Алмаз, погубивший Наполеона

Баумголд Джулия

ЧАСТЬ III

 

 

20

ЖОЗЕФИНА И «БРИЛЛИАНТОВЫЕ КОНИ»

На четвертый год республики бриллиант был отдан в заклад, а император влюбился. Сначала я упомяну это более позднее обстоятельство, поскольку странным образом оно привело к первому.

Император был очарован той самой креольской красавицей, которую я знавал на Мартинике в 1787 году, когда мне был двадцать один год. Тогда я был морским офицером и прибыл на ее остров прямо из зимнего Бостона, где изучил английский язык настолько, что мог служить переводчиком при переговорах между моим капитаном и губернатором Бостона. То было счастливое время в самом конце Войны за независимость, когда маленькие дети целовали нам руки в знак благодарности.

На Мартинике меня приняла баронесса Ташер, и в доме баронессы я впервые встретился с ее племянницей виконтессой Розой де Богарнэ. Роза была оставлена мужем и провела год в монастыре, прежде чем вернулась на Мартинику, свою родину. В те дни она неспешно жила будто в тумане ленивого очарования. Под баньяновыми деревьями, где раб обмахивал ее опахалом, она говорила на любую тему, а еще обладала изящными манерами, ровным характером и грацией, которая имеет своим источником доброту.

У нее была великолепная фигура, самые красивые руки в мире, и она сочетала в своей особе множество привлекательных черт, хотя от сахара, производимого на ее родине, зубы у нее сгнили до пеньков. Не последними среди этих привлекательных черт были ее волнующий голос и потупленный взгляд. Она говорила тогда о странной участи, которую одна старая рабыня предсказала ей, прежде чем она вышла замуж за де Богарнэ. Эта рабыня, которая перекрестилась, увидев ее, предсказала ей несчастливый союз, вдовство и положение королевы Франции.

— Разве это не drôle! — говорила она, и все молодые офицеры, которые бездельничали на ее веранде, соглашались с нею.

Возможно, то была правда, ибо она всегда была творцом своего будущего, как и все люди того времени. Разумеется, тогда у меня имелось мало оснований верить ей или предвидеть в ней королеву.

Наши вторые завтраки длились чуть ли не до вечера; наши обеды проходили под напудренными добела тропическими лунами. К концу трапезы от пирамид мелких хрустких розовых креветок, которых мы клали в рот целиком, ничего не оставалось, также и от тонко нарезанных сладких фруктов, и босоногие рабы исчезали за кустами, кишевшими чирикающими тропическими созданиями. Уже тогда Роза гадала на картах и предсказывала будущее. Эта особа исподволь оглядывалась вокруг и видела все: она всегда говорила «нет», прежде чем сказать «да», чтобы придать этим «да» больше ценности.

Все мы знали ее историю: в шестнадцать лет ее отослали в Париж и выдали замуж, брак был решен без нее, у нее родилось двое детей, а потом ее муж, Александр де Богарнэ, ушел к любовнице. Она вернулась на Мартинику на два года, тогда-то я и встретил ее. После того как я покинул этот остров, она вернулась во Францию, де Богарнэ в то время стал членом Конституционной ассамблеи. На корабле ее младшая дочь, Гортензия, пела перед матросами негритянские песни и танцевала креольские танцы так, что сносила пару туфель и до крови сбила ноги.

Во время террора Розу де Богарнэ заключили в Карм, ее муж был гильотинирован. В Карме, где стены стали коричневыми от сентябрьской крови, она жила как в аду — сырость, паразиты, окна закрашены. Она была брошена в тюремное зловоние вместе с герцогами и принцами, дантистами и торговцами табаком, парикмахерами и архитекторами, художниками и торговцами лимонадом, и все ежедневно ожидали визита госпожи Смерти. Дети, навестившие Розу, оставили ей Фортюне, противную маленькую собачонку, которая проносила записки под ошейником и тявкала на крыс.

Роза де Богарнэ была одной из немногих, кто плакал в присутствии других в тюрьме. Доведись ей взойти на гильотину, она умерла бы, в точности как мадам дю Барри, которая в отличие от многих храбрых герцогинь рыдала, кричала, извивалась и вырывалась, так что никто не забыл, как она умерла.

Возможно, в тюрьме, как и все другие, она не расставалась с мечтой — желанием чего-то большего. Она вышла из тюрьмы, сохранив свою красивую голову, эта женщина, созданная для того, чтобы доставлять наслаждения и соответственно сама склонная к наслаждениям, стремящаяся вернуть drôle. Еще на тюремном дворе Карма, заметив старую каргу, которая держала в руке платье (robe) и камень (pierre) и водила ладонью по горлу, она поняла, что кризис 9 термидора миновал, Робеспьер мертв, и она спасена.

Тогда Париж увидел в ней «американку», знатную и томную на островной лад. Это не значило, что у нее не было амбиций, ибо она обеспечила себя местом любовницы трех из пяти директоров, в том числе генерала Барраса, который возглавлял правительство. Как американка, она знала жаркие края, где растут деревья с густой листвой, пряности и фрукты, и кое-что об обычаях туземцев. (Порядки на ее плантациях со ста пятьюдесятью рабами считались наименее жестокими по сравнению с прочими на этом острове.) Она живала там, где красноглазые ящерицы скользят среди жестких серых древесных корней, которые выгибаются над землей, и все это она носила в себе, заодно с пророчеством.

Когда графиня плыла по гостиной, она покачивалась на островной лад, который воплощал в себе грацию и чувственность. Ни слишком высока, ни слишком низкоросла. Длинные каштановые волосы с великолепным блеском и глаза цвета темно-синей ночи, длинные веки, которые привычно полузакрыты и густо обрамлены замечательными ресницами. Локоны вокруг лица завиваются маленькими дерзкими шестерками на фоне прекрасной кожи. Маленькие ручки и ножки (которые император всегда высоко ценил) и странно маленький ротик. Она улыбалась, не открывая рта, как женщина на картине Леонардо да Винчи, висевшей в их спальне в Тюильри. По утрам она накидывала на голову красный мадрасский платок, повязанный на креольский манер, — привычка, которую император перенял у нее, и даже сейчас по утрам он повязывает голову мадрасским платком.

В качестве любовницы Барраса она оказалась в центре полусвета, выросшего из праха революции. Я знавал тех, кто бывал у нее в доме на улице Сан-Доминик — в доме с синим нанкинским фарфором, мебелью желтого дерева из Гваделупы, и в маленькой комнате, где обычно обедали, — круглый стол и стулья красного дерева, набитые черным конским волосом. Везде были зеркала и цветы, бросавшие вызов сезону и климату. Маленький бюст Сократа, очевидно, должен был придать обстановке серьезность. Иногда она играла на арфе, стоявшей в углу, и немного пела. Здесь она создала свой мирок из уцелевших аристократов, останков старого мира, женщин, которые умели идти на компромисс, тех, кто был приятен и имел хорошие манеры, — мирок, замкнутый и украшенный, как маленький домик. В разгар голода она накрывала роскошный стол благодаря корзинам продуктов, прибывавших от Барраса, который платил и за жилье. Он правил страной с 9 термидора, An II, по 18 брюмера, An VIII.

Поздно ночью, когда все расходились, господин де Монтескье и герцог де Ниверн оставались, чтобы рассказывать запретные истории о старом дворе в Версале. Обносившийся молодой генерал тоже оставался — слушал и смотрел на нее своим невыносимым взглядом, на эту женщину, которую он описывал как «сплошное кружево». То был Наполеон — Наполеон лета 1795 года.

Наполеон к тому времени взял Тулон, отобрав его у Англии — обстрелял английский флот с высот. В этом сражении он был ранен в левое бедро, и после его повысили в чине до бригадного генерала. Некоторое время он был под подозрением из-за дружбы с братом Робеспьера — домашний арест, потом освобождение. Генерал Баррас призвал его защитить Конвент от мятежа роялистов, направлявшихся к Тюильри. Памятуя о безумии, которое он наблюдал 10 августа, Наполеон приказал своим пушкарям стрелять в толпу у церкви Святого Роха. Сотни пали, а он был произведен в полные генералы в двадцать шесть лет.

Как он встретился с Розой де Богарнэ? Не знаю и никогда не спрашивал, ибо теперь, говоря о ней, он всякий раз опечаливается. Говорят, будто ее сын, Эжен, пришел к генералу Бонапарту потребовать шпагу своего отца, а Роза пришла, чтобы поблагодарить его за то, что он вернул шпагу. Другие говорят, будто они познакомились в доме Терезии Тальен, черноволосой красавицы, которая во время террора была посажена в тюрьму. Из своей камеры Терезия бросила кочан капусты со спрятанной в нем запиской, в которой просила своего возлюбленного Тальена спасти ее и Францию. Он обличал Робеспьера в Конвенте, ускорив его гибель. Теперь Терезия Тальен жила ради того, чтобы и дальше доставлять удовольствие окружающей ее jeuness d’orée.

В качестве одного из лидеров этого безумного потерянного общества времен Директории Роза де Богарнэ носилась с Терезией Тальен повсюду и часто бывала в ее маленьком домике с фальшивой соломенной крышей. Интерьер домика мадам Тальен полностью переделала, копируя интерьеры Помпеи. Умащенные маслами тела богинь Директории вроде мадам Рекамье присутствовали постоянно — они сидели, томно развалившись в атласных креслах, прически á la guillotine, шеи повязаны красными лентами. Раскопки в Помпее и Геркулануме вдохновили этих merveileuses — они изображали античных богинь в прозрачных муслиновых рубашках на голое тело, подвязанных у шеи и под грудью, в золотых сандалиях, ремни которых высоко обвивали обнаженные ноги. Они приклеивали локоны к щекам, чтобы те не шевелились, когда они смеялись своим резким смехом — смехом тех, кто видел слишком многое.

Опьяненная радостью спасения, Роза жила с беспечностью человека, который в течение нескольких месяцев каждый день думал о смерти, а теперь проводит дни, размышляя о том, какой наряд надеть. А вокруг был Париж, зараженный тем же лихорадочным весельем. Бывали обеды с гробом за каждым стулом. На «балах жертв» повязывали красные пояса и красные ленты вкруг шеи, чтобы показать, что они имеют отношение к жертвам гильотины и побывали в тюрьме. Палач и жертва — оба танцевали до упаду, делая движения, копирующие предсмертные судороги. Специфическое сочетание страшного и беспечного появилось тогда в моей стране и все еще существует поныне. Воистину проклятием моего народа стала эта его потребность в rigolade и насмешках. Сардоникус стал их богом; снова всех охватила старая порочная придворная насмешливость.

Репутация и красота Розы де Богарнэ были немного подпорчены и, возможно, утратили первую свежесть, но в полумраке полусвета это не имело значения. И, уж конечно, это не имело никакого значения для того, кто еще не успел разобраться во всех парижских тонкостях. Наполеон понимал, что она может быть полезна, и думал, что она богата. Когда он навел справки о ее состоянии перед самым бракосочетанием, то выяснил, что она ему лгала, но он уже запутался в силках и бегство было немыслимо. В предыдущем апреле Наполеон был женихом Дезире Клари, но теперь он принадлежал этой женщине, старше его годами.

Она лгала, ловчила, транжирила деньги и делала долги — даже когда они развелись и император находился на Эльбе, ее счета все еще приходили к нему, — но при этом в ней всегда ощущались легкость, шарм, словно сахарный ветерок веял над всем. Прежде она была Розой де Богарнэ. Именно император дал ей новое имя, то, которым называл ее про себя. Он изобрел новое существо по имени Жозефина.

Император рассказывал мне о тех временах, когда Париж был разделен между якобинцами и роялистами, с Директорией между ними. В то время, насколько я знаю, это был самый своеобразный город на свете. На площадях стояли мертвые тополя свободы. Толпа скинула с пьедесталов мраморные и бронзовые статуи королей, и теперь на их месте стояли деревянные, оштукатуренные, идеализированные герои революции. Великолепные дома Сен-Жерменского предместья, которые принадлежали моим друзьям, были помечены надписью: «Народная собственность». Все улицы переименовали, все эмблемы королевской власти убрали. Париж очистили, лишили во многом его старинной красоты, могилы Сен-Дени разрыли с целью грабежа, браки расторгались по желанию, церковь оказалась под запретом. Ризенер, великий краснодеревщик короля, занимался тогда тем, что удалял королевские эмблемы со всей мебели. Дни недели, названия месяцев, сам христианский календарь — изменили все. Нотр-Дам превратился в Храм Разума, где богини носили красные шерстяные колпаки. Я был рад, что нахожусь вдали от этого, в кружке леди Клэверинг, и работаю над своим «Атласом».

Бастилия стала лесным складом, зато появилось пятьдесят семь новых тюрем. За тридцать шесть франков каждый мог пойти на еженедельный бал, где танцевали «нимфы» в разноцветных платьях, или выбрать «Комеди Франсез», где все были плохо одеты. В Париже по-прежнему было полно грабителей и убийц. Правительство так бедствовало, что забирало доходы оперы. Мадам Кампан, бывшая секретарем Марии-Антуанетты, открыла школу-пансион для дочерей солдат, погибших на войне. Среди них оказались одна из сестер Наполеона и дочь Жозефины, Гортензия.

Словно из мрака террора, из миллиона мертвых, из ничего не стоящих ассигнаций, из разрушенных замков появились фантастические существа, которые жили только ради того, чтобы наряжаться. Эти incroyables — merveilleuses и extravagants — обычно прохаживались по улицам (Наполеон видел их в саду Пале-Рояля), чтобы на них оглянулись, и, если не ловили изумленного взгляда, воспринимали это как поражение. Женщины в огромных париках-копнах кутались в шали цвета грязи, под которыми были надеты изысканные белые муслиновые рубашки, подвязанные высоко под просвечивающей грудью и сплошь усеянные и отороченные золотом. Иногда они надевали мужские жакеты и держали в руках маленькие тросточки или рукоятки от кнутов, которыми похлопывали себя по голым ногам, глядя в лорнеты. Но они не замечали молодого генерала, не обращавшего ни малейшего внимания на свое платье и забывавшего завивать и подрезать свои мягкие волосы.

С ними позировали шепелявившие мужчины с «собачьими ушами», локоны у них свисали до жилетов, а сзади были уложены шиньоном или подстрижены неровными ступеньками. Они носили двууголки очень больших размеров и шапки из бобра и нелепо высокие воротники и держали в руках трости, утяжеленные свинцом. Подражая нарочитой небрежности английских денди, они притворялись беспечными, хотя эти костюмы требовали множества примерок, чтобы сделать их вызывающе узкими или вызывающе свободными.

Пока что Наполеон, не желая обижать Барраса, отдалился от Жозефины. Она же призвала его обратно, и после того как генерал лег в ее постель в январе, он оказался в плену. Он стоял позади желтого деревянного стула в ее доме и укутывал Жозефину одной из сотен кашемировых шалей, потому что она всегда зябла в этой стране. После чего руки его оставались на ее плечах.

Когда они поженились, ей было тридцать три, а ему двадцать семь; и он лгал, чтобы сделать себя старше, а она лгала, чтобы сделать себя моложе. Он был на шесть дюймов выше ее. Оба островные жители, они всегда зябли во Франции, камины у них постоянно топились. Он знал, что потребность в роскоши, веселость и экстравагантность были в ее креольской крови вместе со всеми этими навязчивыми снами и предсказаниями карт. Оба происходили из маленьких стран, расположенных в бледно-зеленых морях; он подарил ей ожерелье с кулоном и с девизом «Навстречу судьбе».

Все это время бриллиант пребывал в хранилище. (Я намерен припрятать предыдущую страницу и переписать большую часть шифром.)

* * *

В том же 1796 году на войну против Австро-Сардинской коалиции потребовалось более миллиарда ливров, и Директория нуждалась в деньгах и лошадях. Настало время народному бриллианту поработать. «Регент» был вынут из коробочки и продан за десять тысяч лошадей — и не один раз, а дважды.

Так начались темные дни бриллианта, дни, когда он был всего лишь игрушкой для двух представителей из среднего класса, заложником хвастунов-банкиров, которые не могли устоять перед возможностью похвалиться этим символом успеха. Но, заложив камень, Директория завоевала Италию, солдаты императора скакали на «бриллиантовых конях», и этим началась его славная карьера. Таков был парадокс.

По предложению Жозефины Баррас назначил Наполеона главнокомандующим итальянской армией. Директория могла выделить только две тысячи луидоров на всю кампанию. Наполеон возил деньги в своей карете. Когда он прибыл в Италию, у войска не хватало сапог, оно голодало, форма была рваной, лошадей не было вообще.

Адъютант, генерал де Парсеваль, в обязанности которого входило поставлять лошадей для военного ведомства, закладывал государственные бриллианты. Он заложил «Регент» Трескову, берлинскому банкиру и торговцу спиртными напитками, за четыре миллиона ливров. «Великий Санси» и другие бриллианты оказались в закладе у маркиза д’Иранда из Мадрида за миллион. Оба эти человека и раньше снабжали армию лошадьми. Но теперь они потребовали гарантий.

Парсеваль должен был отвезти «Регент» Трескову в Базель, в тот швейцарский город, в котором годом раньше Франция подписала договоры с Пруссией и Испанией и приобрела левый берег Рейна. Это было, вероятно, тревожное путешествие, потому что он вез вещь более ценную, чем он сам. Ни единого спокойного мгновения — де Парсеваль, спасшийся от смерти аристократ, служивший ныне Директории, и без того был человеком пуганым. Когда он ехал по незнакомым землям, его сопровождали страхи, как и всякого, кто везет вещь, которую ничем нельзя заменить.

Когда дорога становилась совсем непроезжей и приходилось идти пешком, Парсеваль, беспокоясь, что камень может выпасть, слишком часто похлопывал по месту, где тот был спрятан. Он шел, утопая в грязи, и видел, как колеса вязнут, а щетки над лошадиными копытами превращаются в толстые веревки грязи. Если с ним что-нибудь случится или его убьют, и огромный бриллиант на нем не будет обнаружен, их похоронят вместе. При таком исходе во Франции имя де Парсеваля будет навечно опозорено как имя вора, укравшего «Регент».

Я представляю себе, как в трактирах и во время остановок в пути де Парсеваль подозревал всякого, кто смотрел в его сторону. Каждый скрип ступенек мучил его. Он нес камень, как грех. Можно ли понять по его лицу, какова его ноша? А потом, ночью, оставшись один и лежа на полу при единственной свече, он вынимал «Регент», и преломленный камнем свет, вырвавшись на свободу, скакал по комнате, как охваченный исступлением ребенок.

В Базеле, в этом буржуазном городе, в этой безопасной стране на берегах Рейна, де Парсеваль доставил бриллианты, в том числе и «Регент», французскому послу, который должен был хранить их для Трескова. А потом — удар! Представители Трескова отвергли «Регент», сказав, что он стоит менее четырех миллионов. Парсеваль понимал, что это уловка, но ему пришлось вернуться в Париж, оставив «Регент» послу.

Директория выдала ему остальные бриллианты из сокровищницы, ибо что такое бриллианты в войне за жизнь и идеалы республиканской Франции, войне за то, чтобы королевства превращались в республики? (Республики, которые император снова превратит в королевства, чтобы ими правила его семья.) Парсеваль вернулся в Базель с огромным количеством бриллиантов — общей стоимостью шестнадцать миллионов, — которые были, разумеется, приняты. Теперь «Регент» тоже стал эмигрантом, перейдя из ни на что не похожей страны, называемой королевским двором, в руки торговцев. К маю 1796 года пошли разговоры о том, что Тресков показывает его повсюду. У нас есть письмо от Ноэля, нашего посла в Голландии, который был в казино, как раз когда туда вошел Тресков, принесший с собой «Регент». В дымном воздухе слышалось щелканье, звон, многоязыкая речь и всем понятные слова: faites vos jeux…

Тресков прошел прямо сквозь все это по ковру, мимо женщин в платьях, метущих мраморный пол, и в высоких шляпах с перьями, опавшими и грязными. Он шел мимо колеса рулетки, мимо обанкротившихся графов и лишенных собственности маркизов, в карманах у которых лежали только алмазы, ограненные прямо на приисках. У него же был самый крупный из всех бриллиантов. Он развернул носовой платок, положил камень на зеленое сукно и рассказал историю о французских королях. Затем он попросил одолжить денег, пользуясь «Регентом» как гарантией.

«Он ходит из дома в дом, показывая этот прославленный бриллиант, под который просит одолжить ему тридцать тысяч далеров, — писал посол Ноэль. — Эта история сильно забавляет министров тех стран, которые находятся в состоянии войны с Францией. Она улучшает пищеварение легиона маркизов-эмигрантов, активизируя выработку желчи».

Посол Ноэль сообщал также, что если Директория выдаст ему десять тысяч далеров, он вернет «Регент», и тогда они смогут иметь дело с Тресковым, коньячным торговцем. Он сообщал, что Тресков вряд ли сможет поставить полсотни приличных лошадей, и если правительство уже выдало ему в качестве аванса крупную сумму, то оно станет жертвой обмана со стороны Трескова.

В своей хронике итальянской кампании я описал, как императорские войска скакали к победе на этих бриллиантовых лошадях. Наполеон сказал, что именно при Лоди он впервые осознал, какая судьба его ждет, и ощутил, как земля уходит у него из-под ног, словно он возносится в небо. Атакой гусар Лассаля и победой при Риволи он обязан бриллианту. Начав с разгрома пьемонтцев и кончив заключением договора в Кампо-Формио в октябре 1797 года, Наполеон покинул Италию с армией, получающей жалованье, одетой и совершенно им очарованной. Вскоре его войска стали упаковывать статуи и вазы, «Concert Cham-pêtre» Джорджоне, научные трактаты да Винчи и рукописи Галилея, чтобы отправить их в путешествие на север, в Париж.

С той поры Наполеон после каждой победы стал заказывать живописцам картины. Ему удалось распространить свой облик по всей Европе, что не удавалось никому, кроме Питта. Не останавливаясь для позирования, он велел рисовать себя верхом на лошади или стоящим с текстами договоров, которые он подписал, или указующим — жестом, исполненным властности и дальновидности, — на свою грядущую судьбу. Иногда, поскольку руки у него были женственно красивы — длинные пальцы с квадратными кончиками — он прятал их в сюртуке. Эпохальным жестом, которому стали подражать другие, он прижимал их к своему больному желудку. Но всем этим портретам недоставало глубины его взгляда, силы его лица. Художники могли показать солдат, припавших к его стременам, или глаза, с любовью взирающие ему вслед, а позже изобразить его в пенсне или в официальном костюме на церемонии. Был ли он один или стоял в толпе в тронном зале, каждый раз на картинах изображался другой человек, и все же почему-то взгляды зрителей всегда обращались на него и на небольшое, но заметное пустое пространство вокруг. Те же, кто был с ним, даже тогда понимали, что должны запомнить каждый его жест и слово ради своих детей.

В это время Наполеон в очень личном письме своей жене, Жозефине, которая уже изменила ему, писал: «Целую вас в сердце, а потом в другое место… гораздо, гораздо ниже», в ее «маленький темный лес». (Император вычеркнул предыдущее предложение с такой силой, что порвал бумагу, и выговорил мне, так что пришлось написать эту главу шифром, чтобы добавить позже. Жозефина однажды показала это письмо моей жене, Анриетте). Любовником Жозефины стал солдат Ипполит Шарль, и позже Наполеон узнал об этом. Когда она поехала к Наполеону в Милан, Шарль ехал вместе с ней и Жозефом, братом Наполеона, в одной карете. Ночью во время путешествия она повела себя настолько дерзко, что ушла с Шарлем в его комнату.

Император описал все итальянские сражения для моего «Мемориала». И пока он рассказывал о своих войнах, я часто думал о Дездемоне, которая слушала, как Отелло описывает свои битвы ее отцу, и была очарована битвами, в которых он участвовал, а он — ее «миром вздохов», тем, что она сострадала ему. Я понимал, что военные достижения Наполеона столь ж блестящи, как достижения первых королей, и полагал, что королем Франции снова должен стать ее лучший воин. Разумеется, именно так и случилось. Все это имело место во время итальянской кампании, когда я все еще оставался в Англии, но мое мнение о нем начало понемногу изменяться.

Недавно я сказал ему, что видел его портрет, сделанный бароном Гро — на белом коне, с флагом в руке, пересекающим мост у Арколя.

— А вы заметили, друг мой, как я сижу на этом коне? — спросил он.

Я был в замешательстве.

— Единственный способ, каким Жозефина могла заставить меня позировать, это усадить меня себе на колени, — сказал император. — Барон Гро приходил и делал наброски, а она проделывала всякие сомнительные штучки, чтобы заставить меня сидеть так. Это было после второго завтрака, и довольно скоро мы удалялись… Я каждый день скучаю по этой женщине…

Итальянская кампания будет носить ваше имя, Лас-Каз, — продолжал он. — Она будет вашей собственностью. И египетская кампания генерала Бертрана. Я хочу, чтобы это сразу же приумножило ваше состояние и вашу славу. У вас в кармане появится по меньшей мере тысяча франков, и ваше имя будет жить столь же долго, сколько память о моих битвах.

Итак, я тоже оказался обязанным камню и коньячному торговцу, из-за лошадей, которые помогли императору в Италии, которые несли императора и могут когда-нибудь в будущем спасти и меня.

* * *

В фруктидоре, An VI (в августе 1798 года) император завоевал Египет и нанес поражение правящей касте, мамелюкам, которые верили, что попадут в рай, если погибнут в бою. Он отправился туда с армией, которая завоевала Италию, численностью тридцать пять тысяч человек. Он взял с собой сто семьдесят пять ученых, в задачу которых входил сбор всех возможных научных материалов. Денон зарисовывал памятники и Долину царей, великого Сфинкса. Это было после того как Наполеон победил турок и англичан у пирамид, в тот же месяц, когда английский флот под командованием Нельсона разбил французский флот при Абукире. Наполеон, чье имя означает «Лев пустыни», очистил занесенного песком Сфинкса. Он сказал муфтию, что его дело — истребить мамелюков и что он ценит Аллаха и приветствует их веру. (Разве это не говорит о многом — что мамелюки, которых он сокрушил, пошли за ним, а один даже прибыл на этот остров, чтобы спать перед его дверью и умереть за него вместе с ним?)

— Меня оставили одного в царской камере Большой пирамиды, — рассказывал он. — Никто не смел помешать мне, я расстелил свой сюртук и немного вздремнул в обществе фараона.

Пока Наполеон был в Египте, Уильям Питт увеличивал английский флот. В 1798 году Сидней Смит остановил марш Наполеона к Акру в Сирии. Поражение Наполеона помогло Питту восстановить коалицию против Франции. Питт постоянно финансировал наших врагов, стараясь разделить Европу, чтобы Англия могла торговать свободно.

В августе Наполеон покинул Египет и вернулся в Париж. Он твердо вознамерился оставить Жозефину за ее неверность, но она бросилась к нему.

— Я слышал, как она приближается, ее платье шелестело по полу, — сказал он. — Она привела своих детей, Гортензию и Евгения. Она скреблась в мою дверь всю ночь, как дикая кошка, да она и была маленькой дикаркой. Что за драма! Я вернул ее. Когда дело касается Жозефины, я всегда сдаюсь.

Я был в Бате с Клэр, леди Клэверлинг, отдыхая от своего «Атласа» и уроков, когда узнал, что Анриетта осталась совершенно одна в замке Котиэлью. В августе я тайком выехал из Англии и отправился к ней. Я велел карете остановиться у ворот и увидел чешуйки ржавчины и не потемневший еще металл на тех местах, откуда были сняты гербы. С каждым шагом по аллее каштанов я все ближе подходил к завершению своего давнишнего навязчивого сна: старинная тропа, заросшая ежевикой и папоротником, то и дело теряющаяся, и — с сюрпризом в конце. Звуки — глухое, словно в дымке, жужжание насекомых — торопили, уговаривали меня поспешить, или будет слишком поздно.

