Яблоки горят зелёным

Батяйкин Юрий Михайлович

Рассказы

 

 

Батарея

Морозным вечером 21 с… г. работников ГАИ Тушинского района посетило странное видение… По улицам, воняя керосиновым перегаром, с ревом несся асфальтовый каток с реактивным двигателем, в котором, съежившись от холода, сидел худенький человечек в поношенном зеленом пальтишке, в рыжей шапке из старой ТЫКВЫ и в маленьких ботиночках без подошв, из которых причудливо торчали большие пальцы ног неправильной формы. Физиономия человечка светилась жутким фосфорным светом, отчетливо видный нос его, состоявший из двух частей, склепан был рубиновой втулкой с золотой заклепкой, отчего казался курносым.

В руках он держал что-то, похожее на глобус, что на самом деле было полушариями его мозга, который он прикрывал от ветра драной, залатанной варежкой. Он поминутно чихал, показывая раздвоенный язык. В его глазах, как в зеркалах, вспыхивали огни бежавших навстречу светофоров. Задержать неизвестного не удалось. Меж тем каток подкатил к дому η по улице Свободы и встал. Неизвестный ступил негнущимися ногами на землю, вошел в подъезд и прислонился к батарее. Это был мансардный поэт, любивший экстравагантные выходки. В подъезде было тепло и хорошо, и поэт погладил ласково горячую батарею. И вдруг услышал шепот:

– Еще погладь, а?

– Кто ЭТО? – спросил испуганный юноша.

И услышал в ответ:

– Я – это, батарея…

Поэт погладил еще.

– Спасибо, – прошептала батарея.

– А ты славная, теплая, – сказал поэт.

– Ты Ирку зря ждешь, – вдруг пробурчала батарея. – Она дома давно.

– А я звонил, – ответил поэт. – Сказали: «Нет».

– Врут, – убежденно заявила она. – Я сама видела, как она прошла, еще стояла тут…

– А правда, что она здесь со всеми…

Батарея вздохнула.

– Надоели небось тебе…

– А куда мне деться? Слушай, – вдруг сказала она, – плюнь ты на эту дуру Сними меня отсюда, я тебе за это такую сказку расскажу…

– Куда же я тебя сниму?

– В детский сад повесь.

– Ну хорошо.

И батарея стала рассказывать. Поэт заслушался и пришел в себя лишь когда наверху завозились те, кому рано на работу.

– Ну, мне пора, – сказал поэт, нахлобучиваясь перед тем, как выйти на мороз. – Спасибо тебе.

– А условие? Сил моих нет тут висеть, у этих скотов.

– Ладно, – сказал поэт.

Он взбежал по ступенькам, позвонил в первую попавшуюся квартиру. Хозяин отшатнулся.

– Разводник есть? – спросил поэт и, видя, что тот остолбенел, заорал: – Ключ давай, сволочь, зальет всех!

Ругательство вмиг привело хозяина в себя. Он быстро нашел разводной ключ. Юрка отвинтил батарею и потащил её в детский сад. Там он установил её в спальне, к радости замерзших ребятишек.

– Спасибо, – прошептала батарея.

Поэт погладил ее рукой и вышел на улицу.

Тем временем вода в подъезде залила подвал и стала подниматься по ступенькам.

Хозяин разводного ключа вышел из квартиры, почесал затылок и подумал: «И впрямь залило…»

Сказка, рассказанная батареей

Хорошо и привольно было пастись на зеленом лужку жеребеночку Чалому. Гуляй себе да гуляй. Что плохого? Грейся на солнышке, щипли вкусную травку да дружи с подранком, птичкой такой недостреленной. Но однажды схватили жеребеночка, привели его на конюшню, зажали в станок да подковали. Бился жеребеночек, вырывался, да не вырвался. А подранок снаружи бился, кричал не своим голосом.

Вышел дядька с одним глазом, чтобы удобнее было стрелять. Приложился к двустволке: целил в подраночка, а попал в замок. И выбежал жеребеночек на волю. Убежал он во поле, а подранок с ним.

Сел жеребенок на край тростника и стал отдирать подковы. Драл-драл – вспотел. Отодрал. Вытер лобик и говорит: «Уф, как хорошо без подков…»

И побежали, полетели они к синему морю.

 

Бляка

Серж влюбился. Да так, что обо всем позабыл. Девушка училась в школе, и, чтобы ее встречать, Сержу пришлось уволиться из редакторов. Но деньги имеют свойство заканчиваться, и однажды мать сказала ему: «Сынок, садись-ка на свои коврижки…»

Действительно, пора было. Возвращаться на телевидение он не хотел: там не отпросишься лишний раз, не прогуляешь. Нужно было что-то другое. И тут подвернулся таро-ремонтный завод. Работа нетяжелая, порядка никакого – то, что надо.

Вышел он на работу. Удивительные люди там работали: алкоголики, после психушки, неудачники. Странное дело, хотя его и любили на прежней работе, но там повсюду был регламент, даже во взглядах, а здесь глаза у работяг были, словно чистое небо, и простодушие, какое встретишь разве что у детей.

Подружился он с двумя людьми: с Михаилом и с женщиной, имя не помню. Только через каждое слово она говорила «бляка». И не было в этой «бляке» ничего матерного, наоборот – было в ней что-то теплое, дружеское. Михаил как-то признался:

– Голоса пришли ко мне. Звали в окно, но я не пошел, у меня третий этаж…

А женщина говорила:

– Ты, бляка, опять уйдешь раньше?

– Ага, – отвечал Серж.

– Жалко, бляка.

В общем, работа удалась, только платили мало. А так, когда хочешь – приходишь, уходишь, можешь хоть неделю не появляться – и не спросит никто. Странная была работа, и начальство странное. Серж скоро привык. Он то складывал из тары высокую гору, то грузил с нее на повозку разные ящики.

Лошадь пугалась, когда с горы ненароком скатывался ящик и мужик на козлах кричал на нее.

Сколько бы продолжалась вольготная жизнь Сержа, одному Богу известно. Но однажды возница явился на работу не в духе и стал хлестать лошадь поводьями по нежной морде.

Мгновенно ему на голову упал ящик, тяжелый, из-под инструмента…

Поскольку наверху был один Серж, его уволили.

Все забывается, только Михаила и ту женщину Серж забыть не смог.

Бывало, разговаривает с кем-нибудь, так и тянет сказать: «Ты, бляка…»

Да некому.

 

Бегство из России пунти, Медвяка, Матви и Мовича

ПЬЕСА

ДЕЙСТВУЩИЕ ЛИЦЫ

Пунтя.

Медвяк.

Сухомлинский.

Мович.

Толпа.

Матвя.

Шитмышата.

Виндзорский (Виндзор).

СЦЕНА ПЕРВАЯ

Пунтя. Скажи, Медвяка, ведь недаром Москва французам отдана?

Медвяк. Не да… Но с попугаев можно было взять и боле, на…

Сухомлинский. Я тут об образованьи думал.

Мович. И чо?

Сухомлинский. Да денег надо б…

Мович. Всем денег подавай. А ты без денег…

Пунтя. И то. Нефть кончилась. И газу уж ****ец настал… Пора тикать…

Медвяк. Кажися, опоздали…

Мович. Пора вставлять в очки затычки…

Сухомлинский. А як же?..

Мович. Образованье? Буит. Но посля. Пристал. Как ты ваще тут оказался, хлюпик?

Сухомлинский. Я мимо шел.

Пунтя. Шел в комнату – попал у Кремль. Скажи-ка лучше: ты не видел Матвю?

Сухомлинский. Яку?

Пунтя. Которая с деньгами тут ходила…

Сухомлинский: В сортире, мож?

Пунтя. Сам ты в сортире. Сроду. У нее в трусищах запрятано нажитое добро: все банковские карточки всех стран…

Медвяк. Без них тикать мы никуда не можем.

Мович. А я продам свой футный клуб и яхту. И в Монте-Карле обосунуюсь.

Пунтя. Сначала попади туда. Слышь гул?

СЦЕНА ВТОРАЯ

Те же и Матвя.

Нижняя часть живота у нее бесстыдно оттопырена.

Пунтя. Как оттопырилась?

Матвя. Была я в гальюне. И ломом там подземный ход пробила. Воняет, правда. Но зато ведет в Румянцевку…

Сухомлинский. Вот книг бы почитать…

Мович. Читай, ишак. (Показывает ему бумагу.) В ней написано: «Именем революционного руснарода предателев: Сухомлинского, Пунтю, Медвяка, Матвю – посодить на кол на месте Лба на кр. пл.». Пнял?

Сухомлинский. Как енто? И ошибка здесь.

Матвя. Ты, валенок, откеля тут узялся?

Пунтя. Он самый гвоздь. Мы на него всё свалим.

Медвяк. То как же?

Пунтя. А образованье? Ведь от его ж все беды в государстве. Без его никто рубля не смог бы даже съиздить.

Все хлопают в ладоши, кроме шитмышат.

Мович. Одначе, нам пора. А то порвут нам нечто.

Все спешат в уборную.

Сухомлинский. Яв эту пакость не полезу. Фи – там кал…

Пунтя. Дык оставайся, дурень. Пусть тебя толпа на кол посадит поначалу. А мы тем времем смоем кто куда. Я вызову на крышу вертолет из Красного Креста. И улечу.

Все (кроме шитмышат). А мы? А мы? А мы?

Сухомлинский, зажав нос, лезет в темную дырищу под унитазом.

СЦЕНА ТРЕТЬЯ

Кабинет Директора Библиотеки Страны. Из стены вываливается огромный кусок гипсокартона, за ним – перепачканная нечистотами, та же компания, кроме шитмышат.

Пунтя. Теперь на крышу. Вертолет я вызвал, пока скакал по трубам, як сантехник.

Открывается дверь и входят шитмышата.

Пунтя. А вы откудова?

Шитмышат а. Мы знаем все ходы. С какой стати мы в дерьмо полезем?

Пунтя. Я в вертолет вас не возьму.

Шитмышата. Мы и так проедем.

Медвяк. Черт с ними.

Все, толкаясь, выбираются на крышу. Внизу ревет толпа, перелезая через стены на территорию Кремля. На крышу садится вертолет Красного Креста.

Матвя. Ну слава Богу.

Пунтя. Ну, пилот, – поехали! (На пилоте маска Березовича.)

Мович. Фу – напугал.

Пилот снимает маску. Под ней настоящий Березович.

Березович. Теперь, друзья, я вас прямой наводкой доставлю в Англю. Я ее куплял – усю. Там буду вас судить своим международным трибуналом. Он беспристрастен. Годика по три… Тебе же, Шляма (Мовичу) дам на всю катушку. Один буишь в Тауэре. Дам семечек тебе и буш грызть. Пока не сдашь все яхты, клубы, домы. И денюшки оставшиеся все. И буишь ты бомжом бродить в Гайд-парке. Покуда я не смилуюсь. А там – начнешь блины мне печь, картошку жарить, ботинки чистить и стирать носки. И чтобы все кошерное…

Все хохочут, кроме шитмышат.

СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ

Те же и герцог Виндзорский.

Березович. Ну, герцог Виндзор, – переоблачайся. В евонное. Отныне камердинер буит он (на Мовича).

Герцог. Я лучше голый буду.

Березович. Голому нельзя. Народ тебя почтет за педофила. Ведь зесь же деичка…

Виндзор. Иде?

Матвя. А я?

Герцог. Ты – чучело? Ты девочка?

Матвя. А што? Ко мне никто, сродясь, не прикасался.

Пунтя. А сын?

Матвя. Приемыш он, вскормленный гуталином.

Виндзор. Я впомнил: у меня еще одёжа есть. В дворце.

Березович. Погодь, я пропуск выпишу тебе. {Выписывает.)

Голый Виндзор убегает.

Березович. Теперь чо делать с ентим? {Показывает на Сухомлинского.) Хошь, мы назад в Москву тебя отправим? Образованье. Русский же язык…

– Нет-нет!!!

Сухомлинский съеживается и превращается в шитмышонка.

Шитмышата. Нашего полку прибыло.

СЦЕНА ПЯТАЯ

Москва. Ликующий народ.

На виселицах висят члены Госдумы, олигархи, различные чиновники. Отдельно висит Убайс. Все живые.

Толпа. Не звери мы. Недельку повисите – и в Арктику. Вам технику пришлем. И буите там строить город взяток, мошенничества, подлости и лжи, откатов, переводов денег в транш, из одного проулка до другого – короче, Стольный Град из воровства, порочных извращений и прочей гадости. А чтоб вы не вернулись, Великую Китайскую стену мы подешевке купим у китайцев и пустим ток по ней, ампер под двадцать пять, так что она светиться буит ночью.

ЭПИЛОГ

Президент Новой России.

Один в том же кабинете Кремля.

Президент. Да, жаль, что эти гады улизнули. Зато теперь мы с Англией друзья. Прислали нам автобус двухэтажный и красных телефонных будок. Все же клок с овцы паршивой нам не помешает. Вот только не хватает шитмышат. И Сухомлинского…

Шитмышата (писк). А мы здесь!!!!

 

Вачев

Жил да был на свете один человек – Вачев. И была у него баба – Интегра. И были они, что называется, первоисточники. Потому что Рвачевы были, Тукмачевы были, Учёвы были, Головачевы были, даже Иновачевы были и Дермачевы, а Вачевых не было.

Жили они в Санкт-Петербурге на Миллионной улице… А окны их выходют на Адмиралтейство.

Вот как-то раз стали они замечать, что Адмиралтейство вроде как к ним приближается.

Странно им это было и несколько жутковато. И воды в Неве вроде бы поубавилось, и Адмиралтейство все приближалось с каждым днем.

Наконец Вачев не выдержал и сказал:

– Ты, бл…дь, что делаешь? Я тебя, курва, в Большой Дом сдам.

– Сам ступай в Большой Дом. Попьешь, сам заешь чего, а после тя кокнут.

Не понравилось это слово Вачеву. И принес он Интегру в жертву Адмиралтейству.

Но Адмиралтейство наступало и наступало, пока окошки не сошлись вплотную. Тут стеклы полопались, и Вачев увидел Кузьму Меньшикова.

– Ты почем императрын дом занимаш, ху…ня гебнявая! – грозно спросил он. И как уе…ёт Вачеву по глазу! Глаз и оплыл. А Адмиралтейство тотчас стало на место, и воды прибыло.

А через час вернулась Интегра. Вся в тине, но чем-то, сука, довольная.

 

Волки

Быстро темнело, и от этого казалось, что на соснах лежит не снег, а небольшие пушистые комочки ваты. Двое, еще совсем юные, шли по дороге лесом, перепрыгивая через небольшие канавы с водой, и разговаривали. Снег лежал грязный, сырой и набивался в ботинки. Они увидели прямо перед собой ель и остановились.

