Эйвери с удовольствием думал об этих скамейках, считая их своим билетом на волю.

С первого дня своего заключения он лелеял в мозгу одну-единственную цель — освободиться как можно скорее.

Жизнь перестала быть жизнью. Нескончаемые вопли читателей «Дэйли мейл», возмущенных освобождением преступников, услаждали Эйвери слух. Он понял, что жизнь перестала быть жизнью, как только его арестовали, и вновь напомнил себе об этом в Кардиффе. Несмотря на это, он был удивлен сосущим чувством страха, охватившим его перед тем, как судья произнес последнее слово.

Но, оказавшись в Хевитри, Эйвери дал себе слово стать образцовым заключенным — чтобы выйти на свободу раньше, чем лишится от старости волос и зубов. Чтобы успеть еще ухватить развлечений.

Каких угодно…

Образцовый заключенный — это заключенный, который стремится исправиться. Эйвери круглый год посещал всевозможные курсы, кружки и семинары. Он стал обладателем разнообразных дипломов, сдал углубленный выпускной экзамен по математике, по английскому, по искусству и по биологии, прошел нелепый курс по психиатрии и оказанию первой помощи.

Результат не заставил себя ждать. Два года назад комиссия по условно-досрочному освобождению одобрила его перевод из Хевитри — колонии строгого режима — в дартмурскую тюрьму Лонгмур. Это удивило даже самого Эйвери. Он, конечно, надеялся, что его очевидное стремление к новой жизни принесет желаемые плоды, но никогда не рассчитывал на это всерьез. Правду сказать, Эйвери был потрясен. На чьем-нибудь другом месте он просто возмутился бы таким поворотом дела. Конечно, перевод из тюрьмы строгого режима еще не означает освобождение по прошествии двадцати лет. Но начало обнадеживающее.

Лонгмур был санаторием по сравнению с Хевитри. Недавно покрашенное отделение, куда более дружелюбная охрана, даже курсов и кружков больше, так что Эйвери выучился еще и паяльному искусству.

Но чем он и впрямь удивил себя, так это открывшимся талантом к столярному ремеслу.

Эйвери обнаружил, что ему нравится возиться с деревом. Запах опилок, теплая шероховатая поверхность древесины, волшебное превращение доски в стол, стул, скамью. Больше всего он любил обстругивать и зачищать уже готовые изделия — эта работа не требовала умственных усилий, и он мог предаваться мыслям, одновременно приближая себя к оправданию, освобождению и нирване.

За два года Эйвери смастерил шесть скамеек. Первая — ничем не впечатляющая лавочка с двумя сиденьями, на стыках уродливо торчали шурупы. Шестая — очаровательная шестифутовая скамья на три сиденья с наклонными ножками и изогнутой спинкой, и ни следа крепежа.

Эйвери шкурил свою седьмую скамейку и уносился мыслью к Эксмуру.

Эйвери чувствовал его запах. Влажная почва, благоухающий вереск, слабый запах навоза.

Сначала он думал о Данкери-Бикон, центре притяжения всех его фантазий, потом перебрался на близлежащие холмы. Он смог бы найти отдельные могилы даже отсюда — не по смакующим подробности картинкам из газет, а по собственной памяти, — памяти, которая поддерживала его в заключении и обладала достаточной силой, чтобы питать ночные фантазии. От одного только воспоминания рот наполнился слюной, и Эйвери громко сглотнул.

Дартмур был совсем другим — неумолимо-твердым, серым от гранита, пробивавшегося сквозь тонкую кожу земли, чтобы тут же уткнуться в низкое небо.

Сама тюрьма была продолжением этих камней — серых, голых, уродливых.

В Дартмуре не рос вереск, только утесник да выщипанная овцами трава. Нет здесь и тихой красоты розоватого тумана.

Дартмур не был Эксмуром, и все же Эйвери с удовольствием понаблюдал бы за сменой времен года в тюремное окошко. Однако окно было загорожено по распоряжению тюремного психиатра доктора Ливера, предполагавшего, что даже визуальный контакт с плато пойдет вразрез с попытками очистить душу заключенного.

Слепая ненависть, которую Эйвери приберегал непосредственно для Ливера и офицера Финлея, вместе с желчью поднималась к горлу.

Как только Ливер не понимал, что это всего лишь Дартмур, не представляющий для Эйвери ничего, кроме мимолетного эстетического интереса? Тот факт, что Дартмур — тоже плато, казался мертвецки бледному, разменявшему шестой десяток Ливеру достаточным основанием для того, чтобы законопатить окно, оставив Эйвери страдать от депрессии даже в летние месяцы.