Внутри дома царила полная разруха: все, что мне было памятно, исчезло, появились дыры в стенах, и что-то скрежетало снаружи, остались лишь сваленные в кучу стулья, криво висящие в длинных коридорах картины, лица предков на которых либо отсутствовали, либо были повреждены. Я увидел Анриетту в тонком бедном платье, с волосами, убранными назад и связанными плетенкой из полевых цветов, и упал к ее маленьким красным туфелькам. Через несколько дней мы переехали на принадлежащую ей ферму в Бретани, где и обвенчались, и два семейства фермеров были нашими хозяевами и гостями. Спустя три недели я оставил ее, чтобы вернуться в изгнание в Англию. Я не знал, что она уже была беременна Эммануэлем.

* * *

18 брюмера (9 ноября 1799 года) Наполеон совершил государственный переворот и сбросил Директорию, став первым консулом. Когда через месяц он предложил мир Англии в рождественском письме Георгу Третьему, Уильям Питт отверг его. Питт сказал, что Франция не настолько стабильна и что он согласится обсуждать договор только при том условии, что в него будут включены все союзники.

В следующем месяце Наполеон вернулся в Италию, перешел через перевал Сен-Бернар по следам Ганнибала, чтобы войти в Милан, и дал бой при Маренго во второй итальянской кампании. Там войска генерала Дезэ бросились в атаку на лошадях, купленных ценой «Регента», а кавалерия Келлермана уничтожила колонну генерала Отта.

После победы при Маренго в июне Австрия подписала договор с Францией, и Англия сделала то же в следующем году. Это означало конец коалиции Питта. (В июне того же года появился на свет мой сын Эммануэль-Пон-Дьедонне. Мало кто знал, что мы с Анриеттой вступили в брак, и непристойные слухи причиняли ей боль.) Я все еще оставался в Англии.

Франция расплатилась с Тресковым в 1798 году, и Директория вернула себе «Регент» — только затем, чтобы снова заложить его в 1799 году. Они намеревались получить три миллиона наличными, и де Парсеваль уже отправился за камнем, но сделка провалилась еще до того, как он вернулся в Париж. Позже, в августе, Директория отдала «Регент» одному голландскому банкиру, Ванленбергему, в качестве гарантии нескольких займов. Наполеон не имел никакого отношения к этим сделкам.

Пока бриллиант находился у Ванленбергема, он и его жена принимали гостей в анфиладе белых с серебром приемных комнат в своем амстердамском доме. Обычные «сокровища» и ошибки природы наполняли Wunderkammer — чучела птиц и гнезда, горный хрусталь, слоновая кость и янтарь, барометры, группы фигурок из бисквита, а также засушенные головы, но все приходили посмотреть на бриллиант. Все амстердамские бюргеры собирались перед стеклянной витриной посредине самой хорошо просматривающейся комнаты. Там «Регент» продолжал жить вдали от королевских тел, теперь в качестве экспоната кунсткамеры.

— Grote diamant! Grote steen! — сказал мингер Тон Люик, который заметил, что этот бриллиант принадлежит одновременно к naturalia и artificiala, поскольку он и создание природы, и создание человека.

«Регент» был чем-то вроде шедевра или маленького Моцарта, играющего в центре зала. (Один мой друг видел семилетнего Моцарта в Версале — он стоял перед Марией-Антуанеттой, и та переводила его слова придворным.) Посетители, рассмотрев бриллиант со всех сторон, шли мимо птиц со стеклянными глазами, многоцветных перьев, причудливых эмбрионов в зеленых растворах и вновь возвращались еще раз посмотреть на него. Хозяин наслаждался, рассказывая гостям, как этот бриллиант носили французские короли, как потом его украли и чудесным образом вернули обратно. Все это время, выслушивая своих гостей, Ванленбергем думал, как легко одурачить людей даже в его городе, где были огранены все лучшие бриллианты, потому что выставленный бриллиант был всего лишь хрустальной копией.

Один старый друг спросил у Ванленбергема, не боится ли он, что камень могут украсть. Он кивнул в сторону своей жены, Мезроув Ванленбергем, стоявшей на другом конце комнаты.

— Он находится у нее под лифом денно и нощно, — сказал он, доверив другу эту тайну.

Мезроув Ванленбергем, которая спрятала бриллиант в своем корсете, оказалась следующей после Марии-Антуанетты, королевы Франции, женщиной, которая носила бриллиант. Чувствуя скрытую выпуклость, она, вероятно, с наслаждением наблюдала, как все эти великие люди восторгаются подделкой. Ночью в постели банкир клал голову на то место, где лежал бриллиант, и оба смеялись тем особым смехом, которым смеются только над глупцами.

Однажды, когда они ссорились, она стала перед их необыкновенным изразцовым камином, сунула руку за корсет и пригрозила, что бросит камень в огонь. Она никак не думала, что бриллиант сгорит (а ведь он сгорит), и достала его, только чтобы позлить мужа.

— Ах, теперь ты попляшешь! — сказала она. Потом она подумала о детях и отдала ему бриллиант.

* * *

В ноябре 1799 года, когда Наполеон образовал consulat, благодаря военным трофеям и компенсациям финансы страны были в лучшем состоянии, и он решил вернуть обратно бриллианты короны. Он изучил счет с министром финансов, приказал ему договориться с Ванленбергемом, и бриллиант был возращен в июле 1801 года. Он попытался вернуть и «Великий Санси» от наследников покойного маркиза Иранды, но «Санси» исчез!

— Ваш бриллиант, должно быть, испытал потрясение, — сказал мне император, — быть вытащенным из дамского лифа и еще горячим оказаться на моей холодной шпаге! Знал бы я об этом, полюбил бы его еще сильнее. Жозефина сразу же стала домогаться этого бриллианта и сказала мне, что видела его на шляпе короля. Когда я ответил ей, что намерен поместить его на свою шпагу, она слегла на два дня. С тех пор она называла «Регент» вульгарным и чересчур крупным. Ха! Разве может бриллиант быть чересчур крупным? На самом деле я вернул его из вульгарного мира, оттуда, где ему не место. Его заложили людям, не имеющим власти, завсегдатаям казино, — сказал он с презрением. — Из-за этого камня у нас разыгралась одна из сцен, потому что она хотела, чтобы он был у нее в диадеме, а я не позволил ей этого. Я сказал: «Разве не достаточно для моей маленькой креолки, что она спит на кровати королевы?»

Когда император составлял список своих богатств в ответ на выпады англичан, он сказал, что вырвал бриллиант у берлинских евреев. Был ли Тресков евреем? Или даже Ванленбергем? Я был в замешательстве; возможно, оба и были евреями. И я не осмелился указать на возможную ошибку императора. Его память, я знаю, великолепна. Как я писал, он представляет себе свою память каким-то огромным шкафом, из которого нужно только выдвинуть нужный ящик, чтобы вспомнить все. На ночь он задвигает все ящики, но даже при этом некоторые из них вдруг открываются.

* * *

Я уже говорил, что Наполеон, как никто из всех известных мне людей, понимал, насколько полезно работать над своим образом. На первый свой дипломатический прием в феврале 1800 года он, будучи первым консулом, явился без объявления, в само простой форме, без всяких шнурков и галунов, регалий и орденов, и именно этим обратил на себя внимание присутствующих. Жозефина, которая вошла прежде него под руку с Талейраном, была в белом муслиновом платье с одной-единственной ниткой жемчуга, ее волосы были уложены в хорошо продуманном беспорядке, косы поддерживал черепаховый гребень. Оба они, молодые и красивые, проскользнули между собравшимися — сплошные бриллианты, перья и шитье, — точно чистый нож.

Эта нарочитая простота в то время, когда он был уже в расцвете славы, оказалась действенным трюком, и он продолжал его использовать. Серый сюртук, черная шляпа без полей стали его формой. Он на время отложил в сторону свои «зрелища», а для них у него был «Регент», вернувшийся из изгнания, чтобы присоединиться к собранной на скорую руку коллекции, тогда известной как государственные драгоценные камни. В нее входили драгоценности сардинского короля и те, что были украдены у эмигрантов и у наших знатных семей. Бриллианты были частью прошлого, которое Наполеон хотел восстановить, того прошлого, которое обладало красотой и порядком, прошлого, которое он не бранил, поскольку своими глазами видел Францию в полном озверении. Он проделал путь от ненависти к Франции в детстве до правителя, в котором сосредоточилась вся ее история и который творил при этом ее будущее.

Довольно скоро он перебрался из Люксембургского дворца в старинные апартаменты королей в Тюильри и спал теперь на кровати Марии-Антуанетты. Он потребовал для своей спальни портрет Джоконды (Моны Лизы) работы Леонардо да Винчи. Он говорил мне, что в ее старинном лице находит ответы на вопросы, которые всегда вертелись у него в голове, а в пейзаже позади нее он и его братья видели Корсику. Он усыпал Жозефину драгоценностями (это было нетрудно), настоял на возрождении и преувеличении великолепия придворного этикета. Откуда мог человек такого рождения знать подобные вещи? Остается только назвать это инстинктом к знатности в сочетании с хорошей тренировкой.

В разгар республики он шел к монархии с ее двором. «Регент» и прочие бриллианты тогда несли в себе некоторую опасность — они ведь тоже были символом неравенства и королевской власти. Но Наполеон, хотя и не по рождению, уже тогда был выше других и стоял особняком.

Бриллиант, спустя столетие после того, как был найден, нашел человека под стать себе. Вспоминая первые победы, император говорил, что тогда он считал «Регент» своим счастливым талисманом.

— Экономия и даже скупость дома, великолепие на публике, — сказал он.

Это правда, что он ел картофель с луком во время своих кампаний и разбавлял водой шамбертен, но он же наслаждался и все еще наслаждается золотым шитьем, оставляя одежду камердинерам там, где она упала. Он привык к великолепным комнатам, стоящим навытяжку генералам и королям, ожидающим приема, к пище, готовой в тот момент, когда он велит ее подать (однажды повару пришлось зажарить двадцать три курицы, чтобы императору можно было подать свежезажаренную, как только он прикажет), к палаткам, полностью готовым для него во время кампаний. Женщины тоже ждали его — одетые в белое, когда он возвращался домой после кровопролитий. Даже сейчас он все еще наслаждается тем, как люди замолкают и краснеют, когда мы выходим из дома, как в них нарастает страх, наслаждается тем, что мы стараемся предугадать каждое его желание прежде, чем он успеет высказать его, и тем, как неусыпно мы следим за ним, чтобы мигом вскочить и принести то, что ему понадобилось.

Короче говоря, он по необходимости двуличен. Он понимает, что он — человек и что он — должностное лицо, а это не одно и то же. Как актер, он отделял себя от одного, чтобы стать другим, когда это необходимо, пока в конце концов эти двое не стали сливаться воедино. Он выказал свое актерское мастерство, когда роялисты попытались убить его бомбой. После того как адская машина взорвалась накануне Рождества у него на пути, он оставил позади крики и кровь на улице, поехал в оперу и досидел до конца спектакля. Он вернулся в Тюильри со спокойной улыбкой, потом закрыл дверь, и было слышно, как он кричит на полицейских.

В это время я тоже был двуличен — жил среди эмигрантов в Лондоне как «Феликс», а вечерами выходил как граф Лас-Каз, в своей единственной рубашке. В обоих случаях мои манеры и лицо оставались одинаковыми, но как Феликс я был невидим для тех, кто радостно раскланивался с графом. Тогда же я обзавелся третьей личиной для написания своего «Атласа». Я воспользовался псевдонимом Ле Саж.

«Атлас» был закончен, и я испытывал странное и удивительное чувство, входя куда-либо и слыша, как книгу и Ле Сажа обсуждают в моем присутствии в гостиных. Я видел свой «Атлас» на столах у лондонцев, даже наблюдал, как знакомые мне люди справляются по нему, ничуть не подозревая автора в потрепанном французике.

Это было в дни, когда я едва понимал, кто я и что я, ибо, кроме всего прочего, я был иностранцем и в ссылке, вдалеке от всех, кого любил, и совершенствовался в языке, который выучил в Бостоне.

— Вы всегда можете быть другим своим «я», — сказал император. — Я не верю, что внешность можно изменить, и мне приходилось скрывать свое лицо по пути на Эльбу, иначе меня убили бы. Здесь этом острове, я стал тем, кем никогда не бывал прежде. Здесь нет ни бриллиантов, ни света, и каждый день — сплошное притворство.

— Большее, чем при дворе? Или на войне? — спросил я.

— Большее, чем вы можете себе представить, — ответил он.

 

21

ДВЕ ШПАГИ

— Мне хотелось сразу же надеть бриллиант, — рассказывал император, — и подходящий случай представился, когда приехал лорд Корнуэллис, чтобы подписать Амьенский мир. Я торопил Нито, который должен был вставить бриллиант в мою шпагу. Я велел вставить камень в эфес, и эфес вовсе не должен был быть совершенным. Эти ювелиры вечно поднимают суету.

«В шпагу?» — переспросил Нито, и я понял, что он этого не одобряет.

— Я добился власти при помощи шпаги, — ответил я. — Я полагал, что мне следует переименовать камень, назвать его «Наполеоном», но, право, зачем это было нужно? Корнуэллис не мог глаз отвести! Я привлек его внимание, поглаживая свою шпагу, чтобы он мог видеть, чем мы владеем. Думаю, он знал, что это бриллиант губернатора Питта, драгоценность, которой Англия когда-то позволила ускользнуть, и он должен был знать арабское поверье, что генерал, владеющий самым крупным бриллиантом, всегда побеждает. Вот я и дразнил его — в конце концов, новорожденное правительство должно ослеплять и поражать. У меня был инструмент, чтобы показать, что мы не такие нищие, как он полагает. И я дарил их всех множеством бриллиантов, когда они подписали Амьенский и Люневильский мир.

Тогда, в июне 1801 года, Корнуэллиса в Зале послов ожидали три консула — Наполеон, конечно, был первым консулом, — весь дипломатический корпус в мундирах, обшитых галунами, генералитет в полной форме и при всех регалиях. Один только Наполеон был в простой форме егерского полка, но с той самой шпагой. Все цвета и весь свет собирались в его бриллианте и устремлялись из него, вонзая в стены зала колючие лучи.

Из хаоса революции Наполеон уже созидал новую Францию. Развив неистовую активность, он создал Банк Франции и свод законов, позднее превратившийся в Гражданский кодекс. Он реформировал законы, подписал конкордат с церковью, восстановив культ для народа, начал строить мосты и набережные, дороги, каналы. Он создал наши лицеи и покончил с десятидневной неделей.

— Ваш господин Питт заявил, что я — средоточие всего, что есть опасного в революции, сказал я Корнуэллису, — продолжал он. — Он не знал, что ответить. Но мир мы все же заключили, поскольку, будучи солдатом, он уважал меня. Это был первый англичанин, который мне понравился, и он оставил у меня хорошее мнение о своей стране.

Император рассказал мне, каким образом Корнуэллис сдержал свое слово. Тогда, после долгих отлагательств, он уже должен был подписать Амьенский договор, но не смог сделать это в назначенный час. В тот вечер из Англии прибыл курьер с поправками к некоторым статьям. Корнуэллис, поскольку он уже дал слово Наполеону, сообщил курьеру, что все подписано.

Мы поговорили о том, как больной Питт согласился на освобождение католиков в Ирландии перед Амьенским миром.

— Английский король объявил своему народу, что он избавился от человека, который сопротивлялся ему двадцать лет, — заметил я.

— По себе знаю это чувство, — ответил император, и я подумал, что он имеет в виду Талейрана, равно как и Питта.

Примерно в те же дни император отправился в Нотр-Дам на благодарственный молебен в честь заключения мира и конкордата. Он был уверен, что нам нужна религия, чтобы помочь бедным принять свою участь, дабы они твердо знали, что в грядущей жизни каждый получит по заслугам. Вольнодумцы и генералы вроде Бернадотта, женившегося на бывшей невесте императора Дезире Клари, сидели с хмурым видом.

То было пасхальное воскресенье, и над Парижем стоял звон колоколов Нотр-Дама. На Наполеоне был придворный серый костюм с золотой вышивкой и шпага с «Регентом».

— В то время это была моя любимая опора, — сказал император. — Я все возвращал — эмигрантов, старый календарь и этот бриллиант. Может быть, вернув «Регент», я вернул слишком многое…

Его консульская шпага существовала в нескольких вариантах. Для последнего варианта 1803 года император велел вставить «Регент» в середину рукояти, где его стерегли два крылатых дракона, потому что драконы всегда стерегут сокровища и являются символами мощи. Это была его идея, он все во всех подробностях продумывал сам — от драгоценностей для Жозефины до способа управления страной.

Здесь у нас есть гравюра с изображением этой шпаги. Драконы по обе стороны бриллианта вытягивают шеи. Их стрелообразные на концах демонические хвосты изгибаются под «Регентом», а развернутые крылья обрамляют пару других необыкновенных круглых бриллиантов, отобранных у сбежавших из страны семей. Бриллианты расположены по три по эфесу — изогнутой рукояти, горловине из зеленой яшмы. Император рассказывал мне, что один из этих камней был пуговицей Марии-Антуанетты, а другие принадлежали Людовику Четырнадцатому и Людовику Пятнадцатому, там были камни от Тавернье, камни, украденные при ограблении Гард Мебль, а иные отобраны у эмигрантов. Ни один из них не был меньше 10 каратов.

Первый консул простил тех эмигрантов, которые не воевали против него, и вернул изгнанников. Я воевал против него, но смог пересечь границу под вымышленным именем, как наставник детей леди Клэверинг. На границе некий трактирщик восхитился, как хорошо я говорю по-французски! В апреле я был амнистирован и приехал в Париж в мае. У меня были кое-какие, полученные за «Атлас», деньги, достаточные, чтобы помочь моей семье и купить небольшую библиотеку для квартиры, которую я нанял на улице Сан-Флоретин, 6, на улице, где «Регент» был украден десять лет тому назад. Мне было двадцать шесть лет, я оказался в незнакомой новой Франции, в которой статус кавалера ордена Святого Людовика не мог принести ничего, кроме неприятностей, равно как статус представленного ко двору, более не существующему. Только любовь, выходящая за пределы здравого смысла, могла заставить меня вернуться на родину, где теперь представляли «Пьесу о гильотине». Легкий скользящий огненный экран падал на шею актера, а зрители кричали: «Il n’etait que cela! Rien que cela!» Я обустроился и принялся за французскую версию моего «Атласа».

Один из моих старых друзей, адмирал Декре, который участвовал в египетском походе императора, теперь стал министром флота, и довольно скоро он и другие начали побуждать меня войти в правительство. В то лето я отправился в Версаль, где леди Клэверинг снимала комнаты в Малом Трианоне, теперь постоялом дворе. Это было странное чувство — обедать в спальне королевы. В городе люди просили подать им на хлеб, и многие все еще не имели обуви и одевались в лохмотья, живя на обломках монархии.

На следующий год я понемногу стал появляться в салонах, где видел, как изменился Париж. Все тонкие различия исчезли, люди стали слишком свободными. Незнакомые люди прикасались ко мне, что было раньше совершенно не принято, и говорили излишне громко. Торговцы входили в гостиные, садились и вели разговоры. Везде я слышал русский и английский языки. Каждый месяц устраивались банкеты в Галерее Дианы, на которых первый консул появлялся в своем алом с золотом сюртуке с «Регентом» на шпаге и Жозефиной обок. Потом леди Клэверниг была задержана и не могла вернуться в Англию, поэтому она поместила своих дочерей в школу мадам Кампан. Я перестал посещать салоны и ходил только к ней.

Мало кто знал, что я — автор «Атласа», Ле Саж. Я слышал, как мою книгу называют целой библиотекой, поскольку она действительно включала в себя сведения по истории, географии, хронологии и политике. А когда я оказывался на другом конце комнаты, то слышал предположения — всегда неверные — о том, кто же такой этот Ле Саж. Этот интерес наполнял мой карман наполеондорами — большая удача, ибо я лишился своего наследного имущества. Вскоре я разбогател.

Никакой успех не мог заставить меня забыть о поражении. После многих лет полной безвестности я не был готов открыто встретить славу. Слава принадлежала Ле Сажу, а не Лас-Казу, и так же, как и в Англии, я мог наблюдать за ней издали и вкушать ее обманным путем. В общем, годы, потраченные на изучение генеалогических таблиц и рассматривание карт через лупу ради того, чтобы читатель мог уяснить себе что-нибудь, вроде войны Алой и Белой Роз в Англии, стоили этого. Или почти стоили.

Император как-то заметил, что, знай он меня в то время, он помог бы мне издать книгу более дешевым способом и сделать ее частью общей школьной программы. Может ли быть лучшая похвала? «Атлас» — единственное, что у меня было, когда я бросил все в спешке и пустился в свою последнюю авантюру, отправившись сюда вслед за императором.

* * *

Консульская шпага стала неотъемлемой частью Наполеона и изображена на многих известных мне портретах. Размер бриллианта соответствовал и самому Наполеону, и нашему времени с его колоссальными войнами, времени, которое стало свидетелем рождения целого народа и множества монументальных начинаний вроде парижских арок. Гигантские изображения — некоторые в тридцать футов высотой — мало выражают его размах. Барон Гро, который не забыл свой последний сеанс с Наполеоном, подпрыгивающим на коленях у Жозефины, теперь, в 1802 году, изобразил его как первого консула в Льеже, указывающего на пачку договоров, и при консульской шпаге с «Регентом».

В 1802 году, когда Наполеону было тридцать три года, он сделал себя консулом пожизненно. Он настоял на том, чтобы народ одобрил это решение на референдуме, и было подано почти три миллиона голосов. Он вымарал цифры и своей рукой приписал новые, доведя итог до трех миллионов четырехсот тысяч.

Шпага с «Регентом» стала одним из символов, которыми он окружал себя. Над змеей, кусающей собственный хвост, располагались звезды и литера «N», золотой орел держал пару молний и лавр, символ славы в Древней Греции и Риме. Из республиканского Рима были заимствованы орлы вместе с арками и дорогами. Золотые пчелы — символ усердия — указывали на связь с эпохой Средневековья. Металлические пчелы (некоторые говорили, что они живые), покрывали тело Хильдерика, отца Кловиса, короля франков. Их нашли в Турнэ во время правления Людовика Четырнадцатого. Наполеон изгнал бурбонские лилии и бурбонский синий цвет: его цветом был зеленый. Египетскими символами, знаками его походов, была испещрена вся мебель Жакоба, Обена и Десмальтера. Эта мебель имела более прямые линии, чем прежняя, твердое сиденье и была обильно украшена пальмовыми листьями, дельфинами и беспорядочно разбросанными сфинксами. Мебель Жозефины изобиловала лебедями. Все эти символы вместе взятые сопровождали его восшествие на престол.

Ювелиры бегали по дворцам со скрученными в свитки рисунками и подносами с драгоценностями. Его приказания ни в чем не уступали приказаниям Людовика Четырнадцатого. Он хотел украшать общественные праздники, в том числе и драгоценностями, он хотел изменить не только Европу, но и стиль своего двора. Сочетая новую знать со старой, он сочетал новые драгоценности с теми, что остались от павшей короны. Он велел изменить свои собственные эмблемы — сам указывал и делал наброски, — он назначал людей и издавал указы об охране того, что теперь стало драгоценностями империи.

В феврале 1804 года я видел Наполеона в первый раз — он промчался мимо меня галопом, направляясь в свой загородный дом, в Мальмезон. Это произошло во время заговора против него, когда его охраняли особенно тщательно. Меня едва не арестовали, потому что за минувшие два года я не озаботился завизировать свой документ и в кармане у меня обнаружились английские монеты. Грязь от колес его кареты запачкала мой сюртук, словно говоря «я вас требую», но он для меня все еще оставался узурпатором, хотя мои старые друзья и бывали при его дворе.

Жизни вождей часто бывают отмечены одной ошибкой, которая меняет все, что происходит в дальнейшем. В случае с императором многие сочли бы ошибкой его испанскую или русскую кампании, шокирующую поспешность с казнью Бурбона — герцога д’Энгиена или второй брак. Иные же, включая мать Наполеона и композитора Бетховена, полагали, что ему не следовало возводить себя в императоры. Летом и осенью 1803 года Бетховен писал свою Третью симфонию и хотел назвать ее «Bonaparte», ибо видел в Наполеоне героя своего времени. Когда великий немец узнал, что Бонапарт короновал себя с совершенно неуместной причудливостью, он разорвал заглавную страницу своей работы и назвал ее общим словом «Eroica».

Не раз я слышал, как Констан, бывший тогда камердинером императора, рассказывал, что Наполеон раздражался и бранился, когда его облачали в одеяния для коронации. Он шутил насчет счетов, которые ему предстоит получить, когда надевал кружева и сборчатые манжеты, белые шелковые чулки, вышитые золотом, белые бархатные сапожки и панталоны. Подвязки, пряжки, пуговицы — все из бриллиантов. Поверх алый бархатный камзол и плащ, застегнутый на бриллиантовую застежку. Коронационная мантия, вышитая золотыми пчелами, вес имела в половину веса самого императора, который даже присел, когда ее надели на него; корона же представляла собой диадему из золотых дубовых и лавровых листьев.

Затем он послал за нотариусом Жозефины, Радиго — тем самым, который некогда советовал Жозефине не выходить замуж за молодого человека, «не имеющего ничего, кроме плаща и шпаги».

— Я стал перед ним в этой мантии и с «Регентом» на шпаге, — сказал он, — и спросил, не имеется ли у меня нечто большее, чем плащ и шпага, в качестве рекомендации.

Император разработал церемонию коронации с художником Изабе, передвигая маленькие игрушечные фигурки, как передвигал своих солдат в сражениях. Мадам де Монтессон, которая считалась вдовой герцога Орлеанского, обучала его придворных старому этикету.

Меня там не было. Не видел я и процессии, когда он ехал из Тюильри к Нотр-Даму, а потом обратно. Не видел гнедых лошадей с белыми плюмажами, великолепные кареты, обелиск, иллюминированный на площади Революции, огни между колоннами Гард Мебль. И за это на Святой Елене император, найдя меня, выкрутил мне ухо немного сильнее, чем обычно делает ради шутки.

— Кортеж-то, по крайней мере, вы видели? — спросил он.

— У меня был билет, но моя патронесса, леди Клэверинг, ужасно простудилась в это время, и я остался дома.

— Вы тогда были злобным аристократом! — он все еще крепко сжимал мое ухо.

— Да, а теперь я здесь, рядом с вами.

Отпустив меня, он улыбнулся, с большим усилием подавив слова, готовые сорваться с уст. Я знаю, он все еще причисляет меня к сен-жерменскому кругу, к тем, кто навсегда остался для него «чужаком». Ему было с этими людьми не по себе, даже если они служили ему как императору. Он делал для них слишком много или слишком мало, а ни то, ни другое никогда не бывает правильно, говорил он. Поэтому он творил собственных графов и баронов — создавал наследственные титулы в соответствии со службой государству, состоянием и влиянием. Но я-то все равно знал, что существуют графы и «графы», и что графы по рождению наделены особыми отличиями. Его двор состоял из тех, кого возвысила революция, равно как и из семей вроде моей, которую революция обобрала до нитки. Императору казалось забавным, что госпожа де Монморанси торопится завязать туфли Жозефине, в то время как новоиспеченные дамы боятся, что их примут за служанок.

Как я могу и почему должен говорить ему, что тогда он мне не нравился? Мы стояли по разные стороны баррикад. И по возвращении на родину у меня было ощущение, что я оказался в другой стране. Будучи далек от желания праздновать его триумф, я надеялся, что в тот день что-нибудь да произойдет — не то чтобы адская машина или заговор англичан, но все же случится какой-нибудь промах, ложный шаг, который доставит мне мгновенное удовольствие.

