И мимолетные встречи с большим человеком оставляют в душе заметный след, к которому невольно возвращаешься. Чехов был для меня долгое время знакомым-незнакомцем, ибо переписываться я с ним стал с 1897 г., а увиделся лично впервые в 1902 г. Письма Чехова теперь всеми оценены, собраны, изданы, об их качествах может судить всякий наделенный вкусом человек. Удивительно, что он так раскрывался в письмах и перед адресатом, которого никогда не видал, что он мог писать не зная человека, словно своему хорошему знакомому, и даже как-то индивидуализируя обращение, придавая ему характер некоторой интимности. Обыкновенно ведь, когда пишешь письмо, мысленно представляешь себе, к кому обращаешься, и это влияет на стиль и содержание письма. У Чехова этого не было: он остается везде самим собой, и, может быть, прав был Куприн в своих воспоминаниях об Антоне Павловиче, что он совершенно с равным вниманием относился ко всем, с кем приходилось ему разговаривать – добавляю – и переписываться. Ему достаточно было двух-трех указаний от общих знакомых, понаслышке, кто данное лицо, обратившееся к нему с письмом (в настоящем случае первым посредником нашего «знакомства по письмам» был В. А. Гольцев, несколько позже – жена А. П., артистка Московского Художественного Театра О. Л. Книппер, с которой я был знаком по ее деятельности в театре Станиславского и Немировича-Данченко), – Антон Павлович писал как бы к знакомому человеку и даже сообщая то, что особенно должно было интересовать его по правдоподобному предположению (напр., он сообщал мне из Ниццы о деле Дрейфуса и роли Зола в этом деле, писал свои впечатления о Горьком, сообщал о постановках своих пьес и т. д. – все это выходило за пределы «деловых» писем к редактору журнала, в котором Чехов согласился сотрудничать).

И вот к обаянию крупного писателя прибавилось обаяние необыкновенно привлекательного человека, которого как-то нельзя было не полюбить, хоть несколько приблизившись к его личной жизни. Это происходило, конечно, от душевных свойств самого Чехова, в котором была эта притягивающая сила любви. Всякая получка письма от него была настоящим праздником, и чем больше я вчитывался в его произведения, тем яснее обрисовывался мне и человек, стоявший к вам так высоко и так близко.

И вот, весной 1902 г., проездом через Москву на юг России, я решился остановиться между двумя поездами, узнав, что Чехов в Москве, и поехал к нему на авось, без предупреждения.

На вопрос: «Дома ли Антон Павлович?» я услышал, вероятно, общее распоряжение для всякого нового лица: «Дома нет». Я подал карточку и просил доложить Ольге Леонардовне. Через минуту меня попросили войти в кабинет; Антон Павлович вошел быстрым и, показалось мне, бодрым шагом, с веселой улыбкой, приветливый, радушный: «Это вы? Наконец-то, давно пора… Садитесь. Ну, что, скоро у нас будет конституция?»

Наружность Чехова много раз описывали. Меня только поразило, что он выше ростом, чем я представлял себе. Затем покоряли глаза и удивительно приятный тембр голоса. Глаза вовсе не голубые, как писали, а карие, лучистые, ласковые и немного вопросительные. Антон Павлович сел спиной к свету, но только сошла улыбка с его лица, обнаружились морщины, землистый цвет кожи, что-то болезненно потухающее. Вслед за А. П. вошли его жена и артист Вишневский. Через несколько минут первая робость от встречи с «самим» Чеховым прошла, и я почувствовал себя, как с добрым, старинным хорошим знакомым, удивительно ласковым, внимательным, сердечным. Говорили о политике – ибо Антон Павлович был в полосе, когда он действительно настойчиво и нетерпеливо ожидал «конституции», которую, как он шутя заявлял в одном письме, уже даровал своим карасям в Мелихове.

Чехов расспрашивал о настроениях в Петербурге, жаловался, что очень тяготится вынужденным пребыванием в Ялте, которая ему сильно надоела. Напомнил о его болезни машинальный жест, который я сделал, вынув папиросник и спрашивая у хозяйки разрешения закурить. Вишневский покачал головой и строго сказал мне, что в присутствии А. П. курить нельзя. Но Чехов, насупив брови, остановил его: «Вы видите – окно открыто; я очень прошу вас, закурите» – и сам подал мне спички.

Я подошел к окну, чтобы не подчеркивать своей неловкости, но, конечно, постарался поскорее бросить папироску. И эта случайная рассеянность неисправимого курильщика мне испортила настроение: я уже не мог отделаться от впечатления, что передо мною больной, приговоренный человек, который может лишь протянуть некоторое время, принимая всякие предосторожности. Что-то сжалось внутри.

Пересев снова на прежнее место, возле хозяйки, я заметил, что никак не ожидал, чтобы Антона Павловича так захватили вопросы общественности и политики, так как полагал, что искусство ему всего дороже. «Об искусстве поговорим в другой раз, – заметил А. П. – Теперь надо, чтобы в России создались более сносные условия для существования. Мы ужасно отстали. Вот приеду в Петербург, дам вам знать, поговорим. Нужно, очень нужно мне побывать в Петербурге».

На этом мы расстались, так как я спешил на поезд.