Она была похожа на юную девушку, ее пушистые ресницы вздрагивали, и казалось, что она что-то шепчет. Юрий, высокий, печальный, подошел к ней и прижался щекой. Долго стоял, закрыв глаза, и ласково гладил тонкими пальцами ее волосы.

– Милая… – прошептал он.

Его друг Миша понимал и разделял его чувства: ему хотелось подойти и сделать то же самое, но, словно уловив молчаливый протест в ее хрупкой фигурке, грустно прошел мимо.

«Хорошо бы совой стать, – подумал он. – Совушка-сова – круглая голова, – сидеть ночью на ветке, пугать всех».

Друзья шли дальше, вперегонки с темнотой. Мокрые брызги попадали на лицо, но они не замечали их; хотелось слиться с той Свободой и Тишиной, которыми жила Природа в эти ненастные и печальные дни. Они озабоченно думали о том, как возвратятся в тусклый, унылый город.

Впереди показалось шоссе и проносившиеся по нему грузовики.

– Юр, а ты хотел бы стать волком? – вдруг спросил Миша.

– Еще как, – ответил товарищ. – Ведь не надо будет домой идти. И здесь все такое любимое, родное, правда? А ты?

– И я. Очень…

Они замолчали, и тут оба почувствовали, как что-то сдавило их, лица и руки стали обрастать шерстью, и… через минуту можно было видеть, как два молодых волка, игриво толкая друг друга, мчались по направлению к чаще леса.

 

Графиня де Кавальканти

БЫЛ ТОТ САМЫЙ ВЕЧЕР, в который Апокалипсис обещал, но не наступил, а другой человек в дорогой велюровой шляпе, картавя, кажется, кампанеллу, – продолжение адского игрища.

Между тем в семь часов не было еще ни того ни другого. Но генерала Куроедово это не взволновало.

Сидя с женой в зимнем саду своей дачи, построенной по эскизу Василия Блаженного, он весело поедал «дары природы».

А та, оставленная в затхлой квартире, вывезенной из Рейхстага, заскучала и, решив, что мебель, должно быть, напоминает отцу о боях, пошла в ванную комнату.

В то время, как ванна наполнялась игристым, стоявшим в бочке под лестницей, дочь и внучка по бабушке знаменитой графини де Кавальканти заткнула выпуск печатью имперской канцелярии, которая пропала неизвестно куда во время войны. Плохо было лишь то, что девушка не могла прочесть немецкую надпись, так как владела французским.

Лежа в теплой воде и поглаживая нежно стоявшие в игристом розовые грудки с коричневыми сосками, она вдруг захотела… позвонить по телефону. Она сняла с инкрустированной изумрудами подставки телефон на воздушной подушке и включила. Он поплыл над ванной.

«Кому позвонить? Разве Вышинскому?»

Вышинский был молодой человек с незаконченным половым созреванием. От этого на лбу его не было места. В остальном он был так же изящен.

«Позвоню, – наивно думала девушка, – он хороший… Но этот лоб… эта гамма красок, которой позавидовал бы любой Ренуар, эта палитра…» И, напевая: «Ах, как жаль, как жаль, ах, как…», она вышла из ванной в шитом золотом кимоно, жалованном ей японским шлягером подмосковных деревенских шапок по кличке Издаки Уемура со своего плеча в Бангладеш.

В это время ей принесли розы американского консула. Но тут… дверь отражалась, и вошел бывший подпорожский казак, ныне начальник спецотдела при малаховской бане, подполковник ГБ – Василий Ничипуренко, хохол. Привычно откидывая лихой чуб со лба, но не снимая кирзы, то ли потому, что сапоги ему были слишком тесны, то ли потому, что его могли вызвать в любую минуту в парную, он прошел в комнату, пол которой состоял из паркета дворца Медичи, сначала разобранного в одном месте, а затем собранного в другом.

Напевая арию Риголетто, он бесцеремонно наклонился к Верочке:

– Чайку бы…

Когда это желание его было удовлетворено, он заварил чай сам и сказал:

– Ого! Свеженькая заварочка. Что-что, а чай заваривать я умею.

Попив, залез на диван шотландского пуха, сапоги же подложил под голову. У него перед глазами закружились лошади, как на карусели, и он неожиданно облапил хозяйку и прохрипел:

– Давай, а?.. Разденься, а?.. – И, чешась на оплеуху, обиженно пробуровил: – Ну что изменится от того, что будем с тобой вместе? А? Давай, а?

Девушка вырвалась и побежала вокруг короля Артура, а Ничипуренко – вослед, но не знал, что согласно второму закону Джоуля – Ленца не догонит. Они запыхались, а Ничипуренко вспотел и, высовывая язык, тараща глаза, заикаясь, прошептал:

– А?

От «А?» у Верочки самой началось заикание, и она вынуждена была открыть чулан.

– Барсик «наш», – позвала она.

Подпорожец-хорунжий ухмыльнулся, думал, что его хотят отвлечь сиамским котом, но из чулана, фыркая, вылез огромный нильский, покрытый паутиной и пылью КРОКОДИЛ. Позабыв про геморрой и в мгновенье ока взведя советско-американский замок двух великих держав, военный кубарем слетел вниз, толкнул тяжелую дверь мореного дуба и оказался на воздухе.

А в этот момент с п-го этажа летели к нему его любимые кирзовые сапоги, снятые им с премированного тракториста поздно ночью на обнинской танцверанде.

А Верочка, бросив жирные сапоги, от которых душнило рыбными витаминами, вздохнула и присела на опоганенный охотничий диван.

Неожиданно в дверь позвонили.

Верочка побежала, поспешно накинула платиновую уключину, сняла со стены 15-зарядное ружье Зауэр и взвела курок. Затем она приоткрыла дверь.

В проеме показалось щучье лицо ее худшей подруги по вузу Софьи Опельбаум. Увидев ствол ружья, та шарахнулась. Сквозя по стене и цепляясь ногой за шланг винокуренного завода, Софка упала, обнажив толстые ляхи и тонкие лодыжки, но главное было то, что она была без трусов. Но пуще всего ей сделали крупные отвислые груди, которые она заправляла под юбку, отчего казалась понесшей круглые годы. Впрочем, ей это удавалось, она было стала делать извращения, но и это было ей очень приятно. Ей удалось, впрочем, встать и жалобно пропищать, как крыса.

Веруся же, гадливо отодвинувшись от двери, потом вдруг вспомнив, чему учил ВУЗ, впустила гадину.

Та вошла и затараторила:

– Понимаешь, один еврей, папин лучший товарищ, попал в больницу. Он все находил… Шел по улице и нашел консервную банку, запечатанную сургучом. Открыл ее, а там – мина. Ну, руки ему и рвануло. Его в больницу, а там он ногой попытался включить радио. Ему и ноги оторвало. И от всего у него осталось… Хи-хи… Ты понимаешь, очень большой… Хи-хи…

Верочке стало противно. И поэтому она решила подарить ей свой лучший пеньюар, подаренный в свое время Анной Австрийской герцогу Букингему.

Бросив последний на пол, Верочка воскликнула:

– Бери и убирайся.

Пятясь и вихляя задом, Софка пробормотала:

– Премного благодарна, от имени… поклон…

Она бежала по лестнице, крепко прижимая пеньюар к груди.

Но, как только вышла на улицу, налетел порыв ветра и унес пеньюар в небо.

А Софка стала кататься по асфальту и рвать на лобке волосы. Когда ее доставили в больницу, врачи определили у нее перелом влагалища.

А Верочка открыла книжку и стала читать:

«Жил человек. Он ел, ел, но не ср…л. И его стало рвать гов…ом…»

 

Дамка

В то лето ребята собирались по утрам на краю деревни возле старого тополя. Сильнее всех был Колька, единодушно признанный вожаком. Он всегда что-нибудь выдумывал, и поэтому вся ватага носилась то на конюшню – сбивать колеса со старых телег, которые потом с визгом гоняла по всей деревне, то на пруд, то стреляла из рогаток куда попало. Неизменной участницей их проделок была веселая коричневая бездомная собака Дамка. Лучшего друга ребятам было не найти.

Как-то они пошли на пруд и долго цепочкой пробирались по узкой тропинке, заросшей сочной травой. Вокруг был лес, а над головой – синее небо. Они спустились к воде, где валялись плоты, взобрались на них и поплыли по синей воде, отталкиваясь шестами, а Дамка плыла рядом и, встречаясь с кем-нибудь глазами, радостно лаяла.

…Так проходило лето.

Но однажды случилось несчастье. Пасмурным утром ребята услышали выстрел, от которого задрожали стекла. Когда они выбежали на улицу, то увидели лежавшую на земле Дамку. Из-под нее растекалась по земле бурая лужа крови.

Возле нее сидел рыдающий Колька. Незнакомым, срывающимся голосом выталкивал он слова:

– Убил… Ни за что… Я ему… окна… картошкой… выбью… Я…

Сразу вдруг кончилось лето. К горлу подступили слезы. Кулаки сжались. Но ребята понимали, что надо молча стоять там, где даже их вожак оказался бессилен.

А потом снова наступили ясные теплые дни, и жизнь пошла своим чередом. А Дамку зарыли под мостом у голубой речки, но кто-то все время откапывал её, будто не желая смириться с её смертью. И она лежала, подставив жгучему солнцу коричневый бок, и у мальчишек кружилась голова от пряного запаха, когда они тайком, поодиночке, словно стесняясь друг друга, подолгу стояли на мостике, не в силах проститься с ней навсегда.

 

Дезеприке

Она охраняла дочь, как раковина жемчужину: только, преломив луч в зеленой воде, заметишь редкостную красу. А от кого охранять? Увидел, влюбился в нее поэт, стареющий, по всему, но мускулистый и с лица молодой. Бросило зрелую женщину в пот от ужаса, когда бы не морская вода – потерялся весь смысл… А литератор клялся любить её жемчужину в горе и в радости, и далее, как в той клятве, что забыли все. В богатстве и в бедности, кажется.

– На скамейке сидели. Как прозевала! Бог зрел их, и они зрели. Ну не отдам. Лучше рыбам скормлю. Я – хозяйка!

Тут, на грех, подруга с двумя детьми, старший вроде ровесник…

– Оставим их одних: сами вроде по рынкам. Девчонка мешать будет, а если и выйдет что – не моя вина: перед Богом чиста. Собак так спаривают – оставляют одних… Если не впер, берут за член и суке запихивают, чтобы та не бесилась. Впрочем, дело молодое. А «влюбленный» подергается пусть, напишет, может, что… А руки распустит на мальчика: на зону!

Эта приятная мысль завладела тупой башкой и поплыла, закружилась в вальсе по гостиничному полу как по Дворцу бракосочетания… Тьфу!

– А в колонии с него спросят: девка-то несовершеннолетняя. А он ответит: «Люблю!» – и отстанут, как пить дать. Там всё настоящее уважают, не то что здесь. Вот бл…дь! Вот навязался на мою голову… Зачем родила, а деваться некуда было – не аборт же делать, оставила бы в лесу, да все знают. Начнут приставать: «А где Вичка?» В изде, в красной комнате спит. А может, он нормальный – поэт-то? Он и писатель еще. Лауреат поди. Ну, влюбился, что такого? Гордиться надо. Девка – сама нежность. Староват, да. Но не он один – скелеты за пятиклашками бегают…

Прошлись по магазинам.

Пытливо смотрит:

– Было? У-у, выбл…док: мог и изнасиловать, тварь. Теперь не узнать. Ненавижу себя, червяка этого извивающегося, подругу, дочку ее – аутендика, свою курву, писателя этого. А Вика говорила: он – гений. Может и правда? Ай, я дура, идиотка, бл…дь! Он вроде книгу собирается издавать, не то две даже. Кино сымать будут, надысь. У него и дача, и квартир не обочтешься. Ах, кабы знать наперед, как бы видеть ясно, что будет? А что будет? Бл…дство оно и будет. Ведь как жемчуг-то добывают – ножом, потом зарастет, но какая дальше жизнь, а с этим и не увидишь, куда увезет. А, может, зря я так? Божья воля на все: не Бог – и не встретились бы они. А я вмешалась – дура. Какая же я мать! Конвоир, ходячая тюрьма, гражданин хороший… Ладно, уехал он, кажись; и нам пора. Чую, договорились они: надо Викины вещи обыскать как следует… Или пусть все идет своим ходом. Ведь едет поезд – я на рельсы не прыгаю? Не кричу: «Поворачивай, сука, а то плохо будет, убью?» Надо, чтобы с ней поговорили, убедили. И такие люди есть. Даром владеют. Серой от них за километр, зато результат – хоть в карман клади.

В пятницу и сходим или домой приглашу. Работу уже мы с ней провели. Звонить и писать ему не будет – обещала. И реликвии свои отдала. Да полно, вдруг затаилась? Вдруг вернула не все? Поэтому и нужна эта госпожа Подземельцева, чтобы окончательно вытравить и гипнозом добить.

Жутко все же у ведьм. Смрад такой, будто покойник в доме.

А так – чайку попили – старые подруги – тока в один момент та как заорет:

– Смотреть на шар!

Вичка и в обморок.

А она наклонилась к самому уху и шепчет, шепчет… Говорит: «Теперь Вика его не узнает даже…»

Вот, бл…дь, какие теперь технологии, или по наследству перешло.

Плохо было писателю. Ведь полюбил он. Каждый взгляд и слова Виктории падали родниковой водой на душу, как на засохший цветок. Поверил он, что может еще ожить. Вернулся – ждал весточки или звонка.

Зря. Мрачнее мрака стал. С каждым днем гасла в его груди искра Божья, которую тот сронил в сердце любимчика своего, когда они на скамейке сидели.

Не признается, а балдел Господь от своего же дара, словно пацан. От стихов плакал, от рассказов – сума сходил. И вот: любовь, которую Он поэту послал, чуть жива. Опять творчеству «стоп!», а вмешаться нельзя.

И девушка, которую Он ему выбрал, – беда с ней. Осерчал Бог.

– Отплачу, – сказал. – Сделаю с ними – Дезеприке.

Приближался сентябрь. Нарастал грустный тревожный шум в кронах деревьев.

Все чаще моросил дождь, а солнце, которое так палило в Анапе, и вовсе перестало выходить. Словно и не было ничего.

 

День падающих кленовых листьев

В тот год в сентябре в столице дул промозглый, пронизывающий ветер. И всем оказавшимся на панели, равно как и женщинам, мчавшимся неизвестно куда за своими шляпками, так и мужчинам, моментально выкуривавшим с помощью ветра свои сигареты, – всем было в тот День падающих кленовых листьев не до того… Но если бы в головы их пришла спасительная мысль остановиться и задуматься над происходящим, то все бы они увидели, что на исходе еще один год жизни всего человечества, а никакого чуда до сих пор не случилось.

И уж, конечно, наверняка не замечали они своими обычными глазами у троллейбусной остановки «Метро “Улица 1905 года”» юношу с обветренным загорелым лицом, в камзоле конца 18 века и морской треуголке на голове.