Я прожил десять лет, ненавидя его и движение, которое его возвысило. Я знал его немного как ученика, потом как миф, задолго до того, как узнал человека. Я еще не был переубежден, находил пышную торжественную церемонию отвратительной, мне претила идея империи, празднества и фейерверки, это гибридное существо в стиле Цезаря. Даже воздушный шар коронации, который должен был перелететь через Альпы, был мне отвратителен. Я спрятался, увидев Париж, окна которого увешаны знаменами и коврами, а в окнах бедняков висели изукрашенные простыни. Мне казалось удивительным, как он все это вернул — процессию, королевские регалии, чтобы художник революции Жак-Луи Давид изобразил происходящее как можно более величественным. Костюмы и короны, эта насмешка над аристократией, оскорбляли меня, ибо я знал друзей, которые были казнены потому, что их портреты висели в наших салонах или из-за частицы «де» перед их именами, из-за герба, кольца знатности, куска кружев.

Я был в Нотр-Даме и видел папу, который приехал на церемонию, как раз в тот момент, когда Терезия Тальен в своем прозрачном платье распростерлась перед ним. Я слышал, как папа простил ее:

— Встаньте и больше не грешите.

Не мог я понять и воина, который носит вышитые перчатки и испанское платье из пурпурного бархата, этого корсиканца, выходца из мелкого дворянства, который настоял на том, чтобы его жена, красивая, но с дурной репутацией Жозефина, теперь увешанная бриллиантами, также была коронована. Какая наглость, когда люди помнят, что ни одна из королев в течение многих веков, со времен Марии де Медичи и вплоть до Марии-Антуанетты не удостаивалась подобных почестей!

Я не осмелился сказать ему, что считаю коронацию фальсификацией, несмотря на присутствие папы, потому что Наполеон не был законным монархом. Он не произошел, как положено королю, от Бога. Быть императором не более законно, чем быть фальшивым королем. Все это в целом — держава императора, рука правосудия Бурбонов, сшитый из кусочков монарх с его склочной семьей (потому что его сестры-принцессы отказались нести шлейф Жозефины) — было для меня воплощенным безумием. Тогда я еще не мог согласиться с тем, что если первыми королями стали наилучшие из воинов, то вполне справедливо, что Наполеон основал четвертую династию во Франции. Такой же выбор совершил Рим, когда повернулся лицом к Юлию Цезарю.

Так что я солгал в тот день на острове, и, когда он улыбнулся в ответ, я почувствовал, что рот мой застыл в улыбке, которая не могла убедить даже меня самого. Мне было стыдно, что он попал в такое положение, когда ему приходится мириться с этой гримасой. В Лонгвуде, в нашем доме, большую часть времени царила тишина. Кухня была далеко, порой только случайный порыв горячего ветра, прошедшего по комнатам, оказывался единственным звуком.

В это мгновение лжи я жаждал, чтобы низкорослые деревья, зашевелившись и стряхнув влагу с листьев, застонали и освободили меня от застывшей на моем лице отвратительной фальшивой гримасы.

* * *

В день коронации регалии, возложенные на Наполеона, представляли собой невероятную смесь. Не смогли достать регалии Карла Великого из Нюрнберга, а корона Людовика Шестнадцатого оказалась сломана. Наполеон заказал себе новую корону и велел привезти меч Карла из Экса. Этот меч «Жуайёз» был найден в лавке подержанных вещей. Поскольку на эфесе были изображены запрещенные флердели, ювелиры придали оружию другую рукоять и сделали ножны из зеленого бархата, покрытого пчелами. К тому времени императору все это уже опротивело, и он решил заказать свои собственные регалии.

Какую шпагу надеть? Сабля, которую он носил при Лоди и у пирамид — походная и слишком проста. Ему хотелось к своему испанскому костюму присовокупить палаш. У него была консульская шпага с «Регентом» в головке эфеса. И он решил было вынуть камни и украсить ими палаш, который предстояло освятить. Потом передумал и остановился на консульской шпаге.

Камердинер Констан ошибается, когда утверждает, что «Регент» украшал его черную бархатную шляпу без полей. «Регент» по-прежнему оставался на консульской шпаге, и она была объявлена императорской шпагой и висела у него на белой бархатной перевязи. Эта шпага изображена на всех портретах того дня.

В своей первой композиции и набросках картины коронации Давид показал Наполеона, который коронует себя правой рукой, а в левой держит шпагу с «Регентом» и прижимает ее к сердцу. В окончательном варианте, прислушавшись к предложению своего ученика Жерара, он изобразил императора, коронующего Жозефину.

В тот день она сверкала молодостью, приданной ей косметикой. Изабе, миниатюрист, пришел со своей палитрой и маленькими кисточками и написал ее лицо как миниатюрное полотно. В сорок лет, благодаря воле и мастерству художника, она выглядит на двадцать четыре. Ко времени своей коронации Наполеон уже увешал Жозефину бриллиантами (счета находятся здесь, на острове). Затем он велел Нито сделать диадемы и короны и пять очень важных наборов — ожерелье, браслет, пояс, диадему, серьги, гребень, булавки. У нее был гарнитур из огромных отборных жемчужин и еще два бриллиантовых гарнитура. У нее был гарнитур из изумрудов и еще из необыкновенных рубинов. Жемчужины были размером с кумкват — маленький апельсин. У нее были сотни, потом тысячи драгоценностей и неоправленных камней. А он все покупал и покупал, и она покупала и покупала. В ее распоряжении оказались все драгоценности короны. Но не «Регент» — он всегда принадлежал только ему. Увы, у нее, кроме всего прочего, имелись и опалы, всегдашние предвестники злосчастья. Один такой опал именовался «Сожжение Трои».

Картина Давида была, разумеется, сплошной выдумкой. Он изобразил на ней мать Наполеона, которая в то время оставалась в Риме, обиженная тем, как он обошелся со своим братом Люсьеном. Давид изобразил «Регент» в шпаге под рукой императора — бриллиант был вставлен в pommeau. Я заметил это, помню, когда пошел посмотреть работу. Бриллиант располагался над золотым орлом с распростертыми крыльями. Умнейший человек был этот Давид, ведь он, в прошлом художник Людовика Шестнадцатого, потом голосовал за смерть короля. Затем он отправился посмотреть на тело Марата, убитого в ванной (Марат принимал ванну, чтобы облегчить кожную болезнь, которую подцепил, когда прятался в сточной трубе). И теперь Давид возродился для империи. Это был, несомненно, Талейран от живописи.

Я встретился с Давидом всего лишь раз и помню, что, глядя на него, не смог удержаться и сидел, уставясь на бородавку на его верхней губе — огромную выпуклость слева, которая оттягивала губы книзу — до тех пор, пока мне не было велено поднять голову, и тогда я увидел его темно-синие глаза, точно в цвет фрака, глаза, которые уже изучали меня.

— Славное личико, — проговорил он, будто размышляя над тем, совершу ли я когда-нибудь что-либо достаточно великое, чтобы это личико стоило увековечивать.

Жерар изобразил императора в его императорском одеянии — с «Регентом», снова в головке эфеса прежней консульской шпаги. Бриллиант в тот день был лишь малой частью всего, что было на императоре, и все это ныне, разумеется, стало реликвией. Камень не исчез. Констан видел его на шляпе, Жерар видел его на консульской шпаге, Давид на императорской шпаге.

Папа благословил регалии и державу (императоры имеют державы) и помазал священным елеем. Освящая шпагу, папа освятил и «Регент», возможно, сняв с него проклятие.

— Наконец-то я могу перевести дух, — сказал император Констану, снимая свой костюм, и от чувства облегчения начал сильно чесаться и дрожать.

 

22

КОРОТКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ О ВРАГАХ

— И где вы сейчас находитесь в вашей хронике? — спросил император, когда мы вернулись с прогулки.

Деревья казались кружевными на фоне неба, и мелкие крылатые порождения ночи налетали на нас, когда мы выходили на свет; о наши лица бились крылья мошек, мягкие и пугающие одновременно.

— Я снова вернулся ко времени вашего врага, господина Питта, когда он летом 1805 года выступил против вас в Булони, переплыв через Ла-Манш. Вы были совсем рядом, но так и не встретились.

— Какое он имеет отношение к бриллианту, кроме того, что его предок привез камень? Надеюсь, Лас-Каз, вы не слишком углубились в мою жизнь? Это ведь не ваш «Мемориал».

— Возможно, тот факт, что мы так и не выплатили ему всю сумму за бриллиант, и стал причиной чрезмерной ненависти Уильяма Питта к Франции?

— Как это странно! — сказал император, ударив шпагой по купе молодых миндальных деревьев. — Честно говоря, я не любил Питта. Что же до врагов, то мне противостояли не люди, а стихии. На юге море заставило меня отступить, а на севере я проиграл пожару Москвы и ледяной зиме. Вода, воздух, огонь — ничего, кроме природы. А теперь тем врагом, которому я должен нанести поражение, стало время, — сказал он.

Затем он вошел в дом и продолжил диктовать маршалу Бертрану, который в этот вечер оставался у него очень долго.

Я как-то видел картину Пуссена «Танец под музыку Времени» — на ней в кругу танцуют спиной к спине три девы и Вакх, а бог времени играет на лире. Я полагаю, что этот танец должен означать, что бедность понуждает к труду, а труд ведет к богатству и удовольствию и наконец губит, в то время как танец продолжается. Видел я также бронзовые часы Крессана «Любовь, побеждающая Время», на которых Купидон крадет у Времени песочные часы и косу. Время, которому принадлежат эти два атрибута, сталкивается с противодействием, и в этом выражены два взгляда на жизнь; я знаю, какой взгляд приветствовал бы император.

Именно тогда, задним умом, я нашел ответ на вопрос императора. Он и Питт были навсегда связаны бриллиантом и всей темной магией, которая от него исходила, хотя не думаю, что кто-то из них подозревал или беспокоился об этом. Питту «Регент», должно быть, представлялся чем-то, оставшимся далеко позади, частью прошлого с дурной славой, деталью портрета его предка, забавной историей. Он намного обошел своего прадеда, купца-губернатора с его драгоценным камнем. Значение его (Питта) было гораздо выше обладания какой-то безделушкой на шляпе. Но как знать? Быть может, недовольство прошлым не исчезает.

Если у императора и был далекий и могущественный враг, это был (что бы он ни говорил теперь) Уильям Питт; и если у Питта был таковой, это был император. Каждый из них обладал достаточным политическим весом, чтобы другой с ним считался. В своих речах они отзывались друг о друге с особой ненавистью, которая есть почти любовь, ибо кто понимает тебя лучше, чем твой враг, всеми фибрами души улавливающий каждое твое движение? Кто лучше предугадывает твои желания, уделяет тебе столько внимания или лучше знает твои уловки? Он просматривает список твоих поступков прежде, чем свой собственный. Он всегда фыркает и небрежно задает вопросы, не опускаясь до того, чтобы выказать слишком большой интерес. Оба они были людьми, очаровавшими свои страны, а в результате умирали люди, сталкивались нации, ковались, менялись или рушились союзы.

Обладая вкусом столь же извращенным, какой был у старой Мадам, я всегда предпочитал, чтобы такой враг, а не равнодушный друг, шел со мной по жизни. Когда преданные враги соперничают, каждый из них оборачивается через плечо на другого, огорчаясь успехам или радуясь промахам, и оба достигают большего, чем достигли бы каждый сам по себе. Враг — великолепный погонщик. (И здесь у меня таких немало. Только сегодня один из генералов — Монтолон, как я подозреваю, — связал мои чулки узлом. Кроме того, мне кажется, что из моей работы пропадают страницы. Я не сообщал об этом императору, который всегда говорит: «Не мешайте вашим врагам, когда те совершают ошибки».)

Для англичан прежде Веллингтона Уильям Питт был единственным, кто обладал достаточным размахом, чтобы противостоять гению императора. Порой войны представляются не битвой между двумя нациями, но между двумя необыкновенными персонажами. Великий английский карикатурист угощал читателей худощавым Питтом и упитанным императором, которые перетягивают канат за столом, разделявшим мир во времена Георга Третьего.

* * *

Позже той же ночью, после того как маршал Бертран вернулся к своей семье, я снова заговорил с императором о том времени, когда они стояли со своими армиями по обе стороны разделяющего их Ла-Манша.

Питт, в то время на малый срок оставшийся вне власти, как правитель пяти портовых городов Англии, пользовавшихся особыми привилегиями, тренировал своих волонтеров, чтобы противостоять императору, если его флот высадится в Англии. Питт вернулся во власть в 1804 году, но с ним случилось то же, что и с его отцом, — дух и здоровье его были подорваны. Наполеон же отправился в Булонь инспектировать флот и сто двадцать тысяч человек, которых он собрал для вторжения в Англию.

Император спросил меня, что думали в Лондоне в то время, когда он готовился к вторжению. Я ответил, что не могу сказать, поскольку тогда уже вернулся во Францию и был пленен, если не им самим, то Жозефиной. (Императрица написала мне, и я отправился к ней. Она была, как всегда, закутана в шаль. Я сел в кресло, устроив руки очень неудобно на золотых лебедях подлокотников, потому что она по своему упрямству выбрала этот символ чистоты в качестве своей эмблемы.)

— В парижских салонах, сир, должен с сожалением сказать, смеялись над вашим вторжением, даже англичане, бывавшие в них. Ваш флот называли ореховыми скорлупками, плавающими в миске.

— Вы могли смеяться в Париже, но Питт в Лондоне не смеялся, — ответил император, потемнев лицом. — Он оценил опасность и собрал коалицию в тот момент, когда я уже занес руку, чтобы нанести удар. Никогда еще ни один английский олигарх не стоял перед такой опасностью. У меня была лучшая из лучших моих армий… армия Аустерлица. Я мог бы добраться до Лондона за четыре дня, чтобы дать им свободу. — Он замолчал. — Я передумал.

— В том самом году их художник Уильям Блейк нарисовал «Дух Питта, ведущего бегемота». Много лет спустя в Лондоне я видел эту картину.

— Бегемота? Я не понимаю этого английского, — сильно раздраженный, сказал он и начал расхаживать взад и вперед.

— Это означает чудовище. Блейк изобразил Питта ангелом с золотым нимбом и в развевающихся одеждах, оседлавшим водоворот и управляющим бурей войны, — сказал я, уже сожалея, что заговори об этом. Все считали, что Питт удерживает императора прежде всего силой воли.

— Это я оседлал водоворот, а он не был ангелом, скорее самим дьяволом.

Император и Питт невзлюбили друг друга — немало доказательств тому я нашел в рассказах императора, записанных мною для «Мемориала» и вычитал в речах Питта. В то время император в моем присутствии называл Питта «бичом» и «гением зла».

Когда в 1803 году император начал готовить свой флот, Питт увеличил военный бюджет. Жизнь его подходила к концу; единственной любовью его оставалась нация; его род (по крайней мере, в смысле славы) кончался вместе с ним. Наполеон же готовился стать императором Франции, носил железную корону короля Италии и основал свою династию. То был год, когда он сделал своего брата королем Голландии и покончил со Священной Римской империей. Весной, когда Питт был занят формированием своего кабинета, Наполеон стал императором и носил бриллиант прадеда Питта.

Они были схожи и необычайной остротой ума, и способностью управлять своей потребностью в сне. Оба приобрели власть над старшими братьями и достигли власти в молодости (император в тридцать пять; премьер-министр в двадцать четыре года), хотя Питт начал раньше, будучи на десять лет старше. Его таланты, слава его семьи способствовала его раннему возвышению: его отец растил его для такой участи, в то время как император возвысился вопреки всему.

Оба были талантливые администраторы и реформаторы, умели видеть всю страну разом и понять, что необходимо делать ради ее будущего. Оба стали родоначальниками пэров, таким образом возвысив средний класс; оба вели политику подавления и имели сложности с желудком. Их имена вызывали страх, и обоих обвиняли во всем дурном, что происходит во враждебной стране.

И все же в определенном смысле они были совершенно несхожи. Император был гений войны; у Питта была плохая армия, и после 1793 года он по большей части проигрывал в войнах. Питт был величайшим парламентским лидером своего времени; император, несмотря на Талейрана, Камбасере и генералов, действовал в одиночку. Один из них (Питт) был тощ — кожа да кости — и мог бы опереться локтем на голову другого, в то время как Наполеон за годы, проведенные в тревогах и заботах, располнел. Питт, которому в детстве давали белый портвейн для укрепления здоровья, не знал меры в потреблении спиртного, император же пил мало. Питт, каким я его видел, был неловок; император — сплошное изящество в каждом жесте.

Благодаря бриллианту и бракам, которым он способствовал, Питт стал просто образцом аристократа; император всякий раз напоминает мне, что он возвысился из народа. Питт всегда испытывал финансовые затруднения, его домашнее хозяйство велось с такой расточительностью, что ему приходилось продавать свои бриллианты. Император же сэкономил на цивильном листе и жил среди великолепия, впрочем, не пренебрегая управлением своих дворцов. И конечно же, один служил трону, а другой сам был на троне. И все же между ними всегда существовала связь.

После победы императора при Аустерлице в декабре 1805 года Питт быстро сошел на нет. Он почувствовал, что проиграл, и имел «аустерлицкий вид». В возрасте сорока шести лет Уильям Питт умер, это было в начале 1806 года, в двадцать пятую годовщину его вступления в палату общин. Так случилось, что человек, носивший этот бриллиант, мистическим образом убил человека, семья которого возвысилась благодаря этому камню.

Именно Аустерлиц обратил мою душу и сердце к императору и его империи. Именно тогда я полюбил Наполеона за его победы, как всегда любил Францию, и начал жить ради него. Это значило, что мне навсегда пришлось порвать со своими друзьями-роялистами, для которых он по-прежнему оставался корсиканским людоедом. Питт некогда был единственной моей надеждой, и вот его враг стал определять мою жизнь. Я перешел, как бриллиант, от одного к другому.

Однажды на этом острове мы говорили о том, о чем любят говорить узники — о возвращении в родную страну.

— Вы вернетесь, — сказал тогда император.

— Без вас — нет, — ответили мы все хором, хотя каждый по-своему понимал, что это не совсем так. Император же понимал, что его возращение зависит от решения Англии. Питт давно уже покоился в могиле, но только Питта император обвинял в том, какое представление о нем до сих пор бытует в Англии.

— Питт говорил им, что у меня в голове только завоевания, — сказал он с видом едва ли не гордым. — Но бояться нечего, — продолжал он, оглядываясь, словно его могли услышать сами англичане. — Нечего.

Хотя в гавани Джеймстауна капитан любого корабля стоит на его стороне, мы понимаем, что побег со второго острова — невообразимая иллюзия. Представляю себе, какая это бессмыслица: он, во что-то переодетый, куда-то карабкается по камням. Сам он сказал, что чувствует себя слишком старым для войны и что все амбиции перегорели. При этих словах мы переглянулись.

Мы остались и тратим время впустую на этом отравленном острове. Можно ли сказать, что Питту и его наследникам было суждено убить императора? Или это все — бриллиант? Не возвысь камень семью Питта, его во власти никогда бы не было. «Регент» мог не попасть к императору. Питт не создал бы эту последнюю коалицию в 1805 году, которая, будучи восстановлена, стала гибелью для императора.

Итак, со временем им суждено будет убить друг друга.

 

23

ЧЕТЫРЕ МАЛЕНЬКИХ ТУФЕЛЬКИ

Наполеон, став монархом, задумался о собственной династии, ибо империя имела своей целью обеспечить продолжение политической жизни. То, что он короновал Жозефину, обернулось для него бедой, потому что императрица не могла подарить ему ребенка. Было ли тому причиной ее падение с балкона, что случилось после отплытия Наполеона в Египет, или возраст? Никто ничего в точности не знал, и никто не осмеливался спросить.

Брат императора Луи, король Голландии, женился на дочери Жозефины, Гортензии, и их старший сын был Наполеоном. Император считал его своим наследником, пока тот не умер внезапно в возрасте пяти лет. Жозефина испробовала все средства, лекарства и обманы, чтобы зачать ребенка. Тогда император начал думать о разводе.

Конечно, у него были любовницы, но он все еще любил императрицу. Секретарь императора барон Меневаль сказал мне, как однажды ночью в Мальмезоне они затеяли игру в «пленников», император упал, пытаясь поймать Жозефину и взять ее в плен. Они бегали по саду, а пыхтящие лакеи в зеленых ливреях следовали за ними с факелами. Император, как обычно, играл на свой лад и вернувшись к «дому», не крикнул «домики!», разорвал свои узы и наконец освободился. Он подбежал к Жозефине, которая играла так увлеченно, что серебряные колосья, украшавшие ее волосы, рассыпались по лужайке, поднял ее на руки и унес. Этим веселая игра завершилась.

Затем было лето, когда в замке Шенбрунн (это замок второй жены Наполеона) появилась белокурая полька, графиня Мария Валевска. Она отказывала ему некоторое время, прежде чем уступить ради блага своей страны. У графини от него родился сын, что доказало ему, что он в состоянии зачать ребенка и что дело в Жозефине. (Теперь-то он твердит, что легко относится к таким любовям, и насмехается надо мной за мои романические сантименты, но друзья обнаружили ее миниатюру в его карете при Ватерлоо.) Еще не вернувшись из Австрии, он прислал приказ заделать дверь между его апартаментами и апартаментами Жозефины.

Констан как-то рассказал мне, как груб император был с Жозефиной в октябре 1809 года, когда он приехала в Фонтенбло. В первый вечер она пошла одеваться и появилась в польском платье из белого атласа, отороченном лебяжьим пухом, с серебряными пшеничными колосьями и васильками в волосах. Напряженное молчание наполняло комнаты, когда они бывали вместе. Как-то вечером, месяц спустя, она бросилась на пол.

— Вы этого не сделаете! Вы не убьете меня! — кричала императрица.

Потом она упала в обморок, и император нес ее за ноги, а господин де Б. поддерживал под руки, и они спустились вниз по задней лестнице и вызвали Гортензию.

В следующем месяце во время празднования победы над Германией и в годовщину коронации Жозефина появилась в салоне Тюильри. На ней было простое белое платье и никаких украшений, и все это ужасающе напоминало то, как она была одета во время своего первого приема. Все коронованные Бонапарты в церемониальных костюмах сидели перед ней. Она стояла рядом с Гортензией, которая рыдала, и слезы текли по неизбежным румянам на ее щеках. Ее сын, принц Евгений, который отказался от поста вице-короля Италии из-за того, что сейчас должно было произойти, стоял рядом с императором, дрожа так сильно, что ему приходилось держаться за стол, а господин Рено де Сен-Жан д’Анжели в мертвой тишине зачитывал акт о разводе. Поскольку оба они солгали о своем возрасте и поскольку один из свидетелей при бракосочетании, как оказалось, был слишком молод, брак расторгнут. Жозефина плакала так сильно, что не могла прочесть своего согласия на развод. Позже она пришла к императору, и они плакали вместе, и Констан говорит, что император прижимал ее к сердцу.

Когда Жозефина уезжала из Тюильри в Мальмезон, на ней была густая вуаль. Она не обернулась, и занавески на окнах ее кареты были задернуты.

* * *

Год 1810-й. Император держит в руке маленькую розовую атласную туфельку, которую стачали для эрцгерцогини Австрии. Он шлепает Констана этой туфелькой по лицу.

— Смотрите, Констан, эта туфелька — хорошая примета, — говорит он. — Вы когда-нибудь видели такую ножку? (Имеется в виду, что размер ноги соответствует другой части женского организма.)

Император вступал в брак с дочерью Цезарей. Мария-Луиза была дочерью последнего императора Священной Римской империи — империи, с которой Наполеон покончил, когда заставил ее отца, кайзера Франца, отказаться от своего тысячелетнего титула и стать Францем Первым Австрийским. Мария-Луиза была внучатой племянницей Марии-Антуанетты и потомком Мадам, которая проделала такое же путешествие, чтобы выйти замуж за иностранца в том же возрасте. Это была крупная белокурая девственница восемнадцати лет и — невеста-пленница.

Одежда, которую император приказал сшить для Марии-Луизы, покрывала всю мебель в его комнатах в Тюильри, и он осматривал каждый предмет из приданого. Ежедневно портные и драпировщики приносили коробки с белым шелком (император предпочитал видеть своих женщин в белом). Он заказал для нее дюжины платьев, сотни предметов белья и туфель, придворные платья и бальные платья, украшенные наполеоновскими фиалками и ягодами малины, вечерние платья из тюля, костюмы для охоты из белого атласа, бархата и золота, ночные чепчики и вуали из блондов и сотни перчаток и украшенных драгоценностями вееров. Он витал в мечтах, создавая новую белую Жозефину, нетронутую и без изъянов, словно такое возможно.

Тогда я вел публичный образ жизни на службе у императора в качестве камергера двора и государственного советника. В 1808 году меня сделали бароном империи. Следующий год до начала 1810 года я служил в армии в Антверпене. В декабре 1809 года меня произвели в камергеры. Хотя я и выпустил новое издание своего «Атласа», все же мне не хватало денег, которые необходимы для того, чтобы жить среди министров, королей и толпы германских принцев, которые наполняли Тюильри после Тильзита. Форма, необходимая для того, чтобы присоединиться к этому важному шествию, мне обошлась в целое состояние, которого у меня не было.

В то время я порой ловил на себе взгляд императора, словно он ожидал, что я заговорю об этом, и был в замешательстве, что я не заговариваю. Или, вполне возможно, то было мое воображение. Я не умел выставить себя перед ним. С обычного расстояния, которое отделяло меня от императора, я с удивлением наблюдал безумие, овладевшее им перед прибытием его невесты во Францию.

Нито, остававшийся его ювелиром, появлялся в апартаментах почти ежедневно, принося подносы с драгоценностями, которые он готовил для Марии-Луизы. За ним шествовали лакеи с плоскими кожаными чемоданами, на которых были вытиснены орлы.

— Еще! — говорил Нито, проходя мимо меня, щелкая каблуками, и с каждым днем его улыбка становилась все шире. — Encore plus!

Кроме всего прочего, он взялся переделать для Марии-Луизы пояс из бриллиантов, который Жозефина надевала на коронацию.

И в это мгновение я услышал крик императора:

— Слишком узко — я не могу сесть. Merde!

И портной-итальянец, присланный его зятем, королем Неаполя, вышел в слезах, унося новую одежду, которую он сшил для императора.

Работали даже по ночам, чтобы подготовить в апартаментах Марии-Луизы белые комнаты. Император заказал мебель для спальни в стиле ампир с лучшими алансонскими кружевами, усеянными его пчелами. Стулья Жозефины с лебедями были убраны.

Однажды император взглянул на стены. И в тот же день дворцовые лакеи сняли все картины, на которых изображались победы над Австрией. Так он был устроен, так был внимателен к мелочам.

Никто не смел посмотреть косо на то, что он собрался окружить Марию-Луизу слугами Жозефины, а дочь Жозефины, королеву Гортензию, сделать придворной дамой при ее дворе. Туда же причислили несколько человек, принадлежащих к прежней знати, чьи имена Мария-Луиза могла знать.

Я услышал музыку и, заглянув в один из салонов, увидел, как император репетирует с Гортензией вальс — чтобы вальсировать с заместительницей ее матери. Они кружились и кружились, наклоняясь и скользя, и у императора закружилась голова. Он держал ее близко к себе и что-то бормотал, и я увидел в Гортензии воплощение ее матери в молодости. Вдруг она вздрогнула, потому что он наступил ей на туфельку. Почти в то же мгновение император заметил меня, и я, прикрыв дверь, спасся бегством.

Я был среди тех, кто считал, что жена-австриячка принесет нам несчастье. Мария-Луиза, кажется, невзлюбила меня с первого взгляда — она покосилась на меня, и мне представилась кошка, которая вылизывается и поглядывает одновременно с вызовом и равнодушием. Я стоял справа, ниже ее толстой габсбургской губы, и ни император, ни новая прекрасная императрица, розовая и пухлая до того, что, казалось, вот-вот лопнет, ни разу не взглянули вниз. Волосы у нее, как и у него, были светло-каштановые, нос представлял собой уменьшенный вариант бурбонского клюва.

