в тебе ищут союзника, про свет в туалете не вспоминают, участковому стучать забывают.
На мое счастье, через несколько дней Биня повесила в сортир альманах «Аргументы и факты». Я, как-то присев, раскрыл и обомлел. На меня смотрел с доброй улыбкой «Наш Ильич»… Этого я пропустить не мог. Вывернув Ильичом газету наружу и наткнув на гвоздь, я пошел за «Железным Феликсом».
– Посмотри, что израильцы проклятые вытворяют, – сказал я. – Уже Лениным попку подтирают.
ЧК убедился, что это факт. Вошел к Бине без стука, приволок в сортир и вопросил:
– Ты повесила?
– Я, – не понимая, в чем дело, пропищала Биня.
– Я Лениным попку подтирать не позволю! – взревел Иванов и, неожиданно перейдя на шепот, добавил: – Я Лениным попку не подтираю. А только чистенькой марлечкой…
– Да подтирайтесь вы хоть наждачной бумагой! – заорала Биня.
Тут Кацнельбоген-Иванов изловчился и старческим кулачком ей по глазу – бах!.. Биня пошатнулась.
Вышел на дрожащих ножках Левка, наблюдавший за событиями в щёлку, и Сергею Ивановичу тоже по глазу: бух! НКВД рухнул на унитаз. Лева увел мать, а я помог Сергею Иванычу добраться до Кати. После этого я долго и неразборчиво поговорил сам с собой по телефону и отправился к чекисту.
– Слыхал? – говорю.
– Что слыхал? – слабым голосом отвечал Иванов.
– Левка позвонил брату, другу Шурику, всему еврейскому кагалу. Вечером они будут здесь. Я, конечно, за тебя, но вдвоем нам не выстоять – забьют.
– Что же делать? – забил тревогу Сергей Иванович.
– Звони сыну. (А сын у чекистской четы был гебнюк.) Пусть собирает своих и к семи подходит.
Затем я пошел к Левке.
– Сергей Иванович звонил сыну, слышал?
– Ну и что? – обреченно спросил Лева.
– А то, что к семи приедут гэбэшники, изобьют тебя и мать – им ничего не стоит.
– Что же делать? – возопил Лев Давидович.
– Звони брату, Шурику, всем, кому сможешь. Я тоже буду за вас, но вдвоем мы не выстоим.
Наступил вечер. Собрались две армии: Ганнибала и Ксеркса. Долго подзуживали друг друга в своих апартаментах, затем нерешительно стали выстраиваться стенка на стенку у туалета. Помолчали. Затем сын Иванова, Володя, спросил Левку:
– Ты почто отца мово ударил?
– А почто он мать мою ударил? – дрожа, пропищал Лев Давидович.
И тут Володя заехал ему в глаз. Шурик, друг Левки и израильский патриот, мгновенно вонзил свой кулак в глаз Володи. И началась великая сеча. А я вышел, не торопясь, в соседскую квартиру, попросил разрешения позвонить и, к удивлению тамошних жильцов, сказал незнакомым голосом:
– Приезжайте скорее! Там Батяйкин опять кого-то убивает или насилует…
Стандартно менты едут от отделения 12 минут. А тут уже через пять – воронок был тут как тут. Я, прислонясь в сумерках к дворовому забору, наблюдаю, как выводят с закрученными за спину руками потрепанных в свалке ратников и без разбору швыряют на железный пол воронка. Когда всех увезли, я вернулся домой. Царила дивная, ни с чем не сравнимая, благодатная тишина.
После полуночи сначала Иванов с супругой вошли в квартиру, спустя минут двадцать – Биня и Лева. Я, разумеется, каждого инкогнито поддержал:
– Смотрите, что энкэвэдэшники творят! Смотрите, что израильцы вытворяют! Пишите заявление – я подпишу…
И долго еще никто из них не вякал, что я не выключил свет в сортире, не запер входную дверь на ночь, не завернул кран на кухне. Неожиданно для всех я стал очень приличным человеком.
Однако назревала армия. Еще когда мне было лет 14–15, ко мне во дворе подошел самый асоциальный парень из всех, кого я знал.
– В армию пойдешь, Юрок?
Надо сказать, что ни один из моих старших друзей не служил, по тем или иным причинам, в армии. Тогда состоялся между нами интересный разговор, после которого произошли события, заслуживающие особенного внимания.
После того как меня выперли из школы, я некоторое время работал на заводе по рекомендации одной из моих теток. Впоследствии этот эпизод начисто исчез из моей биографии, поскольку я сменил Трудовую книжку. Так вот: когда-то я был свидетелем эпилептического припадка какого-то мужчины. Я в точности на заводе воспроизвел всю сцену. Когда явилась «скорая», я дергался уже значительно меньше, только нижнюю часть лица еще покрывала кровавая пена, да изредка я пытался колотиться затылком об асфальт.