А между тем это был как раз самый нужный для них человек. Ибо чудеса для него были делом обычным. Всякий раз, стоило ему только пожелать, как неудержимый полет фантазии уносил его со скоростью реактивного истребителя в далекие воздушные замки, где в бесконечных анфиладах хрустальных залов бродили задумчивые менестрели и барды, напевая под мелодичный звон колокольчиков свои грустные меланхолические напевы; где на зеркальном паркете немыслимо щеголяли своими замысловатыми па нарядные человечки в шелковых чулках с зелеными бантами и алыми кисточками в кружевном темпе мазурки. Где на высокой башне из золотой соломки, на треугольных воротах которой красовалась алебастровая табличка с витиеватой, на старинный лад, надписью «ОФЕЛИЯ ЛЬВОВНА ПЛАТОНОВА», жила нереальная девушка – принцесса, у которой одна была коса голубая, а другая – розовая, а глаза – изумрудные и теплые, как морские волны, и тонкое тело пленяло легкостью ажурных конструкций и изяществом невинного стана. И была она нереальна, как жизнь. Каждый день, едва сполохи ночных зарниц скроются за миражными далями горизонта и когда чуть брезжит рассвет, легкими шагами выходила она из своей башни, ведя на поводке большую пепельно-голубую собаку по кличке «Утро», и медленно скрывалась в прекрасном парке вечно золотых и никогда не опадающих кленовых деревьев, тихо шумящих и шепчущихся о наших тайнах, имя которым – сны…

Впрочем, ни разу наш герой, стоя на зубчатом гребне потрескавшейся стены и с надеждой всматриваясь в даль – не мелькнет ли где раззолоченный верх кареты, вслушиваясь – не скрипнут ли где ржавые петли подъемного моста, – не услышал звонкого смеха той, которая была для него смыслом работы в должности учителя в одной из школ Краснопресненского района, а именно выпускницы – школьницы, единственной дочери и наследницы Ответственного Хранителя Государственного Вакуумного Насоса, Наташи Лопушиной, внучки отставного царского генерала, носившего аксельбант и лычки. В одну из таких минут я и встретил героя моего рассказа. Погруженный в свои мысли, как в мраморный бассейн Сандуновской бани, стоял он возле станции метро «Улица 1905 года», ничего не замечая вокруг, так что если бы по улице поплыли пароходы, а над ними стали бы пролетать трамваи, народ из троллейбусов ни с того ни с сего пересел бы в автобусы, а птицы стали бы задирать прохожих, то он ничего бы этого не заметил, а тем временем явилась бы конная милиция и восстановила привычное течение вещей.

Но кто сказал, что чудес не бывает на свете?! Подняв глаза, он увидел совсем близко устремленный на него волшебный насмешливый взгляд его избранницы.

– Бонжур, Юрий Михайлович, – сказала девушка.

– Здравствуй, Наташа, – ответил по-русски Учитель и покраснел, не зная, правильно ли он понял ее слова.

Дело было в том, что он совсем не знал французского языка, а Наташа (ему это хорошо было известно, так как она сама без конца твердила ему об этом) – Наташа чуть ли не с самого рождения занималась на курсах иностранных языков.

«Всегда-то ей нужно показать превосходство», – с обидой подумал он и сказал:

– А ты какими судьбами?

– Да только что вернулась из Карелии… Что там было!..

И она стала взахлеб что-то рассказывать. Он хотел вставить словечко, но было поздно. Подобно горному потоку, все круша и сметая на своем пути, рванулся вперед, не разбирая дороги, ее прелестный, чуть хрипловатый по-мальчишески голос и, словно щепку, подхватил Учителя и понес… Когда она наконец остановилась, чтобы перевести дух, темнело, и часы на башне городской ратуши показывали шесть вечера. Перед ней стоял, в морской треуголке, а для всех остальных – без головного убора, молодой человек, потирая ушибленные во время ее рассказа бока, со счастливым выражением на загорелом, обветренном лице.

– Наташа, милая, знаешь, чего мне сейчас хочется? – спросил Учитель.

«Знаю, – подумала она, – как ты смотришь на мое крепкое, рвущееся из платья тело, на торчащие соски грудей… Как зачарованный… Нетрудно догадаться. Сейчас меня за руку – и на Белорусский, на загородную электричку, и в лес, где, как горящие угли, плывут в сумерках красные листья. А там – на мягкое золото опавшей листвы и, погружаясь в малиновый звон, – целовать мои горячие, потрескавшиеся от поцелуев губы, торчащие соски грудей, падая в мои объятия как в сладкую бездонную пропасть».

– …Чтобы ты погуляла со мной сегодня, – услышала она откуда-то голос Юрия Михайловича и провела языком по пересохшим внезапно губам.

– В такую погоду – улыбнулась Наташа, – невозможно. Впрочем, вы можете пойти со мной, если, конечно, не боитесь, – добавила она.

– У тебя дома родители? – осторожно спросил Учитель.

– Нет, они придут поздно, но квартира у меня немного фантастическая, впрочем, не будь вы сами фантастический, я бы вас не приглашала.

Они пошли по улице 1905-го года и вошли в подъезд большого серого дома с блестящими окнами.

– У вас нервы крепкие? – спросила Наташа возле обитой старинным китайским шелком двери, на которой был изображен Великий шелковый путь.

Она достала из кармашка небольшой платиновый ключ с золотым брелком в виде колорадского жука, из оскаленного рта которого вдруг блеснул тонкий рубиновый луч лазера, и направила его в замочную скважину. Не торопясь вставила она ключ, повернула один оборот вправо, два – влево, затем снова вправо, и они очутились в кромешной тьме прихожей.

– Кто здесь? – раздался металлический голос, и вдруг замигали красные лампочки, выхватывая из темноты черную фигуру самурая из блестящего эбенового дерева с занесенным над ними острым, как бритва, мечом.

– Это я и мой друг, Ямамото-сан, – скороговоркой произнесла Наташа условную фразу, одновременно зажав Игорю рот своей ласковой рукой в лайковой перчатке.

– Проходи, – сказал самурай, и кимоно с красными драконами сдвинулось в сторону и с металлическим лязгом ушло в стену.

Загорелся свет, и Учитель увидел себя в огромном коридоре, размером с правительственный вагон Московского метрополитена, где, как в гостинице, торчали во все стороны бронзовые ручки дверей, свинченные Наташиным дедом в Берлинской консерватории в годы Второй мировой войны.

– Сколько у вас комнат! – вырвалось у Юрия Михайловича.

– Сама не знаю, – отвечала Наташа. – А моя вот эта.

Они разделись на вешалке из красного дерева.

– Подожди, – сказала Наташа, – нужно позвонить в милицию – сигнализация…

Она подошла к большому холодильнику с встроенным в него телевизором, открыла его с помощью номеронабирателя и, достав из морозилки телефонную трубку, сказала:

– Условный знак – Потап-дурак.

Окончив разговор, она обернулась к другу:

– Мне хочется тебе что-то показать… – И, потянув одну из ручек, толкнула его в открывшуюся дверь.

– Янтарная комната!.. – с ужасом и восхищением вырвалось у Учителя. – Та, которая пропала во время оккупации гитлеровцев в Царском Селе! Ее же тридцать лет ищут…

– Ищут-то ищут, – лукаво сказала Наташа, – а она здесь… Ладно, иди сюда. – Наташа взяла ошеломленного приятеля за руку и ввела в свои апартаменты.

В них царил полумрак, и только свет уличного фонаря, проникавший сюда сквозь щель в шторах, играл переливами на стенах, от пола до потолка отделанных пластинами из оленьих рогов, покрытых рельефной резьбой по кости в стиле Раннего Ренессанса. На полу лежал меховой ковер, сшитый из шкур животных ценных пушных пород, частью вымерших, а частью занесенных в Красную книгу.

Слева стояли резной секретер и бюро, отделанное золотыми монетами уникальной редкости, на котором поблескивал перегородчатой эмалью западногерманский квадрофонический магнитофон со множеством блестящих ручек, кнопок и клавиш. Рядом с ним белел в темноте маленький клавесин слоновой кости мастера Страдивариуса, на вензельную крышку которого небрежно брошен был томик стихов Уолта Уитмена в тисненом сафьяновом переплете. У окна – письменный стол работы Корреджо, со множеством ящичков, на котором возвышались старинные венецианские часы, сделанные в форме собора Св. Марка; на столе лежали раскрытый учебник химии для 10-го класса и пособие по телепатии, алхимии и патогенезу, изданное во Франкфурте-на-Майне в XIII столетии знаменитым немецким издателем Хансом Зиббельгаушвигом, «Школа игры на гуслях Садко» с предисловием Афанасия Никитина, коробочка малайской тигровой мази, рваный ремешок от коньков для фигурного катания, гусиное перо Пушкина и еще множество непонятных вещей. Вещей, назначения которых никто не знал и не мог объяснить, а именно: кристаллическое зеркало в оловянной оправе гр. Калиостро, где в каждом кристаллике отражался весь мир, кофейная мельница фараона Хеопса, сочлененная с шарманкой, рисунок-факсимиле Франсиско Гойи за подписью Ватто и другие странные интересные вещи.

С потолка свисали жемчужные нити люстры византийского императора Юстиниана, с серебряными шандалами, отделанными золотой зернью. И, наконец, убранство завершала изящная кушеточка эпохи кардинала Мазарини с вдавленным в ней самим кардиналом углублением, на котором среди персидских и неаполитанских подушечек на индийском полупрозрачном пеньюаре, вывезенном Индирой Ганди из осажденного Парижа и подаренном Наташиному отцу специально для дочери, сидела маленькая японская собачка-полиглот, кудлатая, с забавными кисточками за ушами, умевшая говорить на трех языках. Чуть было не забыл: на стенах развешено было старинное огнестрельное оружие: здесь висели и французские бескурковые пищали, и кремневые бельгийские ружья, и английские штуцера, и кулацкие обрезы, и даже французская маленькая медная пушечка эпохи Столетней войны.

– Ты удивляешься – откуда все это, – сказала Наташа. – Так знай, что мой дедушка-генерал ведет свой род еще от адмирала Макарова – героя Порт-Артура, а если взглянуть еще дальше, то я происхожу от Рюриковичей… Мой дед после революции остался с единственным имуществом – огромной реестровой книгой, где оприходованы все ценные вещи, которыми владели на протяжении столетий все поколения нашего рода, и дед перед иконой Св. Серафима, хранящейся в Третьяковской галерее (кстати, из нашей же часовни…), поклялся вернуть все сокровища в лоно семьи. Он пошел в армию, исколесил полсвета, и кое-что ему удалось: вот, например, этот алмазный перстень он нашел на пальце вождя одного из полинезийских островов. Впрочем, это, наверное, не очень интересно, лучше я тебе сыграю.

С этими словами она выдвинула из-под клавесина маленькую табуретку с монограммой папы Иоанна XXIII Валтасара Коссы и стала играть. И прекрасные звуки музыки наполнили овальную комнату со специально сделанным в духе храма Св. Софии потолком.

Корелли сменял Боккерини, за ним следовал гениальный Вивальди, Тартини и Марчелло наполняли душу неизъяснимым восторгом, отчего пастушки на рисунке Ватто принимались плакать и в отсветах рубинового светильника манили Юрия Михайловича на лужок.

Он сам не помнил, как очутился подле Наташи, как ощутил тонкий, невыразимо прелестный аромат ее розовой шейки и французских духов, как почувствовал в своих ладонях ее крепкие груди, как, не выпуская любимую из объятий, с кружащейся головой, опустился на мягкие подушки кушеточки Мазарини, шепча: «Милая моя… Наташенька…» О том, что было дальше, мы умолчим, как того требует статья В.И. Ленина «Партийная организация и партийная литература», скажем только, что она откинула свое горячее вздрагивающее тело на подушки, и его рука, невольно соскользнув вниз, ощутила мягкие пушистые неровности ее, подобного подушечке для булавок, лобка, скрытого трусиками из тончайшего батиста, отчего сердце его оторвалось и с обрывком пульсирующей кровью аорты начало центробежное вращение по всему телу, вызывая то ледяную дрожь, то жаркий, сладкий озноб, от которого было только одно спасение – в ней… Он поцеловал ее в висок и спрятал смущенное лицо в теплых ласковых волосах.

– Ты знаешь, мне завидно, – прошептала она, краснея, и он почувствовал, как ее маленькие руки расстегнули и вытащили его розовый арсенал, который стал похож на памятник победы Кутузова над Наполеоном в войне 1812 года.

И подобно языкам пламени, охватившим сырой хворост, переплелись их тела и превратились в один, содрогающийся и выбрасывающий раскаленную лаву и пепел Везувий.

Потом они, обнявшись, тихо сидели рядом, горя, как горят иногда по вечерам трамвайные провода, то вспыхивая яркими фосфорными огоньками, то рассыпаясь искрами на черную влажную землю.

Не замечая времени, сидели они в темноте, и только их руки, нежные, мягкие, белели, как котята.

– Любовь моя, – шептал он, – как я люблю тебя, люблю каждый твой пальчик, люблю пушок у виска, твои карие глаза, каждую капельку твоего тела, но больше всего люблю твои шелковые волосы, капризные и прекрасные. Сказочная девочка ты моя, каждому твоему движению я послушен, как твое дыхание…

Неожиданно послышался ржавый железный лязг, и резкий скрипучий голос за дверью произнес:

– Кто здесь?

– Свои, Ямамотушка, – отвечал простуженный мужской голос.

– Это отец, – прошептала Наташа, освобождаясь из объятий.

Они поправили одежду и зажгли маленький газовый светильник. Щелкнула клавиша, и «Битлз» затянули по гобеленам свое извечное «Лет эт би».

– Наташа, – раздался голос, – что, телевизор в туалете не работает?

– Не знаю, папа, возьми дедушкин.

– Я пойду, пожалуй, – сказал Юрий Михайлович.

Ему хотелось скорей остаться одному, чтобы вызвать в себе хотя бы отражение шальной девичьей нежности и любви.

«И к чему отец пришел так рано?» – подумал он.

В прихожей он недоверчиво покосился на стенку, хлопнула дверь, и он оказался один на грязной лестничной площадке, замусоренной каким-то хламом, окурками и картофельной шелухой. Он спустился по обшарпанной лестнице и очутился на улице. Ему бросились в глаза уличные часы. Они показывали полночь.

Прошло два месяца. Сколько ни звонил он Наташе, сколько ни умолял ее увидеться с ним, она отвечала отказом. Он обижался, слыша ее бесстрастный голос. Встречаясь в школе, заглядывал в глаза, по неделям не звонил, а позвонив, слышал вновь:

– Не могу.

Судьба опять столкнула их на улице, на той же, знакомой нам, остановке. Кто сказал, что чудес не бывает на свете?