Она в совершенстве сочетала необыкновенную невинность с той особой надменностью, какая присуща германским принцессам. Она росла вдали от двора, книги для чтения прибывали к ней с замаранными словами и целыми страницами, вырезанными ножницами. Домашние животные у нее были только женского рода. (Под всем этим скрывался чувственный голод, не меньший, чем у Жозефины.)

* * *

В Вене Мария-Луиза по доверенности обручилась с Наполеоном — императора представлял ее брат, эрцгерцог Карл. Пока медлительный кортеж из восьмидесяти трех экипажей двигался из Страсбурга в Браунау, разные призраки и воспоминания следовали за Марией-Луизой. Она могла думать об игрушечных солдатиках своих братьев и о том, как они кололи самого уродливого солдатика булавками. То было чудовище — Наполеон, который заставил ее семью бежать в Венгрию, а отца отказаться от титула. Молодая эрцгерцогиня сожгла свою куклу, приговаривая, что она поджаривает Наполеона.

Теперь этот человек, ее муж, ежедневно слал курьеров с письмами. По мере того как ее ответы становились дружелюбнее, он делался все более нетерпеливым. Предполагалось, что они встретятся в шатрах между Суассоном и Компьеном, но он со своим зятем, Мюратом, выехал ей навстречу в карете без опознавательных знаков. Он ждал в дверях церкви под дождем и остановил ее карету. Конюший Марии-Луизы сообщил ей, что там, под дождем, стоит император.

— Разве вы не видели? Я делал знаки, чтобы вы молчали, — побранил он конюшего.

И он ворвался в карету, задыхаясь, в сером сюртуке, закапанном дождем. Она держала в руках его миниатюру.

— Художник не польстил вам, — сказала она.

Он бросил на нее только один взгляд, и они проехали Суассон, пренебрегли изысканным обедом, и он провел ночь в ее комнате во дворце в Компьене.

— Проделайте это еще раз, — сказала она, и вскоре при дворе об этом знали все.

— Женитесь на немке, — сказал он Меневалю. — Она соответствовала тому, что обещала ее туфелька, и была свежа, как роза. Она всю ночь не гасила свечей и говорила, что со времен своего детства боится привидений и меня. Бедное дитя получило указания слушаться меня и славно заучило речь.

Император позволил себе романтическую увлеченность, поскольку Мария-Луиза была противоположностью Жозефине, пришедшей к нему из тюрьмы, от мужчин, с острова, где листья величиной с подносы и где дуют сладостные иноземные ветры. Жозефина знала жизнь; а теперь он был тем, кто знает жизнь, да еще и правит ею.

Гражданский брак был заключен в Сен-Клу. Кортеж двинулся через Булонский лес, въехал в Париж у площади Л’Этуаль, под недостроенной Триумфальной аркой, покрытой раскрашенным картонным макетом.

Церковная брачная церемония состоялась в галерее Аполлона, великолепной луврской галерее, где ожидало восемь тысяч человек. Все обнаженные статуи в салоне Карре были прикрыты, и устроена часовня. В тот день моей обязанностью было после церемонии отвезти императорскую корону и плащ обратно в Нотр-Дам. Богатый тяжелый плащ накинули мне на руки, а сверху поставили корону в красном кожаном футляре, сделанном в точности по очертаниям того, что находилось внутри. Признаюсь, в карете я открыл футляр и посмотрел на свою великолепную ношу. Я не примерял ее, только прикоснулся к плащу, который надевал император.

Для свадьбы «Регент» был вынут из консульской шпаги и вставлен в покрытый белой эмалью эфес новой шпаги, в то место, к которому прикоснется императорская рука, когда он извлечет клинок.

Когда я подал ему корону и плащ, он поблагодарил, но на меня не посмотрел.

Мадам Дюран, которая прислуживала Марии-Луизе, писала, что Наполеон надел «Регент» на черную бархатную шляпу без полей с восемью рядами бриллиантов и тремя белыми перьями. Шляпа была так тяжела, что он несколько раз то снимал, то опять надевал ее.

Что, если ради этого рокового союза он вынул бриллиант из рукояти шпаги, где тот помещался, и, как король, поместил его на шляпе? Разве тем самым он не свел на нет свою сущность воина, словно сказав: «Я всего лишь мужчина», и в результате, чтобы основать династию, забыл о том, что помогло ему сделать первый шаг в этом направлении? Переместив бриллиант, не утратил ли он свое величие?

— Ах, какая глупость! — сказал император на это. — Он был в моей шпаге и больше нигде. На шляпе у меня был другой крупный бриллиант. Не бойтесь спрашивать меня, если вы чего-то не знаете, и чтоб больше не было никаких этих глупых предположений.

— Довольно скоро мои опасения сбылись на балу у австрийского посла, — сказал я не без трепета.

Он ничего не ответил, но, казалось, вспоминал ту ужасную ночь и бал у князя Шварценберга.

Посол превратил свой дом в волшебный лес, с шатром, подбитым газом, и тысячью свечей, горящих в канделябрах. Некоторое время мы танцевали, а потом поднялся ветер и направил волны газа в пламя.

Придворные загорелись и бросились бежать, крича, а огонь полз по их серебряным рукавам. Мужчины расталкивали дам, наступали на них, рассекали своими бриллиантовыми шпагами горящие занавеси, когда те падали стенами огня. Запах горящей плоти смешивался с запахом черных цветов и атласа. Император, всегда спокойный во время катастроф, вывел молодую императрицу из огня, а княгиня Шварценберг вернулась за своими детьми и погибла. Я тоже был охвачен пламенем, когда выводил Анриетту, и еще долго при каждом вдохе у меня болели легкие. Салоны Парижа быстро вспомнили австрийскую принцессу, Людовика Шестнадцатого и несчастья, которые она принесла, и, конечно, князь Шварценберг всю жизнь винил во всем императора.

— Сир, разве вы не сказали мне для «Мемориала», что любовь — занятие для праздных людей, отдых для воина, а для суверена катастрофа? — спросил я его как-то раз, когда мы играли в шашки.

— Может быть, и сказал, — ответил он. — Это на меня похоже.

Я никогда не был никем из вышеперечисленных, а потому чувствовал себя вправе любить двух женщин. Именно в это время, в июне 1810 года, лорд Томас и леди Клэверинг получили разрешение вернуться домой в Англию. Она запретила мне следовать за ней в Дюнкерк, но я не подчинился и вскочил в их карету, где лорд Томас, пока гремели копыта, сидел, глядя в пол. Тогда, в июне, я стоял на пристани и плакал, а их корабль отплывал вдаль. Я видел, как Клэр машет своей лиловой перчаткой, и перо на ее шляпе развевается, словно дым на ветру. Опять моя жизнь сломалась.

И только что я вспомнил: под неким предлогом я ненадолго удалился, не закончив игры. Когда же вернулся, то обнаружил, что император вернул на доску одну из своих проигранных фигур. Я ничего не сказал. Никто из нас не обличал его в жульничестве, играя с ним во что-либо, и каждый приходил к такому решению самостоятельно.

После отъезда Клэр я проигрался в карты и сильно нуждался в месте с хорошим жалованьем, поэтому в июне 1810 года попросил назначить меня докладчиком прошений при Государственном совете. Моя просьба была удовлетворена. Именно тогда брат императора Луи внезапно отрекся от голландского трона. Император послал меня обследовать состояние голландского флота, его вооружений и зданий, и я выехал в июле. Он указал мне цель, и я был готов служить ему. Через два месяца он сделал меня имперским графом.

* * *

Позже, в 1810 году, когда император в своем свадебном путешествии посетил Амстердам, те же люди, что дивились на «Регент» в витрине у Ванленбергема, могли видеть этот камень на его шпаге. Поначалу население было сильно настроено против императора, но он покорил их сердца, расхаживая по городу с одним-единственным почетным телохранителем и вторгаясь прямо в гущу толпы. Ему понравилась Голландия — понравилась своей упорядоченностью.

— Франция не завоевала вас, она вас усыновила, — сказал он голландцам. — Теперь вы пользуетесь поддержкой семьи.

Он имел в виду Англию, давнего врага, морского тирана, вампира голландской торговли.

В Амстердаме он взял и вынес бюст Петра Великого из апартаментов Марии-Луизы. Никто не понял почему. Он отправился в Заандам посмотреть на коттедж под соломенной крышей, где царь останавливался, когда прибыл сюда инкогнито под именем Петра Михайлова изучать корабельное дело. Император пробыл там полчаса и назвал коттедж лучшим памятником в Голландии.

Такова привычка императора — изучать своих братьев-правителей, которые в свое время также слыли великими. В его время не было никого, равного ему, за исключением, возможно, Питта, поэтому он предпочитал тех, кто возвысился в прошлые века. Я видел, как он перечитывал потрепанную книгу Плутарха «Жизнеописания великих людей», которой пользовался почти как учебником. После победы над Пруссией он поехал в замок Сан-Суси посмотреть, как жил Фридрих Великий. После битвы при Йене, когда двор бежал в спешке, он нашел шпагу Фридриха и часы-будильник. Эти последние теперь с нами здесь, на острове. У него на каминной полке стоят бюсты Сципиона и Ганнибала, однако для него они были не тем, что для иных, кто восхищается ими вчуже, — он чувствует себя им ровней.

История и сестра ее, судьба, всегда присутствовали в его мыслях; никто еще не сознавал их до такой степени и не служил им так, как он. Планируя свое вторжение в Англию, он выбрал именно то место, где, как считается, высадился Цезарь. Многие замечали этот его интерес. Он сказал мне, что испанцы привезли ему шпагу Франциска Первого. Турки и персы отдали ему оружие, которое, по их предположению, принадлежало Чингисхану, Тамерлану и шаху Надиру. Я заметил, что меня удивляет, почему он не попытался сохранить шпагу Франциска.

— Но у меня есть моя, — сказал он своим приятным голосом. Он прекрасно знает, кто он, и всегда это знал.

В Утрехте император отправился под дождем на войсковой смотр. Все его генералы кутались в плащи, а император нарочно стоял рядом с водосточной трубой, чтобы показать, что может выдержать солдат. В Медемблике он увидел паруса поверх дамбы, защищающей город от Зюйдерзее.

Я помню императора в Амстердаме — тогда я руководил снабжением и экипировкой флота. Брат императора, в то время еще бывший королем Голландии, присоединился к нему, и именно тогда у его сына-младенца, Римского короля, прорезался первый зуб, — но черт бы меня побрал, я опять слишком далеко ушел от камня.

Император сказал мне, что наряду с победами при Ваграме и в Тильзите брак был одним из лучших периодов его жизни. Потом он добавил, что этот брак погубил его, потому что он верил в кайзерскую честь и был обманут, когда кайзер присоединился к его врагам. Он понял, что заслужил недолгие часы счастья с этой девушкой, но привнес в этот союз слишком плебейское сердце — сердце государственного деятеля должно находиться только в голове.

Император часто говорил о том, какими разными были его жены. Жозефина была воплощенной искусственностью и обманом; она выучилась лгать, чтобы выжить. Мария-Луиза, чувственная по природе, обладала несомненной королевской невинностью. Страдающая Жозефина знала, как сотворить изящный мир вокруг себя, и была жадна до вещей, людей и жизни. Одна была исполнена искусства и тайны; другая — горделивая и одновременно простая натура, но обе были прекрасны. Жозефина шла по касательной к правде, тогда как Мария-Луиза не ведала лицемерия и окольных путей. И все же обе предали его. Жозефина делала займы и кругом задолжала; Мария-Луиза платила сразу. Жозефина восхищалась «Регентом» и очень хотела заполучить его. Мария-Луиза почти не замечала камень.

Увы, обе супруги императора были ущербны. Жозефина, ребенком на Мартинике прятавшаяся в домах, где гуляли сквозняки, была предана и покинут с самого начала, со своего первого замужества. Марии-Луизе снова и снова приходилось бежать вместе с семьей, она видела смерть матери, и детство ее пришлось на время войны.

Император дарил им драгоценности. Если был гарнитур из рубинов, значит, должен быть и из изумрудов, и из сапфиров, и из аметистов, и из бирюзы, и все они были перегружены бриллиантами. Он обычно размещал драгоценности сам, примеривая различные парюры. Когда родился Римский король, он подарил Марии-Луизе великолепное ожерелье из огромных грушевидных бриллиантов. И я помню жемчужину размером с голубиное яйцо.

В своем Шато де Наварр в Нормандии Жозефина вынимала драгоценности и раскладывала их на столах, удивляя молодых дам пришедшего в упадок двора. Хотя она находилась в Наварре, далеко от Парижа, всяк из ее придворных по-прежнему носил вышитую одежду, шпагу, шляпу с перьями, слуги были в полных ливреях, а не в сюртуках, чего требовал Наполеон, чего он требует и от нас, сидящих ныне здесь. «Формы, церемонии, маленький этикет и почести — это все, что нам осталось», — не раз повторял он.

* * *

На следующий год (1811) император снова сломал консульскую шпагу и поместил «Регент» на рукоять обоюдоострого клинка — палаша. Бриллиант перешел с эфеса старой шпаги прямо ему в руку, потому что образовал небольшую выпуклость на самом конце рукояти. Эфес, как и ножны, весь был утыкан бриллиантами. Baudrier богато украшена камнями и покрыта бриллиантами с огранкой розой, прежде украшавшими пояс Жозефины, который она надевала на коронацию. Он прошел через свое второе супружество с этим палашом.

Этьен Нито снабжал императора новыми бриллиантами, пока в драгоценностях короны их не набралось до шестидесяти пяти тысяч, и три ювелира заведовали ими. Один доставал новые камни, другой делал для них оправы, а третий присматривал за драгоценностями короны. Все трое являлись, неся зеленые бархатные шкатулки и футляры из редких пород тропических деревьев, усыпанные пчелами, и порой спотыкались под их тяжестью.

Когда мы при иностранных дворах носили цвета императора, нас принимали за принцев. Драгоценности были молчаливыми посланниками императора и гарантией нашей экономики. Они увеличивали пышность его двора, где, бывало, семь королей одновременно ожидали в салонах. Он отдавал бриллианты своим корсиканским братьям и сестрам, которые, надев короны и диадемы, кивали с тронов свежеиспеченным придворным.

Существовала еще одна шпага, совсем маленькая, предназначалась она сыну императора, младенцу Римскому королю. Уже перед свадьбой, уверенный, что у него будет сын, он приказал сделать крошечных солдатиков, миниатюрные пушки и оружие. Когда родился Римский король, его сочли мертвым, потому что после трудных родов он лежал не дыша, с холодными конечностями, неподвижно, как камень. Ему дали коньяку, он кашлянул и ожил.

В возрасте двух лет это был красивый и очень сообразительный маленький белокурый принц, который расхаживал в своих собственных бриллиантах, на шляпе у него был камень в четырнадцать каратов, драгоценности были на эполетах и на лучах звезды Почетного легиона. Он жил в детской с мебелью из позолоченного серебра, с тысячью книг и своим собственным севрским фарфором. Когда он начал учиться ходить, император велел обить все стены в его комнате мягким материалом.

Я видел, как он скакал по залам на своей маленькой игрушечной лошадке. Однажды, упражняясь, он приказал мне встать на колени, и я встал. Это заставило его рассмеяться, он смеялся и смеялся. Я никогда не рассказывал об этом императору. Теперь я часто замечаю, как он смотрит на моего сына Эммануэля, словно думает о том, каким вырастет Римский король.

* * *

В ноябре 1811 года я отправился в Иллирию с поручением ликвидировать иллирийский долг. Я задержался в Париже на крестины Римского короля, а потом поехал, взяв с собой моего брата и сына Эммануэля. Я работал с обычным для меня упорством и менее чем в четыре месяца, к марту, ликвидировал долг в восемьдесят миллионов. После чего, взяв длительный отпуск, посетил леса Хорватии, Карлштадт и Порто-Ре. Генерал Бертран был тогда генерал-губернатором Иллирийских провинций, и через него я посылал свои донесения императору. Когда я вернулся, император сказал мне, что видел мою жену Анриетту при дворе, и велел мне отправиться в инспекционную поездку по домам призрения империи. Но сначала я должен был присутствовать при крещении моего второго сына Бартелеми. Мы просили Жозефину быть крестной матерью, и она руководила церемонией в Мальмезоне.

В апреле 1812 года я посетил шестьдесят пять городов, инспектируя камеры предварительного заключения и дома призрения для нищих. Император создал их, чтобы выяснить, сможет ли он искоренить грех попрошайничества и заставить попрошаек бояться этих домов, чтобы они хотели вырваться оттуда и найти работу. Везде, куда я приезжал, я осматривал все что мог; это было все равно что путешествовать по моему «Атласу», поскольку я изучал археологию, географию, интересовался историей каждого места, обследовал физические особенности местности, школы, промышленность, флот и написал целые тома заметок. Я обнаружил, что дома призрения для попрошаек неэффективны, потому что людей там кормят белым хлебом и они не торопятся их покидать. Дома эти обошлись в три раза дороже, чем приюты, и в десять раз дороже, чем богадельни, и привели к чистому убытку в тридцать миллионов. Я сравнивал больницы, тюрьмы и богадельни, писал свои донесения и обнаруживал тем больше неудовлетворения в стране, чем дальше отъезжал от Парижа. Я попытался добиться освобождения некоторых бедных заключенных, чтобы исправить наиболее вопиющие несправедливости.

Когда император начал вторжение в Россию, я находился среди отверженных мира сего. Он не прочел ни единого моего донесения. Вся моя работа опять оказалась напрасной, но теперь, на этом острове, просмотрев донесения, он согласился, что такому бедствию, как нищенство, должен быть положен конец.

После 1812 года новых драгоценностей император не заказывал, а «Регент» оставался там, где был, — на рукояти его церемониальной шпаги. Он мобилизовал самую многочисленную из своих армий для борьбы с коалицией в то время, когда начал терять уверенность в нашем народе. Наряду с победами были поражения и множество смертей — все это известно, об этом много было сказано и пересказано, об этом лгали, выдумывали, это описывали в стихах, прославляли и неверно понимали. Бриллиант больше не имел отношения к войне, равно как и к ужасному времени, которое последовало, времени отвратительного rigolade, когда парижане танцевали на «Балу Деревянной ноги», прикрепив к ногам деревянные обрубки, чтобы поиздеваться над теми, кто прошел через снега России.

 

24

НОЧНЫЕ ПОЛЕТЫ «РЕГЕНТА»

— В одну и ту же ночь обе мои жены сбежали, и обе не забыли прихватить все свои драгоценности, — сказал мне император. — Остальное можете представить себе сами.

Он говорил, конечно, о той ночи 28 марта 1814 года, когда союзники — Пруссия, Россия и Австрия — приближались к Парижу, когда, потерпев поражение, император мчался туда, а Мария-Луиза в состоянии ужасного смятения покидала город.

В то же время за пределами Парижа Жозефина покидала Мальмезон ради своего замка в Наварре. Ее придворные дамы вынули драгоценности из шкафа работы Жакоба, и она зашила их в платье на тяжелой подкладке, которое собиралась надеть. Хотя она и старалась казаться сильной, слезы ее падали на бриллианты и окрашивали камни, в которых хранилось столько воспоминаний. Когда императрицу одели, она едва могла двигаться. На полу громоздились пустые кожаные шкатулки, усеянные золотыми пчелами и гербами исчезнувшей империи.

Поздний вечер был душен из-за не свойственной этому времени года жары. Розы ранней выгонки вывезли в сад для художника Пьера-Жозефа Редуте, который был в египетском походе вместе с императором. Он увлекся настолько, что не заметил пчелы, севшей на его вспотевшую верхнюю губу. Он снял шляпу, чтобы наклониться еще ближе к цветку.

Черные лебеди кружили по озеру и окунали головы в воду, пока он стоял, склонившись над цветком. В прошлые лета его окружали флоксы и далии Жозефины, кактусы, мимозы, мирты и гортензии старались привлечь его внимание, соперничая с розами двухсот сортов. Сейчас же единственная темно-розовая роза, gallica regalis, взывала к нему.

— Растения ей присылали из Аравии, Египта, даже из Англии, потому что знали, как она их любит, — сказал он одной из дам. — Кто теперь будет за ними ухаживать?

Императрица Жозефина прошла мимо, очень медленно, по белому гравию к своей карете. Она дрожала, кутаясь в свою тонкую красную шаль.

* * *

В Париже на верхнем этаже Тюильри секретарь императора барон Меневаль разбирал императорские бумаги и неохотно жег толстые пачки документов. На нижнем этаже «красные» дамы в своих платьях цвета пурпурного амаранта и «белые» дамы упаковывали драгоценности империи. В сундуки ложились шкатулки из зеленой кожи, покрытые орлами и императорскими «N», с коронами и скипетрами, державами, гарнитурами из изумрудов, сапфиров, рубинов и бриллиантов. Они укладывали придворные туалеты, вышитые драгоценностями, которые никогда больше не будут надеваться. Всю долгую ночь они бегали из одной комнаты в другую, проливая обильные слезы.

Барон де ла Бульер, хранитель императорского цивильного листа, надзирал за упаковкой того, что осталось от имперских сокровищ. Были упакованы оставшиеся подарки, которые император раздавал в дни своей славы, — кольца и украшенные драгоценностями табакерки, на которых красовался его портрет с императрицей и их ребенком. Была упакована тяжелая серебряная колыбель Римского короля. В сундуки сложили одежду Наполеона и его носовые платки. Что-то необратимое было в этих сборах, намекающее на то, что возврата не будет.

В тот день императрица председательствовала в Государственном совете. Мария-Луиза хотела остаться; тогда король Жозеф, старший брат императора, показал ей письмо Наполеона. В нем говорилось, что если Париж будет потерян, его жене и сыну вместе с министрами, сановниками и сокровищами следует двинуться к Луаре. Он хотел, чтобы в городе не осталось никого (вроде Талейрана), кто мог бы вступить в переговоры с врагом. Он предпочел бы узнать, что его сын лежит на дне Сены, чем находится в руках врагов. Он напоминал о судьбе Астианакса.

— Кто это? — спросила императрица, чье образование носило избирательный характер.

Никто не посмел сказать ей о сыне Гектора, который был взят в плен греками и сброшен со стен Трои, чтобы в живых не оставалось ни единого человека, в котором течет кровь Гектора. Все новые короли Европы помнили о судьбе Людовика Семнадцатого, еще одного короля-мальчика, сидевшего в тюрьме и доведенного небрежением до безумия и смерти. А то, что в Римском короле течет опасная кровь, ощущала вся Европа.

Мария-Луиза хотела остаться — она любила императора, как и он любил ее, — но звучали и другие голоса, была паника, беготня и отчаяние, почти комедия, смешанная с плачем. Она надела амазонку из коричневой ткани.

В течение четырех лет ее замужества император правил и командовал Марией-Луизой, словно она была одним из его солдат. Его последнее письмо к Жозефу, датированное 16 марта, подтолкнуло ее — она предпочла бежать, чтобы не попасть в руки союзников, среди которых теперь находился — невероятно! — и ее отец. Она оказалась меж двух императоров, между отцом и мужем. Вокруг нее были братья Наполеона, все эти лишенные тронов короли, которые пререкались друг с другом, смотрели на нее, расхаживали вокруг, нервно потрясали кулаками, как ей казалось, слишком театрально и очень по-корсикански. Ее двор тоже разделился во мнениях. Было слишком много голосов — и ни одного, который ей нужно было услышать, который дал бы ей указания, так, как это делал император, когда она правила страной в качестве премьер-министра, а он был на войне. Теперь властность императора обратилась против него самого. Никто не смел ослушаться, никто не смел поступить или хотя бы подумать самостоятельно, ибо император был словом и силой, перед которой преклонялись все. (Здесь, в Лонгвуде, все по-прежнему и остается.)

Она бежала, когда император был всего в ста тридцати милях от нее, в своем легком кабриолете с упряжкой лошадей, мчащихся галопом. Он прокладывал дорогу домой к своим «мариям-луизам», молодым войскам, призванным под ее командование. Он выиграл четыре из последних шести сражений, и заключение мира казалось возможным при условии, что он отдаст Бельгию. Он отказался.

В тот час я был во дворце, стараясь помочь, и мать императора, королева-мать, посылала меня то туда, то сюда. Взгляд ее черных мраморных глаз скользил по вещам. Она указывала, и я, взяв вещь, заворачивал ее в лоскуты пальмовой ткани.

— Vite! Vite! — говорила она, и слово звучало как угроза. Ее маленькое смугловатое лицо покрыл морщины и складки старости — и ярости, одержавшие верх над ее красотой. Острый подбородок лежал на тугом высоком воротнике, как отвергнутый дар. Час спустя я поспешил вернуться к своему полку на баррикадах Монмартра.

— Не забудьте шпагу моего мужа с крупным бриллиантом, — сказала Мария-Луиза барону Меневалю. — Она ему понадобится. И разве не мой долг сохранить ее в целости?

Так Меневаль забрал шпагу.

«Регент», кусочек того трагического дня, был на самом деле последним en cas — вещью, которую человек хватает в момент отчаяния на всякий случай. Бриллианты всегда были тем, что уносят и обращают в деньги, на которые можно жить, когда все потеряно. Запросы императрицы Франции были несколько иными, поэтому она забрала все сокровища империи.

Она действовала по указаниям императора; и все это несколько напоминало кражу. В свое время Наполеон послал две тысячи миллионов во Францию. Когда-то в императорских подвалах золота хранилось на четыреста миллионов; большую часть он потратил во времена бедствий, спасая свои войска.

— Нет ли у меня лихорадки? Пощупайте мой пульс, — попросила императрица свою придворную даму герцогиню де Монтенбло. Она кашляла.

Римский король, которому было три года, прижимался к мебели и занавесям и даже к лестничным перилам. Он плакал и просил не уезжать.

— Я не поеду. Папы здесь нет, значит, управляю я, — сказал он.

— Это чересчур, я этого не вынесу. У меня столько дел, — сказала Мария-Луиза. — Меня разрывают на части.

— Месье! Месье! — крикнул мне мальчик. В эту минуту его тащили.

— Все не так уж плохо, — сказал я ему.

Я не мог остановить их и должен был отправиться на свой пост защищать город — и все же я медлил, как это обычно бывает во времена несчастий.

— Vite! — сказала королева-мать.

Мальчик за что-то цеплялся пальцами, но конюший и мадам де Монтескьё оторвали его и вынесли, громко кричащего, из дворца. Они тоже не могли быть равными противниками этой старой женщины, которая однажды выпорола императора.

— Где эта сука? — спросила королева-мать об императрице (все Бонапарты ненавидели Марию-Луизу с тех пор, как ее отец, император Франц, присоединился к их врагам).

— Надеюсь, эта толстая свинья протухла, — сказала ее дочь Каролина, королева Неаполя (затем Испании, теперь ничего), прошмыгнув мимо принцессы Полины Боргезе, которая некогда позировала Канове обнаженной и была второй красавицей в семье.

Принцесса Полина пыталась убежать с большим севрским сосудом в китайском стиле, почти полностью покрытым причудливыми рокайлями из золоченой бронзы.

Я видел, как королева Каролина подставила ей ногу.

Принцесса Полина с грохотом рухнула. Ваза так плотно сидела в своем золоченом футляре, что только немного треснула. Принцесса отшвырнула вазу, и я подал ей руку. Королева Каролина отбежала. Принцесса Полина вцепилась в рукав моей формы, а я принес извинения за то, что должен идти на свой пост на Монмартре. Отказать в помощи такой красивой женщине было очень трудно.

— Хватит! — крикнула королева-мать, топнув маленькой черной туфлей, и принцесса с королевой тихонько ушли, как кошки, получившие пинка.

На рассвете десять тяжелых зеленых берлин с имперскими гербами, дюжина карет и фургонов, нагруженных столовым серебром и мебелью, архивами и бумагами, выстроились вереницей у павильона Флоры — звон и лязг, лошади фыркают и переступают ногами. Двенадцать сотен Старой гвардии были отобраны специально для конвоя — гренадеры, егеря, уланы Имперской гвардии и gendarmes d’élite. Они выехали под серым пунктиром дождя за город и направились дальше, к Мальмезону.

