Понятия о нравственности в Гранд-отеле были растяжимы. Разумеется, в таком отеле не допускалось, чтобы господин Прайсинг, генеральный директор, принимал в своем номере секретаршу. В то же время никто не возражал, когда он снял для этой дамы номер за свой счет. Он совершил это деяние сразу же после решительного разговора с Флеммхен. Перед графом Роной он предстал с красными от смущения щеками и говорил запинаясь. Рона, который неплохо разбирался в людях, извинился и сказал, что в настоящее время свободен только двухместный 72-й номер, отделенный от люкса, 71-го номера Прайсинга, ванной комнатой. Прайсинг ради приличия что-то буркнул — это должно было означать подавленное неудовольствие, и в тот же миг, сгорая от нетерпения, бросился в омут с головой.

Утром Прайсинг получил почту из Федерсдорфа, несколько деловых писем и письмо от мамусика, в котором и Беби нацарапала пару строк. Но Прайсинга уже унесло далеко от родных берегов, он плыл по самой стремнине, увлекаемый потоком, что порой захватывает мужчин в его возрасте, и наш новый Прайсинг прочел письмо мамусика равнодушно, не испытав угрызений совести, да еще и во время завтрака, который был сервирован в его номере для двоих — для Прайсинга и аппетитной, свежей и абсолютно невозмутимой Флеммхен.

Крингеляйн тоже получил письмо из Федерсдорфа. Он сидел в постели, болей не было, минуту назад он подкрепился «Бальзамом» и принял отчаянное решение — любой ценой не упустить пронизывающее, острое ощущение жизни, которое впервые испытал вчера. Ночью он преодолел страх смерти, прошел через этот страх и остался жив, теперь он чувствовал себя сделанным из прозрачного, как стекло, но очень твердого металла. Надев пенсне на тонкий нос, который теперь стал как будто еще тоньше, Крингеляйн прочел письмо. Фрау Крингеляйн написала его на листке в синюю линейку, вырванном из тетради для записи хозяйственных расходов.

«Дорогой Отто! — писала фрау Крингеляйн, женщина, которая никогда не была ему близка, а сейчас и вовсе скрылась из виду в немыслимой дали. — Дорогой Отто! Я получила твое письмо. Болезнь твоя лишь оттого, что ты не сопротивляешься ей, папа тоже так считает. Папа заставил меня подать прошение в администрацию, чтобы мне дали материальную помощь, но ответа я пока не получила. Пишу я тебе в основном из-за нашей плиты, потому что дальше так продолжаться просто не может. Приходил Биндер, осмотрел дымоход, он говорит, что нет тяги, и вообще во всем фабричном поселке печи выходят из строя. А раз так, пускай они доплачивают нам за уголь! С таким дымоходом угля не напасешься, а кто же будет оплачивать счета за уголь? Я говорила с Биндером, он сказал, что меньше чем за 15 марок ремонтировать наш дымоход не согласен. Но зато мы сэкономим на угле. Конечно, расход очень большой. Вот я и хочу, чтобы ты как можно быстрее ответил, что же делать с плитой. Так дальше жить нельзя. Но и 15 марок отдать за какую-то негодную плиту тоже не дело. Я по секрету поговорила еще с Китцау, он в таких делах знает толк, да только он не сказал ни да, ни нет. Я спросила, будет ли у нас уходить меньше угля, если мы отремонтируем плиту, так он говорит, что ничего гарантировать невозможно. Я им на фабрике устроила шум из-за плиты, дошла, хоть и не без труда, до самого Шрибеса. И потребовала: пусть они нам за свои денежки плиту отремонтируют, это же будет по справедливости, раз поселок наш фабричный. Но они там, наверху, ничего знать не желают. Шрибес позволяет себе разные непотребные вещи, гадкий человек. А беспокоится он лишь о своем собственном кармане. Получить бы только деньги в больничной кассе. Папа говорит, что они, может, и кинут тридцатку, но мне не верится — сквалыга Прайсинг ни гроша не даст. Так как же быть, ремонтировать плиту или нет? Ты получишь в больничной кассе еще сколько-нибудь, когда приедешь в санаторий, или тебе уже все выплатили? Здесь все говорят, будто ты от работы бегаешь, а жалованье прикапливаешь. Мне прямо проходу не дают, все от зависти лопаются. Так что ты выясни про это дело в больничной кассе. Фрау Прам говорит, пока ты болен, они не имеют права высчитывать с тебя проценты в больничную кассу, и ты, если не дурак, должен за этим проследить — так она сказала. У нас погода плохая, а какая в Берлине? До свидания. Твоя Анна.

Сразу же напиши ответ насчет плиты. Не ждать же до твоего возвращения. Плита так дымит, что глаза слезятся».

Держа это письмо ухоженными пальцами, Крингеляйн минут десять просидел на краю постели в глубокой задумчивости, но думал он не о Федерсдорфе, и не о жене Анне, и не о плите, и не о вчерашнем приступе болезни и своем страхе смерти. Он думал о другом. О самолете и о том, что его даже не затошнило, когда они поднялись в воздух. О пронзительном и прекрасном чувстве отваги и гордости, которое нахлынуло на него, когда над его головой в окне самолета вдруг показался накренившийся мир, а он не испугался.

«Сейчас я встану и пойду поговорю с Прайсингом», — подумал Крингеляйн и с этим решением вылез из кровати. Разговор с Прайсингом нужно было довести до конца, иначе все прочее теряло и смысл, и цель. Крингеляйн принял ванну, натянул на себя облик нового Крингеляйна — господина, одетого в шелковую рубашку, изящного покроя пиджак и преисполненного чувства собственного достоинства. Его сердце было твердым, как сжатый кулак, когда, подойдя к 71-му номеру, он открыл наружную дверь и постучал по светлому лакированному дереву внутренней.

— Войдите! — крикнул Прайсинг. Крикнул скорее машинально, но еще и по глупости, потому что на самом деле вовсе не хотел, чтобы кто-то его беспокоил во время завтрака с жизнерадостной Флеммхен. Но раз уж он сказал «войдите», дверь распахнулась. Явился Крингеляйн.

Его явление в номере Прайсинга было подобно взрыву, потрясшему Гранд-отель, и особенно его третий этаж — этаж приличной публики, не говоря уж о 71-м номере. Крингеляйн был в своей новой элегантной шляпе, которую надел лишь ради того, чтобы не снимать перед Прайсингом. И он не снял шляпу.

— Доброе утро, господин Прайсинг, — сказал Крингеляйн, небрежно коснувшись полей шляпы двумя пальцами. — Мне надо поговорить с вами.

От такого обращения Прайсинг окаменел.

— Что вам угодно? Как вы сюда попали? — спросил он, в изумлении уставившись на Крингеляйна в элегантном пиджаке, на Крингеляйна в фетровой флорентийской шляпе, на этого младшего бухгалтера Крингеляйна из конторы по начислению жалованья, на его лицо, решительное, словно лик глашатая Страшного суда.

— Я постучал, вы ответили «войдите», — сказал Крингеляйн с поразительной легкостью. — Мне надо с вами поговорить. Разрешите сесть.

— Пожалуйста, — безропотно молвил Прайсинг, когда Крингеляйн уже опустился на стул.

— Если я помешал, прошу извинения у дамы, — весьма находчиво сказал Крингеляйн.

Флеммхен оживилась и приветливо ответила:

— Да ведь мы с вами знакомы, господин директор. Мы же танцевали с вами фокстрот, и так славно!

— Да, да, конечно. — Крингеляйн откашлялся. Сердце билось прямо у него в горле. Затем настало молчание.

Наконец генеральный директор произнес директорским тоном:

— Говорите же. В чем дело? У меня нет времени. Я собираюсь продиктовать фройляйн Фламм несколько писем, срочно.

Крингеляйн не сгорбился, как бывало раньше, при звуке директорского голоса. Правда, подходящее начало для разговора он нашел не сразу:

— Моя жена пишет, что у нас снова неисправна кухонная плита. А фабрика отказывается произвести за свой счет необходимые ремонтные работы. Это никуда не годится. Мы живем в фабричном поселке и квартирную плату вносим своевременно, она вычитается из моего жалованья. Следовательно, фабрика обязана заботиться, чтобы в домах поселка все содержалось в надлежащем порядке и чтобы мы не дышали дымом из-за неисправных дымоходов. — Так начал Крингеляйн разговор с генеральным директором.

У Прайсинга над переносицей появилось багровое пятно, однако он ответил, стараясь не потерять самообладания:

— Вам известно, что меня лично подобные вопросы не касаются. Если у вас есть жалобы, обращайтесь в строительную контору. Просто неслыханно — обременять подобными вещами меня!

Точка. Фраза была закончена. Но Прайсинг не удержался и добавил:

— Строишь для людей поселок, а они, вместо благодарности, наглеют. Просто неслыханно.

Прайсинг встал, однако Крингеляйн не двинулся с места.

— Прекрасно. Оставим это, — бросил он небрежно. — Вы считаете, что можете позволить себе оскорбительные выражения. Но я этого не потерплю. Вы думаете, что вы лучше других людей. А вы самый заурядный человек, господин Прайсинг, даром что жена ваша богачка и живете вы на вилле. Вы самый заурядный человек, и так, как вас, никого больше не бранят в Федерсдорфе. Вот вам правда.

— Меня это не интересует. Меня это абсолютно не интересует. Уходите! — крикнул Прайсинг.

Но Крингеляйн обнаружил в своей душе такой капитал силы, о каком и не подозревал. Двадцать семь лет подневольного существования нашли выход в словах. Крингеляйн был заряжен электричеством, словно динамо-машина.

— Нет, интересует, — ответил он. — Такие вещи вас очень даже интересуют. Иначе почему на вашей фабрике полным-полно доносчиков и шпионов? Эти ваши лизоблюды — Шрибес, Куленкамп, все эти мерзавцы, подонки, которые топчут ногами тех, кто ниже по положению, и лебезят перед начальством! Стоит кому-нибудь хоть на три минуты опоздать — они уже доносят. Они и к служащим втерлись в доверие, об этом всей фабрике известно. А когда ты работаешь как проклятый, из последних сил, губишь свои легкие, то этого никто не замечает. Как же, ведь хозяева за это платят. А можно ли на такие деньги жить по-человечески, вам дела нет, господин Прайсинг. Вы-то разъезжаете в автомобиле, а мы резиновые калоши купить не можем. А когда из тебя выжмут последние соки, когда состаришься, никто о тебе не позаботится. Старик Ханнеман проработал на фирме тридцать два года, а теперь сидит без гроша. Пенсию не получает, зато катаракту на обоих глазах заработал.

Если бы Прайсинг действительно был свирепым тираном — а именно таким рисовался его образ воображению мелкого служащего Крингеляйна, — он немедленно вышвырнул бы вон дерзкого бухгалтера. Но Прайсинг был порядочным, доброжелательным и неуверенным в себе человеком, он ввязался в дискуссию:

— Заработная плата начисляется в соответствии с тарифами. Кроме того, у нас имеется специальный фонд для служащих, — обиженно возразил он. — О Ханнемане я ничего не знал. Кто он такой?

— Хороши тарифы! Хорош фонд! — вскричал Крингеляйн. — В больнице меня поместили в палату третьей категории, а врачи, между прочим, назначили мне особый режим питания — сыр, салями и прочее, вот как я должен был питаться в течение четырех дней после операции. Жена подавала прошения одно за другим, но никакой прибавки к жалованью я так и не получил. Санитарную машину, чтобы добраться до больницы в Микенау, я тоже оплатил из собственного кармана. У меня вырезали желудок, однако велели, чтобы я ел сыр. А когда я проболел ровно месяц, вы прислали мне письменное сообщение, что я буду уволен, если проболею еще пару дней. Было такое письмо или нет, господин Прайсинг, отвечайте!

— Я не могу помнить все письма, которые мы рассылаем служащим. Но в конце концов, фабрика — не дом престарелых, и не больница, и не богадельня. Вы сейчас тоже числитесь больным, а сами живете здесь, как какой-то граф или авантюрист.

— Возьмите ваши слова обратно! Немедленно возьмите обратно, сейчас же, в присутствии дамы! — закричал Крингеляйн. — Да кто вы такой? Как вы смеете меня оскорблять? Что вы о себе воображаете? Вы что, считаете, что я — дерьмо? А если уж я дерьмо, то вы тем более. Вы, генеральный директор, — дерьмо! Поняли? Дерьмо!