По дороге в «Склифосовского» «припадок» стал угасать. Я понимал, что профессионалы раскусят меня в одну секунду. Я впал в сонное состояние и проспал несколько часов. После я проделал подобное в трамвае – очень было забавно, как реагируют окружающие.
И вот пришел светлый день призыва меня в армию. Странно: на медкомиссии я почему-то повел себя неадекватно, поведал психиатру под большим секретом, что мастурбирую практически беспрерывно.
– А еще чего-нибудь было?
– Было, – отвечаю, – сотрясение: шел на скрипке учиться и попал под троллейбус. Сейчас уже известным скрипачом был бы.
– А еще?
– Ну, припадки были, как их – эпилептические.
На этом месте меня отправили домой, велев передать матери, чтобы она нашла время зайти в военкомат.
Для этого случая я дал ей «Дневник», который вел с шизофреническим уклоном несколько лет, и стихи в духе забытого развлечения буриме. Помню оттуда несколько строк:
Я родил жеребенка в черешневый сад.
Был мне клоп дорогой собутыльник и брат.
Стихи дополняли две поэмы. Одна – про караван, нашедший в пустыне воду, вдруг обернувшуюся огнем, другая – про паука, который плетет огромную сеть, а на вопрос героя загадочно отвечает: «Для них – для тебя ль, я не знаю, но сеть я плету потому, что, возможно, представится случай».
После похода матери меня положили на обследование в полубуйное отделение психушки им. Ганнушкина. Там я освоился в одно мгновенье. Я тогда курил, причем на тот момент моим увлечением были весьма пахучие кубинские сигареты «Визант». Как только я вошел, молодой симпатичный парень попросил у меня закурить. Через некоторое время я сам зашел в туалет покурить и с удивлением увидел, что он плачет, а кубинское зловоние исходит от татарского коротыша при отсутствии переднего зуба. Курящие, а их было человек пять, смачно сплевывали в дырявый, видавший виды таз, стоявший по центру умывальника.
Рассчитав траекторию падения лица татарской национальности, я с силой подсек его под обе ноги, так что башка его пришлась точно в таз.
В этот день в моей карточке появилась первая, такая нужная мне запись. Скоро я выявил странную привычку одного еврея по кличке Пейсах. Он мочился всегда в углу палаты № 1, что не особенно радовало проживавших там мужиков.
Обычно я подходил к нему неожиданно и, глядя прямо в глаза, говорил:
– Пейсах, пописай.
Пейсах покорно шел, как вы догадались уже, в палату № 1. Жалко его было, конечно. Но не в армию же идти. Мне также нравилось донимать дедушку «То-то».
Этот дедушка, стоило ему разозлиться, начинал страшно ругаться, причем не обычными и не матерными словами, а используя звукосочетание «то-то». Он и в мирной жизни использовал исключительно данный диалект, а поругавшись, накидывался на обидчика, точно зверюга какой или птица. Раз, застав его в туалете за дефекацией, я пригрозил ему в очкур:
– То-то-то!
Ответом был каскад «то-то», мало того: «тотошка» вскочил и, не отерев зад, понесся за мной по всему сумасшедшему отделению, опрокидывая мебель и отвешивая оплеухи санитарам. Он был силен, как большинство сумасшедших, и его не сразу скрутили.
С того дня он меня невзлюбил и, увидев, начинал ворчание на одному ему понятном «тотосском» языке.
В дурдоме заставляли, якобы для трудотерапии, клеить всякие пакетики, коробочки – в общем, тару. В это время мы с моим другом Рыжим занимались тем, что он филигранно показывал мне, как имитировать любые звуки на земле, а я бездарно их воспроизводил. От трудотерапии мы нагло устранялись – не убивать же нас!
Как-то меня отправили на рентген в сопровождении здоровенного санитара. Я подумал, что будет не лишним от него убежать. Я дернул. Он – за мной. Побегав вокруг корпуса, я «споткнулся» и упал. Тот дурила насел на меня, выкручивая руки. Происшествие скоро стало известно всей больнице. А вечером выяснилось, что в полубуйном отделении не хватает ножниц. Я непрерывно таскался к сестрам за анальгином для якобы нестерпимо круглосуточно болевшей головы и инструмент слямзил. Можно представить, что в состоянии натворить полубуйный больной, способный в любую секунду стать буйным, имея в руках ножницы. Шмон был такой, что сделал бы честь Берии. Ножницы тем временем мирно лежали в куче угля, куда я забросил их сквозь зарешеченное окно.
К ночи я подошел к санитару, который меня поймал, и задал ему задачку:
– Слыхал – ножницы-то пропали?
– Ну, слыхал.