Вечерело, было тепло, и снег шел такой крупный, что, казалось, что продлись он еще неделю, – и занесет высотное здание на площади Восстания.

– Милая Наташенька, заенька, что с тобой? – произнес Юрий Михайлович.

– Ничего, – отвечала она, – просто, помните, я вам рассказывала про нашу семейную клятву? Еще не все вещи собраны нашей семьей. Скоро наступит моя очередь и моих братьев. Так что извините, нет времени: в школе у меня одни «четверки» и «пятерки», это стоит труда, занимаюсь даже по ночам, отец мне помогает, да и готовиться надо – я ведь в ИНЯЗ поступаю.

Увидев в его глазах блеснувшие слезы, рассеянно сказала:

– Я люблю вас, поймите, но этого больше не нужно… Пожалуйста…

«Вот и все теперь», – подумал Учитель, и горькогорько стало у него на душе.

– У меня репетиторы по всем предметам, – откуда-то издалека уже донесся ее голос.

Он шел по мягкой, словно пухом застеленной, заснеженной улице. Отчаянная пустота вползала к нему в душу. И вдруг над входом в Краснопресненский универмаг, где должна была быть неоновая вывеска магазина, он увидел огненные слова: «Чудеса случаются только в Дни Падающих Кленовых Листьев».

09.08.2009

 

Добрыя люди

Однажды Людочка собралась в Большой театр.

«Большой театр – для Больших людей», – думала девушка.

Желая поразить собравшуюся элиту, она отперла золотым ключиком старинный сундук, принадлежавший в свое время ее прабабушке, и достала из него ветхое, но еще вполне пригодное кружевное платье восемнадцатого века.

– Ну куда ты пойдешь в этой ветоши? – закипятилась мать. – Погляди лучше, как ходят добрые люди!

«Сама ты “ветошь” – про себя подумала Людочка, – а уж “добрых людей” я навидалась».

– Ну и кто эти твои добрые люди?

– Как кто? К примеру Петр Николаевич Ооновский, геолог.

– Петр Николаевич? Да после него три дня в сортир не войдешь, дезактивацию надо проводить, как на четвертом блоке…

– Ну а Соня?

– Софка твоя? Бл. дь и дура! Знаешь, как она экзамены в университете сдавала? Дождется, когда все уйдут, в аудиторию – шасть, и скидывает манто. А под ним – ничего! Профессор трясется от похоти, а она начинает пальчиком водить между ног и облизывается при этом, как кошка. А потом поворачивается и сует палец себе в очко.

– В какое очко?

– В очко в очках, поняла?

– Ничего не поняла. А Высоцкий?

– Твой Высоцкий запрется в ванной, одной рукой давит прыщи, а другой… Урод!

– А все остальные тоже, что ли, такие?

– Остальные еще хуже, свиньи твои остальные. Все помешались на гребле и на самих себе. Шваль. Не страна, а болото грязное.

На этом доверительный разговор матери с дочкой оборвался. Людочка справилась-таки с платьем, нацепила бриллиантовую брошь и отправилась в Оперу.

На улице ее ждало такси и водитель с лицом заспанного дауна.

Когда она прибыла в театр, театральные гопники уже расселись. Таким образом, платье и брошь произвели на них неизгладимое впечатление.

Людочка нашла свое место и тихонько присела.

На сцене в качестве основной декорации к «Евгению Онегину» возвышался рубленый тесовый забор с огромным амбарным замком. Девушка раскрыла программку и обомлела.

Там сверху нарисован был Большой театр, а ниже было прозрачно набрано золотом и славянской вязью: «САМА ТЫ СУКА, БЛ…ДЬ, ПРОСТИТУТКА, КУРВА И ВЫСКОЧКА!» И подписи: «П.Н. Огановский, Соня, Высоцкий и другие русские люди».

 

Доселе неизвестные науке подвики Родиона Осляби

Подвик Родиона Осляби (первый)

Все помнят Куликовское поле. А як оно було, не знают. А було во как. Сошлися на середине поля две рати. Ну, у кого живот прихватило со страху, у кого чо… Один Мамай стоит твердо да Александр Невский.

– Чево нам тут всем вошкаться, – вдруг говорит Мамай. – Выведем богатырей. Кто кому даст – того и взяла.

Согласился Александр, хоть и неспокойно было у него на душе. Кинули жребий. От татарской стороны вышел силач Челубей, а с русской вызвался Родион Ослябя. Хлипковат был Ослябя против Челубея, да не знали татары, что у Осляби была заветная тайна.

Были они на конях, в кольчугах. Решили съезжаться. Потихоньку так себе едут, присматриваются.

«Ну, этого я уложу», – думает Челубей.

«Пора», – соображает Ослябя. Ка-ак пёрнул он на все поле, что все птицы замертво попадали, а у татар уши позакладывало. Челубей с коня – брык.

– Не могу, – кричит, – вытерпеть вонь вашего человека! Не в состояньи ослябить!

Татарам тоже невмоготу – стали потихоньку пятиться.

– А это тебе и не требуется, пес татаро-монгольский! – Слез Родя с коня и приблизился к Челубею.

Как только Ослябя к нему приблизился, Челубея стало пучить, и он изошел конской рвотой. А Ослябя – все ближе. Приготовился он отсечь голову Челубею. Тут Челубей как заорет:

– Иди на фуй!

С того дня русские и начали посылать друг друга на фуй. А татары почесали зады и отправились восвояси… Скоро их вовсе и след простыл.

Загадка: «Кто выиграл эту битву?»

Ответ: «Русские – потому что в их языке появилось новое слово».

А Ослябя совершил еще множество подвигов, так что даже Геракл перед ним так себе…

Подвик Родиона Осляби (второй)

Долго ли, коротко, едет Ослябя по лесу. И вдруг – девичий крик! Летит Ослябя на крик и видит: Стёпка Разин ломает девку в кустах – княжну.

– А ну пусти девку, хам! – всклицает Родя.

– От хама слышу, – отвечает Стёпка.

– Стёпка, хочешь щец? – спрашивает герой Куликовки.

Видит Разиня – не отвязаться ему от Родьки. Выхватил саблю – и на него. Да как-то так неловко ею взмахнул, что отсек себе торчащий х…р. Хотел было Степан подобрать х…р, да не тут-то было: х…р вскочил на кочку и начал прыжками удаляться. Так он удалился из видимости. Ослябе стало жаль атамана. Он развел костер, достал горящую головешку и подал Стёпке.

– Прижги – зараженье буит…

Никогда Муромские леса не слыхали такого воя: медведи попрятались в свои берлоги.

Залечив срам, Степан поплелся к своей банде. А Ослябя привел царевну домой, женился и стал добра наживать. Так что песня та про стержень – не было этого ничего. Спьяну дураки поют.

 

Ёжик

Наташке повезло. После универа ее приняли на работу в Министрацию Мутина. Ничо, что он был похож на говняного ёжика на задних лапах. Терпела, что тошнило, когда он валил мимо. Страшное было, когда она убирала ему гальюн: он толкал ее на унитаз и делал, делал, делал с ней самое ужасное, не взирая на ее отчаянное сопротивление. А потом она забеременела и ее уволили. Наташка беременела странно, как ежиха. И что-то все время покалывало ее в живот.

«Вот, бл…дь, – думала девушка, – а ведь никто не догадывается, что он – ёж, сука». А под ней жили нерусские люди. X… их знает, откуда они взялись. Фамилия их была, кажется, Баибулины. Неприличная с точки русского языка, хотя и лучше, чем Издоев или Невзад. Хотела девушка обратиться куда следует, чтобы их уничтожили, как грязных мух, но подумала: «А вдруг и там все такие?» И еще ее интересовало: «Куда, бл…дь, делись монголы?»

Наконец она родила. Странный был мальчик: лицом похожий на Мутина, маленький какой-то, и постоянно фыркал. И соску не выпускал изо рта, и сосал ее, как казалось Наташке, с удовольствием.

Назвала его Вован, как отца. Исполнилось малому три года. За это время он весь, кроме живота, покрылся колючками, рыло сформировалось натурально ежиное. Днем он спал, а ночью ходил по квартире. И топал, бл…дь, топал, и ср…л говном, от которого оставались на линолии пятна.

Наташка думала: «Ничего – где-то идет снег, кого-то везут на кладбище, кто-то пьет кофе. А здесь живет ёваный ёжик. Все же лучше, чем лесной омуль».

Так прошел год. Хотела повеситься – послать ежа Мутину, а самой улететь во Францю, но испугалась: выбрали на второй срок. И тут произошло то, чего она ждала и боялась. Утром она увидела в лифте, когда спускалась, приклеенную бумажку, большую и грязную. На бумажке было написано кривыми печатными буквами:

ТАТАР ПРОСТА

НАДА ИМЕТ СОВЕСТ

ПЕРЕСТАНТЕ ПОСРЕД НОЧИ ОРАТ,

КАГДА ЕВЕТЕС И БЕГАТ ПО КВАРТИРИ

И ТОПАТ НАГАМИ,

ЧТО ВСЕ ДРАЖИТ

ЛЮДЯМ СПАТ НАДА НЕ МЕШАТ

«Уносить ноги», – подумала девушка. Взяла она деньги все, украла у подруги её деревенский загранпаспорт, покормила «сыночка» творогом с манной кашей. С эро-порта (ударение на последний слог) послала Мутину телеграмму: мол, забирай своего «ёжика», и про татар.

В Париже она укрылась в Соборе одноименной матери. (Не путать с ёваной). На другой день ежа забрали в зоопарк, а татары сгинули неизвестно куда. И по сей день нет о них ни слуху ни духу.

 

Изврак и Изврачка

Одна черпанутая поедала виды. Звали ее Гаробша. Посмотрит, скажет:

– Как прекрасно!

И вид тут же исчезал. То есть все «с виду» оставалось, как раньше, но как-то тускнело. Уже никто не восклицал: «Как прекрасно!» Так исчезло множество красивых видов, волновавших в гримерке сердца влюбленных поэтов. И был там еще Починок (ударение на первом слоге). Он все брался чинить.

Никто не помнит, когда бы он и что починил, но так прославился, курва, что стал придворным чиньщиком. Геть, где что сломалось: чиньщика туточки ко двору! Так дачу и сглябили, падлы.

Как-то Гаробша поедала виды. Нажралась до отвала. И видит: стоит какой-то му…ак на утесе, смотрит на солнце и глотает.

– Чо делаш? – спрашиват Гаробша.

– Солнце кушат, – отвечает Починок (а это бы он).

– А мне можна?

– А отчево ж.

Стали они попеременно: то виды едят наипрекраснейшие, то солнце глотают сколько ни попадя.

Надоело Матери-Прире это терпеть.

– Хоть бы мине спросиле! А то жрут, як скаженные, пиявки государевы.

И чтобы от них не пошло какого ненасытного рода и не съели всю Приру, лишила она их закрометных Васей (ударение на втором слоге).

Просыпаются оне утром, а у обоих между ног гладко и дырки нет, где была жо…а. Они к Прире: возмущаются, котят хотят утопить. А Прира им гаворет:

– Яки бы вы жили, як люди, то бы и скале, як люди, а так и на этом скажите спасибочки…

– А где наши закрометные Васи? (Ударение на втором слоге.)

– Закрометные-то вам на что? Закрома те не ваши. А Господа Бога. И мои…

Как очерчали Помойкин и Кошелка, стали Бога костить: ты, мол, Небесный Тихоход, сволочь и педераст. Спускайся, курва, и нам все подавай, ваще обслугу нам обеспечь, урод.

Бога такие речи послушал да и отнял у их виды и солнце глотать вспретил. А то они, як саранча, сглотали уже усе виды и усе солнце выжрали изнутри, так что на Земле начались катаклизмы: торнады, к примеру, иле смерчи (Ударение на второй слог.).

Тогда открылись у их в один день жоп…ые дырки, а закрометных ужо не наросло никодысь. И стали оне як обычные люди. Тока биз пиридков.

 

Имярек

Жил да был в деревне Поганкино под Одессой юноша по фамилии Офуелкин. Было ему уже 32 года, он так и не познал женской ласки. С лица, впрочем, он был довольно пригож. Только прыщав – нимагу, бл…

Он доучился только до 5-го класса. После перестали его в школу пускать. Бить не били, а поржать приезжали со всей области. И решил Офуелкин бежать куда глаза глядят. А глядели они у него, как и у всех прочих, на Москву. Долго ли, коротко, оказался Офуелкин в Москве. Снял он на окраине, почти што на Вкраине, кухонку малэньку у старого дидка и начал печь блины, а еще жарил картули все дни напролет…

Также он изобрел с мяса делать разварюху. Долго думал Офуелкин, куда ему податься с прыщами, – ни на один завод его не взяли. Ходил он и по турагентствам, но там як глянуть на евойные фурункулята, так ссать бегут – работы никакой нет, а уборща гребаная ворчит, воняет – ей убираться, твари.

Долго он размышлял, но не как ему прыщи вывести – дело простое, а как с прыщами устроиться, и чтобы никто не доставал, не точил, бл…дь. Сварил он борщ да и уселся думать. Сидит, гадит когда – думает, в ванну когда прошмыгиват – тоже думат.

Тем времем он перепортил дидку вещей, и пора было определяться, пока тот издюлей не накрошил.

И тут в голову ему пришла офуительная идея. Не зря он родился с такой фамилей. Он понил, что ево место – тиатор. А он у ём – рижиссер. Все сучки от него пысают под себе, педерасы шмыгают, прижимаясь к арене, боясь поднять зенки…

Начал Офуелкин обхаживать театры и предлагать себе в режиссеры. Но нигде не брали. Тока один режессер хотел узянуть ево памошнеком, но он был петух гамбургский, он же кошкарский. Любил он половое только с мужиками. Фу – гадось. Но и зеся не сложилось у Офуелкина: прыщи его больно сильно отталкивали, а тот урод был неизвраченец.

Горько плакал наш герой и стал сочинять режиссерские видения картин главных спектаклей. В тиатрах обравались – фули – ни фуя делать не нада, какой-то офуелый за них всю рабатку проделыват.

И тута приходит ему песьмо. Так и так, приглашаем Вас машинестом сцены. Он, конечно, пошел. Атама надо только дикорации двигать или на рыгаги наваливаться. Весь спектакль бригада курила и жрала бормотню. А Офуелкин не куркал и не бормашил. Он и уволился.

А тем времем пошла его грустная исторя гулять по Москве, пока не дошла до Министра Культы. И тот решил: зделаю в жизни один добрый паступок, а больше не буду. Нашел он адрес, телефон Офуелкина и звонит. Тот офуел в прямом смысле от щастья, что Бог его не забыл. Говорят они меж собой, да так приятно всё, минут сорок пошло, решили обоюдно, что Офуелкин идет Главрежем в Балыиой театр, но не прощаются, обмениваются комплиментами – так друг другу понравились.

