До встречи не в этом мире

Батяйкин Юрий Михайлович

Часть II

 

 

«Здесь, где волны, омывающие дурдом…»

Здесь, где волны, омывающие дурдом, разбиваются с воплями о кордон параллелепипедов и кубов, наподобие соляных столбов, стерегущих мою тоску, я скучаю по голоску девочки с голубым бантом, что просвечивает сквозь содом памяти, где процесс, обратный гниению листьев, без нее невозможен, где на ветру колышатся лишь объявления, что я умру. И мне хочется, покуда я жив еще, улететь, как с веревки белье, куда угодно, лишь бы сломать механизм того, что называется коммунизм. Милая, не осуждай меня, всматриваясь в лепесток огня — веко свечи, поставленное торчком Богом, приказывающим молчком убираться, – не отвергай его: здесь проще смерти не высидишь ничего, но пока он готов разорвать зажим, дай мне твою ладошку и побежим.

 

«Здравствуй, Эвтерпа. Прости, что пишу со скуки…»

Здравствуй, Эвтерпа. Прости, что пишу со скуки. Все надоело. Особенно злые хари. Так бы и выпалил в каждую из базуки. Только напрасно. Опять разведутся – твари. Что-то не так в этом мире, седом и глупом. А балаболили в детстве, что он хороший. Тошно смотреть, как он вечно идет по трупам, Да и на книги давно не хватает грошей. Не на что к празднику справить подарок Еве: Сброд пучеглазый не хочет платить монету. В этой стране не скоты только звезды в небе, Но и они не способны помочь поэту. Кто-то повыше заткнул облаками уши. Некто в затылок мне дышит в безлюдном поле. Будто вовек мне не скрыться от этой «руши», Где всем так нравится жрать на мои пистоли. Скучное племя: ему что го. но, что слово. Кажется, здесь мне уже не собрать сокровищ. В общем, пока. Если сможешь, подкинь съестного. И что-нибудь, отгоняющее чудовищ.

 

«Я пнул ногою камень, как итог…»

Я пнул ногою камень, как итог проникновенья в разноцветный кабель общения. Был март уже. И Бог, весну мне дав в союзницы, на цапель позволил поохотиться. Но бес, вселившийся в паяльного «фольксдойче», на станции, признав мой интерес, как факт, что я морально неустойчив, или устойчив аморально, стал в сеть подключать лимитчиков и вскоре, как боцман, разошелся и свистал их всех наверх. Встревоженное море отхлынуло. Синичка не врала, бахвалившись поджечь его с причала, как видно, телефонного узла. Мой «Роджер» возвратился на начало, не одолев тупой антагонизм российского упрямства, но, поскольку во всем был виноват социализм, к тому же не желавший неустойку платить, я подцепил его строфой заумной, но в траве стихотворенья единственно уместной для такой Классической Фигуры Преткновенья.

 

«Мне хотелось жить в доме на острове, чей фасад…»

Мне хотелось жить в доме на острове, чей фасад не лишен интеллекта, что вообразимо в Санкт — Петербурге, но в нищей стране судьба — не Сезам, а душа – не Али-Баба. Да и с кем бы мне было смотреться в его окно на их светлости – звезды, раз здесь уже все равно не увидеться с той, о которой мечтал, когда башмачок еще не оставлял следа? Жаль, что время прощаться с утопией сердца – злы эфемерные сны, да и небо кричит «курлы», нежно плачет еврейская флейта сквозь свист и лай, и каналы, дворцы и деревья таят «прощай». В ожиданьи прощанья есть грустная прелесть – блеск заходящего солнца, едва уловимый плеск изумрудной воды о прогнивший настил мостков, беспредельная нежность покрытых письмом листков. Дай же мне наглядеться еще на тебя. Позволь надышаться тобой перед смертью. Верни мне роль дурака, возомнившего, что он любим и свят, безоглядно счастливого от головы до пят. Даст Господь, все само разрешится у нас. К часам прибегать не придется, поскольку я стану сам тенью древнего зданья, ночным ветерком с Невы. Ибо проще расстаться с собой, чем с тобой. Увы.