– Смотри – не спи…
Много я там чего накуролесил. К примеру, не разрешал сумасшедшим смотреть определенные телепередачи… Но все это меркнет перед дружбой с гордым еврейским парнем – Григорием Роскиным. Гришка прославился в психушке тем, что просыпался рядовым Роскиным, а отходил ко сну в чине не ниже генерала.
Ему очень понравились мои идеи: выключать сумасшедшим телевизор и не разрешать подходить к кошке, которую мы объявили своей собственностью. Моя кровать была в коридоре, Гришкина – в палате. Ровно в 5 утра, как по будильнику, я просыпался и с еврейским акцентом вопил на все отделение:
– Гирша!!!
В ответ из палаты Григорий не своим голосом кричал:
– Юга!!!
Я кричал:
– Кошачка!
Гришка орал:
– Кошачка!
И весь дурдом вставал на дыбы.
Странно, как нам позволили провести военный парад? В один прекрасный день мы с Гришкой начали устанавливать реквизит. Врачи и сестры наблюдали за нами, делая пометки в тетрадях. Наконец, все было готово. Гришка взгромоздился на красиво оформленный стул, на котором было написано «ЛЕНИН». Я оседлал с применением «сбруи» самого здорового сумасшедшего, а за мной психи тащили привязанные к ним стулья и иные предметы, изображавшие танки и артиллерию.
«Подъехав» к Григорию, я развернул «лошадь» и голосом знаменитого маршала отчеканил:
– Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин! Войска для проведения парада построены на Красной площади.
– Парад начать, товарищ Жуков, – прорычал Гришка, и «артиллерия и танки» двинулись в свой единственный боевой путь.
Рыжий с оркестром оформляли действо, а авиацию изображали психи с обувью большого размера в руках.
После главный врач задал мне массу вопросов относительно данного мероприятия. Однако венцом моего ганнушкинского творчества было ухаживание за заведующей отделением – женщиной решительной и очень красивой. Каждое утро перед ее обходом я мочил свои, тогда густые длинные, волосы и тщательно зализывал назад каждую волосинку. На шею я повязывал вафельное полотенце в стиле Серебряного века, так что, думаю, даже Игорь Северянин остался бы мной доволен.
При этом я бросал на нее восхищенные, полные сексуального обожания, взгляды. Так продолжалось около двух недель, когда она пригласила меня в свой кабинет. Там она негрубо вытащила мое импровизированное жабо, вручила его мне и предложила вытереть волосы.
После дала щетку и велела причесаться. Когда я привел себя в нормальный внешний вид, она спросила:
– Неужели так не хочется идти в армию?
Мы очень мило и с юмором поговорили. В итоге я получил самую легкую статью – 9Б, которая, однако, гласила: «не годен в мирное время, годен в военное».
Несомненно, это была настоящая женщина!
А Гришку через год я встретил с родителями в магазине «Грузия» (был такой), до восторга был рад, и узнал тогда только, что вместо ног у него с рожденья были две металлические ходули.
При нем, как всегда, была библиотечка «Крокодила», с которой он никогда не расставался (в сумасшедшем доме давал читать только мне). Прекрасный мужественный неунывающий парень – получше многих здоровых.
Забыл: в 6-м классе меня отдали в интернат, откуда, испугавшись моего «преображения», в конце года забрали. Но я до конца жизни запомню дни, когда я не только проверил себя в долгих, многочасовых драках, окончательно поверил в свою самостоятельность, научился в одиночку зарабатывать деньги, и испытал такое чувство свободы, которое и космонавтам, осваивавшим просторы Вселенной, не снилось. По всем показателям я неуклонно шел к неизбежному событию – тюрьме, но, как это ни удивительно, еще не сел…
…Не помню точно, когда – было мне лет 19–20, много лет минуло, да и лень напрягать память, – пригласили меня в Переделкино, на дачу. Девушка была там – прелесть – Тоня. Однако, живя под одной крышей, я ее не донимал, днями и ночами пропадая с писательскими дочками. Появился у меня приятель – Александр, с которым мы, подвыпив, пели бардовские песни для очаровательных слушательниц. А также собственного сочинения.
К Антонине я относился с нежностью, но вольностей не позволял. И то: была она, словно Аленький цветочек, – тихая, скромная… И был в поселке местный дурак – Игорь. Нечеловеческой силы парубок. Как все идиоты, был он неравнодушен к барышням. Не внушаемый галантному обхождению, он всех подряд лапал.
И однажды он добрался до Тони. Я ночевал у подружки, когда за мной Тоня пришла. Рассказывает, что к Игорю приехал друг, с которым он лежал в психбольнице.
Игорь воодушевился, явился к Тоне и сообщил, что вечером они с другом придут, принесут выпивку и доставят ей сексуальное удовольствие.