Император сказал мне, что если бы его жена умела принимать решения, он отдал бы противоположный приказ. Он знал, что как только ей передадут любой приказ, начнутся интриги. Так случилось позже в Орлеане. На беду в императрице молодость сочеталась со слабостью, а ей пришлось иметь дело с профессиональной хитростью князя Талейрана, который остался, чтобы предать нас, и князя Меттерниха, действовавшего в интересах ее отца. Да еще и с королевой-матерью.

Остров Святой Елены стал для нас островом прозрения. Фраза «что было бы, если бы» всегда с нами, так же как и «если бы только…». В этом затерянном царстве стало ясно, что сын Наполеона был прав. Если бы только Мария-Луиза осталась в Париже, все могло пойти иначе. Император подходил все ближе и ближе. 30 марта император находился в ста сорока трех милях от Парижа, но она уехала, русский царь жил в доме Талейрана, решая его — Наполеона — судьбу, соглашаясь вернуть Бурбонов. Император поскакал в Фонтенбло.

Поскольку я был тогда командиром первого батальона десятого легиона Национальной гвардии, которой приказали защищать Париж, я поведал императору о дурном впечатлении, которое произвел на войска отъезд императрицы. Нас было так мало, а вооружение столь недостаточно, что некоторым пришлось взяться за пики, и ее побег еще больше подорвал наши силы. 31 марта Париж сдался, и союзники вошли в город.

Именно тогда я впервые увидел, что Франция больше не верит в императора. Люди сен-жерменского круга, эмигранты, которых он простил, первыми отвернулись от него, засунули свои бриллианты в корсеты и сбежали в загородные поместья, которые император вернул им. Другие спрятали свои наполеондоры (или сапоги с отворотами) и отказались драться. Я уже отослал Анриетту с детьми из Парижа в Эвре. В начале этого ужасного года моя первая дочь Эмма умерла шести лет отроду, и наши страдания продолжались. Долг разрывал меня на части: как камергер, я должен был следовать за императрицей, как член Совета, я должен был быть с императором или с армией.

* * *

Марии-Луизе было всего двадцать шесть лет, она была и императрицей, и регентшей Франции, когда, лихорадочно возбужденная, плачущая и старающаяся не выглядеть испуганной, покинула Париж, взяв с собой бриллиант. Во время русской кампании и в последних сражениях император, конечно, не носил «Регент». Этот бриллиант предназначался для триумфа, а не для того, чтобы склоняться над солдатами, лежащими на запятнанном снегу в чужой стране.

Мария-Луиза уехала в караване неудач, увозя остаток имперских притязаний и компанию ссорящихся королей и королев, лишившихся своих тронов. Это было, как если бы глава семьи только что умер и у его тела начались пререкания.

Для императрицы это путешествие было обратным тому, которое она совершила во Францию по случаю своего бракосочетания четырьмя годами раньше. Тогда ее австрийских спутников вынудили уехать. Теперь французская свита покинет ее, и опять у нее будет отнято все. Когда ей было пять лет, они с сестрами бежали из Вены в таком же караване, состоявшем из архивов, драгоценностей и нервных аристократов. И предстоит еще один побег — по вине человека, за которого она вышла замуж.

Иногда — нет, слишком часто, как я понял, — рождаются люди, совершенно не соответствующие занимаемому ими положению. Люди столь слабые, столь истеричные, столь непригодные, что остается только удивляться превратностям королевских судеб. Ради справедливости надо отметить, что императрица оказалась в сложном положении — на нее давила необходимость как-то действовать, и переговоры монархов, и вражеские армии, подходившие все ближе, и ежедневные измены, когда двор редел, совершая большие и малые предательства. А еще путаница писем, доставляемых несвоевременно, — трагедия упущенных возможностей и неверно понятых посланий. В первый вечер побега караван был атакован казаками, и всем пришлось пройти последние три мили пешком. Меланхолический поезд с сокровищами остановился в Рамбулье, где во времена революции была тюрьма, а теперь снова тюрьма.

В ту ночь император, узнав, что Париж пал, а императрица бежала, отправился с войсками в Фонтенбло. Когда мой полк утратил надежду, я попытался добраться туда, к нему, но мне это не удалось.

Нам сказали, что в апреле государственные советники должны возобновить исполнение своих обязанностей, и министр Талейран попросил меня остаться в Государственном совете. Я отказался. Я оказался разлучен со своей семьей, со своим императором и со всем, что я любил. Возможно, это мой недостаток — я всегда сдавался законной власти. Я всегда выполнял свой долг и был слишком послушен. Лишь два раза в жизни я действительно прислушался к велению сердца, отбросив все резоны, и в последний раз это привело меня сюда, на эту скалу.

Мария-Луиза двинулась к Шартру, в пятидесяти пяти милях от Парижа, где, как говорят, она остановилась в префектуре. Министры были там, и эрц-канцлер Камбасере, и председатель Сената, братья императора и их нервные королевы. Отсюда Гортензия и ее брат Евгений де Богарнэ отправились к Жозефине.

Брат императора, король Жозеф, встретился с королем Жеромом и королем Мюратом в дверях под портретом Эразма работы Гольбейна; каждый отказывался уступить дорогу другому. Потом появилась королева-мать и всех раскидала.

— Она хуже, чем креольская шлюха, — сказала королева-мать, опять-таки имея в виду императрицу.

Все короли и королевы пребывали в дурном настроении, замешанном на немалой доле бешенства. Полина останавливалась перед каждым зеркалом, чтобы припудрить следы слез, а королева-мать села за обильную трапезу.

— Где сыр? — спрашивала она, а слуги в плащах ходили на цыпочках у нее за спиной.

Экс-короли бегали вокруг или собирались в коридорах, шептались по-итальянски и строили заговоры. Однако все Бонапарты вместе взятые не могли заставить эту молодую женщину поехать к мужу тогда, когда она еще могла это сделать, а он был неподалеку в Фонтенбло. Ничто так не дезорганизует, как поражение.

Все это время старинный бриллиант был с нею в ее беспорядочном бегстве из дворца во дворец — в этом путешествии, к которому мы здесь, на острове, относимся, возможно, критичнее, чем барон Меневаль, и видим в нем некую пародию, грустную ошибку. Смятение усилилось, когда император прислал депешу, повелевая отправиться во дворец в Блуа. Она отправилась, все еще подчиняясь ему.

В течение недели в Блуа, со второго по восьмое апреля, она ходила вверх и вниз по великолепной наружной лестнице, плача и теребя пальцами платье. На этой лестнице, открытой ветру, украшенной обычными горгульями, медальонами и каменными саламандрами Франциска Первого, можно было слышать, как она, со сбившимися светлыми волосами, с безумием в глазах, разговаривала сама с собой, пытаясь на что-то решиться. Она была в панике, как человек, которому думалось, что он наконец хоть как-то устроился в жизни, и вдруг он обнаружил, что жизнь его снова рушится.

Ситуация была столь неопределенной, что министры являлись к ней по утрам в дорожном платье. Где бы они ни останавливались, место сразу пустело. Люди вставали из-за стола и исчезали. В замки на пути каравана прибывали все новые дурные вести. При этом медленном передвижении ее страна, ее родина, влекла императрицу обратно, к себе. Она писала императору, что короли Жозеф и Жером пытались заставить ее сдаться Австрии, но она отказалась. Даже среди «красных» дам не было согласия. Графиня де Монтескьё, няня младенца, советовала ей ехать к императору. Герцогиня де Монтебелло советовала ехать к отцу, потому что, в конце концов, союзники победили.

Это был неравный бой, ибо хорошенькая молодая герцогиня де Монтебелло, вдова маршала Ланна, была ближайшей подругой Марии-Луизы. В Тюильри императрица и ее приближенные посещали апартаменты герцогини каждое утро. Когда император отправлялся на какую-нибудь очередную войну, Мария-Луиза вешала в своей комнате портрет герцогини де Монтебелло.

(В этом месте император написал на полях слово canaille — мерзавка.)

Графине де Монтескьё, жене камергера, было тогда пятьдесят, она была вдвое старше императрицы и все делала ради Римского короля. Его «мама Кьё» всегда ловила его и уносила, когда он был готов вот-вот опростоволоситься в результате какой-нибудь неуместной выходки. Именно она, несмотря на ревность Марии-Луизы, тайком познакомила мальчика с Жозефиной. Графиня, женщина тучная и по характеру добрая, была сильна добродетелью и изящными манерами. Но всегда между матерью и той, кто нянчится с ребенком, существует соперничество. Ей принадлежало сердце этого мальчика, и поэтому Мария-Луиза ревновала и не доверяла. Графиня каждый день приносила сына к императору во время завтрака и лучше всех понимала характер мальчика. Ребенок, как она когда-то рассказала мне, был горд и чувствителен. Раз Наполеон попытался сыграть с ним шутку, дважды предложив ему лакомство и тут же отнимая поднесенную к его рту вилку. На третий раз дитя от протянутой вилки отказалось.

Из Фонтенбло император каждый день слал жене письма, подписанные «Нап», и они были меланхолической противоположностью тем радостным, нетерпеливым письмам, которые он присылал ей, когда она ехала во Францию. Фатальные задержки и слабость ее воли шли рука об руку. Казаки приближались. Она спрашивала у императора, что делать, но он не отвечал. Он понимал, что проиграл и что она еще молода, что она королевской крови и может править Тосканой, так что предоставил решать ей самой. Короли Жозеф и Жером пытались заставить ее бежать.

— Я не могу, — сказала она.

На следующее утро Бонапарты пришли, чтобы принудить ее. Она не спала, и сам вид их, черноволосых и так или иначе похожих на императора, переполнил чашу ее терпения. Она позвала на защиту стражу и челядь. Хватит с нее Бонапартов! После чего села и наотрез отказалась ехать к императору.

Настало время вспомнить, что она вышла замуж за врага. Она гуляла с ним по вечерам рука об руку по бульварам, инкогнито среди толпы. Вместе они любовались иллюминацией и видели свои собственные изображения в свете волшебного фонаря. Он показал ей виадуки в Шербуре и другие созданные им чудеса. Но верность Наполеона, все его драгоценности и добрая привязанность не могли перевесить близость гибели. Вместе с габсбургской нижней губой и маленькими королевскими ручками и ножками она унаследовала слабоволие Габсбургов. Меттерних сообщил ей, что она сможет жить как ей заблагорассудится в качестве герцогини Пармской и что ей следует вернуться в Австрию.

Тремя часами позже явились казаки и отвезли ее в Орлеан. Все было кончено.

* * *

Теперь я знаю, что в то раннее утро 9 апреля, перед отъездом из Блуа в Орлеан, Мария-Луиза послала за своими драгоценностями. Если ей предстоит поездка с вороватыми казаками, то лучше надеть на себя как можно больше драгоценностей. Она знала, что они не посмеют обыскивать ее — императрицу и дочь их союзника императора Франца. Неприятно думать о том, что эта молодая императрица, которая почти ни с кем не разговаривала, которая жила среди этикета, более сковывающего, чем этикет в прежнем Версале, повела себя точно таким же образом, что и Жозефина: рассовывала драгоценности по одежде, вынужденная прятать то, что некогда считала своим.

Обоюдоострый палаш императора с «Регентом» на рукояти был, конечно, слишком велик, чтобы его можно было спрятать. В апартаментах в Блуа она велела барону Меневалю сломать лезвие. Он подошел к камину и, сунув палаш под подставку для дров, выдернул рукоять из клинка, чтобы унести ее, скрыв под одеждой.

Меневаль подчинился, как подчинялся всегда, потому что Меневаль был мною тогдашним и, как и я, подчинялся силе. Люди вроде императора могут быть чрезвычайно упорны, поскольку сверх обычного наделены целеустремленностью и энергией, и они истощают окружающих так, что люди превращаются в шелуху, которую кружит вихрь. Теперь, на этом острове, я стал тем, кто встает с императором, когда он просыпается ночью. Мамелюк Али является у моей кровати, чтобы позвать меня к нему. Нередко мне приходиться протереть глаза и еще раз посмотреть на Али, этого призрака во плоти, чтобы убедиться, что это не сон. В течение многих лет император будил именно Меневаля, потому что он был наиболее ценимым из всех секретарей Наполеона. Только он умел привнести в его бумаги тот порядок, которого требовал император. Император устраивался на ручке кресла барона или присаживался на его письменный стол и диктовал. Иногда, будучи в игривом настроении, он садился к нему на колени. Меневаль работал до изнеможения. После того как здоровье его стало сдавать, он, охромев, стал секретарем императрицы.

Низложенные короли покинули Орлеан, как и мать Наполеона. Мария-Луиза просила королеву-мать поминать ее добром.

— То, что я буду думать о вас, зависит от ваших поступков, — ответила королева-мать.

Потом взглянула на детей и пожала плечами, выразив этим все свое презрение. Она была вроде тех древних сибилл на островах, которые всегда заранее знали результат.

Мария-Луиза поцеловала ее сморщенную, в пятнах, руку. Потом все крепости пали, императрица-регентша сдалась и была отвезена вместе с сыном к ее отцу, который находился тогда в Рамбуйе.

У своей кареты она увидела раскачивающиеся высокие черные каракулевые шапки, пики и шашки четырех тысяч казаков, скачущих галопом со всех сторон. У них были такие седла, что они могли стоять на них во время скачки. «Ура! Ура!» — кричали они. Во время поездки из Блуа в Орлеан казаки разграбили одну из ее повозок, но до драгоценностей не добрались.

Теперь Мария-Луиза уже никак не могла попасть к императору.

* * *

У императора тоже был нервный срыв. В ту неделю его вынудили отречься от трона. Он был взят в кольцо, ибо все его враги были в Париже — русский царь в доме Талейрана, король Пруссии Фридрих Вильгельм и австрийский князь Шварценберг, чья жена сгорела в огне на балу в честь императора, — все собрались, чтобы обсудить его будущее. 2 апреля император услышал, что Сенат низложил его.

— Талейран похож на кошку; ему всегда удается упасть на все четыре лапы, — сказал император.

Он решил бороться и приказал войскам идти на Париж, но маршалы отговорили его от этого плана. Маршал Мармон дезертировал, перейдя к австрийцам со своими войсками.

Император отрекался дважды, в первый раз в пользу своего сына, а когда союзники на это не согласились, отказался от всего без всяких условий. Потом он передумал и попытался заставить генерала Коленкура вернуть документ, но было слишком поздно. Окончательная утрата всего, что он собирал для сына, казалось, сокрушила его волю; Бурбоны возвращались во Францию.

Я слышал, что за время долгого пребывания в Фонтенбло он то застывал в задумчивости, то возбуждался, а затем им вновь овладевала гнетущая, бросающаяся в глаза апатия. Когда императрица написала, что хотела бы утешить его, он пробормотал: «Ля монако». Он был подавлен, ни с кем не разговаривал и только яростно чесался. Когда польская графиня Валевска приехала к нему, он заставил ее прождать всю ночь и не пожелал видеть. Он опоздал вернуть себе жену, ребенка и нацию.

Как раз в это время лорд Байрон повернулся спиной к своему прежнему герою и написал злую поэму, вошедшую в том, который милая Л. позже прислала нам сюда, поскольку есть друзья, которые полагают, что человек должен знать худшее, даже когда он находится на пределе падения. Поэма начинается так:

«Все кончено! Вчера венчанный Владыка, страх царей земных, Ты нынче — облик безымянный! Так низко пасть — и быть в живых!»

Лорд Байрон вопрошал, все ли еще «цветок австрийский гибкий» остается ему верным. Конечно, я не показал императору этих стихов.

12 апреля император узнал, что Мария-Луиза будет править не Тосканой, как он надеялся, но только герцогством Пармским. В тот день он узнал, что союзники хотят разлучить его с нею и предоставить ему правление маленьким островом Эльба. Он написал Меневалю, что императрица должна вернуть имперские драгоценности барону де ла Буильри для временного правительства. Меневаль ответил, что он вернул все драгоценности, в том числе и «Регент».

В Орлеане Мария-Луиза остановилась в епископском дворце. Господин Дюдон, бывший в немилости у императора с тех пор, как дезертировал со своего поста в Испании, явился и потребовал драгоценности для французского временного правительства. Талейран, как всегда двуличный (говорят, если сильно ударить его по спине, на лице его не отразится ничего), доверил Дюдону эту задачу.

* * *

Недавно мы услышали рассказ о том, как Дюдон нарочно явился к императрице, когда она находилась в своем салоне в окружении множества людей. Он велел одной из придворных дам взять у императрицы длинное жемчужное ожерелье, которое в этот момент было на ней.

— Отдайте ему и ничего не говорите, — прошептала императрица даме и в удобный момент сняла ожерелье.

Дюдон потребовал также все ее личные драгоценности. Конечно, существовало два гарнитура из драгоценных камней, которые были слиты в один лучшими мастерами Парижа. Чтобы отделить драгоценности королей от драгоценностей императора, эмигрантов или короля Сардинии, потребовалось бы работать не одну неделю, имея под рукой опись. Никто тогда не был в настроении совершать щедрые жесты в отношении императора, поэтому Дюдон забрал и ожерелье из огромных бриллиантов, которые Наполеон подарил Марии-Луизе на рождение Римского короля, и все, что он купил за время их супружества, во времена счастья и роскоши.

Когда я оглядываюсь на историю «Регента», у меня создается впечатление, что во Франции долги никогда не выплачиваются. Каковы бы ни были требования, именно император выкупил «Регент», когда тот был заложен; именно император, экономя на цивильном листе, приумножал количество драгоценностей. До 1811 года он воспользовался шестью миллионами государственных средств, чтобы покрыть расходы в шесть миллионов шестьсот тысяч. Государство оставалось должно ему шестьсот тысяч наполеондоров, когда империя пала.

Окружение императора протестовало, считая, что императорские сокровища принадлежат ему, но Дюдон вывез из Орлеана повозки с десятью миллионами в золотой и серебряной монете и со столовым серебром, забрал даже одежду императора и носовые платки с «N», все вилки и ножи, принадлежавшие императору, все памятные подарки, и среди прочего — «Регент».

Другую историю я узнал недавно: говорят, что Дюдон не сразу получил рукоять палаша и захватил все бриллианты, кроме «Регента». Говорят, что императрица держала камень при своей особе, прятал в рабочей корзинке, и только после того, как Дюдон потребовал, она своей маленькой ручкой достала из-под вышивок рукоять императорского палаша. Эта история показывает дух, достойный женщины, которую любил император, но я сомневаюсь в правдивости этого рассказа.

* * *

12 апреля император потерял жену, ребенка и сокровища, днем раньше он потерял империю. Большое горе никогда не приходит одно; каждая большая трагедия приходит, задрапированная в маленькую версию самой себя.

Император хотел вернуть Марию-Луизу и сына. Наконец он послал войска, чтобы вызволить ее, но к тому времени она уже покинула Орлеан. Князь Меттерних послал ее обратно в Рамбуйе к отцу. Это был второй раз, когда он разминулся с нею на несколько часов или дней. Она писала: «Будьте осторожны, мой дорогой, нас обманывают… но с моим отцом я буду держаться твердой линии» (это письмо император показывал мне).

И вот, беспомощный, в три часа утра император принял яд. О 12–13 апреля здесь говорят все. Император сидел на своей зеленой бархатной кровати, вышитой розами, со страусовыми перьями и орлами наверху. Он высыпал содержимое маленького черного мешочка из шелка и кожи, который носил на шее со времен испанской кампании, в стакан воды. То была смесь опиума, белладонны и чемерицы в количестве достаточном, чтобы убить двух человек. Но его только вырвало. Констан услышал его стоны и вызвал генерала Коленкура. Император дрожал, потом в ярости разорвал простыню. Он сказал генералу, что у него отбирают жену и сына. Коленкур хотел позвать врача, но император со всей своей огромной безумной силой схватил его за руку. Наконец с ним случился спазм, генерал вырвался и бросился за доктором Ивеном. К счастью, яд оказался слишком старым и не подействовал.

— Дайте мне другой яд, — сказал император.

Коленкур обвинил доктора Ивена в том, что это он дал Наполеону яд, и так напугал врача, что тот ускакал на другой день на первой попавшейся лошади. Один из мамелюков императора тоже дезертировал. В нашей стране в то время враги внезапно становились друзьями, а друзья, порой совершенно неожиданно, делались врагами. Генералы, которых император одарил особняками и состояниями, ночью уезжали прочь, чтобы больше не возвращаться.

* * *

Еще один рассказ, который я услышал недавно: говорят, что Мария-Луиза увезла «Регент» в Австрию, где ее отец вернул его князю Талейрану. Я не верю ни тому, ни этому рассказу, ибо в них она изображена сентиментальной дурочкой, верной этой последней реликвии императора, чему противоречат последующие события. Скорее по своей слабости императрица предалась отцу-кайзеру и так и не вернулась во Францию.

Де ла Буильри стал хранителем драгоценностей при Людовике Восемнадцатом, и драгоценности перешли в Тюильри. Император сказал мне, что расценивает это как предательство, потому что де ла Буильри должен был привезти сокровища в Фонтенбло, а не брату короля в Париж. Это была всего лишь генеральная репетиция тех печальных измен, которым предстояло произойти, потому что у потерпевшего поражение бывает мало друзей, и вся страна ополчилась на императора.

Император в Фонтенбло, в саду, сидя возле статуи Дианы, ударом ноги пробил дыру в гравии глубиной в фут. Вся Старая гвардия хотела отправиться с ним на Эльбу. Ему разрешили взять четыреста солдат, но их стало шестьсот, потом тысяча человек, готовых бросить все, чтобы быть с ним на острове размером 18 на 12 миль. Он простился со Старой гвардией во дворе Фонтенбло. Черные медвежьи полости выстроились на холоде — эту сцену изобразили многие художники.

— До свиданья, дети мои, мне хотелось бы прижать всех вас к сердцу, — сказал император. — По крайней мере, я поцелую ваше знамя!

И они подали ему знамя — знамя Маренго, Аустерлица, Эйлау, Фридланда, Ваграма, Вены, Верка, Мадрида, Москвы — и он долго целовал его, и все, даже вражеские комиссары, плакали.

— Я напишу о тех великих делах, которые мы совершили вместе… Прощайте.

Он подошел к экипажу, и солдат-возница коснулся кнутом лошадей. И все головы разом повернулись, вглядываясь в клубы пыли.

В середине августа на острове Эльба император получил последнее письмо, которое ему было суждено получить от императрицы. Этого письма он никогда мне не показывал.

* * *

По дороге на корабль, который должен был доставить его на Эльбу, император ехал на юг. Там, где начинаются все французские лихорадки и эпидемии, он увидел белые флаги и услышал «Vive le Roi», потом «Долой корсиканца!». Как писал позже Шатобриан, «заразительность — самая удивительная вещь во Франции».

Император снова стал чужаком, лживая страна исторгла его. Поскольку его лицо оставалось на золотых наполеондорах и пятифранковых монетах, он надевал синий плащ своего камердинера и круглую шляпу, ехал верхом впереди кареты, впервые в жизни опустив голову.

Если бриллиант был его удачей, теперь она покинула его, как покинули жена и сын, министры, почти все те, кого он приблизил к себе и обогатил. То было время и других измен, потому что Жозефина до упаду танцевала с печально известными иностранными князьями. В это время императора ничто не удивляло. Он отплыл на Эльбу на английском Его Величества фрегате «Бесстрашный».

Мария-Луиза больше не писала. Но все же он велел своему седельнику на Эльбе сделать поводья из бледно-синего шелка для ее лошади. И рассказывал мне, что украсил ее комнаты на своей вилле «Иль Молино». Он велел художникам расписать потолок символами супружеской верности — два голубя, связанные вместе, причем так, чтобы узел затягивался, когда они пытаются разлететься.

 

25

КАК УДАЛЯЛИ ЛИТЕРЫ «N» И ПЧЕЛ

Театр был весь бел от бурбонских лилий, и в нем стояла духота от их печального запаха. Белые пятнышки проступали из темноты. Это происходило в «Комеди Франсез», и поначалу я не мог разобрать слов. Сидевшие в оркестре смотрели вверх на нас, потому что они заметили на ложах имперского орла.

— Долой гуся! Долой гуся! — скандировали они. Анриетта испугалась, и я велел ей поскорее накинуть на орла (которого они называли гусем) ее белую вуаль. Затем наконец толпа утихла, представление началось, и я подал своей нежной жене платок — утереть слезы. Потом из соседней ложи вошли молодые люди с молотками, и публика, которая рукоплескала царю Александру и королю Пруссии, когда те появились, теперь разразилась приветственными криками, когда принялись сбивать императорского орла. Это было похоже на жаркую весну 1814 года после того, как Мария-Луиза уехала и Людовик Восемнадцатый въехал в Париж. И опять белый флаг Бурбонов развевался над Тюильри, и толстый король поселился во дворце. Казаки разбили лагерь на Елисейских Полях.

В тот день, когда император прибыл на Эльбу, новый король въехал в Париж, на нем был прежний парик с косой, атласные панталоны и чулки. Белая кокарда, перья и непонимание того, что произошло, прибыли вместе с ним. Людовик Восемнадцатый явился со своей племянницей, Марией-Терезией, которая теперь стала герцогиней Ангулемской. Дочь Людовика Шестнадцатого и Марии-Антуанетты, некогда заключенная в Тампль, Мария-Терезия была освобождена и позже вышла замуж за своего двоюродного брата герцога Ангулемского. Теперь они ехали по той же дороге, по которой ее мать везли на эшафот, по камням мостовой, потрескавшимся под тяжестью телег, на которых увозили трупы, и мимо гренадеров наполеоновской Старой гвардии, которым приказали выстроиться перед ними и которые смотрели на них с откровенной ненавистью. Говорили, что герцогиня упала в обморок, когда вошла в Тюильри, но я не верю этому — она была слишком высокомерна и хладнокровна.

Я стоял под окнами, из которых свисали белые простыни, среди женщин с белыми лилиями, и чувствовал то же, что и гренадеры. Я видел, как народ приветствует нового короля, и в приветственных криках звучало мало чувства, одна лишь страшная ненависть к императору. Париж тогда был многолюден, а на площадях, где прежде стояли статуи Наполеона, зияли прикрытые досками ямы. Империя снова стала королевством, и те, кто думал, что Франция началась в 1789 году (даже те, кто, как я, поздно признал империю), оказались обмануты. Наблюдая все это, я замкнулся в себе.

12 апреля во время отречения императора я принес присягу верности новому королю. В своей жизни я произнес всего две таких клятвы. Моя верность брату короля стоила мне двенадцати лет изгнания и наследственного имения; клятву императору я защищал всей моей жизнью. Я стал советником во временном правительстве, но теперь жил спокойнее, скромнее, склоняясь над своими картами. С тремя секретарями-помощниками я перерабатывал «Атлас». Лишь номинально я служил светлоглазому королю, ибо никогда не отрекался от императора.

В мастерских Меньера в Лувре ювелиры отсекали буквы «N» с золотых табакерок, которые император предназначал для подарков. Другие пытались закрасить или удалить портреты императорской семьи с эмалей. Мария-Луиза, Римский король, сестры-королевы и братья-короли были удалены с табакерок, а сами табакерки отданы вражеским генералам, которые все еще оккупировали город. Императорские орлы, звезды и palmiers также были удалены — все символы власти, которые никогда не были просто символами, ибо утверждали ужасающую мощь в глазах правителей и в глазах всех окружающих.

Я не знаю, носил ли Людовик Восемнадцатый «Регент» в то время. Он был слишком стар и болен, чтобы выдержать церемонию коронации, хотя и велел вставить «Регент» в свою корону. Я присягнул ему, но дважды был отвергнут как государственный советник. Я знал его как Месье, когда меня представляли Людовику Шестнадцатому в 1790 году, но испортил свои отношения с Бурбонами, перейдя на сторону императора. Однако все равно мне полагалось быть представленным еще раз.