И тут – надо же было бесу влезть, вля! – Министр возьми и спроси:

– Простите, а зовут-то вас как?

И настал издец.

– Зовут? Зовут, вля, Вальдек, нет Валёдя, нет Вальдемир, нет Рогот, Рокот вроде, нет Новек, нет Флокс… Как же меня зовут, бл…дь ты та-ка-а-а-а-я????!!!!!!

Министр бросил трубу, а Офуелкина свезли в дурдом. Вспоминать, как его, вля, зовут. И поныне он там.

 

Как волки охотятся на мужиков

– Знаете ли вы, как волки охотятся на мужиков? – начал старик Потап свой нехитрый рассказ. – В зимние вечера, когда солнце, как масло, катается по раскаленной добела сковороде, в деревне звучит колокол. Через некоторое время волки, одетые в порты и с двустволками за плечами, собираются на краю деревни. – Старик Потап высморкался и продолжал: – Сидим мы как-то с Матреной в логове. Вдруг слышим – трубят. Чу, кажется, волки. В это время на поляну выскочил дед Пахом, и прямо к нам. А волки уже близко: наседают, кусают за пятки, лают. Пахом втиснулся в нору, да не весь: жену помял и придавил детишек. Вдруг кто-то как огреет прикладом его ниже спины! Пахом выскочил из берлоги, перекувырнулся два раза, обоср…лся и помер. Подошли волки и стали снимать с него шкуру. «Славная добыча», – сказал один.

 

Красная тряпочка

Жила-была одна пожилая женщина. И была у нее красная тряпочка. Женщина ту тряпочку берегла, як зеницу ока. Кажный небось день запиралась она в покосившейся баньке: доставала мыльце «Красная линия» и заветную тряпочку. А чтобы процесс как-то разбить на смысловые отрезки, она пукала. Типа часов. Пук-пук. Пук-пук. Соседи думали, шо часы у ей таки. А это она гигену наводила на пиридке. Зато потом наступала така свежесь, така свежесь, – ну хоть беги из дома с той свежестью.

Купила она однажды прокладки «Олвис плас». Олвис – это «всегда», а плас – что-то по-ихнему. А на них написано: «Узнай вкусную тайну прокладок олвис плас!» Запернулась бабка в баньке, а та давно покосилась. Думат: «Ничо, узнаю вкусную тайну – може, банька-то и выпрямится». Три пачки сжевала. «Где, думат, вкусная тайна ихняя?» Так и не узнала. Осерчала дама на все прокладки. А невдомек ей, что вкусная тайна та – тока для мужиков. Тракториста возьми – Лёшку. Алкаш, но какой! Бывалоче, спит пьяный на одном бугре, а ноги – на другом. Молодецкая сила, вля! Или вспашет луг – лугу пи***ец. Глава менструации – тьфу! – менистрации, как увидел, сердешный, – дык тусь и околел враз. Работничек, вля. Стали с него в менистрацее сторонитца. Трактор забрали, а без ево – где на водку-то брать.

И зачастил он к нашей даме. Браги махнет – и к ей. Вот раз захоит, она ево и угощает, и привечает… Как вдруг чувствует тракторист небывалую свежесь.

Скока в диревне жил, а ни от одной бабы не чувствовал, рази што от дочки. Но и у той свежесть была какая-то не така. А у ентой… Матерь Божья! Свежесь идет на всю диревню.

– Ты, бабка, того… Откельу тя свежесь-та?

– А ты узнай вкусную тайну прокладок «Олвис плас» – сам ведуном станешь.

Припал Лёха к бабкиным прокладкам, закайфовал пуще, чем с водки. И стал кажный божий день ходить к той старухе.

Жена спрашиват:

– Шо ты у ей нашел?

– Отстань, часы я у ей торгую особенные.

– Каки таки часы?

– Каки-каки? Пукальные!

И тут Лёха пернул на всю диревню, да так, что крыши с домов посрывало. И сгинул, словно и не было его никодысь. Вот какие дела, бл…дь.

 

Люковая

Здравствуй, «Флорида»!

Получил твое письмо с оказей. Типерь просто писем не ходют. Я огорчился, узнав, что ты на Нелле – Гале. Странна, шо ты не можиш убдить этих шведов. Ты им гри, шо твоя настоящая фамиля – атаман Краснов. Ты много порубал руснарода и типерь бздиш, шо тибе намочут в штаны. Еще пеши, что твоя мать – Василиса Кожина, а отец – Троцкий, тебя зовут Мордыхай. Ты прячишься в Свериге от гебни. Скаже, шо тибе турке голову пробили стрелой, и типерь ты страдаешь болями за ушами, а у тя там кисточки, патомучта ты кот. Што ты устал от всевазможных развращений и типерь видеш нибалыиой бизнес по искорененю извраков в швеце. Оне и тибя пытались в ж… но ты спасся.

Расшифруй песенку: бвнгабуткнпн. Или напиши своей в Рашку: «Здравствуй, ПРОФУРА! Пишет тибе Нома Фомик. Пришлось сменить фаму. Я убил одного чебоксарца по заказу: хоть деньги получил. Теперь куплю граждан и кварту в центре стока. Хочишь – подваливай, вместе будим выбирать. Видила ли ты князя Куракина? Зесь грят, что он в Скопине всех кур пере. б? И типерь за ево голову штандарт полагатца. И видь, як, подлец, усе сблундил. Проник на ахронямый абъехт – тама прячут ядирные атходы, и всю птицу, шо там була для близиру, аблел бинзеном и сжог. А от ниво сгорел весь Скопин с железной дорогой военной части. Типерь он жевет у мине пад кроватью. Тока ты малчи, патамушта ты сука. Можиш пратрипаца».

Ладна, Валёдя! Нада прасчатца, а то я тут абаср…лса маласть. Ты у етих шведов аткрой кафейню из люка. У них всяка исть, а люка немае. А ты люк любиш и сам сыт будиш. Тама будиш варить люкавую падливу «Троцкый» атомана Краснова с таматом Кожиной. Пнял? А назавеш эту пакось «ЛЮКОВАЯ». Люк я тибе буду паслать.

 

Мена

Иван мечтал поменяться с кем-нибудь судьбами. Не нравилась ему его судьба: все шло мимо рта. Иван и молился, и костил Бога в душу и в мать, оскорблял всяко – не действовало.

Тогда принимался Ванька за Сатану Дьяволовича: как только его не идарасил – только хуже становилось. Тогда решил Иван, что они – одно целое, только притворяются разными, и кричал в окно:

– Богодьявол! Слезай, ука, посуду мне мыть, готовь, убирай, идор, и стирай! Не то помру – каждый день буду издить (ударение на 1 слог) – один ты или двое вас мне пофуй! Вот судьба, бл…дь!

Вдруг мечта Ивана сбылась: в одно прекрасное утро проснулся наш герой в Белоруссии – в Могилёве. От которого губерня пошла. Рядом лежит девушка красоты дивной, вся голая, тока в носках. Пахнет от ей приятно и возбуждающе. Грудки торчат: не излапанные еще тварями. Ванька тут же раздвинул ей ножки: аромат, как от бутона магнолии. Не удержался – понюхал, да и впер ей свово, девственного за последние годы, тарантула.

Она вдохнула, грудками прижалась и грит:

– Вань, ты ж всю ночь меня тарафунтил, может, устал?

– А скока я до этова не колабрычился? – отвечал Ванька. – Тя как звать-то?

– Вика.

– Ну, давай, Вика, утренний мармелад, променад, тьфу.

Удовлетворили они Иванову страсть, начал наш герой осматриваться. Смотрит – обстановка какая-то параноидальная, одна радось – у девки ноги, как самолетные шасси. На стене портрет: тоже Вани, но Дамова, в окне солнце всходит. На карнизе сидит воробей.

– Воробей-воробей, мы тебя съем, – сказал Иван.

Воробей улетел.

– Зря ты воробья напугал, – сказала Вика.

– Это Чирикин – сосед.

– А тя-то как звать? – улыбнулась Виктория.

– Вроде Сергеем, – отвечал Иван.

В дверь постучали. Иван взял топор, валявшийся у батареи, открыл. За дверью стоял ублюдок, похотливо таращась вглубь.

– Те чо? – спросил Иван.

Гость измерил подбитым глазом Ванькину стать.

– Ничо.

– Ты, вля, человекообразная мразь, коль ничо, то и вали на, – сказал Иван, – а то топором уе…у по башке, и помрешь. И дружкам своим скажи, чтобы забыли дверь эту.

– Да сюда никто и не ходит. Седня первый раз открыли за десять лет.

– И последний, – сказал Иван и захлопнул дверь. – Вот припороса…

– А что это? – спросила Вика.

– Не могу ответить. Влюбился в тя. Не могу.

А «припороса» у Ивана означало «Припиз…утая Россия»…

– Сереж, да ты не морочься, у меня другая дверь есть – тайная. И брат мой – главный бандит в городе. Он мне и квартиру эту подарил с тайным ходом. Здесь и душ есть, на втором этаже… Пойдем, Сереж, мыться.

Влюбленные помылись, позавтракали.

– Сереж, – сказала Вика, – я до тя девушкой была. Брат сказал: кто меня женщиной сделает – сгорит заживо в кремашке. Весь город знат. Но ты не бойся. Ты мне во сне пришел – с неба. Ты другой, чем кобели поганые.

Иван и впрямь был другой. По профессии он был режиссер, а по нутру – приколист. Поэтому он проводил Вику на лекции, подписал маркером букву «х» в слове «деканат», отчего тот стал «декханат», обошел дом с другой стороны и подсунул под доску объявлений своё: «Внимание жильцам! Собрание мертвецов состоится сёдня, – Иван с трудом вспомнил число, – в котельной, в 19 часов. Явка проживающих очень желательна. Кладбя». После этого Иван пошел ждать Вику с института.

А в это время в Москве, в его квартире, сидел стройный, атлетического сложения, юноша и, тупо глядя на гору грязной посуды, поднимавшейся к потолку, тщетно пытался вспомнить, кто он и откуда.

Кто-то, в том числе паспорт и удостоверение, подсказывало ему, что он Иван Дождиков – режиссер, и ему надо на репетицию.

Однако, взглянув в очередной раз на загаженную квартиру, он неожиданно для себя высунулся в окно и заорал ввысь:

– Ты, идор, слезай, вля, с облаков и мой мне посуду, и прибери на.

И тут, вопреки всем законам физики и даже большинству регилиозных верований, сверкнула молния, ударил раскат грома, земля затряслась, в одном окне появилось благородное лицо Господа, а в другом – наглая рожа Денницы, и новоприбывший услышал непонятно от кого исчерпывающий и грозный ответ:

– Ты что, козлина, орешь? Офуел? Мена произошла.

 

Ни дна тебе…

История поговорки

Перед войной в Н-ском подмосковном авиаполку служили два друга, летчики: Исаак Моисеевич Дон и Иван Петрович Покрышкин. Что бы они ни делали, всегда только вместе: даже в сортир вместе ходили. Бывало, придут к ним – обоих их нет дома, в другой раз придут – они дома, как всегда, вместе. Хорошие люди – часто к ним сослуживцы заходили – трешку занять.

И вот, как придут, а их нет, с досады говорят:

– Опять ни Дона, ни Покрышкина.

Со временем часть букв выветрилась, как скороговорка, и стали говорить: «Ни Дна – ни Покрышки».

После расползлось выражение по окрестностям и дошло до Москвы. Про летчиков позабыли, а поговорка осталась. Так-то вот.

 

Подарок

Шел снег. Старенький автобус, сильно вздрагивая на ухабах, ехал по проселочной дороге. Пассажиров было немного, они молчали. Впереди сидел юноша лет двадцати, он смотрел в окно. В руках у него был небольшой сверток, сквозь края которого виднелись зеленые листья и алые лепестки.

За окном быстро пробегали деревья, кусты, и в надвигающихся сумерках казалось, что они оживают и шепчутся. Он сейчас возвращался за город, в пансионат, где проводил с друзьями студенческие каникулы. Среди молодежи, собравшейся там, была девушка, которая ему очень нравилась, и он улыбался, представляя, как она удивится и обрадуется, когда увидит его подарок – алую розу. Вдруг что-то кольнуло его в сердце. За открывшимся поворотом он увидел замерзшее озеро и вдалеке за ним – маленькую церквушку, казавшуюся загадочной в лучах красного заходящего солнца. Он вспомнил, как вчера, гуляя, он забрел именно туда и, подталкиваемый дувшим в спину ветром, ходил по бедному, казавшемуся заброшенным кладбищу, где были кругом покосившиеся полусгнившие ограды да побуревшие, запорошенные снегом кресты. Он подошел тогда совсем близко к одной из оград и машинально прочел на пожелтевшем от времени кресте надпись:

НАТАША МЕДНИКОВА 1954—1966

Он перевел глаза выше и чуть не вскрикнул: к кресту был приколот небольшой потемневший портрет, с которого на него смотрела грустная девочка. «Это та, которая была предназначена мне в жизни», – почему-то подумал он, и на глаза его навернулись слезы.

– Невеста моя милая… – прошептали дрожащие губы.

Автобус остановился возле деревни. Юноша спрыгнул на землю, постоял секунду, затем решительно направился в сторону леса. И приблизительно через час, когда еще не зашло солнце, можно было видеть, как он возвращался куда-то по белому снегу, а там, возле полуразрушенной церкви, на заброшенном кладбище, за оградой детской могилки, лежала роза.

 

Подвиг Балабина

В тот вечер в метро было особенно многолюдно. Заканчивался праздник, и пассажиры спешили разъехаться по домам, чтобы вернуть на место мозги, съехавшие набок во время увеселительных мероприятий. По-настоящему праздник должен был закончиться дома, а в вагоне у всех было приподнятое настроение. Несчастные и не догадывались, что на этот раз вагоновожатый Балабин решил изменить направление поезда. Неожиданно вагон тряхнуло.

Это Балабин свернул на одну из боковых веток, которые всегда его манили, когда он проезжал мимо. Пассажиры удивленно переглянулись.

За стеклом вместо привычно мелькавших фонарей то и дело стали появляться красные восклицательные знаки. В вагоны полезли странные неприятные запахи, и люди заволновались. К тому же должна была быть станция, а поезд мчался с бешеной скоростью неизвестно куда.

Один Балабин чувствовал себя великолепно. В упоении скоростью и новыми впечатлениями он позабыл, что вместе с ним едут несколько сотен обеспокоенных людей, среди которых женщины, старики, дети… Он упивался победой над повседневностью. Он превзошел себя. Маленький человечек перешел границу дозволенного и чувствовал, как увеличивается в размерах. Он ощущал себя Лениным, выступающим с броневика, Финляндским вокзалом, летчиком Гастелло, решившимся на таран, космонавтом, летящим в неведомые миры.