Они вскочили и, ничего не соображая от ярости, осыпали друг друга бранью. Прайсинг побагровел до синюшного оттенка, на верхней губе у него блестели капли пота. Крингеляйн весь пожелтел от злости, губы у него сделались совершенно бескровными, локти, плечи, все его тело тряслось. Флеммхен переводила глаза с одного на другого. Ее голова поворачивалась то влево, то вправо, как у несмышленого котенка, который следит за бантиком, что болтается перед его носом на ниточке. Но она все-таки поняла, что хотел высказать Крингеляйн, и поняла неплохо, несмотря на сбивчивую речь, а поняв, почувствовала к нему симпатию…

— Как мы живем, вы, наверное, вообще не знаете? — кричал Крингеляйн. Его светлые усы взъерошились, губы побелели. — Ничего нет хуже нашей жизни! Как будто лезешь и лезешь вверх по голой стене, или как будто тебя заперли в подвале, где ты должен сидеть всю жизнь. Год ждешь, другой ждешь, третий, получаешь свои сто восемьдесят, через пять лет тебе прибавляют — получаешь двести и опять карабкаешься, карабкаешься и снова ждешь. И все время думаешь: ничего, потом будет лучше, потом я смогу завести ребенка, но до этого так и не доходит, а потом даже собаку пришлось отдать, потому что нет денег, и ждешь, когда освободится место получше, чем твое, и работаешь, работаешь до седьмого пота, сверхурочно работаешь, и никто за сверхурочные тебе не платит, а потом кто-то другой занимает хорошее место и получает триста двадцать и надбавку для семейных, а ты остаешься с носом. А почему? Потому что генеральный директор Прайсинг ничего не знает. Потому что генеральный директор Прайсинг всегда продвигает по службе не тех, кто этого заслуживает. Даже Бреземан так считает. А мой юбилей? Двадцатилетний юбилей моей службы! Ничего более убогого и представить себе нельзя. Может быть, вы меня поздравили? Может быть, кому-нибудь пришло в голову, что надо поднести мне поздравительный адрес? Сидишь, горбишь спину за столом, но никто даже не почешется прийти поздравить тебя с юбилеем. Ты думаешь: нет, не может такого быть, погоди, тебе устроят настоящий сюрприз, ведь не может такого быть, чтобы они о тебе забыли, что они забыли, что ты двадцать лет прослужил в конторе! В их конторе! Двадцать лет! И вот обеденный перерыв закончился, и вот уже шесть часов, и ты надеваешь пальто, но сам-то все ждешь, ждешь, а ничего так и не происходит. Плетешься домой, стыдно перед женой, стыдно перед другом Кампманом. «Ну что? — говорит Кампман, — на славу тебя почествовали?» — «Да, — отвечаю, — весь стол цветами завалили и дали пятьсот марок, сам генеральный директор произнес речь, очень хорошо говорил, отметил, что я всегда последним ухожу из конторы после окончания рабочего дня». Вот что я сказал Кампману, чтобы не позориться. А полтора месяца спустя вызывает меня Бреземан и говорит: «Я слышал, что вы уже двадцать лет у нас работаете. Наверное, у вас есть какие-то пожелания?» И я ему сказал: «Сдохнуть поскорее, вот все мои пожелания, потому что от такой собачьей жизни одна тоска». И тогда Бреземан пошел к старому хозяину, и тот с первого мая назначил мне четыреста двадцать в месяц. Но собачья жизнь так и осталась собачьей жизнью. И я поклялся, что однажды генеральный директор услышит от меня всю правду…

Сперва Крингеляйн говорил громко, но чем дальше он говорил, тем голос его становился слабее, сила куда-то уходила, нарастала грусть. Прайсинг ходил по комнате, заложив руки за спину. Половицы поскрипывали под его тяжестью. То, что Флеммхен присутствовала при разговоре и внимательно слушала, переводя взгляд с одного на другого, взбесило Прайсинга. Он резко остановился перед Крингеляйном и грозно надвинулся на его щуплую фигурку в новом пиджаке своим объемистым животом.

— Что вам, собственно, нужно от меня? Я вас вообще не знаю, — холодно, в нос, сказал он. — Ворвались сюда, понимаете ли, нагло ворвались в мой номер и произносите тут революционные речи. Какое мне дело до вашего юбилея? Какое мне дело до вас? Я не могу вникать в проблемы всех служащих нашего предприятия. У меня других забот хватает. И я не почиваю на ложе из роз: вот уж чего нет, того нет. Любой человек, если ему свойственны добросовестность и трудолюбие, может заработать деньги и сделать карьеру. А прочая публика меня не интересует. И вы меня не интересуете. Я вас знать не знаю. И все, хватит с меня.

— Ах вот оно что, вы меня не знаете. Зато я вас отлично знаю. Я вас знал еще тогда, когда вы приехали в Федерсдорф, когда вы были наемным служащим и жили в подсобке сапожника. Да вы остались должны моему тестю за колбасу и масло! Я прекрасно запомнил тот день, когда вы перестали первым со мной здороваться, господин Прайсинг, я помню и то, как вы начали увиваться за дочерьми старого хозяина. Я вел дневник, господин Прайсинг, писал про вас в этом дневнике, так что не думайте, что там что-нибудь упущено или забыто. Да если бы кто-то из нас натворил таких глупостей в малом, каких вы наворотили в крупных масштабах, то он уже давно вылетел бы со службы. А ваше надменное лицо, а с каким видом вы проходите по коридору в правлении! А как вы смотрите на людей — словно сквозь человека, как будто его вообще не существует! Один-единственный раз в мои бухгалтерские книги вкралась ошибка, и недостача-то была всего триста десять марок — никогда не забуду, каким тоном вы тогда со мной разговаривали! А восемьсот рабочих, которых вы уволили? Они и сегодня плюют вам вслед, я-то знаю. Вы разъезжаете в авто и всю улицу провоняли выхлопным газом, отравили наш воздух, и при этом воображаете, будто вы какой-то особенный. А я вам говорю, что…

Крингеляйна заносило все дальше и дальше. Он смешал в одну кучу все обиды и всю накопившуюся за двадцать семь лет службы ненависть, важные вещи и мелочи, правду и собственные измышления, факты и сплетни служащих. В сущности, слова, которые выплеснулись здесь, в гостиничном номере, были жалобами человека деликатного и неудачливого на человека, который простыми и довольно жестокими средствами прокладывает себе дорогу в жизни, — жалобами искренними, но несправедливыми и невероятно смешными… В свою очередь, Прайсинг, абсолютно не способный войти в положение другого человека, постепенно разъярялся все больше и больше. Когда Крингеляйн припомнил ему давнишние долги, сделанные в маленькой и душной бакалейной лавчонке Зауэркаца в те времена, когда Прайсинг был наемным служащим, у него чуть не закружилась голова, и он испугался, как бы его на месте не хватил удар. Прайсинг слышал свое тяжелое дыхание, с шумом вылетавшее из груди. Его глаза застилал багровый туман — так сильно налились кровью мелкие жилки. Он шагнул к Крингеляйну, схватил за жилетку и встряхнул, как пучок соломы. Новая шляпа свалилась с головы Крингеляйна на пол. Прайсинг бросился топтать ее, словно озверев. Как ни странно, но этой грубой выходке Крингеляйн обрадовался. «Ну, ударь, ударь беззащитного, смертельно больного человека! С тебя станется ударить», — подумал он почти весело. Флеммхен, замершая над чайным сервизом Гранд-отеля, шептала:

— Нет, нет, нет…

Прайсинг отбросил Крингеляйна к стене и рывком распахнул дверь.

— Хватит! — крикнул он. — Молчать! Убирайтесь вон, немедленно! Вы будете уволены. Я вас увольняю! Вы уволены, уволены!

Крингеляйн уже поднял с пола свою шляпу, но при этих словах остановился на пороге. Лицо у него стало белым, как лист бумаги. Наружная дверь в коридор была еще закрыта, и, прислонившись трясущейся, взмокшей от пота спиной к ее светлому лакированному дереву, Крингеляйн вдруг засмеялся, широко раскрыв рот, засмеялся прямо в бешеные глаза Прайсинга.

— Вы меня увольняете? Вы мне грозите увольнением? Да вы не можете меня уволить, господин Прайсинг, вы ничего не можете мне сделать, ровным счетом ничего, ровным счетом… Я ведь болен. Смертельно болен, слышите вы? Я скоро умру, жить мне осталось неделю или две. Мне никто ничего не может сделать. Прежде чем вы успеете меня уволить, я умру, — выкрикивал Крингеляйн, трясясь от смеха, но глаза у него все же снова наполнились едкой влагой. Флеммхен приподнялась с дивана и наклонилась вперед. Прайсинг тоже подался вперед. Его руки со сжатыми кулаками опустились, потом он сунул их в карманы брюк.

— Приятель, да вы что, сумасшедший? — сказал он тихо. — Вы что, шутите? Вас, что ли, радует, что вы смертельно больны? Наверное, вы малость повредились в уме.

И тут Крингеляйн вдруг снова стал серьезным и задумчивым, даже несколько смущенным, пожалуй. Он еще немного постоял перед закрытой второй дверью, обвел косящими глазами небольшой номер, задержал взгляд на Флеммхен, стоявшей в солнечном луче возле окна, потом — на крупной фигуре генерального директора, который стоял, сунув руки в карманы, потом взглянул на двери в спальной и ванной. Все виделось ему смутно и дрожало из-за отвратительных слез, застилавших усталые глаза. Крингеляйн поклонился.

— Прошу у дамы извинения за причиненное беспокойство, — проговорил он приятным высоким голосом.

Прайсинг, у которого совесть была нечиста, воспринял его слова как гнусный и подлый намек. Кулаки снова вылетели из карманов.

— Вон!

Но Крингеляйн уже исчез. Прайсинг энергично прошелся из конца в конец комнаты, раз, другой, третий. Виски у него сдавило, переносица покраснела.

— Ну что? — сказала Флеммхен.

И вдруг генеральный директор бросился к дверям, распахнул их и, как сбесившийся слон, затрубил в коридор:

— Вас разыщут! За вами будут следить! Мы узнаем, где вы украли деньги, чтобы тут развлекаться! Коммунист! Мошенник! Бессовестный подлый негодяй! Я велю арестовать вас! Арестовать!

Но Крингеляйна нигде уже не было видно.

— Вообще-то он очень симпатичный. А сейчас под конец он даже заплакал, — сказала Флеммхен, которая во время всей сцены не произнесла ни слова.

— Не снимай чулочки. Ты в них так мило выглядишь, — сказал Прайсинг. Он сидел в шезлонге в 72-м номере, у Флеммхен.

— Нет. Мне так не нравится. Не могу же я ходить тут в чулках и туфлях.

Ее тело цвело, как цветок, в мерцании ночника, бросавшего красноватую тень на матовое золото кожи. На плечах и коленях, на всей упругой молодой коже Флеммхен лежали мягкие блики. Она села на кровать, сняла синие туфли, затем неторопливо, бережно стащила с ног новые шелковые чулки. Свет лился в нежную впадину на ее груди; когда она наклонялась, позвонки играли. Прайсинг взирал на эту красоту затаив дыхание.

— Какая ты прелесть! — сказал он, не осмеливаясь, однако, встать с неудобного шезлонга. Флеммхен оглянулась на него через плечо и кивнула, одобрительно, подбадривающе. Она отнесла чулки на стул, где уже было аккуратно, как у пай-девочки, сложено и повешено платье и крепдешиновое белье. Прайсинг наконец поднялся и двинулся к Флеммхен под скрип своих сапог. Осторожно вытянул вперед палец, поросший светлыми волосами, с опаской тронул спину Флеммхен, словно перед ним был неизвестный дикий, страшный зверь. Флеммхен улыбнулась и добродушно спросила:

— Ну что?

Она немного нервничала и беспокоилась. Со своей стороны она хотела как можно добросовестней выполнить все условия своего неписаного договора с Прайсингом. В конце концов, порядочный человек не согласится принять тысячу марок и поездку в Англию плюс новое платье-костюм и многое другое просто так, ничего не давая взамен. Но этот генеральный директор был такой беспомощный, ужасно беспомощный, вот уже второй вечер он все только ходит и ходит вокруг да около — так думала Флеммхен о робких ухаживаниях Прайсинга, и ей было крайне неприятно. У нее появилось чувство, будто она попала на прием к совсем неопытному дантисту, который должен запломбировать ей зуб. Флеммхен была бы рада, если бы самое неприятное уже было позади, однако все тянулось и тянулось, не двигалось с места и действовало ей на нервы. Она придвинулась ближе к Прайсингу, но пугливый палец уже спрятался в жилетный карман, где, в соседстве вечного пера, видимо, решил пока что передохнуть после опасных похождений. Флеммхен вздохнула и повернулась к генеральному директору лицом. Совершенство ее нагого тела вызвало у него восхищение и вместе с тем испуг.

— Ну вот я тебя и вижу. Вот мне и можно на тебя посмотреть, — смущенно сказал он. Тело Флеммхен дышало такой целомудренной чистотой и свежестью, что вид его вызывал у генерального директора не желание, а прежде всего страх. — Какая ты… На снимке в журнале ты совсем не такая, — сказал он чуть ли не с огорчением.

— Не такая? А какая же?

— Более кокетливая. Там у тебя какой-то особый шарм, понимаешь?

Флеммхен поняла. Она догадалась, что Прайсинг втайне разочарован ее холодной готовностью, а сам не готов, с непривычки не может решиться, да и кровь у него давно загустела. Она ничем не могла ему помочь и подумала: «Уж какая есть», а вслух сказала:

— Да, для снимков фотограф всегда ставит меня в дурацкую позу. И потом, они же наносят ретушь. Фото нравится вам больше, чем я сама?

— Что ты выдумываешь! Ты прелесть, — Прайсинг повторился, его запас нежных слов был ограничен. — Но почему бы нам не перейти на «ты»? Пожалуйста, говори мне «ты».

Флеммхен энергично тряхнула головой:

— Нет.

— Нет? Да почему же?

— Потому что… Нет, и все. Не могу. Не буду. Вы же чужой человек, так с какой стати мне вам тыкать? Все прочее… Я пойду вам навстречу во всем прочем, но говорить вам «ты» не могу.

— Что за странное ты создание, Флеммхен! — вздохнул Прайсинг, глядя на ее голую кожу в отблесках света и накрашенный рот. — С тобой надо держаться настороже.

— Вовсе я не странная, — возразила Флеммхен, и на ее лице появилось строптивое выражение. У Флеммхен было свое особенное целомудрие. — Я должна иметь возможность вовремя отступить, — попыталась она объяснить отказ. — Я могу поехать с вами в Англию и все такое, но я не хочу, чтобы за мной потом тянулся хвост. Говорить вам «ты» — это и есть хвост. Вот встречу я вас когда-нибудь потом, через полгода, и скажу: «Здравствуйте, господин генеральный директор». А вы всем объясните: «Это секретарша, которая работала со мной в Манчестере». И все будет в порядке. А на «ты»… Вам ведь тоже было бы неприятно, если бы я встретила вас с женой и закричала бы: «Привет, пупсик!» Или малыш, или котик. «Эй, котик, ну как живешь?»