Однако ужас этой вилки Мортона заключался в том, что Ливер был наполовину прав, а убедить доктора в ошибке относительно Дартмура Эйвери смог бы, разве что раскрыв, какое значение имеют для него любая мысль, любое мимолетное упоминание о другом плато — на северном побережье полуострова.

Если бы Ливер — или кто-то другой — догадался о том, что одно только слово «Эксмур» может вызывать у заключенного Эйвери многочасовую эрекцию, этот заключенный в мгновение ока лишился бы всех своих привилегий.

Эйвери не приходилось убивать взрослых, но он не сомневался, что мог бы убить доктора Ливера. Этот монстр удовлетворял свое самолюбие за счет пациентов, полностью находившихся в его власти. Эйвери не особенно владел искусством ставить себя на место другого, но столь знакомое наслаждение превосходством заметил в Ливере на первом же их совместном сеансе. Это было как смотреть на себя в зеркало.

Эйвери видел, что Ливер умен, и видел, что тот любит выставлять свой ум напоказ, особенно там, где имел на то все права. Любой его пациент, считающий себя умником, вынужден был как минимум признать, что сглупил достаточно, чтобы попасть за решетку.

Так что против этого Эйвери ничего не имел. Если у тебя есть какой-то талант, зачем его скрывать? Футболист должен играть в футбол, фокусник — показывать фокусы, умник — держать за дураков остальных. Вполне по Дарвину.

В присутствии Ливера Эйвери позволял себе проявить интеллектуальную общность, выделяясь на фоне домушников и трактирных буянов. Позволял себе быть достаточно умным, чтобы заинтересовать Ливера, — и никогда настолько, чтобы встревожить или хоть как-то задеть докторское эго.

Он обращался к Ливеру за советами и всегда следовал им, даже если для него они имели не самые приятные последствия. Так получилось и с окном. Когда Ливер предположил, что стоит загородить его, Эйвери подавил желание вцепиться зубами доктору в глотку, сжал губы и задумчиво кивнул, как бы изучая эту идею со всех возможных точек зрения, однако с самыми благими намерениями. Затем пожал плечами, как бы давая понять, что понимает необходимость решения.

Ливер усмехнулся и сделал пометку в блокноте, — пометку, еще на шаг приблизившую Эйвери к свободной жизни.

Скамейки были таким же шагом, только гораздо более приятным. А самым заманчивым были таблички.

Эйвери погладил сухими ладонями древесину и потянулся к блестящей металлической табличке с отверстиями под винты.

— Офицер, будьте добры отвертку?

Энди Ральф посмотрел на него с нескрываемым подозрением, точно Эйвери впадал в неистовство всякий раз, как отвертка попадала ему в руки, однако крестовую отвертку все же передал.

— Мистер Ральф, будьте добры обычную, плоскую.

Ральф забрал крестовую и подал обычную — с еще большим подозрением.

Эйвери не обратил на это внимания. Таких идиотов пруд пруди.

Он бросил взгляд на табличку и снова вспомнил сцену, во время которой испытал — впервые с тех пор, как попал за решетку, и до того, как появился С.Л., — максимальное упоение властью.

— Я слыхал, что ты делаешь скамейки, Арнольд.

— Да, доктор Ливер.

— И как тебе это занятие?

— Очень нравится, доктор. Приносит удовлетворение.

— Это хорошо. — Ливер глубокомысленно покивал, точно возросший коэффициент удовлетворения являлся лично его заслугой.

— Знаете ли, доктор, — начал было Эйвери, но тут же замолчал, нервно облизывая губы.

— Да, Арнольд? — заинтересовался доктор.

— Я тут подумал…

— О чем?

Эйвери поерзал на сиденье и похрустел пальцами — ни дать ни взять человек перед серьезным выбором. Ливер терпеливо выжидал. Спешить ему было некуда.

— Я тут подумал… — Эйвери снизил голос почти до шепота и продолжил сбивчиво, не отрывая взгляда от своих черных потертых башмаков, — может быть, можно поместить на мои скамейки таблички? Не на ту первую, уродливую, — на остальные. Красивые.

— Что за таблички?

Эйвери без всякой необходимости принялся чистить ногти.

— С именами.

Окончательно перейдя на шепот, Эйвери и не осмеливался даже взглянуть на Ливера, наклонившегося вперед, чтобы создать иллюзию соучастия (этот трюк Эйвери тоже знал).

— С именами?

Эйвери лишь молча кивнул, не отводя взгляда от коленей и надеясь, что Ливер вообразит на его глазах слезы — и что они поняли друг друга.