К действительности его вернул голос пассажира, нажавшего кнопку пожарной сигнализации. Он спрашивал, что означает это сверхскоростное движение и скоро ли будет станция, и какая.

Балабин возмутился. Он включил переговорное устройство и, возвышая голос, обратился к пассажирам:

– Эй, вы! Вы присутствуете, можно сказать, участвуете при историческом событии. Это сверхскоростной перегон от станции «Белорусская» в Неизвестность. Наши имена попадут в газеты, как имена Папанина и Чкалова. Вся страна узнает нас. Мы переживем незабываемые ощущения. Может, МЫ погибнем, но жизнь МЫ проживем не зря. Верьте мне.

На этом красноречие Балабина споткнулось, и он услышал волчий вой пассажиров, потерявших человеческий облик, беспорядочно нажимавших кнопки в разных вагонах и требовавших от Балабина немедленно остановить поезд, грозивших ему милицией и тюрьмой.

– Ах вот вы как! – прорычал в микрофон Балабин. – Милицию? Так я вам покажу милицию. Хотите знать, какая будет следующая станция? Объявляю: «Следующая станция “Кульпякная”, ха-ха». Я ее сам так желаю звать, я уже ее так назвал… А вы, идиоты, ублюдки, скоты, не хотите совершать подвиг. Что ж, я совершу его за вас!

Тем временем в вагонах происходило что-то невообразимое: у кого было съестное, огромными кусками запихивали в рот, разнополые, а то и однополые ожесточенно пытались совокупиться, кому не досталось пары, перешли на самоокупление, некоторые жгли деньги. Все старались исчерпать хоть что-нибудь, пока еще были секунды жизни. И лишь один пассажир спокойно дремал. Это был автор рассказа. Лишь когда поезд накренился и понесся вниз под все более увеличивавшимся углом, он встал, рванул рукоятку стоп-крана и вернулся на свое место. Но было поздно. Поезд влетел в какую-то трубу, где в окна хлынули моча и кал.

– Канализация! – ужаснулись пассажиры и бросились задраивать окна.

К счастью, это им удалось, и теперь они плыли, словно в подводной лодке, разглядывая экскременты, подплывавшие к стеклам наподобие любопытных рыб.

Но вернемся к Балабину. Очутившись в канализации, он не сдрейфил, а, напротив, воспрянул еще больше. Главное было сделано. Он понял, что на какую неизвестную ветку ни сворачивай, обязательно попадешь в дерьмо.

Дерьмо было везде, а следовательно, не нужно было никуда стремиться, а достаточно было быть там, где ты есть. Вот к какому открытию пришел для себя Балабин, когда услышал нестройный хор голосов, поющих «Интернационал».

– Товарищи! – сказал Балабин в микрофон. Не валяйте дурака. Мы не на «Варяге», и куда-нибудь да выплывем, а кингстоны открывать я вам не советую.

Не успел Балабин произнести сакраментальную фразу, как поезд, проломив какую-то стену, с лязгом и грохотом, в сопровождении нечистот, выполз поперек зала на залитую огнями станцию метро «Маяковская».

В этот момент кто-то душевно сказал Балабину в микрофон:

– Му…к ты, вля…

Балабин вылез из кабины и, пошатываясь, побрел в подсобку. Послышалась музыка.

«А ведь это я сочинил», – подумал Балабин.

 

Похождения стрека и залатой рыбке

Жил оден старик в каморре над лесницей. Сидьмой итаж. Старуха евойная сбигла с маладым кучебразом, Песку залечили витиринары, Буратина ему был на., не нужен, а Мальва – Мальва была, но ее жистока ахроняле. Стале яицы у стрека лопатца, як хлопкавые каробачки. Ат аденочиства стал стрек пахажовать у зал и поднемать тайком ат энваледной камессии блин. Но не бл…дь, а от штанге: он весил 50 кило. Брал ещо такий же и весил на другой канец штанге – палучалос 120. Ат этава на кампьютире у нево стала блеть спена.

Савсим ох…л этат полудурак и папёрся к синиму Дону. Стал он кликать залатую рыбку. А иё звале Ло. Преплыла к ниму рыбка, учаслива така спарасела:

– Ну х… тебе надобно, старче?

Ей с паклонам старек атвичат:

– Двавай умести жить.

– Ты что, савсем спятел, старай, – грит рыбакуня. – Эта все рано што в банке жить.

– У мя другая кварта имаю, – атвечат сторек. – На биригу Болтийскава моря. Там, где жилещные болты плавают. Мы московскую банку сдадим недобрым людишкам, а на выручинные юоо долларов будим питатца угряме и ставредой. А то паменим иха даве на одну большенькую, иде захочиш, а я рабаткать пайду начным сторажим, штоба нам было чем платеть за вывазку мусара.

– Пахвальна рассуждаш, – грит зол рыбка по имени Ло. – А як у тя с тестостеронами, с патенцей? Ты знаш, якие у мине туточке кавалеры? Канёк-гарбунек, Сифка-бурка, Пасийдон, Садко и еще полчище всяких му…ков типа Ченгез-хана. Спаравешса ты с эх обязаннастими супружныме?

– Усе зделаю, шо пажилаш, – старче молвет.

– Ну ладно, – грит Ло. – Положим, зеся ты с грихом умести спаравешса. А што люде-та скажут? А оне скажут: «Ло живет с упакойнеком пачтешта…» Мине канечна ср…ть на их, но сам знаш, ниприятна это. Вот ежили ты усех мужеков изведеш – тагда преежай в Растов, погрим.

И уплыла к се в Дон абратна – щигалять пирид Доном Педро. А старек – он бул мэмбэром саюза сранописов – пашол к Ведьме Загладе на заброшенное сэмэтэри. А Заглада сама мичтала умиртвить усех этих козлоедов, кроми стрека, патаму што ей нравелися иво новеллы. Изгатовела она зелье избератильное, палитела вакруг Земли, как касмичиская пила, и атровела усе калодца и реке. И усе мужеке половые падохле.

Тута Дон сам приблезелся к Маскве, вызадела с ниво золотая в адежде итальянской моды на свадибном платье, и сам архиерей Кира сыграл им на вилоле да гамбе. Иво патом атстигале.

А Старек с Ло павинтились, то бишь павинчались. Усё бабье им заведовало, асобинна кагда оне занемалис любовью. Тут и сказке канец, а хыто слушал – тому пи…дец…

 

Притча

Шел однажды Христос со своиме ученикаме в И.Е. Муссолине. Типерь эта улица называется в Москве Рассолима. А рядом – «Соломенной Сторожки».

Но об этом тс-с-с…

Вощем, падашол к нему богатый обрядец и грит:

– Христ, я хочу в твою школу вступлять.

– Дык вступляй – кто ж тибе не дает?

– Богатства у мя много, – грит разночинец.

– А ты его бедным разбазарь и ступай за мной. Тока я не знаю, где тада буду.

Причетник потупился. Видя, что чимарозо мишает ему валить дальше, бог изряк:

– Ладно, иди, пердунишко, на фуй…

И тот отошодши.

– Эх! – воскликнул Христос. – Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное…

 

Сельская пастораль

Безмолвная ночь осторожно надвигалась на лес глухой темнотой. Едва заметно, будто капли серебряной воды, заблистали первые отраженья далеких звезд.

Иван повернулся – припал к девичьему животу лицом, если так можно было бы выразиться.

– Любимая, поищи у меня в голове, – простонал он сладкой полынью.

– Я у тя поищу, – услыхал он голос Авдотьи, запомненный с сенокосу с вином.

Иван поднялся с подруги, облапил ее мамашу. Та вырвалась и с высоко поднятой головой побежала по лесу, перескакивая буераки. Вскоре, впрочем, устала и пошла как бы иноходью.

Ванька догнал ее, облапил на этот раз крепко, но она сунула приготовленным сучком в глаз – тот вмиг лишился способностей, о похоти не говорю.

Все же один-то глаз у него был целый. Благодаря ему он нашел убежавшую далеко вперед Авдотьку и таскался за ней, как липучая собака, по всему лесу, умильный и елейный до тошноты.

Наконец рассвело.

 

Синяя Шапочка

Жила-была Синяя Шапочка… Раз напекла она пирожков и понесла своей бабушке. Идет, а навстречу ей Серый Волк.

– Далеко ли путь держишь, красавица? – спрашивает.

– Да вот, напекла бабушке пирожков, теперь несу.

– И охота тебе нести?

– Неохота, но напекла ведь.

– А давай я снесу, – говорит Серый.

– А ты не заблудишься? – испугалась Шапочка.

– Да нет, я лес как свои пять пальцев знаю…

Обрадовалась Синяя Шапочка, отдала Волку пирожки и побежала вприпрыжку домой. А Волк побежал по тропинке. Бежит и думает: «Щас остановлюсь – пирожки съем, добегу – бабку съем, а вернуся – и внучку. Тока сначала приласкаю маленько – больно гарная девка…»

Так Волк бежал и бежал по дорожке. Думалось о приятном, а когда очнулся – кругом чащобина, бурелом, не видно света почти. Привидения ходют, как у себя дома, мертвяки, вампиры, и такая нечисть, какой даже он еще в лесу не видал.

«Заблудился, бл…дь!». Тут Серый вспомнил про Бога, которого прежде костил в душу и в мать.

– Господи Иисусе, спаси, – взмолился Волк, – никогда не буду никого есть!

С той поры в Орловской области живет Волк – питается целебными кореньями и родниковой водой. Подтягивается на ветвях и приседает с бревном. Стал как утес. Однажды сам Медведь увидал его – и тикать. А Волк стал шаманом у одичавших колхозников.

Одно только беспокоит Серого: как бы сожрать ту сучку, что напекла пирожков!

Так он этой мечтой и живет…

 

Сказка о рыбакее-рыбке

Жили-были старик со старухой. И была у них курочка ряба. Старуха-то была ничего себе, сварливая только, а вот курочка… Мало того, что рябая, да еще с подковырками всякими. Вот раз старуха стирает себе в своем разбитом корыте, а курочка ее точит.

– Эх, ты, – грит, – погляди, який у мя петушок, а у твоего давно и муде, должно, отвалилось. Знаю, как твоей беде пособить. Пошли старика рыбачить. Живете-то небось у синего моря… В нем живет золотая рыбка. Чего ни попросишь у нее – все сделает.

Вот вертается старик с пробежки – а он бегал по утрам и обливался водой из того же самого корыта.

– Долго ты мое корыто будешь эксплуатировать, – грит старику старуха.

– Да где ж я тебе другое-то возьму? – отвечает дидуля.

– А ты у рябы спроси, авось она и подскажет.

Стал старик кликать эту самую рябу. Прибежала к нему ряба, спросила:

– Чего тебе надобно, старче?

Ей с поклоном – а он всегда кланялся – занимался кьёко-шинкай, чтобы шинковать всех, кто полезет к старухе, – старик отвечает:

– Смилуйся, государыня ряба, не посоветуешь ли, где узять новое корыто?

– Что ж, – отвечает уродка, – проще ничо не быват. Пачени невод – и к синему морю. Кидать надо три раза, пнял? В первый придет с мелкой рыбешкой. Ты ее оставь, я ей глазки поклюю, и отпустим. Второй придет с тиной морскою. Ты из тины тюрбан сделай на голове. В третий раз придет невод с золотой рыбкой, Рыбакеей. Спросит у тя золотая рыбка: «Че у тя, старче, на репе-то?» Ты не смущайся – отвечай: «Канделяка». Рыбка спросит: «А что это?» Ты гри: «Сяпка така». Рыбка попросит: «Продай». Но ты стой твердо, гри: «Тока в обмен». «На корыто?» – спросит рыбеха. «Накось, выкуси, на корыто, – на новый конь с яйцами…»

Пошел старик к синему морю. Невод забыл, да его и чинить еще! Стал он просто кликать золотую рыбку. Приплыла к нему рыбка, спросила:

– Что ты, старче, неугомонный такой?

Старик ей жалуется:

– Смилуйся, – грит, – у рябкиного петуха и то больше, чем у меня, уж не грю о функциональности…

– Не печалься, ступай себе с Иеговой, будет тебе, что ты хочешь… Тока помолися крепко своими словами…

– Да у мя один мат!

– Вот матом и помолись, – сказала рыбка, как отрезала. И уплыла к себе в синее море.

Возвращается старик ко старухе. Чувствует, в шароварах что-то торчит. Палка, должно быть, суковатая заскочила… Стягивает простофиля шаровары, а там… Любой конь позавидует. Свернул старый себе козью ножку, затянулся дымком, и думает: «Кого ж мне таперича покрыть-то? Старуха мине не пара таперича, рябке разве, да она нестись перестанет или снесет, яку мамонта…»

– Вот что, – грит старикан петух, – Петух, а петух, двай мериться?

– Да куда те, – самодоволится петух.

– А спорим?

– На что?

– На золотое яичко.

Согласился петух. И проиграл золотое яичко.

Подходит старик к землянке. Глазам своим не верит. Перед ним дворец златоглавый, с теремом. Из окошка лыбится его старуха в сафьяновом переплете.

– Ты бы, старая, хоть зубы вставила…

Засело зло в старушьем мозгу, думает: «Тока ляг спать, гад!» А старик увидал новое корыто, и ну обливаться! До вечера воду лил, всю реку вычерпал. Устал. И уснул.

Подкралась к нему старуха с садовыми ножницами, да хвать – под корень и отсекла. Отсекла, да жалко стало. Сидит у речки, рыдает. Плывет мимо золотая рыбка.

– Что тебе плачется, старча?

А рыбка везде плавала, где хотела.

– Тебе-то что? – зло отвечает старуха. – Плыла – и плыви себе мимо.

Ничего не сказала рыбка, тока хвостиком по воде махнула и ушла к себе в синее море. А старуха глядь – старика-то и нет. А ряба с петухом на заборе занимаются любовью.

– Где мой старче? – грозно спрашивает старая ведьма.

– Он не старче теперь, а Садко его величают. Пади сама, погляди.

Пошла старуха на берег синего моря. Влезла в водолазный костюм. Нырнула поглубже, и что же видит? На золотом троне сидит ее помолодевший старикашка в короне, рядом с ним – Посейдон, гады всякие извиваются, а по другую руку – золотая рыбка, преображенная в царевну Несмеяну. Как осьминог пукнет, идут старик с рыбкой в опочивальню.

– Ах ты, в ля, ряба долбаная!

Вынырнула старуха – бегом в землянку, схватила петуха и рябу – в котел, да и съела, как те ни умоляли. На полный желудок старую разморило, и она задремавши. Просыпается, а перед ней – золотое яичко. Вертанула она яичко, все в глазках перемешалось, а когда устаканилось, видит: все стало, как прежде. А яичко исчезло. Тут, пухтя, подбегает старик с пробежки, и давай обливаться.

Тут старуха не выдержала, да как завопит:

– Что ты, сука, делаешь-та? Купи сибе карыто и обливайся, пока не обсерешься. А моё боле не тронь.