И в самом деле, при последних словах генеральный директор вздрогнул. То, что в такую минуту ему напомнили о мамусике, было уже слишком. Только этого не хватало. Однако чувство чего-то запретного, грешного, непозволительного и порочного уже поднималось горячей волной в его крови со слегка повышенным — по причине избыточного питания и начинающегося склероза — артериальным давлением. Прайсинг сел на стул и глубоко вздохнул. Стул тоже охнул. Войдя в контакт с грузной особой генерального директора, паркет жалобно скрипел, мебель кряхтела, двери с треском хлопали. Прайсинг поднял руки и в пылком мужественном порыве положил их на мягкий изгиб бедер Флеммхен. Восхищенные и жаждущие наслаждения ладони вместо ожидаемого ощущения чего-то мягкого встретили тело крепкое, упругое, как надутая резина. Он усадил Флеммхен к себе на колени, те сразу начали подрагивать, но Прайсинг приказал коленям не трястись.

— Какие у всех вас мускулы! Как у мальчишек, — смущенно пробормотал он.

— У кого это — у всех?

— У тебя и… у других девушек, которых я знаю, — ответил Прайсинг. На самом деле он в эту минуту вспомнил, как выглядели его дочери в купальных костюмах. Флеммхен понемногу начинала зябнуть, и близость теплого тела Прайсинга была ей приятна. Она отказалась от сухого «вы» и стала вообще избегать прямого обращения.

— Смотри-ка, он знает девушек! — сказала она и взъерошила Прайсингу волосы, которые лишь вчера так замечательно подстриг и сбрызнул одеколоном столичный парикмахер. «Ну наконец-то, теперь все пойдет нормально», — подумала она.

— Конечно знаю. А ты что думала? Я не какой-нибудь слюнтяй. Могу потягаться с разными симпатичными молодыми людьми, которые танцуют в Желтом павильоне. Смотри, какой я сильный! — И Прайсинг согнул руку, демонстрируя бицепсы. Тут он почувствовал, что к нему вернулось счастливое, хмельное и хвастливое настроение, с которым он вчера вышел из конференц-зала после успешно проведенных переговоров, и сломя голову ринулся в это потрясающее приключение. — Пощупай, какой я крепкий, пощупай! — сказал он, придвинув руку к Флеммхен. Она из вежливости потрогала бицепс. Действительно, мышцы у Прайсинга были удивительно крепкие и объемистые, что было незаметно под серым сукном костюма.

— О! Как сталь, — похвалила она бицепс. Затем слезла с неудобных колен Прайсинга и отошла на несколько шагов, заложила руки за голову и взглянула на генерального директора, слегка прикрыв глаза. Под мышками у нее были такие же светлые завитки, как непослушная прядь надо лбом. Прайсинг вдруг ощутил, что сердце у него болезненно сжалось, и еле слышно прошептал:

— Ты будешь со мной ласкова?

— Ну да, конечно, — вежливо, с готовностью ответила Флеммхен. В следующее мгновение Прайсинг ринулся к ней, словно разорвав какие-то узы, сокрушив стену, сбежав из тюрьмы. Он вырвался из самого себя, этот корректный, совестливый, осмотрительный генеральный директор, взлетел, точно ракета, и приземлился в объятиях Флеммхен. «Ну наконец», — подумала она, ничуть не удивившись этому порыву, страху и пылкости, которые вдруг охватили Прайсинга. Она обняла его за шею, и он почувствовал, что ее руки сомкнулись, как две теплые волны, в которых он рад был утонуть, а в глазах Прайсинга вдруг завертелись водоворотом телеграфные бланки, бесчисленные телеграфные бланки, потом померкли, стали темно-багровыми, темно-синими и исчезли наконец в тот миг, когда он ощутил на накрашенных губах Флеммхен запах фиалок.

Поздний вечер. Танцевальная музыка из Желтого павильона лишь угадывалась; ее вибрация пронизывала все стены в Гранд-отеле. Час с лишним назад портье Зенф уступил рабочее место ночному портье. Доктор Оттерншлаг поднялся к себе в номер и теперь лежал с закрытыми глазами и открытым ртом на кровати как пьяная мумия. Маленький чемоданчик доктора стоял, как всегда, собранный, готовый к последнему вояжу, но и в этот вечер Оттерншлаг опять не принял окончательного решения, которое было необходимо для выполнения последней мелкой формальности. В 68-м номере настойчиво стучала пишущая машинка, там поселился представитель американской кинематографической компании, и на кровати, помнившей Грузинскую и ночь ее любви, теперь были горой навалены целлулоидные пленки, которые американец просматривал, прежде чем печатать ответы на деловые письма. Звоночки пишущей машинки были слышны и в 70-м номере, где сидел в ванне Отто Крингеляйн. Он наблюдал за фокусами, которые вытворяла пузырящаяся таблетка ароматической соли на белой эмали ванны. Крингеляйну было грустно, и поэтому он тихонько, робко напевал, стараясь приободрить себя. Сидя в ванне, Крингеляйн пел, как поет заблудившийся в лесу ребенок. День у него прошел плохо, принес одни разочарования, объяснение с Прайсингом отняло страшно много сил: после этого разговора Крингеляйн сник и обессилел. Но что было хуже всего, Гайгерн, этот мотор, этот источник энергии, этот горячий, согревающий решительный человек, двигатель со скоростью 120 км в час, куда-то пропал. Сидя в смягчающей боли теплой воде, Крингеляйн чувствовал себя так, словно уже дочитал до конца последнюю страницу своей жизни и ничего, совсем ничего там уже не осталось…

Вверх по лестнице поднимался курьер номер 18, Карл Ниспе, он то останавливался, то шел дальше, то останавливался, то шел. Под глазами у него были темные, как грим, тени. Он часто сглатывал слюну, под ложечкой у него сосало от нервного перевозбуждения, которым сплошь и рядом страдают служащие гостиниц. Карл Ниспе приходил на службу из жалкого закоулка в убогом заднем дворе, проводил день в холле отеля среди колонн и ковров, возле итальянского фонтана и после окончания рабочего дня возвращался в темное пролетарское бытие. Семнадцатилетний парень, еще не созревший, он обзавелся девушкой, так называемой невестой, и не мог удовлетворить требований, которые она к нему предъявляла, потому что получал мизерное жалованье. И вот он нашел в зимнем саду портсигар из чистого золота. Четыре дня портсигар пролежал в надежном тайнике, фактически это означало, что Карл Ниспе его украл. Теперь же он решился, переборол себя и решился расстаться с портсигаром, вернуть вещь владельцу, сказав, что нашел. И вот с бьющимся сердцем Карл Ниспе подошел к дверям 69-го номера, снял кепи, отчего его лицо вдруг из официального и деловитого стало обыкновенным человеческим лицом, и, простояв возле двери минут семь, наконец постучал в такт громкому стуку своего сердца.

Карл Ниспе видел, что барон фон Гайгерн четверть часа назад взял у портье свой ключ и поднялся в номер, однако за дверью никто не откликнулся на стук. Курьер немного подождал, потом, набравшись смелости, открыл наружную дверь и постучал во внутреннюю. Между дверями на крючке для одежды был аккуратно повешен смокинг барона, оставленный здесь для лакея, который должен был его отутюжить. Курьер постучал снова. Никакого ответа. Подождал, опять постучал. Ответа не было. Он нажал на ручку внутренней двери — дверь оказалась незапертой, в комнате никого не было. Карл Ниспе, кое-что понимавший в людях, ухмыльнулся и тихо присвистнул, потом положил нагревшийся в руке портсигар на стол. В комнате был беспорядок, горел свет и пахло совсем не по-гостиничному — здесь стоял запах мяты, лаванды, сигарет и сирени, дышалось легко и приятно. Несколько веточек оранжерейной белой сирени стояло в вазе. На письменном столе Карл Ниспе увидел фотографию овчарки. В центре комнаты дремала пара лакированных ботинок барона, у них были серьезные и самодовольные физиономии. Карл Ниспе с усмешкой принюхался к воздуху в номере и преисполнился почтения к атмосфере элегантного холостяцкого быта, потом о чем-то задумался и вдруг с сильно забившимся сердцем схватил со стола портсигар, сунул к себе под рубашку и бесшумно вышел из номера.

В маленьком служебном помещении, мимо открытой двери которого курьер прокрался на цыпочках, сидела за столом горничная, она писала письмо. На третьем этаже было очень тихо, на лестнице жужжал вентилятор. В Желтом павильоне теперь играли танго.

В 72-м номере, дорогом двухместном люксе, который генеральный директор Прайсинг снял для своей секретарши, музыка тоже была слышна. Прайсинг вынырнул из помадного фиалкового аромата первого поцелуя и спросил:

— Ты слышишь?

— Да. Давно слышу. Музыка. Я люблю, когда музыка доносится издалека, вот как сейчас, — сказала Флеммхен.

— Музыка? Ах нет. Ты ничего не слышишь, кроме музыки?

Вид у Прайсинга был довольно встрепанный. Он сидел на краю кровати и к чему-то прислушивался. От напряжения его брови высоко поднялись, на лбу выступила целая система морщин, сложившаяся за долгие годы, насыщенные сложными деловыми операциями.

— Мне все время что-то слышится, — с беспокойством сказал Прайсинг.

— Да что? Где? — Флеммхен уже хотелось спать. Она нетерпеливо обхватила Прайсинга за шею.

— Я слышу какой-то шорох, — упрямо ответил Прайсинг и уставился на дверь, соединявшую ванную его номера с номером Флеммхен. Перейдя из своего номера сюда, Прайсинг дверь не закрыл.

— Я тоже что-то слышу, — сказала Флеммхен, положив руку на его жилетку. — Слышу, как у вас стучит сердце. Очень четко слышу, вот: тук-тук, тук-тук…

Сердце Прайсинга в объемистой груди и впрямь производило неподобающе громкий шум. Оно стучало глухо и сильно, как насос, под серым сукном костюма. Прайсинг по-прежнему не спускал глаз с открытой двери, на белизне которой, проступавшей в полутемной комнате, лежали розовые блики света от ночника.

— Пусти-ка. Надо же посмотреть, что там, — сказал он, отбросил руки Флеммхен и встал. Кровать охнула, когда он поднимался. Флеммхен пожала плечами, глядя вслед Прайсингу. Три скрипучих шага — и Прайсинг скрылся в ванной.

Вторая дверь ванной, маленькая одностворчатая дверь из светлого дерева, обычно была закрыта. Она отделяла апартаменты, где жил генеральный директор, от номера секретарши. Отель ничего не предпринял, чтобы устранить эту преграду. Наоборот. У двери не было ручки, и если она была заперта, то открыть ее было невозможно. Но Прайсинг пустил в ход особый ключ, из тех, что использовались на его фабрике; он всегда носил ключ с собой и теперь отпер закрытую дверь. В этот вечер он покинул свой добропорядочный номер с мешочками для обуви, коробками для воротничков, футлярами для мочалок и аккуратными удобными мелочами, обеспечивающими комфорт доброго семьянина. Он прошмыгнул через маленькую дверь в недостойное, полное неожиданностей приключение.

В ванной, где Прайсинг не задержался, было темно. Капала вода. Рядом за стеной была маленькая гостиная, тоже темная. Никаких подозрительных звуков. Секунду Прайсинг не двигался, потом пошарил по стене в поисках выключателя, но не нашел. Он на ощупь пробрался к закрытой двери в свою спальную и тут вдруг замер и остановился затаив дыхание посреди комнаты. Он хорошо помнил, что, уходя, погасил в спальной свет, теперь же свет горел. Тонкая ниточка света лежала на полу под дверью, она вздрогнула от грузного шага Прайсинга, затем исчезла — свет погас. Прайсинг словно прирос к полу и несколько мгновений простоял не шелохнувшись, пристально глядя туда, где только что виднелась узкая полоска света и где сейчас было темно. Темнота не была полной — обычный полумрак гостиничного номера: на фасаде горели прожекторы, на противоположной стороне улицы — световая реклама и фонари. Неподвижно стоя в полутьме, Прайсинг ожидал чего-то крайне неприятного, но не мог сообразить, чего именно. Он смутно догадывался, что в спальную пробрался этот полупомешанный бухгалтер, ведь сегодня утром он вдруг явился в номер во время завтрака. А сейчас бухгалтер стоит там и радуется, что застиг генерального директора в разгар любовного приключения, и этот мстительный Крингеляйн или Крюкеляйн — как там его? — этот подозрительный тип готовит генеральному директору какую-то жуткую пакость. Разоблачения, шантаж, да Бог его знает, на какую гнусность он способен.

Все это мгновенно пронеслось в возбужденном мозгу Прайсинга, прежде чем он рывком распахнул дверь спальной.

Там было темно и тихо. Никого не было видно. Не слышно дыхания. Прайсинг тоже затаил дыхание.

Он нашарил позади себя на стене выключатель и повернул рычажок. В следующее мгновение в комнате вдруг снова стало темно, она лишь на миг, как молнией, озарилась короткой вспышкой электрического света, так что генеральный директор не успел ничего увидеть. Последовала секунда напряженного, томительного ожидания. Мозг Прайсинга работал яростно, в бешеном темпе. «Возле двери в коридор есть еще один выключатель, — как бы сам по себе соображал этот взвинченный мозг. — Там кто-то стоит. Когда я включил свет, тот человек его выключил».

— Кто здесь? — излишне громко спросил Прайсинг охрипшим голосом, звука которого сам испугался. Ответа не последовало. Прайсинг бросился вперед, налетел на письменный стол, больно ушибся о его край. Он включил настольную лампу. И оцепенел.