* * *

Через год Чехов действительно приехал в Петербург и дал мне знать через К. П. Пятницкого, чтобы я зашел повидаться с ним. Я попал только в 11-ом часу вечера, ибо все время было заранее разобрано. Застал за чайным столом Чехова, Горького, еще несколько человек. Антон Павлович отозвал меня в сторону и шепнул: «Заканчиваю пьесу…» – «Какую? Как она называется? Какой сюжет?» – «Это вы узнаете, когда она будет готова. А вот Станиславский, – улыбнулся Чехов, – не спрашивал меня о сюжете, пьесы не читал, только спросил, что в ней будет, т. е. какие звуки? И ведь представьте, угадал и нашел. У меня там в одном явлении должен быть слышен за сценой звук, сложный, коротко не расскажешь, а очень важно, чтобы было то именно, что мне слышалось. И ведь Константин Сергеевич нашел как раз то самое, что нужно… А пьесу в кредит принимают», – снова улыбнулся Антон Павлович. «Неужели так важно – этот звук?» – спросил я. Чехов посмотрел строго и коротко ответил: «Нужно». Потом улыбнулся: «A Вам сюжет хочется знать? Нет, теперь не буду рассказывать, пока не закончу».

Звук, о котором шла речь, как известно теперь, – это некое предзнаменование того, что должно было произойти. Чехов в ремарке указывает, что он напоминает шум упавшей бадьи в шахте, и в «Вишневом саду» во втором акте и в последней картине он играет особую роль. Когда-то Чехов его слышал в натуре, и он сильно запечатлелся в его памяти. Упоминается он и в одном из его более ранних рассказов, и Чехов словно придавал ему какое-то мистическое значение. Любопытно во всяком случае, что этот аксессуар пьесы найден был Станиславским раньше не только постановки пьесы, но и знакомства с ней.

«Скажу только, что театр – ужасная вещь, – продолжал Чехов. – Так он затягивает, волнует, поглощает…». «Пойдемте пройтись», – неожиданно предложил он.

Мы вышли на Невский. Антон Павлович сказал сперва, что проводит меня до Литейного, а потом я проводил его до Надеждинской, он снова повернул, и мы так раза три прошлись взад и вперед.

Чехов почти исключительно говорил о театре, но не в теории, а о том, какое это своеобразное, одновременно захватывающее и выбивающее из колей жизни учреждение, о тех испытаниях, через которые проходит драматург, когда доверяет свое произведение чужим исполнителям, – как ни близок он к артистам Московского Художественного Театра, а все же это другие, через посредство которых публика узнает его пьесу; постановка нового произведения совершенно изматывает нервы писателя; а все же в театре огромная притягательная сила. «Лучше, много лучше писать повести и рассказы, – говорил А. П. – Себе больше принадлежишь. Владеешь собой и своим матерьялом, но…» В его признаньях звучало что-то лично наболевшее, говорил отрывисто, словно про себя, подчеркивая в особенности, что раз человек отдался театру, он себе больше не принадлежит.

На ходу А. П. по временам вынимал из бокового кармана коробочку, в которую откашливался. Я понял, что это, и стал опасаться, что ночная прогулка вряд ли ему в пользу. Но Чехов на мой вопрос – не пора ли ему домой, предложил еще пройтись и заговорил о том, что приедет зимой в Петербург на более продолжительный срок. «Теперь я только на рекогносцировке, – пошутил он. – А Ялта страшно надоела». Заговорил он о Толстом, о Короленко, о Куприне. «Я очень люблю Короленко, – сказал А. П., – и досадую, что Толстой не может освободиться от предубеждения. Вы знаете – это все по поводу недосмотра о луне в Пасхальную ночь… Сущий пустяк, а старик обобщает. Но теперь уже начинает сдаваться. Особенно после „У казаков“: чудесная вещь, особенно сцена в трактире „Плевна“. Вы ведь помните? – А. И. Куприн очень талантлив – этого Лев Николаевич сразу воспринял. Я хорошо его знаю. Одно с ним трудно – слишком мнителен, не знаешь за что – вдруг обидится…» «Ну и что же?» – спросил я. «Нельзя, чтобы человек обижался, – взволнованно заговорил Антон Павлович. – Себя упрекаешь – не сказал ли чего ненужного, не задел ли чем нечаянно, – сложный он, наболевший… Ну, так зимою мы с вами еще увидимся, а завтра я уезжаю. Вернусь, непременно вернусь, и тогда вдоволь потолкуем, а пока до свиданья».

Но Чехов не вернулся. Последнее письмо, которое я от него получил, датировано 19 января 1904 г. В нем как раз шла речь о первом представлении пьесы, о которой он рассказывал, не называя ее, – о «Вишневом саде». Возражая на «незаконность» устроенного ему юбилея, который по его расчетам мог придтись лишь в 1905 г., Антон Павлович писал мне: «Как бы то ни было, на первом представлении „Вишневого сада“, 17 января, меня чествовали, и так широко, радушно и в сущности так неожиданно, что я до сих пор не могу придти в себя… Если вы приедете на масленице, то это хорошо. Только, как думаю, не раньше масленицы наши актеры придут в себя и будут играть „Вишневый сад“ не так растерянно и неярко, как теперь…»

Но Чехова я больше не видел. Как известно, он вскоре должен был уехать в Баденвейлер. Когда привезли его тело в Петербург, Ольга Леонардовна мне телеграфировала, но меня не было в Петербурге, так что я не попал и на похороны в Москве.

Тихо скончался великий писатель, и его вдова при первом затем свидании осенью сказала мне: «Ведь смерти нет! Он ушел, но где-то жив, жив, я его чувствую, смерти нет». Жив, конечно, в том, что создал и где вечен его дух. Он мне неоднократно вспоминается, как большая, большая тень, которая шла со мной по Невскому поздно ночью, тень, к которой я жадно прислушивался, ловя и запоминая каждое слово, и потом на перекрестке двух улиц она внезапно исчезла. И я все жду ее возвращенья. Но когда мне пришлось увидеть «Вишневый сад», я уже не мог поделиться своими впечатлениями с незабываемым писателем, которого эта пьеса была лебединой песнью.