Я шел по коврам Тюильри, а ткачи и швеи стояли на коленях, рукоплеща лилиям — эмблемам королевского дома, прикрывающим золотых пчел. Король пытался вернуть все, что знавал во времена своей молодости, весь bel esprit Версаля. Вернулись утренние вставания с тазом, святая вода и тому подобное. Придворные снова держали зеркало и подавали сюртук. Вернулась шпага, усыпанный драгоценными камнями орден Святого Духа и прочие регалии на золотых подносах. Вернулась помпа и этикет, как будто они по-прежнему могли служить опорой королю. Я видел при дворе те же старинные семьи, мои прежние друзья вернулись, будто никогда не уезжали. Они смотрели на меня, словно желая сказать: «И ты тоже», и кивали неуверенно, когда я шел мимо.

— Bonjour, — сказал Людовик Восемнадцатый, глядя на меня так, словно не узнавал. Затем он будто вспомнил и удивился, почему я здесь (я и сам удивлялся этому). Он осведомился о моем «Атласе», потом склонил голову, что означало, что аудиенция закончена. Я подумал, что он выглядит, как выглядел бы Людовик Шестнадцатый, если бы ему дали дожить до шестидесяти лет. Взгляд его глаз, утонувших в плоти, казался мягким и понимающим, несколько неуверенным, но вместе с тем удовлетворенным — ведь он вернулся.

Король, как и я, нес в себе отпечаток лет, проведенных в Англии, потому что он жил там с 1807 года. Все годы изгнания после смерти жены он жил в Хартвелле со своим двором и каким-либо фаворитом-мужчиной. Он изучал философию и древних авторов, писал мадригалы, оперные сценарии и стихи. Он читал Монтескье и Вольтера, эпикурейца Горация, которого постоянно цитировал, и Тацита, который сказал: «Добровольные рабы создают больше тиранов, чем тираны — рабов». Он полагал, что эти слова можно отнести и к императору.

Рядом с ним, поддерживая короля, стоял его фаворит, граф де Блакас д’Ольп, который очень походил на страуса и регулировал доступ к королю. Король едва держался на больных ногах — слишком он был тучен. Его везде носили и возили, а когда ему приходилось стоять, он опирался на двух сопровождающих.

Ходил Людовик Восемнадцатый, громко шаркая необыкновенными красными бархатными сапогами, которые носил из-за подагры. С одного бока, подпирая его, нетвердой походкой шел Блакас д’Ольп, ноги которого казались слишком короткими для длинного тела, в льняном парике, таком же желтом, как его лицо. Блакас всегда был одет безупречно — даже ранним утром, когда спускался со своих маленьких антресолей над королевскими апартаментами, чтобы раздвинуть занавеси на железной кровати короля и поцеловать его. Блакас был денди, и его хорошо знали как собирателя фарфора, резных гемм, античных медалей.

Как и все эмигранты, он был привязан к маленьким ценным вещам, которые можно будет прихватить с собой, если опять придется бежать.

Король возвышался над ним, его бледно-голубые глаза застилала пленка боли, тучный (английский принц сравнил его бедро с талией юноши), как огромный раненый зверь. То, что я наблюдал, было прошлым, пытающимся вернуться, — король, взятый напрокат, король-чужак, который вернулся из своих странствий инкогнито. Прежде чем он поселился в Англии, ему приходилось ночевать у бакалейщика, в бане, в таверне. И на нем не было его королевских регалий. В те дни он время от времени взглядывал вниз, на пустую левую сторону своей груди, где некогда висели знаки власти.

Тогда же его племянница Мария-Терезия, французская принцесса, была вынуждена продать свои бриллианты, чтобы прокормить потерпевшего крушение монарха. Людовик Восемнадцатый считал себя писателем и королем, попавшим не в свое время. У него были образование, хорошая память — и нерешительность последних Бурбонов.

Вошел его младший брат, граф д’Артуа, и притворился, что не замечает меня, хотя именно он награждал меня орденом Святого Духа. На его губах появилось суровое выражение, что в Бурбоне вещь страшная. Король смотрел на брата с той особой ревностью, которую толстяки испытывают к стройным, а нескладные к красоте. В то же время у него были все основания чувствовать свое превосходство, ибо он был умнее и будет, покуда жив, королем.

Людовик Восемнадцатый сел за стол и тут же начал потеть. Блакас вытирал капли пота с его лба. Явились блюда со снедью. Перед ним стояла тарелка с бараньими отбивными, уложенными по три штуки одна на другую — король снял верхнюю и нижнюю отбивные и съел только среднюю, которая впитала себя сок и жир остальных. Он съел двадцать шесть таких срединных бараньих отбивных.

После второго завтрака он попытался сесть на лошадь, но не смог, удачливое животное увели, и, как мне рассказывали, больше оно никогда не появлялось при дворе.

* * *

«Регент», конечно, был удален из рукояти сломанного палаша императора. Меньер, последний ювелир Людовика Шестнадцатого, готовил камень для короны Людовика Восемнадцатого. Король, однако, сомневался, стоит ли устраивать коронацию, поскольку считал, что на самом деле идет девятнадцатый год его царствования. Он чувствовал себя единственным законным королем Франции с тех пор, как мальчик Людовик Семнадцатый умер в тюрьме в 1795 году.

Людовика Восемнадцатого мучило то, что он считал невероятной несправедливостью, — его брат, сестра, невестка и племянник были убиты, а сам он вынужден бежать. Ему предстояло все собрать воедино, сначала разобрав на части, так что для начала он разобрал императорские драгоценности, символы возникшей из революции империи, которая держала его вдали от Франции.

В Англии он собирал те драгоценности короны, которые нашли дорогу туда после грабежа 1792 года. Каким-то образом ему удалось вернуть шпинель «Берег Бретани» и один из бриллиантов Мазарини. Он был тогда «исполняющим обязанности» короля, пытался предъявить права на свое королевство и предков поочередно, хотя древние короли сами были изгнаны из Сен-Дени, а их мощи (которые сохранялись в течение столетий в кувшинах) осквернены. Прочтя в «Монитор» сообщение о бракосочетании императора с членом королевской семьи, Марией-Луизой, он отказался от всяких надежд стать королем Франции. Детей у него не было, потому что он любил мужчин, так же как Месье, брат Людовика Четырнадцатого.

Через два месяца после своего возвращения он велел Меньеру сделать новые драгоценности для герцогини Ангулемской и герцогини Беррийской, которая вышла замуж за второго сына его брата (графа д’Артуа). Как грифы, подбирающие куски трупов и улетающие только затем, чтобы вернуться, Бурбоны целиком погрузились в драгоценности. Я видел таких птиц, кружащихся над нашим островом, парящих на ветру или ждущих на низкорослых деревцах смерти какого-нибудь зверька, которыми они кормятся.

Все это время «Регент», вставленный в корону, которой пренебрегали, тоже оставался в небрежении — слишком великолепный камень для осторожного старого человека, подпираемого союзниками, наводнившими город.

Через месяц-другой после Реставрации, которая казалась мне невыносимой, я отправился в Англию, чтобы продать новое издание «Атласа», потом вернулся в Париж, к Анриетте и к своей отшельнической жизни.

* * *

Подобно прежним королям, Людовик Восемнадцатый любил переезжать из одного дворца в другой — Сен-Клу, Трианон, Рамбуйе, Компьен, Фонтенбло, Версаль, где на мебели и вообще на всем оставался неизгладимый отпечаток Наполеона и его империи. Он видел комнаты, задрапированные как походные палатки, стулья, украшенные головами египтян и сфинксов с пристальным взглядом, лебедей Жозефины, буквы «N» на всех тронах, а на полках — красные книги с гербами. Лира, тирс, жимолость, греческий меандр, шлемы и щиты, венки из дубовых и лавровых листьев, зеленый цвет императора, звезды и неизменные пчелы преследовали Людовика Восемнадцатого всюду, куда бы он ни поехал.

В Фонтенбло спальня его брата была превращена в тронную залу императора с алым бархатом и золотыми пчелами, с позолоченной гризайлью, лавровыми венками и римской символикой. Куда бы Людовик Восемнадцатый ни пошел, он натыкался на пчел, а подняв глаза, видел орлов, и, признаюсь, мысль об этом доставляла мне удовольствие.

Некоторым Людовик Восемнадцатый казался очаровательным. Все говорили, что он славный рассказчик, что он глубоко образован и напичкан подходящими цитатами, собранными за те годы, когда он читал, вместо того чтобы править. Говорили, что он хотел хорошего, чего во Франции всегда бывает мало.

Однажды он велел отвезти себя в Версаль, все еще довольно пустой и порушенный. Опираясь на придворных, он вскарабкался вверх по лестнице в свои прежние комнаты. Он велел принести свою старую мебель из кладовок в Гард Мебль, отпустил придворных и сидел один среди вещей в красном бархатном с массивными золотыми гвоздями кресле. Потом поехал в Большой Трианон, где жил император, и все эти комнаты, где когда-то царили мадам де Ментенон и маркиза де Помпадур, оказались полны приметами Бонапартов. На всем Малом Трианоне лежал отпечаток присутствия принцессы Полины.

— Пчелы жалят меня, куда бы я ни пошел, — сказал он Блакасу д’Ольпу, — а орлы гадят на меня.

* * *

Я был не единственным в своей верности Людовику Восемнадцатому, ибо Талейран, гарантировав ежегодный доход Жозефине, использовал ее как связь между старыми слоями общества и новыми (дворянами, вроде ее первого мужа де Богарнэ, Баррасом, революцией и Бонапартом). Уцелев, она всегда тянулась к победителю. Она пользовалась тем, что узнавала в тюрьмах и при дворе, для продвижения. С ней оставалось ее всегдашнее «Roulez! Roulez!», она улыбалась зажатой улыбкой и перемещалась от мужчины к мужчине, даже к царю России.

Когда-то, после Египта, она даже полюбила — любовью, переходящей в обожание, — того, кто сделал ее императрицей. После развода (ибо мы склонны любить то, что потеряли) она сохраняла комнаты Наполеона в Мальмезоне в том виде, в каком он их оставил, — одежда, брошенная как попало, лежащая на бюро историческая книга, открытая на отмеченной странице, перо, разложенная карта — все его реликвии. Казалось, он только что вышел прогуляться среди черных лебедей и распускающихся роз.

Тем не менее Жозефина теперь принимала русского царя и всех врагов Наполеона. Она вернулась из Наварры, где жила со своим двором, коллекциями и драгоценностями из ограбленных городов, некогда отвергнутая императором, а ныне переживающая ренессанс в возрасте пятидесяти лет. Кареты вернулись в Мальмезон. За столом снова слышался смех. Она заказывала новые платья из белого муслина и гуляла с царем Александром в своем саду. Она продала ему своего Канову. Она открыла салон и из кожи лезла ради врагов императора, таких, как мадам де Сталь (которая как-то сказала: «Вежливость — искусство выбирать подходящую из истинных мыслей») и прусский король Фридрих. Двор составлялся из иноземных вражеских князей, которые могли бродить по ее комнатам и указывать пальцем на вещи Наполеона. Возможно, это было запоздалое отмщение за то, что ее бросили, замешанное на радости, что ее вновь нашли.

Меня это должно было бы шокировать, но я слишком многое повидал. Через три недели после высадки на Эльбе я услышал, что Жозефина заболела лихорадкой, а потом скоропостижно умерла. Кто-то сказал, что мой старый друг умер от дифтерии или от тоски по императору. Как бы то ни было, она простудилась, катаясь с царем.

— Бедняжка Жозефина! Теперь она счастлива, — сказал император Фанни Бертран, которая находилась на Эльбе и передала эти слова мне.

После этого он два дня не покидал своей виллы.

Недавно, когда император спросил у меня, что я делал после его первого изгнания, я ответил, что каждую ночь мы с Анриеттой читали «Философию и английскую историю» Юма. Когда мы добрались до Якова Второго, император вернулся с Эльбы, а Людовик Восемнадцатый бежал.

* * *

Десять месяцев «Регент» ждал коронации Людовика Восемнадцатого. За это время король утратил популярность. Как это часто бывает, он оказался слишком стар, когда получил то, что хотел. А потом стали появляться фиалки. Дамы носили фиалки на шляпках и фиолетовые платья, а мужчины носили часы на цепочках из фиалок. Ходили по рукам маленькие рисунки, в которых промежутки между листьями фиалок образовывали силуэт императора. «Фиалки вернутся весной», — говорил народ. Все тосковали по «Фиолетовому капралу» — Наполеону — Запретному. Есть ли на свете более переменчивая страна?

Спустя одиннадцать месяцев, в конце февраля 1815 года, император покинул Эльбу, отплыв на «Непостоянном», который был замаскирован, чтобы обмануть стражей. «Я слышал в ссылке, что вы призываете меня», — написал он в прокламации. «Гений возвращается пешком», — будто бы сказал он.

Он высадился у Фрежю с тысячью солдат императорской гвардии, встретил королевские войска у деревни Кап и пошел один навстречу семистам ружьям в своем сером сюртуке и черной треуголке. Его солдаты пели «Марсельезу».

— Это он! Огонь! — крикнул капитан.

Император расстегнул свой серый сюртук и обнажил грудь.

— Если среди вас есть тот, кто хочет убить своего генерала, своего императора, — я здесь.

Солдаты опустили ружья, потом побросали наземь белые кокарды. Словно поднялась метель! Из ранцев появились трехцветные кокарды.

За неделю до бегства, узнав о приближении Наполеона, Людовик Восемнадцатый приказал хранителю цивильного листа передать драгоценности короны и все бриллианты из внешних владений его первому камердинеру, барону Хью. У нас здесь есть его записка:

«Людовик, милостью Божией король Франции и Наварры.

По докладу нашего министра и государственного секретаря нашего дома, Мы приказали и повелеваем нижеследующее:

Ст. 1: Хранитель драгоценностей нашего цивильного листа немедленно передает главному казначею, господину Хью, хранителю сокровищ нашего военного дворцового хозяйства и одному из наших первых камердинеров и под его расписку — все бриллианты, драгоценности, жемчуг и камни, принадлежащие нашей короне и иноземным владениям».

И так далее до: «Дано в нашем дворце Тюильри 13 марта 1815 года. ЛЮДОВИК». Это предназначалось Блакасу д’Ольпу. Когда король узнал, что Наполеон вернулся, он бежал, прихватив драгоценности короны, «Регента» и своего друга.

* * *

Император, ступая в своих мягких туфлях, встал надо мной, когда я писал последнюю фразу. Не раз я чувствовал его присутствие в комнате, необыкновенное присутствие, наполняющее все помещение. Но когда я оборачивался, подняв перо, комната оказывалась пустой, жаркой и сырой. То был ветер. Но на сей раз это был действительно он, и я видел, как на его большом лбу бьется вена.

— Нет, господин граф, вовсе не так, — сказал император. — Народ верил, что король бежал в Гент с драгоценностями короны, но они давно исчезли. Барон де Витроль убедил короля послать их с Хью в Лондон. У меня тоже были шпионы! (На Эльбе императора терзали шпионы короля, которые бродили вокруг, таясь и выдумывая всякую ложь.)

Он взял не только «Регент», но и мои личные бриллианты, а также бриллианты императрицы, и они никогда не были возвращены, даже после того как я пощадил его племянника, герцога Ангулемского. Вы могли бы написать об этом недурной рассказ, равно как и о том, как я не смог вернуть их за то время, которое, опять же неверно, называют «Сто дней», ибо в тот раз я правил сто тридцать шесть дней, прежде чем потерпел поражение.

— Сир, я знал Эжена де Витроля, поскольку мы вместе были в эмиграции. Он был с юга и моложе меня. Он вернулся во Францию с д’Артуа, братом короля, в арьергарде союзнических войск, когда на ваши статуи были наброшены белые покрывала.

— Mon cher, именно он подсунул им Бурбона, чтобы Талейран мог вытолкнуть его вперед. Иначе они сохранили бы Луизу как регентшу, а правил бы мой сын. Русский царь поддержал бы регентство.

— Эжен, с его большой лысой головой, выглядел очень странно, — сказал я. — При первом взгляде он вызывал тревогу, но все его считали красивым мужчиной. Он обладал даром убеждения.

— Именно так он покорил короля, — сказал император. — Как фаворит, не так ли? Они хотели, чтобы Людовик выехал мне навстречу, чтобы напугать меня своим величием. Ха!

— Король верил Витролю, хотя тот был из реакционной группировки, собравшейся вокруг д’Артуа, из тех, кто верил, что революции никогда не было. Монархию и все ее ловушки он любил больше, чем можно себе представить. По его мнению, бриллианты принадлежали только Бурбонам. Витроль хотел видеть «Регента» на д’Артуа.

— Как бы то ни было, король отослал драгоценности, — сказал император. — И мы знаем, как он уехал — как вор, который прячется от солнца. Знаете, когда король убегает, всегда идет дождь. В полночь его отнесли в павильон Флоры. Он шел по мощеной дорожке, закутанный, как покойник, — Блакас с одной стороны, какой-то герцог с другой, и стражники бросались к его большим толстым ногам. Он позорно удирал, впереди гренадеры, сзади черные мушкетеры, и за ним закрыли ворота.

— А на другое утро пришли вы, — сказал я. — Меня не было с остальными, я стоял среди народа, когда услышал гром вашего приближения и клики толпы. Было сыро и очень темно. Все ваши придворные ждали внутри Тюильри. Dames de palais в придворных платьях, увешанные драгоценностями, коленопреклоненные на коврах в тронном зале, с ножницами в руках…

— Что вы говорите?

— Да, они срезали флер-де-ли, которые были поспешно нашиты поверх ваших пчел, сир. — На это император улыбнулся. — А в витринах уже были выставлены ваши портреты. Крики ликования раздавались вокруг экипажей, и сотня всадников несла факелы к воротам. На следующее утро, надев свою форму, я прошел по двору, превращенному в бивуак для ваших войск, в салон камергеров к вашему levée. Дверь открылась, и когда вы вошли, признаюсь, сердце у меня подпрыгнуло в груди, и слезы…

— Не продолжайте, — сказал император.

Тогда я понимал, что краткому времени моей маленькой личной жизни пришел конец, и я снова буду жить полной жизнью, следуя за ним в кильватере. Те, кто был его враг, вернулись первыми, ибо, как написал «Nain Jaune», журнал, преданный императору: «К тем, кто у власти, всегда приходят, хотя и не по одному и тому же адресу, но стучатся всегда в одну и ту же дверь». Когда император увидел лежащие рядом письма от людей, поносивших его, а потом Людовика Восемнадцатого, он пожал плечами и сказал: «Таковы люди».

— Король бежал в такой спешке, что все его бумаги остались на письменном столе, — сказал император. — Утверждают, что я сжег их, но, само собой, сначала я прочел их — те письма к королю, которые были от Блакаса, — странные, метафизические и отвратительные письма, полные того, о чем не говорят, архивы низости, вранья и мерзости.

После возвращения с Эльбы император назвал меня среди новых государственных советников и подтвердил мое звание камергера. Затем, еще не зная того, что позже узнал от своих шпионов, он попытался вернуть «Регент» и остальные драгоценности. В казначействе вместо бриллиантов нашли расписку барона Хью и из всех сокровищ на четырнадцать миллионов четыреста сорок одну тысячу шестьсот сорок пять франков — остаток на шестьсот тысяч франков. «Регент», тогда оценивавшийся в шесть миллионов, исчез.

— Я мог схватить герцога Ангулемского. Мы поймали его, но я обращался с ними так, как они не обращались со мной, потому что они так и не выплатили мне обещанного по договору, — сказал император. — Я позволил им всем уехать из Франции. Я велел заставить принца вернуть деньги, взятые из общественной казны, и гарантировать возвращение бриллиантов короны. Бриллианты ко мне так и не вернулись, как и все, что они были мне должны прежде. Бесстыдные воры!

Король проследовал в Лилль. Его багаж украли, и пришлось обшарить весь Лилль, чтобы найти домашние туфли, которые пришлись бы ему впору. Потом он поехал в Дюнкерк, наконец в Гент. А бриллиант остался в Англии, вернувшись в ту страну, где его огранили.

* * *

Монтолон стоял у его дверей в ожидании диктовки.

— Бык запряжен, теперь он должен пахать, — сказал император.

— Сир, разве вы не сказали: «Гений всегда возвращается пешком»? — спросил я его, прежде чем он ушел.

— Я не могу всегда быть совершенным, — ответил он.

* * *

Краткое второе царствование императора проходило в отсутствие «Регента» и в присутствии союзников, сплотившихся против него. Он работал дни и ночи напролет, ожидая возвращения жены, но она уже подпала под чары австрийского графа Адама Нейпера, одноглазого, ведущего беспорядочный образ жизни камергера, который, следуя указаниям, стал ее любовником. Императору, подобно королю, пришлось познать то, чего он больше всего боялся, — что история никогда не повторяется.

Во время церемонии, посвященной новой либеральной империи, на Марсовом поле, где пятьдесят тысяч солдат прошли парадом перед толпой в сотни тысяч, он взошел на трон на пирамиде, воздвигнутой в центре поля. Он медленно поднимался по ступенькам мимо маршалов и придворных и министров, пяти сотен избирателей, членов Института. Лодки и баржи заполняли Сену. На нем была длинная белая античная туника, и офицеры размахивали знаменами его полков.

— Сир, французский народ обсудил вопрос о вашей короне. Вы сложили ее без его согласия, — сказал один из избирателей. — Теперь народ возлагает на вас обязанность вернуть ее.

— Император, консул, солдат, я всем обязан народу, — отвечал император, откинул свою мантию с пчелами и сел на трон.

При этом присутствовали большинство братьев Бонапарта, члены избирательной коллегии и Института, старые маршалы, пэры. Его жены и сына не было, как не было в его шпаге бриллианта, который принес ему удачу.

Сопровождаемый польскими красными уланами и императорской гвардией, он ехал в коронационной карете, одетый в коронационный костюм, все швы на котором были выпущены и перешиты. Эту антикоронацию я видел. В моих ушах все еще звучит залп сотен пушек, которые выпалили в одиннадцать часов. Тогда ему было сорок пять лет, фигура у него округлилась, и одеяние казалось ему слишком тяжелым. Я знаю человека, который надеялся, что он отвергнет корону, и других, которые хотели его видеть генералом, не императором. В конце концов, кому и когда удавалось вернуться?

— Пойдем на врага, — сказал он. — Победа будет следовать за нашими орлами.

А потом раздались такие приветственные крики, что я оглох до конца дня.

Семнадцать дней спустя герцог Веллингтон и фельдмаршал Блюхер настигли его в поле ржи и клевера при Ватерлоо в Бельгии. Блюхер, которого русские прозвали Вперед, за два дня до Ватерлоо избежал пленения французами, так что смог соединиться с Веллингтоном и нанести поражение императору.

Из сорока камергеров, названных во время последнего правления Наполеона, только трое присоединились к нему в Елисейском дворце, когда он вернулся после Ватерлоо. Двое из них до сих пор на острове — генерал де Монтолон и я. Никто из нас не забудет ужасной апатии, овладевшей им в то время. В сорок девятый день моего рождения началось мое великое грустное приключение.

Я вернулся в Мальмезон с ним и поклялся следовать за ним всюду, куда бы он ни пошел. Он был крайне удивлен, поскольку едва знал меня. Признаюсь, вплоть до этого времени я не разговаривал с ним, кроме одной попытки, когда, пытаясь доложить о своей миссии в Голландию, я безнадежно запутался в словах. Он перешел к другому человеку, стоявшему в строю людей в форме.

Но я всегда был рядом и наблюдал. По моим письменным донесениям он знал, какую работу я сделал для него; он утверждает, что и тогда знал мой «Атлас». Я не вполне уверен в этом. Я знаю, что теперь он ознакомился с моей книгой.

— Вы понимаете, куда я могу вас завести? — спросил он меня.

Потом император разрешил мне следовать за ним.

Когда 23 июля я приехал со своим сыном Эммануэлем, мне показалось, что он понял, как далеко я могу пойти ради него. За два дня до этого я начал делать записи для «Мемориала».

* * *

Вновь вернувшийся Людовик Восемнадцатый привез обратно драгоценности короны, либо из Гента, либо из Лондона. Ему не терпелось наградит бриллиантами Франции союзников, которые нанесли поражение Наполеону и убили сотни тысяч французов. Он наградил герцога Веллингтона орденом Святого Духа, усыпанным бриллиантами его предков и снятыми со шпаги Наполеона. Блюхеру он также подарил бриллианты.

Вторая реставрация удаляла все тщательнее. Исчезли все остатки пчел и орлов. Появились символы Людовика Восемнадцатого — колосья ржи. Он подарил своему другу английскому принцу-регенту императорский мраморный стол великих полководцев, изображающий Александра Македонского в окружении других известных военачальников. Мы слышали, что принц-регент начал собирать вещи императора (и все еще собирает).

— Я знаю, что Блюхер и Веллингтон имеют мои статуи. Я стал культом, даже когда исчез, — говорит император. — Не удивительно, что вы подбираете мои волосы.

У Людовика Восемнадцатого была аллегория «Доброта Бурбонов», изображенная на потолке императорского кабинета в Фонтенбло. Герцог Веллингтон влезал на лестницы, чтобы снять картины иностранных художников со стен Лувра и других музеев, чтобы потребовать себе одни и вернуть на место другие.

В тот вечер, когда я написал эту главу, мы сидели на садовой скамье, и император спросил, как я думаю, есть ли жизнь там, на звездах.

Прежде чем я успел ответить, он поднял голову и сказал:

— Моя маленькая Жозефина.

Понятия не имею, что он имел в виду.

 

26

ИМПЕРАТОР ВСКРЫВАЕТ МОЙ ШИФР

Я взял Эммануэля в Джеймстаун, чтобы проконсультироваться у домашнего врача Балькомбов по поводу болей в сердце. Я уверен, что пока меня не было, император вошел в нашу комнату, нашел все мои бумаги, связанные с его хроникой, и вскрыл мой шифр.

Когда я вернулся, вид у него был мрачный, и на лице играла та самая полуулыбка, которая всегда была чревата неприятностями для меня и генералов.

Шифр, основанный на простой цифровой формуле, который де Волюд и я придумали, когда жили в Англии, не представлял большой трудности для человека со стратегическим и математическим талантом императора, если оставить его один на один с моими записями. До сих пор я всегда умудрялся прятать компрометирующие страницы.

С тех пор как мы высадились на этом острове, я не видел Монтолона и Гурго такими счастливыми. Они расхаживали по зарослям камедных деревьев позади дома, и вид у них был почти такой, словно им удалось объединить армии.

Я вошел в свою комнату и заметил некоторый беспорядок в вещах, который говорил о том, что здесь кто-то побывал. Следы запаха императорского одеколона все еще оставались в сухом воздухе. Когда я пришел писать под его диктовку, он ничего не сказал.

— Эммануэль неважно себя чувствует, — сообщил я. — Врач сказал, что ему следует отдохнуть несколько дней.

— Это даст вам больше времени для вашего маленького приятного отвлечения. Интересно, что вы собираетесь с ним делать.

Он бросился на кресло и стал рассматривать свои сапоги; его палец прошелся по пыли на полу, делая зловещие завитки, очень похожие на планы сражения.

— Это работа на досуге и своего рода дневник, памятные записки, и, ваше величество, она позволяет мне уноситься во времени и пространстве…

Я видел, что он переваривает добытое запретное знание. Наконец он вздохнул и посмотрел на меня с грустным видом. Это все, что он сделал или сказал на эту тему, но, начиная с этого дня, он никогда уже не был со мной прежним. Я понял, что совершил очередную ошибку и что этот человек никогда никого не прощает дважды.

Позже я поспешил обратно, чтобы перечитать все те страницы, которые написал шифром — и, говоря по правде, увидел многое, против чего он мог бы возразить. Я не знал, что делать, ибо внести какие-либо изменения или даже сноски в мою работу означало бы показать ему, что я знаю ужасную правду о том, что он сделал. Одно дело читать мою историю, другое — вскрыть мой шифр. Зачем я писал шифром? Зачем мне понадобилось все записывать? Я чувствовал сожаление и даже подумывал, не уничтожить ли мне какую-то часть работы, но я этого не сделал.