Долго ли, коротко, едет мимо Добрыня Никитич.

– Как проехать, – спрашивает, – к метро «Добрынинская» или «Никитские Ворота»?

– Иди, иди одсюдова!!! – в один голос заорали Кащей Бессметрный и Саловей-разборщик. А они жели паблезости.

 

Соловьи

Песьмо

Ленинградская консерватория им. Римского-Корсакова Театральная пл., 3. Руководителю оперной студии

Глубакоуважоемые столбы музыке и пенья!

Пишет Вам пятидеслетнея женщина, которая восимнадцать лет тому пацапалас с мужем и уехала в диревню. До атъезда у меня никогда не было не голоса, не слуха, не ваабще никаких спасобностей. Только в деревни, в которой я пасилилас, традецеонна упатребляют в пищу соловьев. Да-да, не смейтися. Это сило Бугры Лененградской облости. Вы можете туда съездеть и убедитца. Там очень дримучии леса. И в них уйма, просто скопище какое-то самых пернатых саловьев, которые тильки и делайют, что пают. В леса диривенские не ходют, так как боятся борсуков, потому что оне наподают на человека. Но есть в деревни «химики», которы жевут поели тюрьмы. Они-та и ловят кучоми соловьев и за бисценок, за водку, прадоют. За ведро картошки можно палучить 2 ведра соловьев… Их ашпаревают кепятком – и можно есть. И нет по всей леноблости боле певучих людей, чем в Буграх. А некоторые поют лутче, чем Поворотти или Ласкала. Также и я, верете, как стала питатцо соловьями, стала петь. Да как!.. Сейчас я пирихала в Питербург. Пою и зимой и летом на баскетбольной площадке. И дети и взрослые приходют слушать с трех районов. А недавно преезжали с минестрации и падорили мне Укулеле, чтобы я могла окампонировать. А в деревне научилис делать вытяжку из соловья на сперту, и типерь я продаю их всем, кто хочет харашо петь. Если Вы поверели мне и напишете, я прешлю Вам скляночку. Есть выдирженные, для босов, а есть совсем свежие, для тинаров. Вам какую? Могу всех рознавиднасти паслать. Только Вы мне с кансирватории прешлите сортифекат, что вытежки апрабиравоны и дийствительна памагают для гол аса.

Жду ответа как салавей лета.

Навсигда Ваша В. Коровякина 2 марта – июль 1997

 

Старик, ты скоро умрешь

О, московское метро – лучшее метро в мире! Мраморное и помпезное, дорогое и дешевое… Публичный дом для нищих! В самом деле, сколько удовольствий за пятачок… Да чтобы на одном эскалаторе прокатиться, в любой деревне охотно бы дали рубль, если бы, конечно, его туда провели. Я бы и сам дал рубль. Просто так. Любому. Могу вам. Но только кому-нибудь одному. Рубль у меня единственный потому что. Легко расставаться с последним. Отдашь, и такая свобода овладевает духом. О, какая свобода! И какая-то странная зависимость получается: есть у тебя рубль – ты несвободен, нет рубля – ты свободен!!! Впрочем, все это – ерунда.

Я сегодня увидел в метро свое отражение. Кто хочет узнать, как будет выглядеть лет через двадцать, пусть посмотрит на себя в темное стекло вагона. Постарел я. А во всем виноваты окружающие люди. Встретишься с ними взглядом – и стоишь потом, словно говном облитый, как шоколадный заяц. Отражаются их лица в твоем лице, их глаза – в твоих, и вот тебе уже не пятнадцать лет, а двадцать пять, не тридцать, а пятьдесят. Говорят, что в Италии некрасивые люди – редкость. И все тебя осуждают. Сами все педерасты, лесбиянки, воры, жополизы, пижоны, недоноски, космополиты, стукачи, дураки, а думают, что лучше тебя. Я теперь хожу в метро как буддист: никуда не смотрю – все вижу. Вижу этот педерастический храм пролетарской культуры. И мне тошно от него становится. Чувствую себя шахтером, едущим в штольню на смену. А тут еще это чудное (ударение на второй слог) стекло. Вот оно и определило сознание, бытие долбаное. Содержание определило рожу. Где мое детство, господи? Где мои наивные глаза? Где мои пушистые волосы? Где мои добрые руки? Все проездил я в этом метро. А может, у меня такая судьба? Заполнять промежутки между Добром и Злом тоже кто-то обязан. Но почему я?

Сейчас зима. Русская зима. А в магазинах нет зимних вещей. Да и денег нет. Жаль, что деньги не продают в магазинах. А только на валюту. А валюту в магазинах не продают. За столько лет можно было бы накопить. Но что копить, если у тебя нет ничего, кроме этого рубля? Неразменного русского рубля…

Я понял: единственное богатство людей – их молодость, которой им изо всех сил мешают пользоваться старики. Кстати, о стариках. Как-то, когда мне было семнадцать, я в толкучке метро одной хорошенькой девчурке ухитрился всунуть коленку между невинных ножек; так, в шутку, а сам смотрел, улыбаясь, ей при этом в глаза, какая у нее будет реакция.

Она сначала краснела, старалась вытолкнуть мою коленку, а потом сдалась и как-то беспомощно улыбнулась. А я всунул коленку еще дальше и почувствовал её теплое, никому еще не отдававшееся тело.

И тут влез этот проклятый старик. Он вдруг полез с какими-то нравоучениями. Сволочи, всегда лезут, когда их не просят. А попросишь – хрен чего дождешься. Есть, конечно, исключения. Но этот был не такой. И все же теперь, когда я сам черт знает кто, мне его немного жалко. Потому что я тогда сказал ему:

– Старик, ты скоро умрешь. А я буду спать с такими девчонками, пить вино, радоваться жизни – словом, делать все, чего лишен ты, понял?

Холодно. Иду, съежившись, в своем зеленом пальтишке, как треснувший зеленый кувшин, в котором на донышке. Продувает насквозь патриотический ветерок. А шапка у меня кроличья, то есть из кролика… Я её покупать в Ленинград, а может быть, в Петербург ездил?

Жизнь – это прекрасная ерунда. И каждый получает свою порцию этой ерунды. И вся разница только в качестве. И поэтому я люблю вас, муд. ки, потому что сам я такой же муд.к. От чистого сердца. А оно у меня такое ночью. Когда я один не сплю и думаю обо всем. И уже вижу вдалеке день, когда мне кто-нибудь так же скажет:

– Старик, ты скоро умрешь…

И я тогда пойму, что мне конец. Вот что значит метро. Вошел в него голым пацаном, а вышел со своей жизнью под мышкой. Прости меня, старик. Царствие тебе небесное!

 

Стокгольмская рапсодия

Их познакомил кто-то в Интернете – Гизошонок, кажется. Откуда, Вы спросите, он взялся, этот Гизошонок? А откуда они берутся, эти милые гизошонки, суетятся, передают новости, знакомят всех, наконец. Ведь не сами же все знакомятся?

Ну вот – опять: познакомил и пропал, а ты теперь расхлебывай, как придется. Но нужен, до зарезу нужен кто-то, кого можно ждать с работы, кормить мацой, смотреть телевизор, дожидаться – когда в кровать. Тем более (опять этот Гизошонок!) расписал эти качества нового друга слишком живописно, приплел Лошака и, как всегда, моржа… Что делать? Судя по письмам в Агенте, мужчина во цвете лет, продюсер, добивается шведского гражданства (А никуда я его не пущу!)… Что же делать, что же делать, б? Были бы живы Исаак Моисеевич Клякин и Туба Хаимовна Понаровская, они бы подсказали, но они лежали на Востряковском кладбище, можно сказать, рука об руку, в соседних, надежных, на века, гранитных могилах… И молчали. То есть, конечно, трепались, когда никто их не слышал, а так делали вид, что умерли, причем весьма натурально.

Неска – о ней пойдет наш рассказ – сорокалетняя банкирша с привоза, квартира в Москве – правда сын. Изобиловавший тестостеронами и уклоняющийся от призыва сын, разумеется, был бомбой замедленного действия, но Неска имела на него влияние.

«Он свою Цилю гребет, – думала она, – вот и мине нада…»

Этого Продюсера надо срочно охамутать – когда еще выловишь такого сома, а жизнь-то бежит – глянь на Хроноса (мать его!). Звездануть бы по стрелкам – да, как всегда, не то, что надо – в руке…

Стокгольм – а х…ли Стагольм – не город, что ли? Живописно: море, гавань, королевский дворец, правда, остальные все – хоккеисты, бл…, – но с каббалой в союзе (Неска была с каббалой в союзе), как – нить, споравимся на… Начальницей быть хорошо, и Боиг взруливал, где ему не поставили бракованные детали, – и ввысь, а до Стока всего два часа лета. Он встретил ее у трапа – она не спрашивала, как прошел – пальто, шапка «Адидас», целое состояние на нём. Кроссовки белые – Торшин – последняя модель, ули – кругом сухо: все подогревают, испаряют, не то что наша русская мрязь, бл. Произвел впечатленье, гад, – под два метра, если правду Гизошонок грил: «Как у моржа»… При этой мысли у Нески перехватило дыханье, её повело, как пьяную, но Фло ее подхватил (Ваще-то у него был ник Горанфло), имя у него тоже было Вальдек – но в имени было что-то дикое, нордическое, а Неска была уроженка садов Соломона – Вальдека она страшилась… Но, когда ее потащило, она, уцепившись за Фло, слегка зацепилась нарочно, жар бросился ей в глаза, даже стыд, и она выпрямилась. Они поняли друг друга, и Вальдек спросил:

– Ты в каком отеле?

– Я, я города не знала, выбрала наугад: «Прима-веру»…

– Твою мать!!! Лучший отель города. Его за километр все обходили. Каки, бл…ь, там цены…

– Ну, поехали в отель, – пролепетала Неска, – надо же чумоданы отвезть хыть…

И поехали, и вошел несчастный азюлянт по золотым ступеням (ударение на «я»), они остались одни, карлик, по сравнению с Вальдеком, ушел, Неска раскрыла чумодан, достала оттуда шарфик в виде золотого руна и, повязывая Фло на бычью шею, прошелестела:

– Сама вязала, как Пенелопа…

«Пенежопа», – подумал Гризодубов. (У Фло фамилий было больше, чем в загсе. Запретят ему под одной въезжать – он под другой… Даже Миграхаунд его за это уважал…)

Вощем, звалил Миграхаунд Пенежопу на балдахин и впер моржа целиком с туловищем, глупой башкой и перьями… Десять лет никого не пер, а тут захотел и впер…

– Надо бы перекусить…

– Ща, – запасливая Неска открыла чумодан, а там и струдель, и фиш, и маца, запеченная с яйцами, – вся еда кошерная, но Соломону (Фло себя уже окрестил в Соломона) было по фигу, он тока хрипло спросил:

– А выпить есть?

– Як же, маю, – неожиданно перешла на украинский диалект Неска, – овсяный напиток…

– У-у-у-у-у вля, – не выдержав, завыл Рогопердов…

И тут же, уже по нахалке, снова всадил Неске свово моржа в мутную заводь. И то, бл…ь. Приидет який-нибудь «Христофор Колумб» в извракном одеянии, а ты приятно проводишь время. Ему и досада – сразу не до суда станет, до Страшного…

Шампанского она-таки заказала, и Соломон попил (ударение на первом слоге), а овсяным напитком они подмылись, в «Примавере» из-за теракта воды не было второй час.

– Ну, поехали теперь осматривать город, не в Ничёпинг же приехали, – сообщила Неска, вагина которой горела сильнее пламени ада.

– Пошли, – угрюмо согласился Гризодуб.

Тут тока оценила Неска свой бакалавр путешествий: турбаркасы отходили с черного хода «Примаверы», и называлось это «Прогулка по гавани», а пообок стоямши королевский дворец. «Интересно, как там живет эта Сильвя? – подумала Неска. – И как ей впихивает ее Карл, густав или не густав?..»

Тут они сели в дредноут, золотым руном собственного ткачества обвязала Вальдекову выю, чтобы, не дай «О store Gud, nar jag den varld beskader», не продуло ненаглядному… И вот поплыли. Хорошо Неска захватила перчики, фаршированные фазаном: холодно было на палубе, заливало ее от борта до борта – штормило, как всегда, бл…ь. Бросились они в шлюпон: причалили вмиг. Вольденсон вытащил свою торбу из моря и изрек: ули тут плавать, когда северная гавань и есть красивейшая часть города, тока осухопученная, штобы можна было гулять, не опасаясь штормов и торнадо. Вот он, старый город, гуляй – не хочу!

Больше всего в жизни, кроме одной вещи, Неска любила фьорды. «Может, продать Банк на… Поселиться здесь с “Солей” (Неске уже природнился чем-то Фло-Вальдек), а сынка на х. р в Израиль, в хасиды – нефуй бездельничать до 30 лет!»

Гуляли они весь день, а Неска все любовалась пейзажем. Зашли, конечно, покушать: Неска взяла фрикадельки, ю порций, а Вальдек – десять стаканов кофе. Плотили каждый сам за себя.

Вощем, день удался на славу! На славу, судя по счастливому Нескиному виду, удалась и ночь. Морж Валдефира немного опух и стал смахивать на перепела на току.

Проснулся Вальдек, что Неска сбежала с кровати. Он вышел, а там Неска сцепилась с господином из-за пудинга на шведском столе.

Фло налил себе джина с тоником и пошел в спальню. Странно: он тотчас заснул.

Явилась возбужденная Неска.

– Не стыдно тебе, женщину не спас? – хохотнула Несенция.

– Як не спас?

Неска выглянула в коридор, там, как цыпленок гриль с торчащими вверх ножками, на спине лежал тот самый мужик.

«Да, – подумала Неска, – да…»

– Ну, седня куда?

– Для начала взгляни в окно.

– А что там?

– Смена караула.

– Ты что?

– Смена караула королевского дворца.

– А ты думала Кремля?..

– Пойдем в него, если хочешь…

– Хочу. Я везде хочу.

Виновато взглянув, Неска лукаво сказала:

– Ведь я еще нигде не была…

Ростислав до сих пор не помнит, как он пережил тот день. Ибо они побывали в Ратуше, Рыцарском доме, на острове Святого Духа, в Шведской королевской опере, в старом городе – Гамластане, в королевском дворце и даже в Соборе Св. Николая.

Но в последний заходить не стали. Постояли, прислонившись к нему женями, и заорали в один голос:

– Тэкси! Тэкси!

Пару дней влюбленные провели в номере, тут Неске пришлось расщедриться на фураж: а то и лошаковый выглядел уже как МАЗ с единственной горящей фарой.