Рядом со шкафом возле двери в коридор стоял какой-то человек. Мужчина, молодой парень в пижаме. Но это был не бухгалтер. Это был — Прайсинг разглядел в зеленоватом свете лампы его лицо — это был другой человек, элегантный красавчик, которого он видел в холле и в Желтом павильоне, тот тип, что танцевал с Флеммхен. Он стоял у двери и улыбался, обратив к чужой спальной исказившееся зеленое лицо.

— Что вы здесь делаете? — сдавленно произнес Прайсинг. Ему было страшно стука собственного сердца, в коленях и в кончиках пальцев неприятно покалывало.

— Прошу прощения! — сказал барон Гайгерн. — Кажется, я ошибся дверью.

— Что?.. Что? Ошиблись? Это мы проверим, — Прайсинг двинулся вдоль стола, грозно пригнув голову, словно зверь. Все у него в глазах заволокла красная пелена, но вдруг он каким-то чудом совершенно ясно увидел, что на письменном столе нет его бумажника. Перед тем как открыть дверь в номер Флеммхен и перейти туда, Прайсинг с присущим ему педантизмом положил бумажник на привычное место.

— Мы проверим, ошиблись вы или не ошиблись, — услыхал он свой собственный голос и разжал руки, вцепившиеся в край письменного стола.

В тот же миг Гайгерн резко выбросил вперед руку и прицелился прямо в лицо Прайсинга.

— Ни с места, или я стреляю, — негромко сказал он.

В какую-то отчаянную секунду Прайсинг увидел перед собой черное дуло пистолета.

— Что?! Стрелять будешь? — проревел он, схватил какой-то предмет, сделал какое-то движение… Он почувствовал, что его рука замахнулась чем-то тяжелым и всей тяжестью обрушила удар — жестокий удар, хрустящий удар, толчком отдавшийся в плече. Удар поразил парня в голову.

Еще мгновение барон удивленно смотрел на Прайсинга, потом колени Гайгерна подогнулись, он повалился на чемодан, который стоял рядом со шкафом, потом, одолев это препятствие, ничком упал на пол и остался лежать без движения. Все стихло.

— Стрелять вздумал. Вот и получил, — сказал Прайсинг, с шумом выдохнув воздух, и точно из глубокого омута вынырнул из приступа страха и ярости. — Вот и получил, — снова сказал он, глядя на сбитого с ног молодого человека. Эти слова прозвучали уже спокойнее, с извиняющейся и укоризненной интонацией. Лежащий на полу ничего не ответил. Прайсинг наклонился к нему, но не прикоснулся. — Эй, что там с вами случилось? Слышите, что с вами? — спросил он вполголоса.

Теперь Прайсинг вдруг отчетливо услышал музыку, которая доносилась, видимо, из Желтого павильона. И снова услышал мощные, как насос, толчки своего сердца и свое дыхание. Он слышал даже, как капает в ванной вода. Но человек на полу не издавал ни звука. Прайсинг огляделся. В своей правой руке он обнаружил предмет, которым нанес удар. Чернильница, бронзовая чернильница с простершим крылья орлом. Прайсинг увидел, что руки у него в черных пятнах, брюки, пиджак — тоже. Он вытащил платок и начал энергично оттирать пятна, потом тихо поставил чернильницу на место. Потом снова подошел к человеку, лежащему на полу.

— Он без сознания, — вслух сказал Прайсинг и опустился на колени рядом с лежащим. Половицы заскрипели громко, пронзительно, как живые. Прайсинга охватило безотчетное смятение. «Я велю его арестовать», — подумал он, но был слишком взволнован, чтобы позвонить и вызвать прислугу. Прайсингу стало не по себе: очень странно лежал этот человек — раскинув руки, вниз лицом, — похоже было, что затылок у него проломлен. Прайсинг поискал на ковре пистолет, но не нашел. В комнате стояла гнетущая тишина — секунду назад в этой комнате раздавался шум, стук падения. Преодолев что-то в себе, Прайсинг приподнял лежащего за плечи, перевернул на спину, чтобы положить его поудобнее.

И тогда он увидел открытые глаза Гайгерна. А потом увидел, что Гайгерн не дышит.

— Что же такое случилось? — прошептал он. — Что же такое случилось? Что же такое случилось? Что же такое случи… — Он шептал и шептал одни и те же слова, ничего не понимая, не находя ответа. Он сидел на корточках возле убитого и шептал, шептал… — Что же такое случилось? Что же такое случилось?

Гайгерн слушал с улыбкой, с любезным выражением. Он уже умер, уже покинул Гранд-отель, удрал туда, где никто не мог его поймать. Но руки у него, лежащего на полу в 71-м номере, все еще были теплыми. Зеленый свет настольной лампы падал на его красивое, четко очерченное лицо с застывшим выражением безмерного удивления…

Такую картину обнаружила в 71-м номере Флеммхен, когда спустя четверть часа тихонько прошла через запретную дверь, чтобы посмотреть, где же Прайсинг. Флеммхен босиком подошла к порогу спальной, остановилась и, прищурившись, заглянула в комнату.

— В чем дело? С кем вы тут разговариваете? Вам что, стало плохо? — Флеммхен почти ничего не могла разглядеть в темноте.

Прайсинг трижды пытался заговорить и лишь с четвертой попытки ответил:

— Случилось такое… — прошептал он. Голоса, каким это было сказано, в Федерсдорфе никто никогда не слышал.

— Господи помилуй! Что случилось? Здесь совсем темно! — Флеммхен зажгла верхний свет. Белые жесткие лучи ударили в комнату. — Ох, — только и вырвалось у Флеммхен, когда она увидела лицо Гайгерна. Это был тихий, совсем короткий стон боли.

Прайсинг поднял голову.

— Он хотел меня застрелить. Я только ударил… — шепотом сказал он. — Надо вызвать полицию.

Флеммхен наклонилась к Гайгерну.

— Он же смотрит, — тихо сказала она, как бы в утешение. «Значит, он мертв? Он был такой милый», — подумала она простодушно и протянула руку к лицу Гайгерна.

— До прихода полиции здесь ничего нельзя трогать, — сказал Прайсинг очень четко и громче, чем хотел. Лишь теперь Флеммхен осознала, что произошло.

— Ох! — Она отшатнулась, голова у нее закружилась, стены начали рушиться, валиться прямо на нее. Она бросилась прочь, едва не упала, выбежала из дверей, побежала спотыкаясь мимо дверей, дверей, дверей…

— Помогите, — тихо позвала она. Все двери кренились, все были заперты. Лишь одна дверь отворилась.

Флеммхен увидела отворившуюся дверь и больше уже ничего не видела.

Бывает, в коридорах Гранд-отеля стоит такой шум, что постояльцы жалуются администрации. Каждую минуту грохочет лифт. Трещат телефоны. Люди громко смеются, кто-то насвистывает, кто-то хлопает дверью, в конце коридора переругиваются две горничные, и в коридоре полно народу: если пойдешь в туалетную комнату, то, как ни досадно, по дороге встретишь человек восемь. Но иногда коридор бывает пустым и безмолвным. Можно голышом бежать по нему, натыкаясь на стены, можно кричать: «На помощь! Помогите!» Но никто вас не услышит…

Однако Крингеляйн, которому не спалось, потому что он ждал пробуждения болей в желудке, Крингеляйн, которого болезнь и страх смерти сделали человеком остро чувствующим и тонко слышащим, Крингеляйн услышал жалобный голос Флеммхен, когда она металась в коридоре. Он не притворился глухим, как американский кинематографист, что жил рядом в 68-м номере. Он немедленно вылез из постели и открыл дверь.

И в это мгновение в его жизнь вошло чудо — чтобы завершить и наполнить его жизнь.

В это мгновение Крингеляйн увидел невообразимо прекрасное обнаженное тело Флеммхен. Девушка пошатнулась, тяжело повисла на его руках и затихла.

В это мгновение Крингеляйн не потерял голову и силы не изменили ему, хотя Флеммхен была для него слишком тяжелой. Беспомощное золотисто-смуглое горячее тело, упавшее в его протянутые руки, наполнило Крингеляйна восторженным ужасом, неописуемым восхищением, однако он совершил целую серию вполне разумных действий. Положив голову Флеммхен к себе на плечо, он подхватил ее под коленями, рывком поднял и перенес на кровать. Потом запер обе двери номера и только тогда глубоко вздохнул — кровь все, же слишком быстро отлила от сердца. Из опущенной руки Флеммхен выпал на пол какой-то предмет — это была синяя, довольно потрепанная туфля с высоким каблуком; до того как потерять сознание, Флеммхен прижимала ее к груди. Она схватила туфлю, ничего не соображая, как будто спасалась от пожара, от землетрясения, и эта синяя туфля была той единственной вещью, которая осталась у Флеммхен после катастрофы. Крингеляйн взял руку Флеммхен и осторожно положил на постель. Затем, оглядевшись в комнате, нашел свой пузырек с «Бальзамом жизни» и влил несколько капель лекарства в рот Флеммхен. По ее лицу пробежала слабая дрожь, но обморок был глубоким — Флеммхен не могла глотать. Дышала она глубоко, при каждом вздохе светлый завиток надо лбом слегка приподнимался и снова опускался. Крингеляйн побежал в ванную, намочил полотенце холодной водой, сбрызнул его вдобавок туалетной эссенцией — надо заметить, со вчерашнего дня у элегантного господина Крингеляйна завелись подобные вещи — и вернулся к Флеммхен. Он осторожно смочил ей виски и лоб, потом под округлой грудью нашел ее сердце и приложил к нему холодное влажное полотенце. После этого Крингеляйн стал ждать.

Он не знал, что на его лице появилось выражение робкого и огромного, безграничного изумления. Не знал, что на губах расцвела новорожденная улыбка семнадцатилетнего мальчишки. Наверное, он не знал даже того, что в эту минуту, когда он стоял возле кровати и смотрел на девушку, он по-настоящему, действительно жил, жил полной жизнью. Это чувство было знакомо ему по снам: почти болезненный жар, ноющая боль, переполнившая его, и легкость, и зыбкость, и растворенность в чем-то до последнего остатка — да, он знал это чувство лишь во сне и не подозревал, что можно пережить такое наяву. В больнице он испытал однажды нечто подобное — под наркозом, перед тем как синяя пена, плывшая в его глазах, стала черной; в глубине души, тайно от всех Крингеляйн именно так представлял себе и смерть — как ни с чем не сравнимое празднество, как нечто совершенное, когда не остается ничего, когда все растворяется без остатка. Но сейчас, в эти минуты, стоя над потерявшей сознание девушкой, которая прибежала к нему в поисках защиты, Крингеляйн о смерти и думать не думал.

«Это существует, — думал он. — Это существует. Такая красота есть на свете. Не нарисованная на картине, не описанная в книге, не жульническая, как в театре. Да, это существует. Такая красивая девушка, прекрасная девушка, совершенно прекрасная, совершенно прекрасная — он искал другого слова, но не находил. — Совершенно прекрасная, совершенно, совершенно…»

Флеммхен поморщилась. Приходя в себя, по-детски выпятила губы и наконец открыла глаза. В ее зрачках круглыми белыми бликами отразилась лампа, Флеммхен сощурилась, потом вежливо улыбнулась, глубоко вздохнула и шепотом сказала:

— Спасибо… — И сразу же снова закрыла глаза — видимо, она хотела спать.

Крингеляйн поднял сползшее на пол одеяло, осторожно накрыл им девушку. Потом пододвинул к кровати стул, сел и стал ждать. Прошло довольно много времени.

— Спасибо, — снова прошептала Флеммхен.

Она уже пришла в сознание и старалась разобраться в своих мыслях, расставить все по местам. Некоторое смущение вызывало у нее то, что Крингеляйна она сначала приняла за другого человека, одного из своих прежних приятелей, которого очень любила и о котором сильно горевала, когда они расстались. Светло-голубая полосатая пижама и настороженно-ласковая заботливость Крингеляйна — именно они ввели Флеммхен в заблуждение.

— Как я сюда попала? Что ты здесь делаешь? — спросила она.

Неожиданное «ты» испугало Крингеляйна, страх был сладким и пронизывающим, но раз уж случилось чудо, то он обращение на «ты» принял как что-то вполне естественное.

— Ты в беспамятстве пришла ко мне, — ответил он просто.

Флеммхен сразу поняла, что перепутала Крингеляйна с другим, сразу все вспомнила и рывком села в постели.

— Извините, пожалуйста, — прошептала она. — Случилось ужасное несчастье. — Она спрятала голову под одеяло, прижала его край к глазам и заплакала.

И в тот же миг глаза Крингеляйна тоже наполнились слезами, а губы, пытавшиеся улыбнуться, задрожали.

— Такое ужасное несчастье, ужасное, ужасное, ужасное… — Флеммхен плакала очень легко, легкие и светлые слезы катились градом, омывали ее, несли облегчение. Она утирала слезы простыней, белое полотно покрылось множеством маленьких красных отпечатков сердцевидной формы — от накрашенного рта.

Крингеляйн смотрел на Флеммхен, и в уголках глаз у него щипало от сдерживаемой острой жалости. Наконец он положил руку на затылок Флеммхен.

— Ну, ну, ну, ну… Да, да, да… Ну, ну…

Флеммхен подняла на него мокрые глаза.

— Ах, так это вы, — пробормотала она радостно, лишь теперь узнав в тщедушном человечке, сидевшем на краю кровати, того худощавого господина, который вчера так сильно робел во время танца, а сегодня утром так храбро напал на Прайсинга. Приятное чувство надежности и защищенности наполнило Флеммхен здесь, в его постели, под его рукой, которая мягко поглаживала ее по затылку. — Да, мы знакомы, — сказала она и с благодарностью, невинно, как зверек, потерлась щекой о его руку. Крингеляйн замер и собрал все свои силы — неожиданно возросшие силы — и воинственность.