Ливер медленно выпрямился, пощелкивая своим «Паркером».

Эйвери вытер рукавом лицо, чтобы довершить образ раскаивающегося страдальца, и Ливер, знаток человеческих душ, стреляный воробей, купился.

Как последний кретин.

Эйвери прикрутил сверкающую табличку на свою лучшую — на данный момент — скамейку и отступил назад, чтобы полюбоваться делом своих рук.

В ПАМЯТЬ О ЛЮКЕ ДЬЮБЕРИ,

ДЕСЯТИ ЛЕТ

Скамейки были билетом на свободу. Но помимо этого они были допуском к удовольствию, о каком он, запертый в этой чертовой дыре, не смел и мечтать.

Скамейки теперь украшали внутренний дворик наряду с примитивными клумбами и творениями остальных заключенных. Всякий раз, когда его выпускали пройтись, Эйвери направлялся прямиком к одной из них.

Остальные заключенные тоже делали скамейки и тоже метили их табличками — с именами детей, любовниц, матерей. Но остальные скамейки Эйвери не интересовали. Он наслаждался обществом таблички «В память о Милли Льюис-Крапп», поглаживал чисто вымытым пальцем табличку «Джон Эллиот, семи лет», а в одно памятное утро даже улучил момент и потерся о спинку скамейки с табличкой «В память о Луизе Леверит».

Все это время он не переставал ликовать. Он был слишком умен, чтобы не показать Ливеру, насколько он умен.

Насколько зол.

Насколько отчаянно ждет вестей от С.Л.

Несмотря на свои новообретенные терпение и самоконтроль, Эйвери не мог перестать думать о том, правильно ли поступил, проигнорировав последнее возмутительное послание.

Первые две недели после получения прямолинейного «БП?» Эйвери наслаждался мыслью: С.Л. сейчас ждет того, чего он, Эйвери, давать ему не намерен. Это приносило удовлетворение, давало почувствовать свою силу, наполняло энергией.

Следующие две недели оказались труднее. Самоудовлетворение осталось, однако Эйвери заскучал по тому чувству, с каким ожидал ответа С.Л. на предыдущие письма. Ему приходилось все время напоминать себе, что он поступил правильно. И эта решимость готова была вот-вот поколебаться: Эйвери заподозрил, что С.Л. просто сдался. У людей нет упорства, вот что беспокоило Эйвери. У него-то — есть, но он особый случай. С.Л. был нетерпелив — вполне возможно, что он рассердился, расстроился, просто устал. C.Л. может даже не догадаться, что Эйвери ждет от него капитуляции. Это пугало.

Четыре месяца переписки с С.Л. стали для Эйвери самым незабываемым временем за все годы заключения, и он жаждал продолжения. Каждое письмо напоминало ему о лучших днях, а ведь такие напоминания необходимы каждому, разве нет?

На пятой неделе моратория, объявленного в одностороннем порядке, Эйвери впал в депрессию. С.Л. оказался крепким орешком, он с горечью признавал это. Эйвери перестал спать. После первого письма С.Л. его ночи превратились в оазис удовольствия, какого он и не надеялся больше испытать, а теперь он лежал и пялился в потолок, не в силах снова ощутить тогдашние чувства, и изводил себя мыслями о почтальонах-бездельниках и о том, что С.Л., возможно, состряпал всю эту историю лишь для того, чтобы подвергнуть его потом вот этой самой пытке.

Последняя мысль пробуждала в Эйвери злость, придававшую сил. С момента ареста он редко давал ей волю. Эйвери знал, что злость непродуктивна для жизни, требовавшей покорности прежде всего.

Покорность была его спутницей долгие годы, и, несмотря на то что злость при одном только появлении Финлея или Ливера раздирала ему нутро, он никогда не позволял ей прорваться наружу.

Лежа в объятой тьмой камере, куда не пробивался даже лунный свет, Эйвери мысленно добавлял С.Л. в список ненавистных имен и клялся себе, что не отправит оппоненту ни слова, ни знака, ни клочка использованной туалетной бумаги — пока тот не попросит прощения.

Письмо пришло спустя пять недель и четыре дня.

Там не было ни карты, ни знаков вопроса, ничего. Лишь единственное слово:

Эйвери оскалился. В письме он почувствовал больше вызова, чем раскаяния, но и этого достаточно. С.Л. понял, кто главный в игре, и понял, что к Эйвери следует относиться с уважением. Одним-единственным словом он признавал власть Эйвери.

Теперь оставалось лишь решить, как ею воспользоваться.