 

27

ПЯТЬ АПЕЛЬСИНОВ

Как-то во второй половине дня, через год после того, как я начал эту хронику, император сидел перед нашим домом. Он делил пять апельсинов, присланные нам леди Малькольм. Аккуратные спирали кожуры падали к его ногам, и губы у него были чуть-чуть оранжевые. Кожица упала на изображение Рамбуйе на тарелке с золотым ободком, покрыв его, точно пленкой.

Потом через мост перешла группа солдат, возглавляемых Хадсоном Лоу. Пришел один из наших слуг и сообщил, что британский полковник ждет меня в моей комнате.

— Скажите ему, что я не могу уйти без разрешения императора, — сказал я.

Сердце у меня тревожно билось — я понял, меня поймали.

— Ступайте, узнайте, что нужно этим животным, — сказал император, подавая мне дольку апельсина. — И главное, возвращайтесь быстрее!

Этот последний приказ оказался единственным, которому я не подчинился.

Император немного подождал, затем вошел в дом. Ставни были закрыты, но, когда английские солдаты уводили меня, я заметил, как сквозь щели сверкнули стекла его оперного бинокля. Оглядываясь, я увидел, что ставни шевелятся. Наверное, это был ветер.

После того как меня увели, император пятнадцать дней не выходил из своей комнаты.

На самом деле я попался в ловушку. Когда молодой Джеймс Скотт, мой слуга из Бриар, снова появился в Лонгвуде и предложил переправить в Англию письмо, я принял это предложение. Принц Люсьен, брат императора, написал сюда, спрашивая о новостях. Переправить письмо с Джеймсом показалось мне единственным способом, каким я мог ответить принцу, поскольку нас обязали посылать и получать наши письма только через губернатора, который их вскрывал.

Я велел Эммануэлю написать бисерным почерком на кусочке белого атласа (вшитом в жилет Скотта) письмо, в котором протестовал против обращения с императором. Скотт рассказал своим родителям, те передали Хадсону Лоу, а тот воспользовался этим как предлогом и уличил меня в тайной переписке. Обстоятельства, подробно описанные мною в другом месте, сложились так, что вернуться в Лонгвуд мне не удалось.

Я почти полностью ослеп; у моего сына, который присоединился ко мне, было больное сердце. Лоу поместил нас в лачугу в виду Лонгвуда, а сам отправился туда с обыском. Этот человек, всегда таивший, казалось, какую-то обиду, теперь более чем когда-либо походил на гиену, попавшую в западню, каким описал его император. По моему же мнению, он был воплощением дьявола из моего детства — волосы цвета имбиря, одутловатое красное лицо с дико разросшимися седыми бровями. Он намеревался составить опись всех моих бумаг и прочесть их. И прочел — даже самые интимные.

— Этого я совсем не понимаю, — сказал он, когда дошел до хроники великого бриллианта. — Это какой-то шифр или код?

Он захватил все мои бумаги, включая дневник, который позже вернул императору. Меня держали под арестом более месяца, и я совершенно не думал о бриллианте. С утра до вечера я видел наш дом на холме и не мог добраться до него или узнать, как чувствует себя тот, кто живет в нем. Мой сын сильно болел и время от времени терял сознание на целых полчаса кряду.

Я был узником. Но в соответствии с английским законом мог получить свободу, обратившись с просьбой вернуть меня в Англию. И я так и сделал.

Император написал мне письмо, которое, казалось, в начале имело одно направление, а к концу приняло другое. Он писал, что видеть «жестокую радость» солдат, которые увели меня, было все равно что наблюдать обитателей Южных морей, пляшущих вокруг пленника, которого они намерены съесть. Он не находил никакой вины в моих письмах в Англию, мое поведение было «достойным и безупречным». Он писал, что я могу остаться или уехать. «Ваше общество мне необходимо», — писал он, по той причине, что один только я говорю по-английски. Он вспоминал, сколько ночей я провел возле него, когда он болел.

«Если вы когда-нибудь увидите моих жену и сына, поцелуйте их за меня. Два года я не имею о них никаких вестей», — писал он.

Он писал, что жить ему осталось недолго, что его убивают мучения, которым он здесь подвергается, и этот губительный климат, и отсутствие всего, что необходимо для поддержания жизни. Закончил он словами: «Будьте счастливы! Преданный вам Наполеон».

Слово «преданный» он написал по-английски — «devote» — последняя ошибка, и очень дорогая мне.

Посылая это письмо, он уже знал, что я подписал документ о желании покинуть остров. Через гофмейстера Бертрана я передал ему, что, не видя его, я никогда уже не буду счастлив, и что он узнает о моем рвении, когда мне придется жить вдали от него.

Это встревожило Хадсона Лоу, который боялся, что я смогу возродить в Европе симпатию к императору. И тогда Лоу сказал, что я могу вернуться в Лонгвуд, а если не вернусь, он отправит меня на мыс Доброй Надежды. Пришедший врач сообщил мне, как грустен император, как ему нехорошо. Я провел в заключении месяц. Император дал знать мне, что он с равным удовольствием позволяет мне и остаться, и уехать.

Короче говоря, со мной император повел себя точности так же, как с Марией-Луизой, — он оставлял последнее решение за мною. Тот, кто жил, чтобы приказывать, никогда не приказывал тем, кого любил. Как и у нее, у меня не хватило того, что он называл «храбростью, которая бывает в два часа утра», и я уехал, так и не простившись.

Я спросил Хадсона Лоу, можно ли мне поставить свою печать на бумагах, которые он забрал у меня, и он сказал, что я могу это сделать.

Так закончились семнадцать месяцев моего пребывания с императором. Так закончились тринадцать месяцев и девять дней моего пребывания на этом острове черных, в незапамятные времена обуглившихся скал. Так закончилось время моего пребывания в этой поддельной семье, окружавшей императора-отца, и время воспоминаний о минувшем. Так закончилось счастье тех первых дней в Бриарах, когда мы с императором жили почти одни в танцевальном павильоне, на открытом воздухе — тех дней, похожих на тет-а-тет в пустыне, когда мы говорили без стеснения и когда началась наша настоящая дружба. Мы были людьми, которые прошли одну школу и вдруг оказались на другом конце мира. Мы провели два месяца в этом готическом чайном домике, очень похожем на тот, что был у губернатора Питта столетие назад в Мадрасе.

В Бриарах Маршан спал, завернувшись в свой сюртук, у дверей императора, там же сторожила его Диманш. Пьеррон приносил нам пищу, которую мы ели без салфеток и без скатерти, как на пикнике. Император никогда, даже во время своих кампаний, не жил в столь стесненных условиях. Он говорил, я писал, Эммануэль переписывал. Остальные жили в городе. Император тогда подарил мне свои шпоры и походный несессер, которым он пользовался утром перед битвой при Аустерлице. Я был предметом всеобщей зависти.

Я уже сказал, что мы были семьей. И как во всякой семье, у нас были разногласия и проблемы. Император сказал, что мелкие интриги необходимы правителю. Однако для меня это было отвратительно. Я знал, что генералы Монтолон и Гурго, которые по-прежнему ненавидели друг друга, в конце концов прозвали меня «тараканом».

На этом острове мы все были неуместны, как мебель другого времени, как драгоценные камни вокруг миниатюр, как императорский серебряный таз для умывания. Что делали в этом ужасном месте прекрасные табакерки, императорский фарфор, расписанный картинками, изображающими события из жизни императора? Что делали здесь генералы в формах армий, которых больше не существует, с галунами и тесьмой, с каждым днем все больше тускневшими на сыром воздухе? Все это было неуместно. Севрский фарфор с нильскими ибисами, серебряная чаша с золотыми лебедями Жозефины, шелковые чулки с короной на мысках, маленькие розы на туфлях с золотыми пряжками, слуги в ливреях с золотым кружевом — все это представлялось беспрерывным публичным оскорблением.

Никогда мы — гофмейстер Бертран и Фанни, Монтолон и его Альбина, генерал Гурго и Чиприани, и слуги, и Маршан, и мамелюк Али — не собрались бы вместе, если бы не он. Мы последовали за ним, он был общей целью. Мы шпионили друг за другом и из-под руки, защищаясь от безжалостного солнца, всматривались в море, а корабли курсировали вокруг, наблюдая за нами ежечасно, днем и ночью. Несмотря на взаимное презрение и неприязнь, внутренний настрой и позы, было что-то благородное в любви, которая увлекла нас всех за океан добровольцами держала здесь, в этом зеленом аду, населенном горлицами.

Поначалу императору казалось, что он попал на маскарад, потом стало казаться, что он живет в могиле, ведя диалог с мертвецами.

Остальные говорили, что я приехал на этот остров и уехал с него ради своих амбиций. Разве самого императора не обвиняли в том же? Я утверждаю, что не затевал своего отъезда. Я уехал потому, что меня увезли, а также потому, что приспело время. Наше занятие — проживать жизни других и служить искусству, и каждый писатель знает, когда рассказ окончен.

Когда мы с Эммануэлем отплыли на мыс Доброй Надежды навстречу неведомой участи, я почувствовал, насколько состарился, и понял, что, какой бы успех ни ждал меня в будущем, он будет замешан на горечи.

Я так и не простился с императором. Я не смог вернуться в Лонгвуд, ибо вернуться для меня означало бы остаться там навсегда.

* * *

Я пишу это теперь, поскольку, уезжая со Святой Елены, я не успел завершить свою работу. Затем началась жизнь скитальца, меня избегали, я был гражданином, лишенным страны. Я был очень похож на бриллиант, на предмет, который переходит из рук в руки, одалживаемый времени и месту. Наполовину я оставался узником — в том смысле, что остался невольником выбора, который сделал. Мое зрение затмилось еще больше — очертания расплываются и растворяются в постоянной дымке. Сердце моего сына все еще нездорово.

Теперь, после долгой разлуки с моей хроникой бриллианта, я понимаю, что меня тянуло к этому камню, вероятно, потому, что он, как и я, был своего рода очевидцем. Как и бриллиант, я был безгласен — я не умел говорить публично на совете, был молчалив с императором, кроме тех случаев, когда мне было что сказать. Я никогда не пустословил, разве только от отчаяния, когда видел его павшим духом. Но бывали времена, когда, сидя рядом с его ванной, я часами рассказывал ему о своей жизни — о поездке в Иллирию, об инспекции домов призрения и тюрем, о днях службы в качестве докладчика прошений — и тогда я обретал голос. Я рассказывал о себе, пребывавшем среди принцев, королей и генералов в их расшитых золотыми галунами формах. В ту пору я так бриллиант с его игрой и блеском, хранил свои тайны.

Я уехал, и мне больше не надо было развлекать императора, быть его Шехерезадой, насколько я вообще был на это способен. После целого дня его рассказов о своей славной жизни, когда он уставал или падал духом, мы менялись с ним ролями, и я рассказывал ему о своей жизни. Мне приходилось поднимать настроение этого великого человека, бороться с химерами и поражать драконов. Я приносил нагретые полотенца, когда у него болели зубы или голова. В эти мгновения я пытался заставить его хотя бы отчасти забыть то, что он потерял. Я был недостоин этой задачи, но, кроме меня, там не было никого, кроме этих солдафонов, умелых на войне и беспомощных в мирное время. Я — пришелец из другого времени, другого мира, пусть фальшивого и коварного, но изысканного и сдержанного. Император называл меня своим отшлифованным бриллиантом.

Я не был из его генералов, равно как не выделялся во время какой-либо кампании. Я все понял в самом начале, еще на борту «Беллерофона», шедшего Плимут, откуда нас перевезли на «Нортумберленд», — все они были при шпорах и в полной военной форме, только мы с Эммануэлем в сюртуках и туфлях.

Перечитав свои старые заметки, я почувствовал, что моя хроника бриллианта тяготеет к императору, как тяготели к нему все вещи, когда я был на острове. Словно самый дом и сад и камедные деревья тянулись к нему, влекомые силой, неизвестной пленнику. Своим существованием, силой, которой он был, он поглощал все.

Я знал, что он хотел, чтобы я остался в Лонгвуде, и все же, будучи вдали от него, я служил его единственной надеждой на побег и спасение. Я мог бы сделать то, что вся его семья не могла или не хотела сделать, потому что я был непреклонен, и он это знал.

* * *

Проведя восемь месяцев пленником на мысе Доброй Надежды, разлученный с любимым мною императором, я вернулся в Европу. Мне было запрещено возвращаться во Францию, и я жил некоторое время в герцогстве Баден-Баден, в Баварии, у Шварцвальда. Я писал ко всем главам правительств Европы, сообщая им о состоянии императора. Я писал к королеве-матери и к ее лишенным тронов сыновьям и дочерям, но все как будто были не в силах помочь ему. Унаследованный мною склад характера таков, что просить мне претит, и все же во имя него я просил и много унижался. Все, что я мог дать ему, — мои слова и десять тысяч франков. Ни то ни другое не пошло на пользу.

История «Регента» продолжалась без Наполеона. В моих скитаниях в ответ на расспросы я получил некоторые сведения о великом бриллианте. Но ничего нет удивительного в том, что тогда мне не хотелось продолжать свою хронику. Тогда она представлялась очень далекой от жизни.

Бриллиант вновь принадлежал Бурбонам, которые продолжали бороться с нами, потому что вторая реставрация была во Франции временем «Белого Террора». Еще не остыла память о том, как на юге возле Марселя охотились на последнего мамелюка, убили его и, наконец, уничтожили императорскую гвардию. Убили маршала Брюна, потом выбросили его из гроба, протащили за ноги по мостовой и сбросили с моста, стреляя в тело. В Ниме имела место резня.

Я узнал, что Людовик Восемнадцатый наконец надел «Регент» в июне 1818 года. Талейран, гранд-камергер и предатель, настоящее проклятие всех начинаний, натянул украшенные королевскими лилиями сапоги и был отвезен в Фонтенбло. Король надел костюм из ярко-синего бархата, вышитый мелким жемчугом, и шляпу с «Регентом». Он приехал встречать Марию-Каролину де Бурбон, которая обвенчалась с заместителем его племянника герцога Беррийского, сыном графа д’Артуа. Герцог Беррийский был известен своим норовом, дикими вспышками и грубыми манерами. Блакас д’Ольп ездил в Неаполь вести переговоры об этом союзе.

Они ждали на том же перекрестке, где император встретил папу двенадцать лет назад, в лесу, где он охотился, и тучный старый король сидел в кресле, а принцесса стояла на коленях. Была середина июня, и пот стекал струйками из-под шляпы с «Регентом». Перед Марией-Каролиной король покраснел, и краснел все больше. Был ли «Регент», свидетель этой встречи в лесу в Фонтенбло, причиной несчастного финала их брака? Не могу сказать, но вновь предприятие, начатое в его присутствии, закончилось плохо.

Год спустя, вечером в феврале 1820 года, в последнее воскресенье перед постом, герцог и герцогини Беррийские отправились в Парижскую оперу. В антракте герцогиня, которая была беременна, захотела уйти. Когда герцог помогал герцогине сесть в карету у подъезда принцев, седельник из королевской конюшни по имени Лувель бросился к нему.

— Меня ударили ножом! — сказал герцог почти спокойно, а герцогиня кричала не переставая. Кинжал торчал в его груди.

— Меня убили! Этот человек убил меня, — сказал герцог и сам вытащил кинжал. — Я погиб! У меня кинжал! — И он посмотрел на длинный клинок, покрасневший от крови.

Свита перенесла его в контору управляющего, где герцогиня разорвала на нем рубашку и промокала рану, и обрывки ткани один за другим падали на пол, как красные листья. Пришел его брат и поцеловал рану. После этого, хотя представление в театре продолжалось, потянулась вереница посетителей к герцогу, умиравшему долгой медленной смертью. Появились Шатобриан и министр Ришелье. Люди герцога послали за его отцом, графом д’Артуа, и хотели послать за королем. Д’Артуа же сказал, что если приедет король, необходимый этикет помешает врачам. То, что он не стал бы нарушать этикет, сразу же показало, каким он будет, когда станет Карлом Десятым. И он лежал в слезах в изножье кровати своего сына.

Герцог Беррийский пожелал видеть своих двух дочерей (рожденных его любовницей, миссис Эми Браун). В пять утра к мучительно умирающему все же прибыл король, и герцог просил не казнить его убийцу. И, как герцог Беррийский времен Людовика Четырнадцатого (который тоже был сильнее смерти и прятал миски со своей кровью под кроватью, чтобы не беспокоить других), часом позже этот герцог повернулся на бок и умер.

— Боже мой! У него холодная рука! Ах, его больше нет! — воскликнула герцогиня и, припав к телу, закричала, что хочет умереть.

Свита герцога видела только придворных, но не толпу. При дворе каждый казался выдающейся личностью, достойной быть замеченной; толпа же оставалась смутным переменчивым пятном. С тех пор как мне пришлось жить под именем Феликса в Англии, я всегда заставляю себя видеть лица людей из народа. Рано или поздно кто-нибудь из толпы выходит и набрасывается на короля или императора. Так и этот человек пострадал ради многих других, либо обезумевших, либо страдающих от жестокого обращения, которое переполнило чашу терпения. Удар Лувеля, погубивший герцога Беррийского, был знаком бедственного состояния страны.

Бурбоны продержались какое-то время, но затем сдались. Потому что эти реставрированные Бурбоны одолжили свои короны иноземным захватчикам, и мало кто из французов любил их. Народ подозревал, что они, чтобы вернуться, отдают территории, с таким трудом завоеванные. Конечно, Бурбоны никак не могли симпатизировать революции, но они могли бы притвориться, что понимают ее. Это им не удалось.

Через семь месяцев после убийства мужа герцогиня Беррийская произвела на свет сына, который, хотя был прозван «чудо-ребенком», так и не взошел на престол. Некоторые сомневались, что отцом его был герцог Беррийский, но уж таков он, Париж.

* * *

Я почти полностью утратил зрение, и, пока искал чтеца, мне удалось подготовить свой том «Писем с мыса» и историю моей жизни. Я стал главным источником сведений для семьи императора, которая все еще умудрялась покупать дворцы и загородные дома, в то время как император жил среди термитов и мух. Я писал русскому царю и князю Меттерниху, Марии-Луизе и австрийскому императору. Я подавал петицию лорду Кэстлри и в английский парламент. Когда я попросил денег для императора у его приемного сына, Евгения де Богарнэ, который разбогател и женился на дочери некоего короля, он прислал пять тысяч франков.

В это время Мария-Луиза пустилась во все тяжкие с графом Нейпером, с которым она жила во грехе и в конце концов прижила от него троих детей. Римский король, девяти лет от роду, которого его дед удерживал в Вене, которого забросила мать и который вечно мечтал о своем отце, стал герцогом Рейхштадским.

Будучи изгнанником в Германии, я все время думал только об императоре. Я растворился в этом человеке. Я слал ему книги и писал в его защиту конгрессу в Экс-ле-Шапель. Я сам изгнал себя из своей страны и почти растратил свое небольшое состояние. Я жил как монах, в уединении, пока это было возможно. Я провел зиму 1819 года в Льеже, в Бельгии, весну 1820 в Шодфонтене. Я стал скитальцем перед лицом целого континента, и, куда бы ни пошел, я волочил за собой все тот же неумолимый груз.

Однажды вечером я погрузился в нечто вроде полусна. Случилось это как раз в ту пору дня, когда император обычно совершал в халате последнюю прогулку по саду, хотя уже почти ничего не было видно. Он гулял один, заложив руки за спину, его красные туфли исчезали в синей дымке вечера. И вот во сне он явился мне странно неряшливой копией самого себя — панталоны в чернильных пятнах там, где он вытирал о них свое перо, на маленьких тонких туфлях — грязь. Я видел, что он пытается заговорить, его лоб морщился, как бывало всегда, когда он волновался. В одной руке он держал шляпу из бобра и шелка, всю рваную. Из правого рукава висела подкладка, и он крутил ее и дергал. Но хуже всего выглядела его бедная шпага — все драгоценные камни были из нее вынуты, и там, где раньше располагался бриллиант, осталась большая впадина. И эта испорченная копия, эта дергающаяся и искаженная фантазия, которая была не совсем сновидением, потрясла меня больше, чем я мог себе представить. Я прирос к стулу, а призрак остановился, посмотрел на меня и заглянул прямо в мое кровоточащее сердце.

Следующей весной, 5 мая, когда я гулял по Малине, курорту возле Анвера, куда приехал подлечиться, вдруг налетела неистовая буря. Молнии раскалывали черное небо, и я услышал в раскатах грома пушечный выстрел. И тогда я понял, хотя многие месяцы не получал никаких вестей об императоре, что Наполеон Бонапарт, капитан моего корабля, полководец моей души, умер. Неделю спустя я узнал об этом из письма от Евгения, который сообщил, что я назван хранителем его завещания.

Вместе с этим все мои беды обрушились на меня. В пятьдесят пять лет я повернулся спиной к миру. Я никого не видел, ибо все люди стали мне отвратительны. Я стал одним из тех, кто добровольно живет в одиночестве. В конце концов, я так и не смог сделать жизнь императора лучше, равно как не рассказал его историю в книге, которую все могли бы прочесть. Анриетта побуждала меня вернуться во Францию, где, возможно, я мог бы возродить память о нем. И я понял, что это — моя последняя миссия, и получил разрешение вернуться. Я нашел маленький домик с грустным садиком на улице де ла Помп в Пасси, на пороге Парижа, и вселился в свое уединенное пристанище.

До Триумфальной арки, все еще не достроенной, было всего полчаса ходьбы, но как я мог войти в Париж, над которым развевается белый флаг Бурбонов? Вместо этого я пошел в Мальмезон погулять по дорожкам, где гулял он, и посидеть под последним деревом, которое давало тень моему бессмертному другу. (Не мог ли этот «злой дом» принести столько же несчастья, сколько и бриллиант?) Я вспомнил тот день на острове, когда он говорил о моем возвращении, и вот, как он и предсказал, это произошло.

По своей милости ко мне лорд Холланд пытался получить мои бумаги, и в конце концов их вернули, включая многое из этой хроники. Но сначала мне пришлось составить главный труд моей жизни, «Мемориал Святой Елены», который появился в восьми томах годом позже, в 1823-м. В то время я больше ничем не занимался. Я больше не слышал голоса, не чувствовал величественного вмешательства его присутствия, когда записывал его слова. Меня не дергали больно за ухо, никто, кроме моей памяти, не присаживался на подлокотник моего кресла или ко мне на колени. Никто не склонялся надо мной, чтобы указать на ошибки или упрекнуть меня за отступления от темы.

Никогда больше я не услышу «Мистер Тюремщик, мистер Грабитель, мистер Паладин, разверните ваши старые пергаменты».

Наконец я узнал, как болен был император в последний год его жизни. В иные дни он походил ни больше и ни меньше, как на лорда Чэтема, ибо так же, как тот, сидел взаперти в комнате с закрытыми ставнями. Его люди в мрачном молчании прислуживали ему, а маршалы и генералы ложились и спали вместе с Диманш на ковре у изножья его кровати. Он приказывал Маршану читать вслух, он не одевался и цитировал Вольтера: «Mais á revoir Paris je ne dois plus prétendre» («Я больше не должен притворяться, что вновь увижу Париж»).

В этот последний год своей жизни он, стремясь сохранить форму, качался на доске, качелях, устроенных в приемной комнате. Сначала на другом конце доски сидел де Монтолон, потом качели уравновесили свинцом.

Он начал раздавать реликвии. Подарил господину Балькомбу, который был владельцем нашего летнего домика в Бриарах, одну из шкатулок со своим локоном, по-прежнему очень темного цвета, и маленький образчик своего почерка, по-прежнему очень плохого. И, наконец, он выразил желание, чтобы его сердце было послано его жене, она же отказалась принять его.

В ту ночь, когда он умер, случилась буря. И он тоже, должно быть, слышал пушки в громовых раскатах, потому что его последними словами было: «Франция… армия… авангард…» В тот час Диманш завыла, как положено собаке, и выла всю ночь, пока совсем не потеряла голос, и тогда, запрокинув свою черную голову, продолжала выть беззвучно.

Потом англичане подняли синий флаг, что означало: «Генерала Бонапарта больше нет», потому что его не стало для них, для нас, для всего мира.

И тогда, когда у меня не осталось иных волнений, кроме тех, которые я переживал заново в воспоминаниях, я начал понимать, что дни, проведенные на острове, были лучшими днями моей жизни. Я жил тогда как бы в большом пустом доме вместе с пантерой. Я никогда не знал, что ждет меня за углом или что подкрадывается ко мне, — это волнение было почти невыносимым. Я долго жил в таком сверхнапряженном состоянии. И еще я понял, что неверно понимал свою жизнь.

Во второй раз за всю мою литературную карьеру я добился необыкновенного успеха — на этот раз с «Мемориалом Святой Елены». И был удивлен, что успех этот не идет на убыль. Отовсюду присылали мне обзоры, оды и баллады. Меня читали на улицах и в тех местах, которые по инерции назывались салонами. Либералы снова открывали свои демократические идеи в словах императора, верили в него и в то, что они потеряли.

Я был всего лишь писцом, Сюлли со Святой Елены, как он любил называть меня, вспоминая преданного министра, который записал мемуары Генриха Четвертого. Ум императора, его обаяние, романтика его бедственного положения — вот что направляло мое перо. Я был всего лишь посланцем, но чувствовал, что маленький пухлый призрак, который всегда был со мной, наконец-то доволен.

Ему понравилось бы и то, что мой сын Эммануэль вызвал Хадсона Лоу на дуэль в Лондоне и был выслан из Англии.

Через год после смерти императора преемник Питта, лорд Кэстлри, вошел в свою туалетную, чтобы перерезать себе яремную вену, и умер от потери крови.

* * *

Людовик Восемнадцатый все еще думал о коронации и решил сделать новую корону. Теперь королевскими ювелирами были Бапсты, они использовали «Регент» и самые крупные бриллианты, которые заново отшлифовали, слегка уменьшив их размер. «Регент» они не шлифовали. Эврар Бапст создал рисунок короны, а Фредерик Бапст соорудил ее для огромной головы Людовика Восемнадцатого. Хотя тот был слишком болен, чтобы надевать ее.

Под конец этот согбенный король сгорбился настолько, что голова его опустилась чуть ли не до колен, а на лбу появилась впадина от частых ударов о бронзовый край письменного стола. Он весь был в ранах и синяках, но не позволял оббивать стол тканью.

— Король Франции может умереть, но никогда недолжен болеть, — сказал он.

Сидя, согнувшись вдвое, на троне, он впадал в глубокий сон, и его выносили на руках. И таким вот образом, можно сказать, он соскользнул с трона Франции. Очень скоро герцоги и принцы уже бросали свои знамена и гербы на ступени его склепа. Они бросили корону, скипетр и «длань правосудия», его шпоры, щит и латные рукавицы, и когда каждый предмет ударялся и со звоном катился вниз по ступеням склепа, они выкрикивали:

— Король умер!

Граф д’Артуа, который наследовал своему брату и стал править под именем Карла Десятого, решил, что коронация в 1824 году будет проведена в точности таким же порядком, каким проводилась всегда, в Реймсе. Вечером в канун церемонии Эврар Бапст, отвечавший за драгоценности короля, прибыл с короной, которую он только что уменьшил в соответствии с размером головы нового монарха.

Корона состояла из восьми изящных ветвей, усыпанных восемью лилиями из бриллиантов и сапфиров ярко-синего цвета — цвета Бурбонов, — и вновь в ней воспользовались частицами прошлого. На ней были бриллиант, украденный со шляпы императора, бриллианты, отобранные во время революции, те, что были изъяты у императора, у короля Сардинии и у давно умерших эмигрантов. На самом верху венчающих корону флер-де-ли сверкал «Регент».