— Что с вами стряслось? Вас обидел Прайсинг?

— Не меня, — тихо ответила Флеммхен. — Не меня…

— Хотите, я потребую у него объяснения? Я не боюсь Прайсинга.

Флеммхен посмотрела на подобравшегося, напрягшегося Крингеляйна и о чем-то глубоко задумалась. Она попыталась восстановить в памяти страшную картину, которая открылась ей в 71-м номере: два человека в зеленом свете лампы, один — мертвый, лежит на полу, другой — живой, растерявшийся, сидит рядом на корточках. Но увиденное уже поблекло в податливой душе Флеммхен. Лишь губы крепко сжались, да руки от волнения она стиснула при этом воспоминании.

— Он его убил, — прошептала она.

— Убил! Кто? Кого?

— Прайсинг. Барона. Убил.

Крингеляйн с головой ушел в глубокий омут, но удержался на плаву, вынырнул.

— Это же… Это же невозможно! Этого не может быть, — сказал он заикаясь.

Крингеляйн не заметил, что обеими руками обхватил Флеммхен за шею и придвинулся совсем близко к ее лицу. Он неподвижно смотрел ей в глаза, она так же неподвижно смотрела на него. Наконец она молча энергично кивнула три раза головой. Почему-то лишь после этого Крингеляйн поверил тому невероятному, что она сказала. Его руки упали.

— Барон убит? Да ведь он же был — сама жизнь. Сама сила, вот какой он был… И чтобы какой-то Прайсинг…

Крингеляйн встал и начал ходить по комнате, бесшумно ступая худыми ногами в новых домашних туфлях, сильно скосив глаза от волнения. Мысленно он видел, как Прайсинг идет по коридору в третьем корпусе «Саксонии», где находилось правление фирмы, идет и никому не отвечает на поклоны. Он слышал, как наяву, холодный гнусавый голос, раздававшийся во время совещаний о тарифах заработной платы, он чувствовал, как стены трясутся в минуты, когда на генерального директора находил один из приступов гнева, которых боялась вся фабрика. Крингеляйн остановился у окна; глядя на задернутые занавеси, он видел перед собой Федерсдорф.

— Это должно было случиться. Это должно было случиться, — сказал он наконец, и щуплое тельце мелкого подневольного человечка наполнилось радостью: справедливость восторжествовала. — Пришла его очередь! Его арестовали? Откуда вы вообще обо всем узнали? Как это случилось?

— Прайсинг был у меня в номере. А дверь была открыта. Потом он вдруг сказал, что ему что-то послышалось. И ушел. Я на минутку заснула, наверное. Потому что мне все время очень хотелось спать. А потом я услышала голоса, но они были совсем не громкие, а потом что-то упало на пол. Прайсинг все не возвращался. И тут мне стало не по себе, и я пошла в тот номер — дверь же была не заперта. И там он лежал. С открытыми глазами. — Флеммхен опять натянула одеяло повыше, закрыла побелевшее лицо и заплакала, во второй раз изливая в слезах печаль по убитому Гайгерну. Она не умела выражать свои чувства, но на сердце у нее было так, словно она вдруг лишилась чего-то чудесного, чего-то, что больше уже никогда, никогда не вернется. — Вчера он со мной танцевал и был такой милый! А теперь его нет, и он никогда не придет, — плакала Флеммхен в теплой темноте пухового одеяла.

Крингеляйн отошел от занавешенного окна, откуда открывался вид на ненавистный Федерсдорф его воспоминаний, и сел на краю кровати. Он даже обнял Флеммхен за плечи — Крингеляйну казалось, что вполне естественно вот так утешить и защитить плачущую девушку. Ему тоже было жаль Гайгерна, Крингеляйн грустил молчаливой суровой грустью — по-мужски, хотя так до сих пор до конца и не осознал, что его вчерашний друг сегодня мертв.

Наплакавшись, Флеммхен вновь стала рассудительной и деловитой, что было свойственно ее натуре.

— Может быть, он и правда хотел его ограбить. Но нельзя же за это убивать! — сказала она тихо.

Крингеляйну вспомнилась загадочная история с бумажником, которая произошла минувшей ночью. «Ему были нужны деньги, — подумал он. — Наверное, он весь день пробегал в поисках денег. Смеялся и любезничал, а сам, наверное, сидел без гроша. Может быть, он и решился на какой-то отчаянный шаг. И этот Прайсинг, такой вот Прайсинг его убил…»

— Нет, — сказал он вслух.

— Сегодня утром ты все правильно говорил Прайсингу, — сказала Флеммхен, тихонько покачиваясь из стороны в сторону. Она даже не заметила, что снова перешла на «ты». Ей казалось, что они с Крингеляйном давно знакомы, и в этом не было ничего странного. — Прайсинг мне сразу не понравился, — наивно добавила она.

Несколько минут Крингеляйн обдумывал жестокий вопрос, который еще со вчерашнего дня тревожил его сердце, с того времени, когда Флеммхен ушла вслед за Прайсингом из танцевального зала.

— Почему же ты… Почему же ты с ним пошла? — наконец задал он этот вопрос.

Флеммхен доверчиво поглядела ему в глаза.

— Из-за денег, разумеется, — ответила она просто.

И Крингеляйн сразу понял.

— Из-за денег, — повторил он. Не переспросил, а именно повторил. Жизнь самого Крингеляйна была битвой за мелкие гроши, так разве мог он не понять Флеммхен? Он обнял ее обеими руками, заключил в кольцо, и Флеммхен сжалась и положила голову ему на грудь; под тонким шелком пижамы она чувствовала тощие ребра Крингеляйна.

— Дома меня не понимают. Дома все плохо. С матерью и сводной сестрой вечно одни неприятности. Я уже больше года сижу без постоянной работы. Надо же как-то начинать. Говорят, что для службы где-нибудь в конторе я слишком хорошенькая. У меня из-за этого везде выходили скандалы. Крупные фирмы не любят брать на работу девушек, которые слишком хорошо выглядят, и это правильно. В манекенщицы я не гожусь, слишком крупная, а им нужен сорок второй размер, в крайнем случае сорок четвертый. А киностудия… ну, я не знаю, что там у них… Наверное, я недостаточно кокетлива. Потом-то это ничего, даже хорошо, а вначале надо кокетничать. Но я еще пробьюсь. Я пробьюсь. Только вот стареть нельзя, мне уже девятнадцать, время идет, как бы не опоздать. Говорят, из-за денег нельзя связываться со всякими генеральными директорами. Наоборот — только из-за денег и стоит связываться! И я ничего, ну ровным счетом ничего приятного в этом не нахожу. Я же все равно остаюсь такой, какая я есть. Не убудет меня, если я с кем-то проведу время. Когда целый год нет работы и бегаешь на актерскую биржу или по объявлениям, и белье износилось, и надеть нечего, а ты видишь, какие вещи лежат на витринах, — я не виновата! Я хочу хорошо одеваться, такой у меня идеал. Новое платье — это же такая радость, ты себе не представляешь! Иногда целый день придумываю, какие я хотела бы иметь новые платья. И еще, я обожаю путешествовать. Путешествия! Куда-нибудь поехать, посмотреть другие города… Дома все плохо, уж можешь поверить. Я не нытик, у меня хороший характер, я терпеливая. Но иногда прямо так и бежала бы из дома куда глаза глядят. С первым встречным паршивцем. Из-за денег… Ну да, конечно, из-за денег. Деньги очень, очень много значат, а кто говорит, что это не так, тот врет. Прайсинг обещал мне тысячу марок. Большие деньги. На них я какое-то время перебилась бы. А теперь этого не будет. Опять осталась ни с чем. А дома просто кошмар.

— Знаю. Представляю. Очень хорошо все представляю, — сказал Крингеляйн. — Дома одна дрянь. Только имея деньги, можно жить по-человечески. Даже воздух не такой, каким он должен быть, если нет денег. Нельзя проветривать комнаты, как же, ведь тепло уйдет! Нельзя мыться вволю, потому что горячая вода — это расходы на уголь, опять-таки деньги. Бритвенные лезвия у тебя старые, бриться трудно. На белье экономишь — скатерти нет, салфеток нет. На мыле тоже экономишь. Щетка для волос давно вытерлась, кофейник треснул, пришлось залудить, ложки черные. В подушках комья, потому что они старые, из дрянного пера. Сломанные вещи так и не отдашь починить, не на что. Да еще плати страховку. И ведь не подозреваешь даже, что живешь не так, как надо, думаешь, так все и должно быть.

Крингеляйн прижался щекой к затылку Флеммхен. Так они вдвоем служили литургию бедняков, мерно покачиваясь в такт монотонным словам. Оба были уставшие и перевозбужденные, оба как в полусне.

— Маленькое зеркальце разбилось, — подхватила Флеммхен, — а новое купить — нет денег. Спать приходится за ширмами на раскладушке. В комнате все время пахнет газом. С квартирным хозяином что ни день — ругань. Попрекают едой, ведь ты не можешь дать денег на продукты, когда нет работы. Но меня не одолеют, нет, не одолеют, — вдруг упрямо сказала Флеммхен, высвободившись из рук Крингеляйна, и села в постели так резко, что одеяло чуть не свалилось на пол. Теплая, с юной кожей — Крингеляйн ощущал ее тепло как чудесный, драгоценный подарок. — Я пробьюсь, — сказала Флеммхен и в первый раз за все время сдунула со лба прядь волос. Это было как бы знаком того, что к ней снова вернулись легкомыслие и внутренняя жизненная сила. — Не нужен мне генеральный директор. Я и так пробьюсь.

Крингеляйн перебрал целую цепочку трудных мыслей, а дойдя до ее конца, попытался выразить мысли словами.

— Вот это, насчет денег — я это заметил только в последние дни, — заговорил он запинаясь. — Становишься совсем другим человеком, когда у тебя есть деньги, когда можешь что-то себе купить. Но что можно купить такое — я не подозревал.

— Что — «такое»? — Флеммхен улыбнулась.

— Ну… Такое. Такое, как ты. Такое… Совершенно прекрасное. Такое великолепное. Люди вроде меня даже не догадываются, что на свете есть такое. Мы ничего не знаем, не видим, а думаем, что все — брак и все остальное с женщиной — должно быть убогим, жалким и безрадостным. Или второсортным, как здесь, в Берлине, в разных заведениях. Но когда ты сейчас лежала тут без сознания, я почти не осмеливался смотреть на тебя. Господи, как это красиво. Господи, Господи, Боже, как красиво! И это существует, подумал я. Господи, это существует, чудо существует, чудо…

Да, вот что случилось с Крингеляйном. Он сидит на краю кровати и говорит не как младший бухгалтер сорока семи лет от роду, а как влюбленный. Его затаившаяся нежная и беспомощная душа выбирается из кокона и расправляет маленькие чистые крылышки. Флеммхен сидит, обхватив руками колени, и слушает Крингеляйна с удивленной и недоверчивой улыбкой. Иногда горло у нее сжимается, как у ребенка, который долго плакал. Крингеляйн не молод, не красив, не шикарен, он не здоров, не силен, у него нет ни одного достоинства любовника. И если его запинающаяся, нескладная речь, косые, блестящие от возбуждения глаза, робкие прикосновения, которые замирают на полпути в воздухе, все же произвели впечатление на Флеммхен, то причина этого лежит, по-видимому, где-то глубоко. Наверное, причина — знание бед и горестей, неотступное, страстное желание сделать полный глоток жизни и молчаливая готовность к смерти — наверное, все это вместе делает развалину в полосатой голубой пижаме человеком мужественным и достойным любви.

Нет, Флеммхен вовсе не влюбилась в Крингеляйна — в жизни едва ли бывают подобные идиллии. Но в этом гостиничном номере Флеммхен чувствует что-то вроде близости и защищенности, что-то, что кажется ей более прочным, чем все прежние импровизации, случавшиеся в ее мотыльковом, порхающем существовании. Крингеляйн говорит и говорит, к нему приходят все новые и новые слова, он говорит и облегчает сердце словами, говорит о своей жизни, и ему кажется в этот час, что всю жизнь он прожил ради одного события и ради одной цели — ради чуда, которое встретилось ему сегодня, ради совершенства красоты, которое он видит перед собой, в своей постели, ради девушки, которая пришла к нему, ушла от Прайсинга и пришла к нему.

У Флеммхен не было чрезмерного самомнения. Она знала себе цену. Двадцать марок за снимок в обнаженном виде для журнала. Сто сорок марок в месяц за работу в канцелярии. Пятьдесят пфеннигов за одну машинописную страницу. Меховая шубка ценой двести сорок марок за несколько ночей в чужой постели. Господи помилуй, да откуда ей было знать свою истинную цену? Но в словах Крингеляйна она впервые открыла самое себя, увидела себя, как в зеркале, увидела прекрасную золотистую кожу, светлые золотые волосы, увидела свое тело, всю его красоту, его свежесть, его беззаботную радость и безостановочную жизнь — она открыла самое себя как запрятанное сокровище.

— Да я ведь вовсе не какая-то особенная, — смущенно пробормотала она и вспыхнула.

Когда в потоке слов Крингеляйна вдруг всплыло имя Прайсинга, Флеммхен вздрогнула от испуга. И она, и Крингеляйн за последние полчаса успели забыть о том, что произошло в залитом зеленым светом 71-м номере. Теперь же кошмар снова был здесь.

— Я туда больше не вернусь, — прошептала Флеммхен. — Наверное, его уже забрали. И меня тоже заберут. Я останусь здесь, спрячусь.

Крингеляйн нервно усмехнулся.