У девушки были заплаканные глаза, так она была хороша, словно святая Инесса… Я дал ей клятву, что разберусь. В голове моей мгновенно созрел удивительный план. Я отправился в лес.
Спилил молодую осинку, очистил от веток, привязал и опустил в ручей. После мы с Саньком сходили за вином, разжились провизией и стали ждать вечера.
И вот – он наступил.
Мы пришли к Тоне, все заперли, оставили открытым только окно. Включили на улице все освещение.
Я осиновый кол поставил рядом с собой. В полной темноте я, Александр, две девушки потихонечку пили вино и старались подбодрить перепуганную Антонину.
Наконец мы увидели Игоря. Он шел уверенно, а за ним, прячась за деревьями, – его больничный дружок. Игорь подошел к окну. Напряженно вглядываясь в темную комнату, он прошептал:
– Тонь, ты здесь?
Я ему эротическим шепотом отвечаю:
– Здесь… Иди ко мне… Милый…
Подоконник оказался высоковат для нашего бугая.
Герой-любовник поставил на подоконник одно колено, другое… И в этот момент я огрел его по лбу моченым колом. Он крякнул и свалился под окошко, подобно немцу. Кол развалился на три куска. Другой псих тревожно выглядывал из-за кустов.
Девчата говорят:
– Ты его убил.
– Да и хрен с ним, – отвечаю.
И мы продолжили наш прекрасный творческий вечер. Минут через сорок под окном зашуршало. Возник облепленный подоконной шелухой Игорь и, пошатываясь, однако ступая почему-то прямыми ногами, пошел прочь. На следующий день на лбу его я имел удовольствие лицезреть шишку синюю, размером, приблизительно, с сосновую. Больше он к Антонине не подходил и вообще стал намного скромней… Много я еще чего натворил. При всем этом разнообразии увлечение Поэзией не оставляло меня ни на день. И вот я притащился в Ленинград, позвонил в Союз писателей и, как ни странно, получил от них домашний телефон Бродского. Не сказать, что он обрадовался моему звонку.
– Я болею, – сказал он, – ни с кем не встречаюсь.
Но раз уж вы приехали из Москвы… Но не больше, чем на полчаса.
Я схватил такси и полетел. Помню, как вошел в полутемную прихожую, в коридоре было много всякой рухляди, а сам коридор, ведший на кухню, казался бесконечным, уходящим в иной мир. Иосиф поглядывал на меня с недоверием. Но вот я прочел первое стихотворение. Он поставил чайник. Я продолжал читать. После второго и третьего мы выпили портвейна. А после он неожиданно предложил пройтись. Стояла хорошая погода. Мы прошлись по Невскому, по Крюкову каналу, постояли у Новой Голландии…
Впоследствии я узнал, что мы прошли по любимому маршруту прогулок всех петербургских поэтов.
Я до сих пор чувствую, как там искривляется пространство. Бродский слушал мои стихи, зажмурившись, как кот, а я его – с открытыми ушами. Расстались мы поздно вечером. Меня потрясло: в какой степени у нас были схожи взгляды на Поэзию и поэтику как таковую!
И все же мы не были оригинальны. До этого додумывались и прежде. И ахматовское «Когда б вы знали, из какого сора…», хотя и по-своему, не было первым высказыванием на эту тему. Только мы с Иосифом поняли эту мысль буквально – как руководство к творчеству. Я осуществил эту идею, наверное, чуть больше, чем наполовину, а Иосиф воплотил это в такой степени, в которой это только и мыслимо. Мы еще встретились. Его изгоняли из страны, и он предложил мне помощь в эмиграции. Но я был один у матери, у меня была любимая девочка – иначе я бы и сам границу перешел.
– И потом, – сказал я ему, – будем мы, как Дон Кихот и Санчо Панса.
После я очень много работал над мастерством. Помогали мне безжалостная Юнна Мориц и добродушный Булат Окуджава. В самом дивном сне я не смог бы представить, что буду в его обществе пить чай с малиновым вареньем, и помогу накурить такую гору окурков, за которую Оля – его жена – долго еще не могла меня простить. Много мне кто помогал: Саша Величанский, к примеру. А пришел я к Людмиле Наровчатской – я проспал, едва уговорил ее встретиться.
– На полчаса, – сказала она, как Иосиф Бродский.
Я прочел несколько стихотворений, она позвала мужа.
– Посмотри, – сказала она, – перед тобой великий русский поэт.
Думаю, это был все же аванс. Потому что Юнна сказала мне:
– Если через два года вы будете писать, как сейчас, то вам лучше бросить.
Привыкший к восхищениям, я опешил. Но меня это настолько задело, что уже через полгода я реабилитировал себя в ее глазах, и с того времени мы с ней самые настоящие, самые подлинные и искренние друзья.