 

«Замыкается время. Параша снова…»

Замыкается время. Параша снова опорожнена. Жди. Поелику слово получило за отпуск. И ты на горы погляди. И прислушайся к морю. Скоро будет осень здесь. Чайки оставят рыться в искореженной гальке. Переместится сброд, и ветер получит святое право дуть на воду. Пустые холмы, как слава, бесприютны, безлюдны. Но, если особь исхитряется выбрать в колоде способ выживания в мире посредством бегства, ей холмы не помеха. Скорее, детство, да молчунья-любовь ей терзают совесть потому, что о них не напишешь – повесть эта лишь для себя. Но зато к другому, пятясь вслед за мычащей скотиной, дому, смотришь в сторону неба. Да даром голи, как на камне, на теле крупинки соли да тепло в сердцевине еще не против оставаться с тобою, хоть ты юродив и уродлив, как карла китайский. В целом, жизнь – дерьмо вперемежку. Ни ангел в белом и ни в черном демон твою надежду, что кого ты любил, тебя встретит между изумительным раем и смрадным адом, не утешил пока. Не приносят на дом приглашений явиться в палату лордов. Впрочем, хватит с тебя и глухих фиордов.

 

«Забегая назад, вижу осень в ордынском раю…»

Забегая назад, вижу осень в ордынском раю. Теплый дождь. Хорошо и безлюдно. Стою у Скорбященской церкви. От гадин отряхнувшись, гляжу, как сверкают сады. Вечер светится в каплях небесной воды, как внутри виноградин. Грустный фатум. Наивный природный обман. Верно, парки напутали что-то. Туман спряли к новому утру. Им, выдрам, лишь бы судьбы тряслись на третейских весах. Что касательно выбора звезд в небесах — я свою уже выбрал. Никому во Вселенной она не посмеет гореть, потому что моя. И ее ни узреть, ни назвать мудрецам. По листочку я сжигаю во имя ее все прожитые дни. При церковных свечах и в бесовской тени я стремлюсь в свою точку. Будь покоен, Господь: для бессмертных стихов хватит пищи – всех смертных грехов дурака и мясца кровяного. Все одно – на Ордынке ль прощаться с землей, или в белую ночь захлестнуться петлей на углу Дровяного.

 

«Поймаю шарабан – и в тину…»

Поймаю шарабан – и в тину старинных переулков. Дальше пойду к тебе пешком, за спину запрятав торт с шампанским. Шваль же останется за смутной гранью, которая, скользя за мною, безумную толпу пиранью к Арбату ототрет. Закрою глаза перед парадным входом, и время на шпагат в пространстве растянется. Повеет йодом, и дверь, засеменив, как в трансе, пропустит нас в былые чувства, где, словно заблудившись в Лете, мы будем удивляться грустно, что все еще живем на свете.

 

«Послушай меня, мой Боже…»

Послушай меня, мой Боже, про то, как у грязных дэзов целуют в глаза прохожих агаты древесных срезов, как Муза в волшебной маске среди итээров постных отчаянно хочет ласки, как девочка среди взрослых. И утро сменяя новым, под плач водосточных трактов, внемли хоть кивком, хоть словом, как в доме моем абстрактном цветет, с каждым днем светлея, лесной светлячок, свеча ли: Поэзия-орхидея моей о тебе печали.

 

«Здесь, как в пристанище Билли Бонса…»

Здесь, как в пристанище Билли Бонса, вечно темно. Только под вечер солнце отрикошетит лучом на петли ржавого сундука, что не так страшно, если он давно пуст и хранит хлам, как в данном случае. Впрочем, ведь, клад все равно «Бен Ганом» был бы разыскан и отдан ублюдкам, ибо не в недоноске дело. Скажи спасибо вещей судьбе, что помудрее лоций. Всякому сквайру десятка твоих эмоций — выср…ся круто хватит с лихвою навек. Так и тебе не вскарабкаться, милый, наверх. Лучше гляди, как закат в сизой зыби тонет, с кружкою эля встречая конец на склоне лет, потому, что хоть все словесами вашей пяди Вселенной, досадно-таки, что к высшей мере не приговорил ты, кого хотелось, не произнес все, что на языке вертелось. Но ведь на то и роль, что тебе от Творца досталась: не озлобляйся всуе и не возводи на старость скучных напраслин – все призрачно в этом мире, а не находишь места – сыграй сам себе на лире, вспомни любимую, если была она, в час отчаянья. Не сожалей, что уходишь в страну молчанья.

 

«Все явственней я старею, все меньше мне остается…»

Все явственней я старею, все меньше мне остается. Мне жить, как живут другие, на свете не удается: и сердце ноет печальней, и воет ветер прощальней на лампу мою из мрака, как знающая собака. Какое мне все чужое! Какие мне все чужие! Мне будто и стены шепчут: пожитки свои сложи и беги, пока есть минута, пока еще не решили, пока они не добрались, пока тебя не убили. Мгновенья бегут, недели. Прошло Рождество, Крещеньем повеяло. Жизнь все медлит, как улица с освещеньем: находит себе причины, вселяет в тебя сомненья, а после тебе приносит ненужные извиненья. Так стоит ли суетиться? Достойно ли волноваться? Никто на земле не знает, бежать или оставаться, и сколькие под чужими дверями стоят с обедней, кривою спиною слыша: ни первый ты, ни последний. Я, право, не осуждаю, я тоже не правил строгих, Я даже не утверждаю: еб…л я вас всех, двуногих… Я просто, увы, старею. Как дерево, как картина. И скоро мой шарм оценит прекрасная синьорина.