— Почему заберут? — Хотя он и спросил так, ему тоже было страшно. Теперь он снова очень ясно увидел перед собой Гайгерна. Гайгерн в автомобиле, Гайгерн в аэроплане, у игорного стола, в белом свете ринга. Гайгерн, наклонившийся над ним, Крингеляйном. Гайгерн, отдающий ему бумажник. Гайгерн между стеклами вращающейся двери… — Почему ты думаешь, что тебя заберут?

Флеммхен серьезно кивнула головой и наивно ответила:

— Как свидетельницу.

— Ты так думаешь? — рассеянно спросил Крингеляйн. Он смотрел на Флеммхен, но видел не ее, а по-прежнему Гайгерна. И тут Крингеляйн снова помчался на бешеной скорости вчерашнего дня. — Не бойся, не надо. Я все устрою, — быстро сказал он. — Ты… Ты ведь останешься со мной? Тебе со мной будет хорошо. Я ничего не хочу — только одного: чтобы тебе было хорошо. Останешься? У меня есть деньги. Денег нам хватит. На долгое время хватит. Я могу и еще выиграть. Мы уедем отсюда. Поедем в Париж. Или… Куда ты хочешь?

— У меня оформлена виза в Англию.

— Хорошо. Хорошо, в Англию. Куда хочешь. Все, что хочешь. У тебя будут платья. Надо, чтобы были платья и деньги. Мы будем жить сумасбродно, хочешь? Я подарю тебе деньги, которые выиграл, три тысячи четыреста марок. А потом у тебя будет еще больше денег. Ничего не отвечай, ничего не говори, молчи, просто лежи сейчас спокойно. Я пойду туда. К Прайсингу. Посмотрю, что там с ним. Ты веришь мне? Веришь, что со мной тебе будет лучше, чем с Прайсингом? Хочешь остаться со мной, а не с ним? Сейчас я схожу туда и принесу твои вещи. Положись на меня. Ничего не бойся…

Крингеляйн ушел в ванную, быстро оделся: черный пиджак, темный галстук из плотного шелка. Со странным лихорадочным и пронзительно волнующим чувством одевался он среди ночи, когда на улице совсем тихо и в отеле отключено отопление. Флеммхен сидела в кровати, прижавшись щекой к коленям. Она глубоко вздохнула. Вот сейчас у нее разболелась голова, в горле пересохло. Ей хотелось съесть яблоко и выкурить сигарету. Она взяла со столика возле кровати бутылочку с «Бальзамом жизни» и понюхала пробку, запах корицы показался ей неприятным. Крингеляйн вышел из ванной — теперь он снова выглядел как изящный, элегантный господин. А может, он таким и был, этот Отто Крингеляйн из местечка Федерсдорф, Крингеляйн, который двадцать лет кряду по требованию жены каждый день колол дрова…

— Я пошел. Никуда не уходи, лежи тихо, — сказал он, надевая пенсне. Глаза у него были светлые, блестящие и косили, зрачки казались большими и черными. У двери Крингеляйн обернулся. Снова подошел к кровати и вдруг опустился на колени. Закрыл лицо руками и что-то пробормотал. Флеммхен ничего не разобрала.

— Да. Конечно да. Конечно, — сказала она.

Крингеляйн поднялся, протер торчавшим из нагрудного кармана платком пенсне и вышел. Флеммхен услышала, как он отпер наружную дверь, как удалились его шаги по коридору. И еще она услышала очень далекую музыку из Желтого павильона, где танцевали те же люди, что танцевали там три часа назад…

Гайгерн лежит на ковре в 71-м номере. Он мертв. С ним уже ничего не может случиться. Никто на свете уже не будет его преследовать или ловить, никогда уже барон фон Гайгерн не попадет в тюрьму, и слава Богу. Он никогда не приедет в Вену, где его ждет Грузинская, и это печально. Но у этого красивого, сильного, сбившегося с пути человека была завершенная и наполненная жизнь. Он был маленьким ребенком на лужайке, мальчишкой, сидящим верхом на лошади, солдатом на войне, был борцом, охотником, игроком, любящим и любимым. Теперь он мертв. Немного влаги блестит в его волосах, по синей пижаме расплылось черное пятно, на губах — удивленная улыбка. На ногах поверх туфель у него натянуты воровские шерстяные носки, а на похолодевшей уже правой руке виден порез, память о последнем любовном приключении барона, этот порез уже не заживет…

Прайсинг тоже слышал танцевальную музыку, доносившуюся снизу, из Желтого павильона, и музыка причиняла ему немыслимые мучения. Все, о чем он думал, было подчинено джазовым ритмам, синкопам Истмен-джазбанда, которые гремели на первом этаже и проникали сквозь стены отеля. Невозможно было найти ничего менее подходящего к тому, о чем всю ночь думал Прайсинг, чем эта музыка, игравшая ночь напролет.

«Со мной — все, — думал он. — Все кончено. В Манчестер не еду. Дело с Хемницем провалилось. Меня заберут в полицию. Допрос. Следствие. Необходимая оборона… Да, это была необходимая оборона. Ничего плохого со мной не случится. Но есть зато другое. Девка. Девку допросят. Я был у нее, я отпер дверь, она и сейчас открыта…» Прайсинг сидел в противоположном двери углу комнаты на довольно странном предмете меблировки — на корзине для грязного белья, к крышке которой было приделано мягкое сиденье. Люстру Прайсинг зажег, однако обернуться и посмотреть назад не отважился. Странно, необъяснимо, но он не мог пошевелиться, не мог отвести глаза от мертвого Гайгерна — Прайсингу казалось, что стоит ему отвернуться и взглянуть на открытую дверь в соседний номер, как в ту же секунду произойдет что-то ужасное.

Дверь была открыта. «Я не имею права ее закрыть. Здесь нельзя ничего трогать, пока не придет полиция. Завтра в газетах напишут, что я был в отеле с женщиной. Мамусик обо всем узнает. И девочки, да, и девочки тоже. Господи Боже мой, Господи Боже, что будет, что со мной будет? Мамусик подаст на развод, она таких вещей не понимает, она совсем ничего не понимает. Но она будет права, она будет абсолютно права, если подаст на развод. Такое не должно было случиться, не должно… Да как я теперь этими руками коснусь моих девочек?» Прайсинг посмотрел на свои лежавшие неподвижно руки, испачканные чернилами. Ему очень хотелось пойти в ванную и вымыть руки, но он не смел отвести взгляд от убитого. Где-то далеко-далеко играли «Хелло, беби!».

«Я потеряю детей, потеряю жену. Старик выпрет меня из фирмы, это ясно как день. Он не допустит, чтобы в фирме работал скомпрометированный директор. И все из-за такой вот девки, все из-за нее. Может быть, она была в сговоре с этим парнем, заманила меня к себе, чтобы он спокойно ограбил мой номер. Вот именно. Так и скажу на суде. Необходимая оборона. Он хотел выстрелить…» Прайсинг наклонился вперед и в сотый раз уставился на руки мертвого Гайгерна. В руках барона ничего не было: правая судорожно сжата в кулак, левая, согнутая в локте, бессильно лежит на полу. Никакого оружия не было. Прайсинг встал на четвереньки и принялся искать пистолет. Ничего. Револьвер, которым ему угрожали, исчез бесследно. Или его вообще не было. Прайсинг ползком вернулся на прежнее место и тут почувствовал, что сходит с ума. Его спокойное существование лишилось прочной опоры. Это случилось в тот момент, когда он выложил на стол в конференц-зале злополучную телеграмму, с той минуты Прайсинг катился вниз по наклонной плоскости, от одной авантюры к другой. Он чувствовал, что стремительно летит вниз, что сорвался с накатанных рельсов своей жизни и падает в черную бездонную пропасть. Ему встречались люди, совершившие этот путь, и вот теперь он стал одним из них, одним из людей, которые покинули путь добра, солидных людей с респектабельным прошлым, ныне одетых в тряпье, топчущихся в бюро по трудоустройству, чего-то выпрашивающих. Он увидел самого себя — как он мыкается без работы, неухоженный, одинокий, опозоренный. Артериальное давление у Прайсинга подскочило, появилась пульсирующая боль в затылке и звон в ушах. В эту ночь несчастный Прайсинг часто с надеждой думал о спасительном кровоизлиянии в мозг. Но ничего подобного с ним не стряслось. Гайгерн был мертв, а он жил.

— Господи, — стонал он. — Господи! Мамусик, Беби, Пусик… Ох, Господи… — Ему хотелось закрыть лицо руками, но он не смел. Он боялся темноты своих ладоней.

Вот в таком состоянии застал Прайсинга Крингеляйн, когда в начале третьего — музыка как раз умолкла — осторожно постучав, вошел в номер. Губы у Крингеляйна были абсолютно белыми, зато на щеках рдели яркие пятна. Он ощущал удивительный подъем духа, настроился на торжественный и корректный тон. Он был преисполнен сознанием того, что выглядит совершенно безукоризненно в элегантном черном пиджаке и держится учтиво, как светский человек.

— Меня попросила прийти к вам дама, — сказал Крингеляйн. — Здесь, как я слышал, что-то произошло. Я хотел бы предложить свои услуги господину директору. — Лишь закончив это вступление, Крингеляйн поглядел на мертвого Гайгерна. Он не испугался. Только удивился.

Направляясь сюда из своего номера, он подумал, что все это в действительности не могло произойти, что Гайгерн жив, что Прайсинг его не убивал, что Флеммхен ему только приснилась и все еще снится. Но Гайгерн действительно лежал на полу, и Флеммхен действительно ждала Крингеляйна в 70-м номере. Он наклонился над убитым, неожиданно для себя тронутый братским, теплым чувством. Потом опустился на колени и с сильным душевным волнением ощутил запах лаванды и ароматных английских сигарет, тот самый запах, в котором Крингеляйн прожил незабываемый, особенный, блистательный день своей жизни. «Спасибо», — подумал он и вздохнул, сдерживая слезы.

Прайсинг смотрел на него мутным, бессмысленным взглядом.

— Его нельзя трогать до прихода полиции, — внезапно заговорил он, когда Крингеляйн протянул руку, чтобы закрыть своему другу глаза. Крингеляйн не обратил на эти слова внимания и совершил скромное, исполненное торжественности действие. «А мне закроет глаза Флеммхен, — мелькнула где-то в мозгу Крингеляйна мысль, которая была неподотчетна его воле. — У тебя довольное выражение. Так, значит, тебе сейчас хорошо? Это совсем не так страшно, да? Это будет не страшно. Скоро. Уже скоро».

— Вы известили полицию, господин директор? — сухо спросил он Прайсинга, поднявшись с колен. Тот отрицательно мотнул головой. — Желательно ли вам, чтобы я взял на себя эту обязанность? Вы можете располагать мной, господин директор.

Удивительно: Прайсингу сразу стало легче, едва Крингеляйн появился в номере, и еще больше полегчало теперь, когда тот вежливым тоном подчиненного предложил свои услуги.

— Да. Немедленно. Нет, погодите. Обождите немного, — прошептал Прайсинг, и тут уже было нечто от суровых, но бестолковых приказаний, которыми он изводил подчиненных в фирме «Саксония».

— Необходимо также поставить в известность о произошедшем господина старого хозяина. Угодно ли вам, господин директор, чтобы я отправил телеграмму уважаемому семейству?

— Нет! Нет! — быстро возразил Прайсинг, и его хриплый шепот был похож на крик.

— В таком случае я рекомендовал бы вам вызвать в отель вашего адвоката, господин директор. Час поздний, однако при столь чрезвычайных обстоятельствах меня, вероятно, соединят по телефону с вашим адвокатом. Вас же, очевидно, незамедлительно отправят в дом предварительного заключения. Мне не составит труда предпринять и прочие необходимые шаги. До моего отъезда.

Крингеляйн охотно предлагал свои услуги. Его пронизывало сознание своей причастности к важным событиям, а изысканные обороты речи приносили удовлетворение и казались весьма подобающими случаю. При этом он черпал безупречную вежливость, с которой обращался к подавленному и сникшему генеральному директору, из удивительного источника: Крингеляйн, маленький, но гордо выпрямившийся, стоял над ним, как победитель в борьбе, о которой Прайсинг до сегодняшнего дня не подозревал. Ничего не осталось от злобы, страха, гнева и бессилия, ничего из прежних чувств не было в сердце Крингеляйна. Быть может, лишь тень почтительности, той странной, необъяснимой почтительности, которую люди испытывают к тому, кто совершил что-то дурное, и еще Крингеляйн чувствовал жалость и свое превосходство над Прайсингом, то есть как раз то, что побуждает быть вежливым.

— Вы не сможете уехать, — шепотом ответил Прайсинг. — Ваше присутствие необходимо здесь. Вы нужны мне. Об отъезде не может быть речи. — Это было сказано резко, почти тем тоном, каким Прайсинг обычно давал отказ в предоставлении отпуска.

Крингеляйн улыбнулся бы такому тону, если бы не терзался тем, что мертвый Гайгерн навзничь лежал на ковре затылком на голом полу.

— Вас привлекут как свидетеля, — продолжал Прайсинг. — Вы должны находиться здесь, когда придет полиция.

— Свидетельские показания дать недолго. Вообще, я болен и завтра уезжаю к месту лечения, — сдержанно возразил Крингеляйн.

— Но вы знали этого человека, — быстро сказал Прайсинг. — И девку тоже знали.

— Господин барон был моим другом. Дама сразу после убийства пришла ко мне в поисках защиты, — ответил Крингеляйн языком газетной статьи. Его тщедушную грудь распирало от гордости, он с удовлетворением отметил про себя, что отлично владеет ситуацией.

— Этот человек — грабитель. Он украл мой бумажник. Бумажник наверняка найдут у него в кармане. Я к телу не прикасался.