Карл рассматривал корону. Его длинные пальцы в тонких белых лайковых перчатках протянулись, чтобы пощупать одну из самых тонких веточек. У короля поверх перчаток были надеты крупные блестящие кольца. Бапст от ужаса, что ветка может обломиться, поначалу онемел.

— Сир, она очень тонкая, — пискнул он наконец.

— Je m’en fou (а мне насрать), — сказал Карл Десятый, но все же отложил корону.

Эта корона объединила в себе все режимы Франции, которые Карл Десятый не мог объединить, потому что был предан охоте, религии и обычаям того прошлого, когда он был vrai chevalier. Вместо того чтобы завести гроссбухи и делать записи на веленевой бумаге о своих драгоценностях, он делал записи об охоте. Анриетта описала мне его портрет работы барона Жерара — горностаевая мантия, лицо, погрубевшее с возрастом — эти толстые губы! — и корона, увенчанная «Регентом», рядом с ним на подушке.

Его преданность церкви стала очевидной со времени коронации в Реймсе, когда он преклонил колени, чтобы священник возложил на него корону. И тут все вспомнили императора, как он принял корону у папы и короновал себя сам, и люди почувствовали, что их тащат вспять, все дальше и дальше в старое бурбоновское варево. Потому что все вернулось — горностай, панталоны до колен и тяжелая гордость. Роялисты даже заявили, что нашли капли священного елея из фиала, разбитого при революции, и помазали его голову. Просунув руки в прорези на его мантии, они миропомазали его между плеч и на руках. Потом голуби влетели в собор при грохоте труб и пушек.

Карл Десятый отказался выкупать «Великий Санси», когда Бапст, спасший камень, предложил ему это сделать. Бапст предпринял еще одну попытку и сказал, что папа интересуется камнем и что, за исключением «Регента», это лучший бриллиант короны.

— Ну что же, значит, у меня уже есть лучший, — сказал Карл Десятый, пожав плечами.

* * *

Через пять лет, в 1829 году, я присутствовал на распродаже мебели императора и Жозефины в Мальмезоне. Аукцион продолжался с конца мая до конца июля. Моя дочь Офрези повела меня вдоль по гравийной дорожке, рассказывая о небрежении, в котором содержатся сады. Я нагнулся потрогать морщинистые стебли растений, привезенных Жозефиной во Францию. На аукцион приходил кое-кто из людей императора, чтобы купить что-нибудь, оставшееся от него, потому что все мы, должно быть, верили, что человек может жить в вещах — что его сущность может войти хотя бы в стул и окружить мебель остаточным ореолом, некоей частицей того, чем он был.

В тот день, когда пришел я, продавали вещи из красно-черной комнаты Совета, которая была декорирована как походная палатка с древками пик, военными трофеями и бюстами прославленных воинов. В комнате было двадцать восемь сидений, и я решил купить одно из них. Первые шесть стульев были проданы комплектом некоему господину Фабьену за сто семь франков. Затем стулья, эти табуреты с перекрещивающимися ножками работы братьев Жакоб, продавали парами. Первая пара ушла за тридцать шесть франков, и я был готов предложить цену за следующую, как вдруг они пошли по девяносто четыре франка.

— Кто предлагает цену? — спросил я у Офрези, и она описала мне человека, в котором я признал Гурго.

Потом пошли императорские красные с черным кресла с пальметками и завитками аканта, с сиденьями из ворсистой шерсти. Я вспомнил, как на крестинах моего сына Жозефина указала на одно из кресел, подлокотники которого Наполеон, будучи неспокоен, изрезал перочинным ножом. Именно это кресло я и хотел. Я велел Офрези осмотреть их заранее, чтобы она могла сказать мне, когда будет выставлено именно это. Кресла начали расходиться — по семьдесят, потом по сто франков.

— Полагаю, что генерал забрал их все, — сказала Офрези. — Теперь идет ваше.

Именно тогда аукционист объявил, что последнее кресло изъято из продажи, что семья хочет сохранить его и что оно переходит к герцогу Лихтенберскому, сыну Евгения де Богарнэ. (Сам Евгений женился на дочери баварского короля и умер за пять лет до того.)

Монтолон подсел ко мне и заговорил со мной тем громким голосом, которым люди стараются говорить с теми, кто слеп. Пока он говорил, две lits de repos (софы) ушли за двести и двести двенадцать франков. Их тоже купил Гурго. Все происходило в точности так, как в ту пору, когда меня третировали на острове.

В тот день я ничего не купил, но, прежде чем мы ушли, я погладил подлокотник кресла, изрезанный императором, и отломил одну щепочку.

 

28

Я ПРОЩАЮСЬ

В 1830 году Карл Десятый на открытии Ассамблеи надел генеральскую форму. Он отказался уволить министров, которых ненавидел народ, потом что помнил, куда его брата завели уступки. Абсолютист до конца, он сказал: «Никаких компромиссов, никаких уступок». 26 июля он опубликовал указы, которые аннулировали избирательное право, распускали палату и покончили со свободой печати. Потом он отозвал их, но — так всегда у Бурбонов — было слишком поздно. В то утро появились прокламации:

«Карл Десятый не может снова войти в Париж, он пролил кровь народа. Герцог Орлеанский (Луи-Филипп) — принц, преданный делу революции».

«Регент» увенчал еще одного короля, чье правление завершилось революцией и бегством. Как и его брат Людовик Восемнадцатый, Карл Десятый, когда это произошло, был на охоте. Он стрелял кроликов в Сен-Клу в то время, когда толпы собрались на улице Риволи и топорами стали выковыривать булыжники из мостовой.

Все это казалось ужасающе знакомым. Швейцарские гвардейцы, спешно покинувшие Тюильри, бежали по грязи Елисейских Полей. На Версале и на соборе Нотр-Дам развевались трехцветные флаги. И так начались Les trois Glorieuses, наша трехдневная Июльская революция, когда каждый дом стал крепостью и все были вооружены. Несмотря на свое плохое зрение, я был главнокомандующим национальной гвардии Пасси и слышал, как опять поют запрещенную «Марсельезу». Говорят, что Карл Десятый сказал:

— Я не вижу среднего пути между троном и эшафотом.

На что Талейран, все еще подталкивающий власть под локоть, ответил:

— Ваше величество забывает о почтовой карете.

Король и двор уехали в Трианон среди ночи, когда Луи-Филипп, герцог Орлеанский, был объявлен королем Франции. Так во второй раз умерло божественное право королей.

Луи-Филипп обнял генерала Лафайета и въехал в Париж, как это сделал Карл Десятый, на белом коне. Нам нужны короли, даже когда мы обезглавливаем их или изгоняем. Даже когда мы смеемся, мы кланяемся.

В Трианоне вдовствующая молодая герцогиня Беррийская переоделась мужчиной, опоясалась двумя пистолетами и бежала в Рамбуйе. Карл Десятый увез с собой «Регент» и другие драгоценности короны.

О чем он думал, чем был для него это бриллиант? Деньгами, конечно, а значит, властью и свободой, которую дает власть. В этой частице старой жизни он видел возможность жизни новой. Бриллиант всегда говорит владельцу: «Вот чем ты был когда-то». «Регент» был частицей славы, которая минула, а также гарантией безопасности. Барон де ла Буильри, тот самый, что столь поспешно избавился от императорских сокровищ, теперь стал хранителем драгоценностей Карла Десятого.

Карл Десятый отрекся от трона, и его сын стал Людовиком Девятнадцатым, но тут же отрекся от своих прав. Тогда Карл Десятый снова отрекся, на этот раз в пользу сына герцогини Беррийской, «чудо-ребенка», которому было пять лет и который звался графом де Шамбор.

Четырнадцать тысяч человек двинулись маршем из Парижа, чтобы напугать последнего Бурбона. Люди ехали в омнибусах и фиакрах, облепив их со все сторон. Прибыв в Рамбуйе, они узнали, что Луи-Филипп уже договорился о возвращении драгоценностей и что те заперты в специально устроенной для этого карете. Окруженная поющей толпой мятежников карета довезла драгоценности до Парижа. И последний «король Франции» отдал «Регент» новому королю — «королю французов».

* * *

Я думал, что Луи-Филипп, праправнук регента, — последний, кто будет носить бриллиант при моей жизни. На деле он оказался не настолько храбр, чтобы надеть его. Чтобы стать королем французов, он, облачившись в генеральскую форму, сидя на троне, окруженном трехцветными флагами, в палате депутатов просто подписал документ. Четыре маршала вручили ему символы монаршей власти — скипетр, шпагу, «длань правосудия» и лакомый кусочек с сапфирами и бриллиантами, с «Регентом» наверху, который носил Карл Десятый. Луи-Филипп лишь коснулся короны и не надел ее, потому что очень старался изобразить из себя обычного человека. Уже было три попытки убить его; одна из попыток — очередная адская машина — двадцать пять мушкетов, связанных вместе, выстрелили, промахнувшись, в толпу.

Луи-Филипп — король другого сорта, — кажется, лишенный чванства, имеющий большую и симпатичную семью, и его сыновья ходят в обычную школу, и его частная жизнь закрыта для посторонних. Как своему символу он отдает предпочтение гальскому петуху, а не бурбонской лилии, потому что он буржуазный король, король во времена всеобщей революции, король, который со своим зеленым зонтиком в руках балансирует между гражданином и монархом. Как сын цареубийцы Филиппа Эгалите, он не разделяет любви своего предка Месье к драгоценностям (в течение поколений все следы яркости Месье выцвели). Луи-Филипп не склонен надевать бриллиант, который служил визитной карточкой стольким королям. Все же странным образом бриллиант, купленный сыном Мадам, вернулся к ее дальнему потомку.

Принадлежавший наполовину к семье Бурбонов, наполовину к дому герцогов Орлеанских, первое, что сделал Луи-Филипп, это достроил Триумфальную арку. Он открыл музей Наполеона, музей национальной славы в Версале. Он разрешил актерам играть императора. Он изобразил его битвы на Триумфальной арке, восстановил его статую на Вандомской площади. Это смелость с его стороны — в век романтизма оживить мечту об опрокинутой славе.

* * *

Вот и я тоже, подобно герцогу Ришелье и мадам дю Барри, дожил до новой эпохи, превосходящей пределы моего воображения. И хотя я редко выхожу из дома по вечерам, как делал это прежде, теперь я кое-что различаю, потому что в уличных фонарях горят маленькие мерцающие светлячки газа. Большие железные поезда возят людей из Парижа в Сен-Жермен, и с их появлением и с этими новыми шипящими фонарями могут настать лучшие времена. Те, кто приходит ко мне, оставляют у моих дверей множество жестких коричневых карточек с дагерротипами. Увы, все они для меня на одно лицо, потому что я вижу только очертания, но это не имеет значения — я все равно не принимаю визитеров.

Я получил письмо от одного молодого писателя, который во время Июльской революции занимался тем, что правил свой роман «Красное и черное» и читал мой «Мемориал». Анри Бейль был драгуном в итальянскую кампанию и перешел через Альпы с императором, был с ним в Москве в 1812 году и как писатель взял имя Стендаль — имя, которое нам еще предстоит узнать. Он понимал, что я обязательно соглашусь с тем, что император был величайшим человеком со времен Цезаря и что его «превосходство зиждилось на умении находить новые идеи с невероятной быстротой или судить о них с полной рациональностью и осуществлять их с упорством, равного которому никогда не было».

Во времена Луи-Филиппа запрет был снят, и нам снова разрешили писать об императоре. Не только Стендаль, но Виктор Гюго, Александр Дюма и Оноре де Бальзак писали о нем, и Офрези читала мне их книги; ее голос сладкозвучно журчал, пока она не доходила до страниц, повествующих об императоре, и тогда ее голос приобретал совершенную драматичность. Она насчитала четырнадцать пьес об императоре, шедших в театрах Парижа, и ни одной из них я не видел.

«Регент» и все драгоценности короны были заперты в огромном склепе в доме Эврара Бапста, номер 30 по набережной Эколь. Стража стояла перед ним день и ночь в течение двух лет, после чего, в 1832 году, драгоценности перевезли, составили их опись и поместили в подвал цивильного листа в крыле Тюильри. Все знали, что в этом здании существует потайная лестница и что господин де Вербуа, хранитель сокровищ, у которого находится один из трех ключей, живет на первом этаже. Кроме того, Вербуа хранил личные драгоценности и деньги королевской семьи.

То был год мятежей, ужасного проклятия холеры, возникшей от городской грязи, год, когда повозки с трупами тащились по узким вонючим улицам, когда люди вставали в опере, хватались руками за голову и падали замертво. Меня радовала отдаленность Пасси, где можно было не вдыхать запах хлорина и не видеть церквей, задрапированных в черное.

Как-то вечером мы с Анриеттой отважились отправиться в Париж к герцогу де… Даже в Сен-Жерменском предместье я обнаружил, что уже не имеет значения, встречает ли хозяйка вас в дверях, у подножия лестницы, в центре комнаты или на площадке. (Но чего же еще можно ожидать, ведь сам король слишком фамильярен. Он обнимает и целует людей и даже беседует с журналистами). Как всем известно, герцог держит у себя в кладовке скелет. В ту ночь он показал его одному молодому композитору по имени Фредерик Шопен, который посадил скелет рядом с собой на фортепьянную скамью и играл самую грустную музыку, какую мне когда-либо приходилось слышать, музыку утраты, которая заставляла костяного человека дребезжать и навела меня на мысли об императоре.

«Регент» оставался запертым в застенке. Констан Бапст, наследник Эврара, владел одним из трех ключей. Никто — ни Луи-Филипп, ни королева, ни его сестра — не осмеливался надевать на публике что-либо из драгоценностей короны.

В то время, когда взвилось трехцветное знамя, когда над королем подшучивали, а статуя императора вернулась на колонну посреди Вандомской площади, я стал потихоньку выбираться из своего дома и вернулся к общественной жизни. То было время промышленности, богатое время, и я часто спрашивал себя, что сделал бы император из этого нового Парижа. В шестьдесят пять лет я стал подполковником национальной гвардии. Меня выбрали депутатом от Сен-Дени, я сидел в палате слева и наконец получил орден Почетного легиона. А потом, как если бы я поступил неправильно, высунув голову, пришли беды.

Однажды утром я положил руку на плечо Анриетты, как делал столько раз за шестьдесят два года, и впервые обнаружил, что оно твердое и холодное.

На ее могиле я высек надпись: «Я жду здесь того, чье счастье я составляла, и уверена, что он очень хочет прийти». Тогда я ощутил, что призраки моей жизни шепчутся у меня в гостиной, поджидая меня, — обезглавленные, солдаты, павшие на поле брани, моя утраченная дочь Елена, Анриетта и мой друг де Волюд, — последняя долгая смертельная битва, та, ради которой я жил.

Потом меня подкосила неудачная сделка с землей. Мне пришлось продать драгоценности, которые Жозефина подарила Анриетте, когда императрица стала крестной матерью моего второго сына Бартелеми. К тому же зрение у меня еще ухудшилось, и мне пришлось отказаться от обязанностей депутата от Сен-Дени.

В это время некий молодой еврей, только что закончивший учебу, появился у моих дверей. Он услышал о моих недавних расспросах в связи с продажей моих драгоценностей и о «Регенте». И подумал, что мог бы помочь мне в моих попытках, потому что чувствовал себя в долгу перед императором. В конце концов, именно Наполеон сделал его народ гражданами этнических государств, которые были созданы им в Италии, в Австрии и в Германии. Завоевание Наполеоном Италии означало конец инквизиции и уничтожение гетто в Риме и Венеции, а также в Майнце и Франкфурте. Этот еврей предпочел остаться анонимным, а позже помог мне заполнить некоторые пробелы в истории камня, касавшиеся его народа. Он также помог мне продать драгоценности Анриетты одному из своих соплеменников. Я буду называть его Авраамом.

Я с трудом различал его лицо, но по очертаниям, по линии его плеч понял, что это человек высокого роста, а по выступающим костям на его молодой руке — что он худощав.

— Он страшно тощий, папа, — сказала мне Офрези, — и глаза у него такие разочарованные. Волос немного, потому что голова у него — один сплошной лоб, а одежда… ну, ведь вы держались за его рукав. Теперь я его починила. Он носит с собой свои еврейские книги и изучает их, когда у него есть хотя бы минутка.

Я не знаю его прошлого, а если бы знал, то, уважая его пожелания, никогда не рассказал бы.

Авраам — молодой человек этого времени — немного слишком жесткий и слишком полный романтизма, который и привел его сюда. Он говорит о «Фантастической симфонии» Берлиоза — о его опиоманах и ведьмовских шабашах — почти так же, как о своей религии. Я могу предположить, почему его так привлекают темы безнадежной одержимости.

Он был на балконе, откуда смотрел пьесу Гюго «Эрнани», когда вся публика свистела и топала, потому что никогда прежде не видела такой актерской игры. Он пришел сюда, веселый и взволнованный, и рассказал Офрези, как с балкона забрасывают веревочки с рыболовными крючками, чтобы зацепить парики буржуа. У него был и свой Сен-Симон, социалист, совсем другой, хотя и состоявший в отдаленном родстве с герцогом. Теперь он — мои глаза, он описывает танцы, в которых мужчины и женщины в обнимку кружатся по залу. Когда я танцевал, все в бальных залах ходили с важным видом, размеренными шагами, едва касаясь друг друга, перчатка к перчатке. И еще он рассказывает мне о высоких блестящих мужских шляпах и жестких воротничках, подпирающих подбородки. Мужчины носят теперь бороды, а некоторые надевают панталоны со штрипками, которые поддеваются под ступню, чтобы штанины были натянуты и облегали ногу, как наши кюлоты. Легкие кабриолеты мчатся по улицам, разбрызгивая грязь, и вообще все постоянно как-то меняется — не совсем понятно куда.

Однажды Авраам рассказал мне, что видел короля, круглого маленького человечка с паричком на голове, он шел по улице Риволи со своим знаменитым зеленым зонтиком.

— Здравствуйте, друг мой, — сказал довольно приветливо Луи-Филипп, обращаясь к Аврааму и протягивая ему руку в «грязной перчатке», которую он держит для представителей низших классов. Авраама это не тронуло, и он напомнил мне о том, как Луи-Филипп засадил в тюрьму художника Домье за то, что тот изобразил его в виде груши (груша означает того, кого легко одурачить).

Авраам прочел мне, как сын Наполеона, Римский король, маленький мальчик, которого я знал и который был прирожденным королем, умер от чахотки в Вене. Он стал герцогом Рейхштадтским и узником австрийских дворцов. Он, который, кашлянув, ожил при рождении, докашлялся до смерти в двадцать один год. После этой грустной новости я пролежал в постели до конца дня.

Офрези — ей было тогда двадцать два года — вела домашнее хозяйство и читала мне, когда Авраам не мог этого делать. Она вставала в пять часов и работала весь день, занимаясь розысками, перепиской и переперепиской, а также стряпала и прибиралась, потому что мы снова обеднели из-за моей неудачной земельной сделки. Именно тогда, когда «Регент» скрылся из глаз, я двинулся вперед в моей хронике.

Я был эмигрантом, я видел, как некоторые из нас смотрят на других свысока и заставляют их страдать — тогда я был «Феликсом» и выходил по вечерам в своей единственной застиранной рубашке и при титуле… — и тогда я утратил интерес ко всему, кроме самых необходимых вещей. До того мне не приходилось работать ради денег. У меня не осталось ни малейшего желания скользить по навощенным дворцовым паркетам. После моей земельной сделки я подсчитал, что за свою жизнь потерял восемьсот девяносто четыре тысячи шестьсот франков и пал жертвой пятидесяти двух краж. Этот болезненный список включает в себя и мои потери за карточной игрой, которая всегда велась в лучших домах — у де Люиней, у Люксембурга, у Монморанси.

Я потерял состояние, но я снова был очарован великолепием и судьбой бриллианта и тем, как он соответствует императору — особенно теперь, когда я вижу, что за ним (императором) последовало. (Как часто напоминает мне Авраам, с сентябрьскими законами мы снова живем под давлением цензуры, и только двести тысяч из тридцати пяти миллионов имеют право голоса.)

Когда-то император сердился на меня за то, что я пишу о мертвой вещи. Тогда мне нечего было ответить, но теперь я вижу то, что мог тогда лишь предполагать: вещи — это люди, которые владеют ими, и вещи больше людей, ибо могильный камень переживает человека, но, быть может, не его идеи.

И я был снова спасен. Один из руководителей либеральной партии убедил меня воспрянуть, и я был избран в Ассамблею.

Мой сын Эммануэль, став адвокатом, уехал в Лондон в 1835 году и видел, как герцог Веллингтон рассматривает собственное изображение в музее восковых фигур мадам Тюссо на Бейкер-стрит. Восковой герцог был помещен рядом с восковым императором. Рядом были карета Наполеона, его волосы, его зубная щетка и — страшно подумать — походная кровать, на которой он умер. Мой сын видел, как герцог рассматривает себя и императора, и хотя его так и подмывало сказать многое, ему удалось промолчать.

* * *

Луи-Филипп велел вернуть во Францию тело императора и похоронить его в Доме инвалидов. Это произошло сразу же после нашей маленькой революции.

Эммануэль, тогда депутат и государственный советник в Ассамблее вместе со мной, вернулся на Святую Елену, потому что в мои семьдесят четыре года я был слишком слаб для такой поездки. С ним были гофмейстер Бертран и генерал Гурго. Прошло двадцать четыре года с тех пор, как мой сын пятнадцатилетним мальчиком приехал туда, лазал по тамошним черным скалам и переписывал слова императора.

Он рассказал мне, что могила императора под плакучей ивой в Долине гераней на Святой Елене отмечена черной плитой, на которой не написано ничего, кроме «Cy git…» («Здесь лежит…»). Хадсон Лоу хотел написать на ней «Бонапарт», а мои соотечественники хотели написать «Наполеон». Война не закончилась даже тогда. Эта черная плита, как и бриллиант, были камнем Наполеона.

Эммануэль был шокирован, увидев, как заброшен и разграблен Лонгвуд. Он вместо меня был в траурном кортеже, когда были открыты четыре гроба и императора привезли домой, и люди становились на колени по берегам Сены. Он присутствовал на церемонии в Шербуре. Я не мог видеть ни процессии, прошедшей через Париж к Дому инвалидов, ни того, как мой непостоянный народ не пожалел никаких почестей для останков Наполеона. Я был заперт в своем сером мире, но слышал, как стучат по песку лошадиные подковы, как трепещут флаги побед, как бряцает церемониальное оружие. Я чувствовал резкий холод декабрьского дня — температура упала гораздо ниже нуля, — и Эммануэль принес мне немного бурбона, купленного у какого-то уличного торговца. У трибун перед Домом инвалидов меня приветствовали Гурго и Бертран, и Виктор Гюго снял передо мной шляпу, проходя мимо. Я видел только тень этого крупного человека. Я слышал топот множества человеческих ног и ощущал прикосновения мехов, в которые кутались дамы, скользившие мимо меня, точно походя меня касались какие-то лесные существа. Я слышал пушку, ощущал запах ладана, исходящий от урн, и почувствовал, как солнце пробилось сквозь облака, когда приблизился катафалк. Все закричали разом, и я услышал «Vive 1’empereuer!», когда последним проследовал белый жеребец. Его седло было пустым.

Эммануэль описал мне все это большое грустное цирковое представление, пустую любовь, которую я, с моим «Мемориалом», помог пробудить. Он рассказал о статуе императора в коронационной одежде на верху Триумфальной арки, и о том, что везде были гипсовые орлы, пирамиды и разбросанные как попало богини победы. Шестнадцать лошадей шли в золотых попонах, и гипсовые нимфы, стоящие на коленях, вздымали державы. Восемь богинь с завешенными лицами держали гроб, покрытый пурпурным бархатом и флагами тех, кого он победил и кем потом был побежден. Огромная двигающаяся башня — величиной с цирковой шатер, сказал бы император со смехом. Мне стало горько, и я, скрепя сердце, стоял, склонившись под холодным солнцем. Я сам был частью морской пены, скользящей по берегу и раздувающей себя в ничто.

В моей жизни было и не однажды повторялось всякое: статуи снимались, улицы переименовывались, стены домов покрывались щербинами, а в домах пахло дымом, титулы давали и отнимали, а Франция распространилась по всей Европе. Я чувствовал себя огромной книгой, страницы которой стали хрупкими, и выпадают, и перелистаны они все до последней.

Я знал, что маршал Бертран передал оружие императора — шпаги, бывшие на нем при Аустерлице и Шан де Май в 1815 году, кинжал, саблю и шкатулку с пистолетами, — передал гражданину королю. Их поместили в один шкаф с драгоценностями короны, и таким образом совокупно с другим оружием, императорские шпаги снова воссоединились с «Регентом».

* * *

Все это живет во мне вместе со множеством других сожалений. В те дни, когда я был докладчиком прошений, толпа придворных и моя собственная робость не позволяли мне подойти к императору. Взаимопонимание, которое так быстро установилось в Бриарах, могло бы появиться раньше, если бы в Тюильри мне не мешал благоговейный восторг. Я мог бы провести с ним больше времени.

Этот проклятый остров изменил нас и, став тюрьмой для него, странным образом освободил меня. Он дал мне смелость и возможность говорить с ним наедине. Он дал мне время, и в этом смысле он (император) стал моим узником.

Теперь, когда я мысленно возвращаюсь на это остров, там, когда мы выходим из дома, всегда царят сумерки, и небо подобно куполу в лавандовую и красную полоску, и вечерняя сырость оседает каплями на склоненные растения, и все стражники сонны и ждут, когда их сменят. Мы гуляем по руинам острова, спокойные в наших уснувших надеждах. Эти вечера и время, проведенное в летнем домике, — вот все, чем я живу. Я чувствую себя избранным из всей вселенной, и берег острова стал границей моего существования. Я пленен, поглощен навеки. Я проживал жизнь императора и жизни, взятые для этой хроники. Именно это было реальностью, а то, что я терял зрение, и ссоры из-за пустяков, и беготня крыс — все это совершенно ничего не значило. Был только император, мой сын, его больное сердце и неровное, но чарующее сверкание далекого бриллианта.

Еще я сожалею о том, что не вернулся на Святую Елену, когда император посылал за мной. Признаюсь, если бы я вернулся, то не для того, чтобы проститься, ибо я остался бы там навсегда. С тех пор не было и дня, чтобы я не слышал его голоса, его последнего приказа.

— Et surtout, revenez promptement!

На этом я завершаю историю «Регента», современную мне. Возможно, этот бриллиант поглотил весь отпущенный мне свет. Или же он озарил все, что случилось, был светильником в том алчном мраке, который есть время? Таким образом все видят его из сумрака своих собственных искаженных восприятий. Чем был «Регент» для меня? Дорогой внутрь? Куском угля, спрессованного стихийными силами? Блестящей игрушкой? Разве мы не всегда остаемся детьми, которые тянутся к блестящей игрушке?

Крал ли он свет у тех, кто его носил? Что он давал взамен того, что брал? Не отобрали ли у меня зрение те годы, что я размышлял о нем и о его блестящем владельце? Эти мысли тяготят меня. Не усугубляет ли бриллиант то, что дано от рождения и всегда присутствует в нас?

Однажды император сказал мне:

— Суть состоит в том, что все вокруг нас — чудо. Все в природе феноменально.

Я счастлив, что никогда не видел бриллиант, кроме как на шпаге императора, где ему было место. Я оставляю другому — надеюсь, то будет Авраам — завершить эту хронику. Теперь я слеп и не смог бы увидеть великий камень, даже если бы его вложили мне в руку. Впрочем, я смог бы смутно различить свет, излучаемый им, и ощутить его форму, но это лишь усилило бы мою тоску по его истинному владельцу.

Мне почти безразлично, носят ли снова бриллиант или нет в республике, королевстве или в империи. Полагаю, я был свидетелем конца королей и императоров. Для меня существовал только один человек, достойный носить этот случайный дар приисков Голконды. Бонапарт был исключением, подобно этому алмазу. Надеюсь, что скоро я встречу и обниму императора.