 

Послание Марии

А я живу не как надо. Печалюсь, горю неярко. Не уважаю стадо. Плюю свысока на бедность. Я удаляюсь в вечность, словно в аллею парка, бегущую в неизвестность. На улице отдыхают. Взрывают назло шутихи. Что три часа ночи, православных не беспокоит. Будь здесь океан, я бы срубил Кон-Тики. Но здесь 30 ниже нуля, и воет вьюга. Заснуть уже не удастся. Но сдохнуть можно в любое время. Моя главная роль – подбирать за всеми. В остальное время – ругаться. Я тоже мечтал о счастье. Держал в объятьях девочку с темными волосами. Но этот мяч забил далеко Агасси. Хотя я чего-то жду еще под часами.

 

«Я, как грустный дом, обречен на слом…»

Я, как грустный дом, обречен на слом. С юных лет усмешка мой вид кривит. Пообтершись между добром и злом, я от них обоих теперь привит. Мною рок всегда вертел, как хотел: я мечтал убежать, но не убежал, и желал улететь, и не улетел — только всех перепровожал. И поэтому я окопался здесь, где печалится слякоть, и меркнет свет, где, чем быдлу доказывать, что ты есть, самому себе легче внушить, что нет.

 

«Я расстаюсь с этим миром. Сто…»

Я расстаюсь с этим миром. Сто столетий пройдет, а он будет такой же. И все начнут говорить: а что? Кто сказал, что мир спасет красота, не понял в ней ни черта. Стой же, Ноябрь. Когда-то я был влюблен. Жаль, что тогда я не видел того, что ближе, Ступая кроссовками «Саломон» По петербургской жиже. Теперь иная печаль: до смерти расставаться жаль с лучшим моим дружком — Ночным Снежком.

 

«Ах, как снега пушистого нынче много!..»

Ах, как снега пушистого нынче много! Будто ваты на елке, и остального, словно нет, и самому не видно, как твоя очевидность неочевидна. Хорошо убраться назло досадам с февралем, с разошедшимся снегопадом, позабыв, наконец, про свои невзгоды, про печали, заботы, тревоги, годы. Позабыть навсегда о своих свиданьях, о своих ожиданьях и опозданьях, о своих любимых и нелюбимых — о своих ошибках непоправимых. Вообще – исчезнуть с последним снегом, заодно с опустевшим своим ковчегом, позабыв о тепле, о весне, о лете: обо всем, обо всем, обо всем на свете.

 

«Никому не хочу я петь…»

Никому не хочу я петь. Разорвав, наконец-то, сеть, я плыву не туда, куда все. Сверкает кругом «вода». Этот мир сочинил урод. Все здесь нужно наоборот понимать. Но теперь я «пас» — обойдется кретинский класс, и стихи, что слагались в знак, пусть летят кто куда, кто как… Что добавить к сему? Ни здесь, ни на небе еще не весь спектр познанья, что мне смешны юбилеи и дурней сны. А уж если и жалко кого – травы да дегенератской молвы. И иду я в густой толпе, как в лесу по глухой тропе, презирая сверканье звезд, ненавидя бессилье слез, лишь свое про себя шепча, будто гаснущая свеча.

 

«С неких пор я все чаще…»

С неких пор я все чаще с завидным упрямством куклы, словно в мусорный ящик, бросаю в почтовый буквы USA. Там начинка: я жду и бросаю снова, как японец в пачинко, играю с судьбой на слово. Лучше я расскажу Вам, о чем мои письма – это миражи стеклодува и метапсихоз поэта, что дешевле монетки в подвале кофейни злачной — промороженный в ветке пылающий шар прозрачный. Дальше бредни о грусти, сравнимой с налетом пыли, про настенные гусли, поющие «жили-были», про всенощную мессу в присутствии дамы в черном по пречистому лесу на детском окне узорном. В общем, темы посланья закланного для Эриний — «Превращенье дыханья в поземку» и «Крови в иней», до ворсинок продрогший квартальный отчет за зиму: «Отношенье издохшей собаки к теплу и дыму». В завершенье тирады — привет от запорошенных, от церковной ограды и дома умалишенных, от рассеянных искр и служенья холодной лире. Вот и все, пан Магистр. До встречи не в этом мире.