Крингеляйн взглянул на Гайгерна; странно было видеть, что барон лежал молча, в то время как другие говорили. И Крингеляйн улыбнулся — неуверенно, неопределенно. Пожал плечами под первоклассными подплечниками из конского волоса. «Возможно, — подумал он. — Возможно, Гайгерн — грабитель. Но разве это имеет значение? В мире, где зарабатывают тысячи, тратят тысячи, проигрывают в карты тысячи, какой-то бумажник ничего не значит».

Внезапно Прайсинг словно очнулся от раздумья и резко спросил:

— Как вы сюда попали? Кто вас прислал? Фройляйн Фламм?

Так Крингеляйну стала известна фамилия Флеммхен.

— Совершенно верно. Фройляйн Фламм. Сейчас эта дама находится в моем номере. Возвращаться сюда она не желает. Она попросила меня забрать ее вещи. К приходу полиции ей надо быть одетой. Она была голой в тот момент, когда потеряла сознание.

Этот четкий ответ Прайсинг обдумывал в течение нескольких минут.

— Фройляйн Фламм будут допрашивать? — В голосе Прайсинга был слышен отчаянный страх.

— Так точно, — коротко подтвердил Крингеляйн. — Надеюсь, допрос не займет очень много времени. Завтра фройляйн Фламм уезжает со мной. Я предложил ей быть моей секретаршей, — добавил он.

От нахлынувшего чувства торжествующей радости и победы щеки у Крингеляйна побелели. Но Прайсинг в эти минуты перестал быть мужчиной, у него и в мыслях не было бороться за женщину. Он не подозревал, как много значило для Крингеляйна то, что Флеммхен ушла к нему от Прайсинга — невиданное чудо, небывалая, последняя в жизни победа…

— Вещи фройляйн Фламм в ее номере, в семьдесят втором. Следующая дверь налево по коридору, — сказал Прайсинг и попытался встать, но не смог — отказали ноги. В коленях у него была такая тяжесть, будто они были наполнены песком, ноги не слушались. И все так же лежал на полу убитый, все еще лежал здесь, на полу…

Когда Крингеляйн подошел к двери, чтобы уйти и оставить Прайсинга в одиночестве, тот резко поднял голову.

— Подождите. Подождите же, — прошептал он хрипло, сдавленным голосом, сдерживая крик. — Послушайте, господин Крингеляйн, нам надо поговорить с вами, прежде чем… прежде чем мы вызовем полицию. Я хочу сказать… Надо поговорить об этой даме. Вы сказали, что уедете с ней. Нельзя ли… Вы говорите, она сейчас в вашем номере? Нельзя ли сделать так, чтобы… Я, понимаете… Послушайте, Крингеляйн, мы с вами мужчины. За то, что здесь случилось, я понесу ответственность. Необходимая оборона, правильно? Необходимая оборона, в чистом виде. Все это ужасно, и я несу за случившееся ответственность. Но мне другое покоя не дает. Другое страшно. Нельзя ли… Надо ли, чтобы полиция узнала про эту историю с фройляйн Фламм? Ведь можно… Надо просто закрыть дверь в семьдесят второй номер. Фройляйн Фламм провела ночь с вами и ничего не знает. И вы ничего не знаете, господин Крингеляйн. И все будет в порядке. Все уладится. Вы уедете, вам не придется давать свидетельские показания, фройляйн Фламм не будут допрашивать. Скажите, господин Крингеляйн… Вы должны меня понять, вы же знаете мою жену, знаете ее почти столько лет, сколько и я. И старого хозяина — вы ведь его знаете. Вы же из нашей фирмы, господин Крингеляйн! Надо ли что-то объяснять? Мое благополучие висит на волоске, я честно признаюсь вам в этом. Из-за такой глупости, из-за какой-то юбки я могу погибнуть! Из-за ерунды! Господин Крингеляйн! Я люблю жену, я привязан к ней и детям, — тон Прайсинга стал умоляющим, словно в эту минуту он обращался к мамусику. — Вы знаете моих девочек, господин Крингеляйн. Я потеряю все, все, господин Крингеляйн, если на суде всплывет эта история с фройляйн Фламм. Я… У меня вообще ничего с нею не было. Даю вам честное слово: ничего не было, — Прайсинг только сейчас осознал это. — Помогите мне, Крингеляйн, как мужчина мужчине. Возьмите эту историю на себя. Ничего не надо делать, только молчите! Только уговорите фройляйн Фламм молчать. И все, больше ничего. Уезжайте, уезжайте куда-нибудь далеко, я дам вам… Послушайте, господин Крингеляйн! Сегодня утром у нас вышел неприятный разговор. Забудьте о нем. Вы заблуждаетесь на мой счет, поверьте, очень заблуждаетесь. Недоразумения между начальством и подчиненными везде случаются, не стоит принимать их слишком близко к сердцу. Нам ведь никуда друг от друга не деться. Все мы делаем общее дело, дорогой мой. Я хочу… Я дам вам… Вы получите от меня чек и уедете. Пойдите сейчас в семьдесят второй номер и заприте за собой дверь. Фройляйн Фламм будет молчать, и все уладится наилучшим образом. Если вас вдруг о чем-то спросят, скажете, что она всю ночь была с вами и ничего не знает, ничего не видела и не слышала. Господин Крингеляйн, прошу вас, прошу вас…

Крингеляйн слушал торопливый, почти безумный шепот, смотрел в лицо Прайсинга. Белый свет семи лампочек люстры отбрасывал на него черные тени, лицо было осунувшееся, лоб в холодном поту. Под мутными глазами набрякли мешки, непривычно голая верхняя губа дрожала, влажные от пота волосы прилипли ко лбу, изрезанному морщинами — следами тревог и служебных забот. Руки не слушались Прайсинга, он бессильно поднял их, вновь и вновь повторяя:

— Прошу вас, прошу вас, прошу вас…

«Бедняга», — вдруг подумал Крингеляйн. Неслыханная новая мысль, от нее разорвались оковы и рухнули стены.

— Моя судьба зависит от вас, — прошептал Прайсинг. Он стал просителем, он не постеснялся употребить напыщенное слово «судьба».

«А как же моя судьба? — подумал Крингеляйн. — Моя-то судьба как же?» — Но эта мысль лишь промелькнула, не обретя четкой формы.

— Вы переоцениваете силу моего влияния на фройляйн Фламм, господин директор. Если вам угодно выкручиваться с помощью лжи, делайте это в одиночку, на свой страх и риск, — холодно ответил он. — Но я рекомендовал бы вам немедленно сообщить о случившемся полиции, иначе может сложиться неблагоприятное впечатление. Я сейчас отнесу вещи фройляйн Фламм в свой номер. Семидесятый — на случай, если я вам понадоблюсь. А теперь разрешите откланяться.

Прайсинг встал. Одолел непокорность ног и поднялся. Но тут же пошатнулся. Крингеляйн поддержал его. «Бедняга, — снова подумал он. — Вот ведь бедняга!» Тяжело опираясь на плечи Крингеляйна, Прайсинг счел нужным сказать:

— Господин Крингеляйн, я готов замять историю с вашим отпуском по болезни. Я не стану узнавать, где вы разжились деньгами, на которые совершаете ваши эскапады. Я… Когда вы вернетесь в Федерсдорф, я постараюсь улучшить ваше служебное положение. Я сделаю все, что в моих силах.

Но тут Крингеляйн открыто заулыбался, даже не пытаясь сдержаться. Без всякой обиды, без признательности — он улыбался просто и легко.

— Премного благодарен. Искренне вас благодарю, — сказал он. — Искренне благодарю за доброе намерение. Но в нем нет надобности.

Крингеляйн прислонил Прайсинга к стене, и тот так и остался стоять, привалившись широкой обмякшей спиной к узорчатым обоям семьдесят первого номера. У Прайсинга было лицо человека, который сползает в ледниковую трещину.

В коридоре в этот час горели не все лампочки, а лишь каждая вторая, да еще освещена была табличка на углу, предупреждавшая: «Осторожно, ступенька!» Высокие напольные часы пробили три — старомодный звон.

В половине четвертого у ночного портье, задремавшего над утренними газетами, зазвонил телефон.

— Алло! — ответил он черной телефонной трубке. — Алло! Алло!

В телефоне долго не раздавалось ни звука. Потом кто-то откашлялся. Потом послышался голос:

— Немедленно пришлите ко мне директора отеля. В номер Прайсинга, в семьдесят первый. И вызовите полицию. Случилась неприятная вещь.

То, что происходит в большом отеле, это не завершенные судьбы, а лишь фрагменты, клочки, обрывки. За дверьми номеров живут люди — заурядные или необыкновенные, люди, переживающие подъем, и люди в депрессии, блаженство и отчаяние зачастую разделены лишь стеной. Входная дверь вертится, то, что переживает кто-то от приезда до отъезда, не представляет собой чего-то цельного. Вероятно, на свете вообще не существует цельных судеб, а есть лишь что-то приблизительное, какие-то начала, не имеющие продолжения, или, наоборот, завершения, которым ничто не предшествовало. Многое кажется случайным, но в действительности является закономерным. И то, что происходит за дверьми жизни, не бывает таким же прочным, как колонны архитектурного сооружения, и не бывает предопределенным, как композиция симфонии, или поддающимся расчету, как траектория небесного тела, — человеческое труднее схватить, чем легкие тени облаков, что бегут по лугам. И тот, кто задумал рассказать об увиденном за дверьми гостиничных номеров, обречен рискованно балансировать между правдой и вымыслом, словно на слабо натянутом раскачивающемся канате…

Взять хотя бы этот странный телефонный звонок из Праги, он раздался в отеле в первом часу ночи. Женский голос попросил, чтобы телефонист соединил ее с бароном Гайгерном, с номером 69.

— Алло! — закричала Грузинская. Она только что легла в постель — в неуютную постель знаменитого, но несовременного пражского отеля. — Алло, алло, chéri, ты меня слышишь?

И хотя 69-й номер в это время был пуст, хотя как раз в это время в 71-м номере на том же этаже уже случилось несчастье, из-за которого генеральному директору Прайсингу пришлось провести три месяца в предварительном заключении, лишиться директорского поста и семьи, — Грузинская все же очень ясно услышала, как любимый голос тихо ответил:

— Неувяда? Это ты, любимая?

— Алло! Добрый вечер, добрый вечер! Ты рад, что я тебе звоню? Пожалуйста, говори погромче, очень плохо слышно. Я только что вернулась из театра, все прошло хорошо, ах, да просто прекрасно! Небывалый успех, публика была вне себя. Я очень устала, но я очень счастлива, очень. Так, как сегодня, я давно не танцевала. Oh, comme je suis heureuse! Ты думаешь обо мне? Я о тебе все время думаю, только о тебе. Скучаю по тебе. Завтра я еду в Вену, завтра утром. Ты приедешь в Вену? Говори же, говори! Завтра в Вене, в отеле «Бристоль», ты слышишь? Почему… Барышня, барышня, связь нарушена, ничего не слышно! Ты приедешь в Вену? Завтра? Я буду ждать. Я уже велела, чтобы в Тремеццо все подготовили к нашему приезду. Ты рад? Еще две недели надо поработать, а потом — в Тремеццо. Скажи хоть слово, хоть одно слово, я совсем тебя не слышу!.. Что? Что вы сказали? Номер не отвечает? Спасибо. Передайте, пожалуйста, господину барону, что его завтра ждут в Вене. Завтра. Спасибо.

Вот такой телефонный разговор состоялся у Грузинской с пустым 69-м номером. Она лежала у себя в номере пражского отеля, подвязав подбородок резиновым бинтом, глаза еще горели от грима, сердце жарко стучало и полнилось нежностью.

— Да ведь я тебя люблю, je t'aime, — прошептала она в безмолвную телефонную трубку, когда линию уже отключили.

А рядом, в 70-м номере, в этот час от четырех до пяти утра, когда задернутые шторы начинают светлеть, Флеммхен протягивает руки и обнимает Крингеляйна. В этот единственный и нежный час она не продается, а дарит себя. Потому что впервые Флеммхен замечает, что подарить она может не просто радость, не просто удовольствие, а нечто огромное — потрясение, счастье, исполнение всех желаний. Она, словно юная мать, держит мужчину в объятиях, как дитя, которое должно насытиться. Ее пальцы касаются худой от болезни и слабости шеи Крингеляйна. «Теперь все хорошо, — думает Крингеляйн. — Болей нет. Я сильный. Усталый, да, усталый, но я не хочу спать. Я почти совсем не спал с того дня, как приехал в Берлин. Жалко тратить время на сон. Я не хочу уходить, ах, как я хочу остаться! Я не хочу перестать быть. Не хочу — ведь теперь все только начинается».

— Флеммхен, — шепчет он в юное тепло ее тела. — Флеммхен, не дай мне умереть, пожалуйста, не дай мне умереть.

И Флеммхен крепче прижимает его к себе и утешает:

— Умереть! Чепуха. И слышать не желаю. Из-за пустяковой болезни, как у тебя, так быстро не умирают Я буду за тобой ухаживать. У меня есть знакомый, на Вильмерсдорферштрассе живет, он лечит просто изумительно. Он уже вылечил много людей, которые были больны тяжелее, чем ты. Он сумеет тебя вылечить. Завтра утром пойдем к нему, он тебе что-нибудь назначит, и ты поправишься, вот увидишь. А потом сразу же уедем. В Лондон, в Париж, на юг Франции, там уже тепло. И будем целые дни лежать на солнышке, загорим и отдохнем. А теперь давай спать.

Спокойная беспечная сила и здоровье Флеммхен передаются смертельно усталому Крингеляйну, он всему верит. Он засыпает, и ему снится сияющее счастье, похожее на грудь Флеммхен и вместе с тем — на холм, поросший цветущей жимолостью.