Но на то и отъезд, чтобы вносить облегченья и радостную суету. Вольдегров проводил свою (он считал) банкиршу, домчал ее на взятом в прокате порше в этот, как его, вот, б…дь, гадкое слово – актюбинск, нет, б…дь – в Ничёпинг! А там уже вальяжно: наподобье фламинго взлетали и садились аэробусы, так что долго прощаться им не пришлось. Но все же, едва не прищемив голову, на взлете просунув стриженую челку в алюминиевую дверь, Неска крикнула на весь Сток:

– М-о-о-о-й!!!

В отчаяньи Вальдек и Несса вернулись на исходные рубежи. В таких случаях влюбленные долго под впечатлением звонят друг другу, выходят в агент, совершают иные глупости – одним словом, точь-в-точь, как наши герои. Месяц длилось их восхищенье друг другом, пора было заводить речь о супружестве… Вальдек становился банкиром (после азюлянта-то), Инесса – замужней женщиной. Каждый получал, что заслужил, вроде, у Бога.

Но вечером 24 февраля Инесске почему-то приспичило Вальдеку-Фло позвонить. Разговор носил необязательный, даже какой-то пустяковый характер, ведь все уже почти было готово: и кольцы с бубликами, и венчание в синагоге… Че ей не спалось, дуре? Короче, позвонила она.

Она говорила долго, как умеют говорить гражданки Востока, Горан стал уже уставать и намекнул, что он устал и уже поздно, но она неожиданно стала повторять:

– Щас, подожди, щас… Щас…

И вдруг Вальдекуслышал, как она мочится… Он живо представил ее, сидящую на унитазе, невольно вдохнул едкий запах ее густой, обрамлявшей вагину шерсти. Звук шипящей женской мочи оскорбил его. Преодолев пол-Европы, он словно хлестнул ему в лицо, будто обрызгал дорогущую его рубашку «Хелли Хансон», частично затопил Apartment, мимоходом наехал на всю Швецию и, в частности, на Собор Святого Николая. Если бы случились Хальс или «Черный квадрат», они написали бы ту симфонию. Никогда никто не слышал шипенья такой шипучки, потому что ее скрывают нормальные люди. Никогда еще феромонский запах не окутывал на планете огромные площади в несколько тысяч трансцендентальных га. Соломон все ждал, когда у нее кончится моча, но Неска, словно пивная бочка, мочилась, мочилась, мочилась, обдавая Флольдека ароматом и нежностью филистимлянских лугов, журча так, что, если быть идиотом, это журчание можно было ощупать, прижаться к нему, стать с ним одним целым…

«Вотчто: из гебни она», – озарило Вальдекса. И Вальдек повесил трубку. Она тут же перезвонила:

– Ты что, любимый, Горанка?

Никогда ему не было так противно. Мужчина снова надавил на рычаг. На этом наша история заканчивается. Сколько Неска ни звонила Новинсону, сколько ни пыталась заманить его на день ангела, намекая на их брак, оплатив поездку, – переменить его она не смогла.

– Что, расстались с невестой? – участливо осведомились в Миграхаунде.

– Буду Азюля ждать.

– Долго же Вы прождете…

Семь лет прожил Горан в Швеции, и тут только понял своим умом, что все, вля, в курсах, только он нечто иное: «украинский дурилка». Подумал так Валденс, обжегся (ударение на последнем слоге) текилой, спустил золотое руно в сортир и весь в «Рибоке» пошел в гавань.

Поперек фарватера, так, чтоб никто больше не мог пройти, расположился огромный российский шлюп неизвестного назначения. Русичи привычно праздновали. Кругом болтались цветные бумажные ленты, едко воняло водкой, мерзостью нестерпимой; звучала гармошка и колокольцы. Вальдек вдруг как-то задышал, задышал, как-то часто-часто. И его всего вырвало.

 

Страх

Однажды жительница Петербурга, молодая женщина, Келя Ефимовна Опридоцкая, засиделась за чаем у Таврического, в старинном, готического стиля, доме, где проживала подруга ее детства, парфюмерша Краня Витгоффна Затглх. Заболтались женщины, заговорились, и, когда Келя выскочила из старинного, красного дерева, лифта, часы показывали начало двенадцатого. Едва ли не лбом открыв дверь, тяжело переводя дух, она засомневалась: бежать ли к метро или идти спокойно к трамваю. Что-то говорило ей, что к метро, но она, проклиная свой сплин, быстрехонько пошла к трамваю.

Трамваи ходили чуть не всю ночь, да время было жуткое, и люди кругом: каждый мог обернуться кем угодно… Удивляло Ефимовну, что мало уж больно народу попадалось ей по дороге.

А попутчиков ни одного: всё встречные.

Постепенно пейзаж сменился. Палисадники, дома исчезли, а производственные пустые корпуса появились. Целый город пустых производственных служб. Кое-где в них горел свет, но такой жуткий, что Келя обогранилась: хотелось пойти на свет и отдаться первому встречному сторожу или охраннику. Только бы он ее до утра продержал. Вспомнилась ей история, как приехала к человеку в возрасте дама, тоже немолодая, да и отдалась ему ненароком. Все вроде хорошо, даже понравилась поначалу, гуляли, только потом, как уехала, стал он запах ее вспоминать, и дошло до него, что так только от могил может пахнуть. Понял он, что смерть к нему приезжала: на него посмотреть, себя показать. Бесстрашием он себя тогда спас, а ее чем?

«Куда я иду? – думала Келя Ефимовна. – Надо у кого-нибудь спросить дорогу». Слава Богу – один попался: в черном весь, пальто длинное.

– Скажите, – взглянула и тут же пожалела, что увидела, но надо было хоть что-то: – Вы не скажете, как к метро пройти?

– Конечно скажу: оно вон там…

Келя знала, что метро в противоположной стороне, но главное – лицо этого прохожего; оно то расплывалось, то фиксировалось, то фиксировалось, то расползалось, как брошенный в колодец камень.

– А-а-а-а! – вырвалось у Кели Ефимовны, а незнакомец рассмеялся приятным смешком. Не выдержала – побежала она. Остановилась только на круге. Огляделась. Стоял трамвай с потушенными огнями, и несколько прохожих, видно, как и она, засиделись где-то в гостях. Наконец трамвай загорелся приятным домашним светом, все расселись и поехали на Заневскую, чуть ли не к дому Кели. «Кажися, пронесло», – думала бедная женщина. Вроде и не происходило ничего, а уж страху она натерпелась страху, отродясь так не боялась. И было от чего: тот, что дорогу ей показал, расплывался в глазах, как радуга уличного фонаря.

– А ты где была-то? – спросила наутро, весело сверкая выспавшимися глазенками, Келина мамаша.

– У Краньки, – слегка повеселев, отвечала Ефимовна.

– И что вы делали?

– Чай пили, разговаривали, как обычно.

– Да знаешь ли ты, что Краня прошлый год как померла. И дом ейный снесли…

Келя вздрогнула, лицо ее запрокинулось, нос враз заострился, и она опрокинулась на кушетку – давний Кранин подарок. Страх проник в каждую ее клетку, разбрелся по телу, как тот, в пальто, и она стала на время как мертвая. Мать на то и мать: догадалась за живой водой сбегать в церкву Святого Петра Чудотворца.

Наконец Келя начала приходить в себя. Но сколько ни пытались домочадцы привести женщину в чувство, так и не смогли. Выла она да всё камни бросала в огромную, для варки варенья, кастрюлю. Бросит камень и воет…

 

Трансплантация

Готы. Зловещие, злодейские личности, никогда не выходящие на свет…

Жил да был однажды добренький старичок – дедушка *Издеплюйкин Иван Иваныч. И было с ним страшное противоречье. Снаружи он был весь морщинистый и запавший, а внутрях – молодой и гладенький. И жутко хотелось ему, да никто не давал. Кто дряблому да морщинному-то даст? Одни сны утешали его. В снах он развратился как хотел. Но этого мало было Сабрейкину. И надумал он содеять преступаку закона.

Жил неподалеку один пацан. Тупой, как все пацаны. Зато качок. Мускулы так и переливались у него. Все девушки в его школе мечтали, когда он зажмет их в сортире, повалит на толчок и засунет пылающую шпикачку в сметанном соусе между двух булок. Не поверите: надумал *Издеплюйкин свою голову пришить к этому пацану. Купил циркулярку нанял хирурга, словил поганого пацана и приступил к опере.

Трое суток у Канарейкина горел свет, это хирург сшивал сосуды Потёмкина и юного выб**дка. Наконец все было готово. Только была одна пробла: куда девать тело старушки и голову молодого кретина. Посля хирург взял их с собой. Он так думал: «Сошью их тоже на гадость на какую – нить – в живот вставлю теракту и пошлю президенту. – Хирург Глобус не люблял власти. – А то, может, просто сошью и помотрю, шо будет. Ваще запчасти жалко выкидывать». Итак, получилось две головы, два туловища. По идее-то надо было один комплект в кремашку, а вдруг что потребовается? Решили *Издяшкин и Глобус в холодильнике его держать. Холодильник сильно морозил, как гелий, – специально в «Самсунге» сделали, чтобы ледяных петушков добывать.

Проснулся наутро Канарейкин и видит: пацан он, и мурло пацанье, тока небрито. Побрился старик, взял краденый рюкзак частично убойного и побрел в школу, дрожа от страсти, страха и злобы. Но все сошло благно. Он даже затащил в учительский туалет деваху. А она отряхнулась, как курка под петухом, и потрусила дальше, как ни в чем не бывало. Дома у пацана загривного все тоже сошло. Старче было к сестре его подлез, но получил тяжкую оплеуху со словами:

– Забыл – месячные у меня, дебил!!!

Странно было, что как в детстве: папка, мамка. «Может, мамке заехать?» – отогнал он мысль.

– Пап, у меня борода стала рости.

– Мужаешь, сынок, мудеешь… Ха-ха. Нате на бритву. Мотри, муди не покромсай, пригодятся, чай, ха-ха…

Один Глобус удрученный. *Издюнькину хорошо – дери кого хошь, кого шапкой не сшибешь, а ему что делать? Ведь он циркуляркой-то пилял. Слава Богу – тонкая попалась – алмазная. Думал Глобус: «Вот, голова у меня – говно. Может, пацанью пришить? Все хуже не будет. Вот, вля, только свяжись с нечистой силой – покою не будет. Бинома. Ньют. Пошил се сьют. Тьфу!»

Впрочем, сообразил Глобус, что он сотворил преступаку. И что у него в леднике валяются мороженая голова и тело. И он решил их тоже сшить: кто тогда чего докажет? Опять у *Издеплюйкина горел всю ночь. А он уже надумал туда одноклассниц таскать. А чего?

Но гадов всегда Шельма метит. Глобус сшил-таки голову пацана и тело старика Троекурова. Сделал разряд тока, что весь дом потух. От тока сердце пошло. Побежала кровь по жилам еще недавнего трупаки. «Теперь побожусь, шо не знаю, не ведаю», – Глобус отмерил и поехал наконец к себе в домушку, где ждала его Тамара Глобус, чтобы влезть в автобус.

А тем временем оживший трупака осматривался. Ходить его члены еще плохо повиновались, но изучать старикашину кварту было интересно. Кварта-то теперячи евойная – пацанова. Глянул на себя пацан в зеркалку – вылитый *Издеплюшкин. Рыло как-то приладилось – так что разницы особой никто бы не заметил, разве что Лорей Депардье.

Пожрал он, что нашел у старчего: ну омуля, икры всякой, цветочной пыльцы… Нашел ключи – погулял по двору. Соседи спрашивали:

– Вы, чай, в отлучке были или как?

– В Париже я был, гречневую кашу на Ротонде по стенам мазал, – отвечал *Издяклин.

Соседи пятились от него – знали его пристрастье к дворовым девкам. Не накинулся бы на качелях, гад, сломает видь. Но вскоре усе заметили странную дружбу *Издяшкина с пацаном из школы умалишенных.

Пацан стал ежедневно водить девочек в стариковский бурлеск. А на допросах у завуча они ни в чем не сознавались. Завучу тоже хотелось, но потребовать свое он боялся. Под нары посадят и будут кипятком поливать из чифиря – страшился он. Фули, а те спелись. Водой не разлить. Уже из путяги потянулись девицы, как марганцовка.

– Ну, *издец – дьявольская сила, – шептались во дворе, – с нами Бог.

А Глобус, как съездил с Томкой в Тель-Авив, стало закрадываться у Гроба Господня. Он принял мусульманство, постриг и начал ходить в тюбетейке. Постоянно он жевал лепешки, чтобы все видели.

Надумал Господь Глобуса перешить пацана со стариком обратно. А то могли пер…бсти весь район. Район-то и так бы пер…бли, но надо ж и другим, не век одним говеть чмом.

И вот, затаился Глобус в стариканской фанзее, где пацан с *Издюкиным фэн-шуй вытворяли. И к ночи, когда те от анашицы, «колесиков» и клофелюги закемарили, сшил их Глобус вместе с девками особым хирургическим стежком в одну композицию. Этого ему, однако, мало обрыдло.

Кое-как установил он всех в коредоре, обмазал скульпторным огнеупорным бензином, смазал щели купоросом, а сверху – полдесинкталем, смешанным с алебастром.

После вызвал он с литейного цеха машину к скульптору Прииздкину, и в цеху они выжгли все полости внутрях у конной статуи. После залили бронзой, и стало как новенькое.

Об одном жалел Глобус: хоть он с Тамаркой городил грандоскопы и шпурял скальпелем в одночасье, а больно ему было не увековечиться в веках в гламурной подлайке. А памятник открыли на Васильевском спуске, где давно уже спускали…

Назывался он «ПОДРОСТКОВАЯ ПОРНОГРАФИЯ РОЗОВОГО ЕНЯ». А день был 4 ноября, только, вот х. р его знает, какого года.

 

Тука-тука-тука

Жил у нас во дворе Соломон.

Он всегда сидел на одной и той же скамейке, спиной обращенной к Дому пионеров, а лицом – на стволы и ветви деревьев, обвивавшие красную стену гаража. Слева также стоял дворянский флигель с мезонином, в котором жили из себя необщительные, но в целом чем-то приятные люди. Соломон всегда сидел один. Он был стар. Друзей он не исхитрился завесть и только щурился на солнышке и вздыхал. Когда на расстоянии голоса появлялся какой-нибудь пацан, Соломон звал его:

– Подойди, я тебе песню спою…

Иногда подходили, но редко. Чаще всех подходил я.

Нравилась чем-то мне эта незамысловатая песенка, не понимал я в ту пору скрытой от моего возраста в ней тайны.

Чудный месяц плывет над рекой-ю… Тука-тука-тука-сука-тарука, Тука-тука-тука-сука-тарука.

Теперь я понял смысл Соломоновой песенки. Давно людяки смраготили и двор, и палисад. И скамейки той нет в помине. И только у меня в ушах нет-нет да и зазвенит веселым ручьем:

Тука-тука-тука-сука-тарука, Тука-тука-тука-сука-тарука.