Двумя этажами выше спит в своем номере доктор Оттерншлаг. Ему снится сон, который повторяется каждые две недели. В этом сне Оттерншлаг идет по городу, который хорошо знает, и входит в дом, незнакомый дом. Там живет женщина — у нее родился ребенок, когда Оттерншлаг был в плену. Это страшный ребенок — не его ребенок, он плачет в своей колясочке всякий раз, когда видит искромсанное лицо Оттерншлага. Но сон на том не кончается. Вот Оттерншлаг гонится за персидской кошечкой Гюрбе, бежит задыхаясь через весь город и дерется из-за кошечки на крыше с каким-то котом, у которого человеческое лицо, а в конце концов Оттерншлаг срывается с крыши и летит по горящему небу, взорванному артиллерийской канонадой, летит и падает на гостиничную кровать. В эту секунду Оттерншлаг всегда просыпается.

— Хватит с меня, — говорит он. — Сыт по горло. Сколько еще ждать? Чего ради? Все. Пора нам поставить точку — Он поднимается, берет свой чемоданчик, моет шприц, ломает ампулы — десять ампул, двенадцать ампул. Наполняет шприц, протирает спиртом руку — вся она исколота и покрыта мелкими воспаленными язвочками. И ждет. И начинает дрожать. Вся сила куда-то уходит из его рук. Не сделав укол, он выжимает из шприца морфий, просто разбрызгивает драгоценное, с трудом и обманным путем добытое средство, оставляет небольшую безопасную дозу, которую милостиво дарует своему изголодавшемуся организму. И снова ложится, засыпает и не слышит ничего, что бы ни происходило в отеле.

Около половины четвертого утра граф Рона вышел из своего постоянного номера, поднял по тревоге ночного портье. Рона действует бесшумно и осторожно, от него, как днем, пахнет одеколоном. Он идет в 71-й номер, все осматривает, отдает необходимые распоряжения. Он велит принести рюмку коньяку подавленному Прайсингу, прогоняет муху, которая кружится над мертвым Гайгерном. Несколько секунд затем Рона стоит, скрестив на груди руки и склонив голову, возле убитого. Похоже, что он молится, а может быть, он и правда молится о душе сына своего сословия, который сошел с доброго пути. «Не легко ему, видно, приходилось», — возможно, думает Рона. Потом администратор спускается в холл, садится там за своей стеклянной перегородкой и по телефону извещает о случившемся комиссара полиции Едике.

Немного позднее — на улице уже шуршат по асфальту щетки первых уборочных машин — появляются четверо в плащах, они представляют собой группу с жутковатым названием «комиссия по убийствам» Рона лично сопровождает комиссию на третий этаж. Полицейская мельница завертелась. Администрация Гранд-отеля умоляет полицейских соблюдать все меры секретности, не поднимать шума, затушевать все, насколько удастся.

Но затушевать ничего не удается. Вскоре в Федерсдорфе станет известно о случившемся. Вскоре фрау Прайсинг и ее отец, перенесший в свое время апоплексический удар, прибудут в Берлин и после кошмарных семейных сцен отрекутся от мужа и зятя. То, что он убил человека, фрау Прайсинг, хоть и не без содрогания, сможет преодолеть. А вот гнусная история с девкой, в которой Прайсинг, заикаясь и сопя, признался уже на втором допросе, — этого фрау Прайсинг ни понять, ни простить не сможет.

Что касается убитого барона Феликса Бенвенуто Амадея фон Гайгерна, то с ним ситуация неясная, однако довольно благополучная. Никто, ни один человек во всем отеле не сказал о нем дурного слова. Гайгерн не был ни под судом, ни под подозрением, ни просто у полиции на заметке. У него имелись кое-какие долги, да и происхождение его маленького автомобиля, который, впрочем, уже пошел с торгов, было довольно туманным. Но это ничего не доказывает. Гайгерн был игрок, приятель многих женщин, иногда его видели пьяным, но он всегда оставался добродушным парнем. Некоторые служащие отеля плакали, когда до них дошла передававшаяся шепотом весть о его смерти. Плачет курьер Карл Ниспе с золотым портсигаром в кармане. Он был одним из свидетелей, которых допросили в первую очередь. Карл показал, что незадолго до полуночи барона не было в его номере. Другая свидетельница, проживающая на втором этаже прямо под 71-м номером, сообщила, что приблизительно в полночь слышала стук, как бы от падения тяжелого предмета. Свидетельница обратила на него внимание, потому что возмутилась: шум среди ночи! Но что случилось в промежутке от полуночи до половины четвертого утра? Почему господин Прайсинг не вызвал полицию тотчас же? На этот счет последовали очень ясные, хоть и сдержанные показания свидетельницы Фламм и свидетеля Крингеляйна, а именно о фактах, которые уже в полдень попали во все газеты и нанесли последний удар мирной жизни генерального директора Прайсинга. Оружие существовало только в фантазии Прайсинга, его не было. Ни револьвера, ни даже маленького пистолета, какими отпугивают грабителей. Этот факт был неблагоприятным для Прайсинга. Если он солгал, что Гайгерн был вооружен, то и все прочие его показания не внушают доверия. Бумажник Прайсинга действительно нашли в кармане убитого. Однако следователь, вцепившийся в дело об убийстве, как бульдог, задал резонный вопрос: разве не мог Прайсинг подсунуть бумажник в карман убитого, чтобы придать веса своей версии об ограблении и необходимой самообороне? Поверх спортивных туфель у Гайгерна были натянуты шерстяные носки — этот факт налицо. Налицо и фотография, которую шофер Гайгерна подарил горничной с третьего этажа: опытные следователи по фотографии установили личность шофера — известного преступника-рецидивиста. Если удастся его схватить, многое, вероятно, прояснится. Но пока что господин Прайсинг сидит в камере предварительного заключения и страдает расстройством зрения на нервной почве. Ему то и дело мерещится барон Гайгерн — не мертвый, лежащий на полу, а живой; Прайсинг видит его очень близко, очень отчетливо, видит шрам на его подбородке, длинные ресницы, видит каждую пору на его лице, как в тот раз, когда столкнулся с бароном возле телефонной кабины. Прайсинг отгоняет от себя навязчивое видение, и все перед ним заволакивает багровая пелена, а потом появляется Флеммхен, фройляйн Фламм, а может, и не она, а только какой-то фрагмент — линия бедра на черно-белой фотографии в журнале, который попался на глаза генеральному директору в тот момент, когда его судьба уже покатилась под гору…

Странные вещи творятся с людьми в Гранд-отеле. Никто не выходит через вращающуюся дверь таким же, каким впервые через нее вошел. Солидный коммерсант, образцовый супруг Прайсинг уходит в сопровождении двух полицейских, он арестант, сломленный человек. Гайгерна тихо уносят тайком с черного хода, уносят этого сияющего парня, при чьем появлении все в холле невольно улыбались, глядя, как он весело идет в своем синем плаще, замшевых перчатках, в облаке лаванды и ароматных английских сигарет. А вот Крингеляйн, после того как его и Флеммхен допросили и дали им разрешение на выезд, — Крингеляйн покидает Гранд-отель эдаким баловнем судьбы, отвечая на поклоны, раздавая чаевые. Блистать великолепием ему, по-видимому, осталось не дольше недели — до следующего приступа раздирающей боли.

Но не так уж невероятно, да, не исключено на сто процентов, что наш отважный морибундус вдруг обретет новые силы и выживет вопреки всем диагнозам. Во всяком случае, Флеммхен в это верит. И Крингеляйну, окрыленному, восторженному, тоже хочется в это верить. В конце концов, не так уж важно, долго ли осталось жить Крингеляйну. Потому что — надолго или нет, — но жизнь делает жизнью лишь ее содержание, и два насыщенных дня могут значить больше, чем сорок лет пустого существования. Эту мудрость Крингеляйн выносит из Гранд-отеля, выходя вместе с Флеммхен на улицу и садясь в автомобиль, который повезет их на вокзал.

Все это происходит в 10 часов утра. У отеля обычная физиономия. Уборщица, к молчаливому неудовольствию администратора Роны, чистит ковер в холле мокрыми опилками. Плещет фонтан, в ресторане сидят люди с портфелями, курят черные сигары, толкуют о делах. В коридорах перешептывается прислуга, но постояльцы еще ничего не знают об убийстве. 71-й номер опечатан полицией, оба окна в нем стоят открытыми настежь в течение всего долгого холодного мартовского дня. Рядом, в 72-м номере, застилают постели свежим бельем, пол возле шкафа вымыт. В 8 часов утра портье Зенф вышел на работу. Лицо у него опухшее, потому что всю ночь он просидел в холодном больничном коридоре, тревожась и не зная, доживет ли его жена до утра. Зенф едва слушает, о чем рассказывает ему маленький Георги, он почти валится с ног от усталости, когда рассовывает утреннюю почту по ячейкам.

— Меня буквально шатает, — виновато говорит Зенф. — Подумать только, как не хватает какого-то часа сна! А Пильцхайм установил личность шофера? Я всегда говорил, что Пильцхайм — светлая голова. Его бы сразу пустить по следу этого барона, тогда у нас в отеле не стряслась бы такая жуткая история. Она же репутацию нашу погубит… Завтрак в двадцать второй номер! — кричит он, обернувшись к дежурному официанту, и продолжает разбирать почту. — Да вот и письмо барону! Куда его девать? Следователю? Хорошо… Доброе утро, господин доктор, доброе утро, — говорит Зенф Оттерншлагу. Тот, желтый, худой, со стеклянным глазом, шествует по кругу вдоль стен и подходит к стойке портье.

— Есть почта на мое имя? — спрашивает Оттерншлаг.

Портье заглядывает в ячейку — отчасти из вежливости, отчасти и по той причине, что в последние дни там появлялись записки от Крингеляйна.

— К сожалению, нет. Сегодня ничего нет, господин доктор.

— Телеграммы?

— Нет, господин доктор.

— Кто-нибудь меня спрашивал?

— Нет. Пока нет…..

Оттерншлаг обошел весь холл и уселся на своем обычном месте. К нему подбежал курьер, официант принес чашку кофе. Оттерншлаг смотрел стеклянным глазом на девушку, расставлявшую цветы в вазах на своем прилавке, но не видел ее.

— Доброе утро, — поздоровался портье с супружеской четой, видимо, провинциалов, которая остановилась возле стойки. — Комнаты? Пожалуйста, семидесятый номер освободился. Очень хороший номер, с ванной. И семьдесят второй, двухкомнатный, но, к сожалению, без ванной. Наверное, сегодня или завтра освободится еще соседний, семьдесят первый номер, с ванной, прекрасные апартаменты. Попрошу вас обратиться теперь в соседнее окошко… Что? Алло, я не расслышал! — вдруг закричал Зенф в телефонную трубку. — Что? Да, сейчас иду. Меня вызывают к городскому телефону. По личному делу. Из больницы, — сказал он маленькому Георги и бросился прямиком через холл, через коридор к телефонной кабине номер четыре, куда махал рукой телефонист.

Доктор Оттерншлаг встал и деревянным шагом подошел, как обычно, к стойке портье.

— Господин Крингеляйн у себя? — спросил он.

— Нет. Господин Крингеляйн уехал, — ответил Георги.

— Уехал. Так. Ничего для меня не оставил? — спросил Оттерншлаг, помолчав.

— Нет. Сожалею, ничего, — ответил Георги с вежливостью, которой научился у Зенфа. Оттерншлаг снова пошел на свое обычное место, но на сей раз не окольным путем, а по резкой диагонали через весь холл. Это было странно. Мимо пробежал портье Зенф, его ясное благонадежное фельдфебельское лицо блестит от испарины после чудовищного волнения. Он бросился к своей стойке, словно в спасительную гавань.

— Девочка! Искусственные роды. Девочка, вес пять фунтов. И теперь уже никакой опасности. Никакой опасности! Обе живы-живехоньки, — выпалил Зенф и сорвал с головы фуражку Его лицо — вдруг ставшее штатским — сияло, глаза были мокрыми. Увидев, что Рона выглядывает поверх стеклянной перегородки, Зенф поспешил надеть фуражку. Провинциальная чета погрузилась в лифт. Их поселили в 72-м номере, двухместном, без ванной. Здесь еще слабо пахло фиалками — пудрой Флеммхен.

— Открой окно, — сказала жена.

— Хорошо. Все равно тут сквозит, — ответил муж.

В холле сидит доктор Оттерншлаг, ведет разговоры сам с собой:

— Это ужасно. Все время одно и то же. Ничего не происходит. Ужасное одиночество. Мир — опустевшая звезда, которая не дает тепла. В Руж-Круа остались двадцать девять засыпанных землей солдат. Наверное, я — один из них, лежу там со всеми остальными с конца войны, я умер, но не знаю, что умер. Если бы в этой большой дыре произошло что-то стоящее… Так нет же. Ничего не происходит. Уехал. Адье, господин Крингеляйн. А я дал бы вам на дорогу рецепт обезболивающего. Но нет — уехал и даже не попрощался. Тьфу!.. Приехал — уехал… туда — сюда, туда — сюда…

Ученик портье Георги задумался за своей стойкой: простые и глубоко банальные мысли. «Великолепно идут дела в таком вот большом отеле. Колоссально. Все время что-то случается. Одного арестовали, другой убит, тот уезжает, а этот приезжает. Одного уносят на носилках с черного хода, и тут же у другого рождается ребенок. Страшно интересно, в самом деле! Да, такова жизнь».

Доктор Оттерншлаг сидит в холле — каменное изваяние одиночества и безжизненности. У него здесь постоянное место, здесь он и останется. Желтые, тяжелые, как свинец, пальцы лежат на коленях, стеклянный глаз смотрит на улицу, где все залито солнцем, которого Оттерншлаг не видит.

Входная дверь вращается — поворот, поворот, еще поворот…