«Все для фронта! Все для победы!» — Красное, туго натянутое, закаменевшее на морозе полотнище бросалось в глаза работягам, идущим на смену. Полотнище перегораживало улицу перед главными проходными, которых имелось тут около трех десятков. Людская масса поневоле разбивалась перед каждой кабиной на ручейки, ибо каждая кабина разрешала доступ именно в «свой» цех. Десятки «оборонцев» входили каждое утро на территорию этого комбината оружия. А как рассказывали местные жители, до войны тихая станция Щекино оживала лишь по воскресеньям, когда из Новосибирска приезжали сюда чтобы искупаться в Оби, половить рыбу, побродить по лесу в поисках грибов.

Грянула война, и все быстро преобразилось. За полтора-два года на приобском лесном массиве, можно сказать, на полном безлюдье, поднялись десятки оборонных заводов, огласив ревом своих басовитых гудков дальние и близкие окрестности. Строили заводы днем и ночью, в мороз и зной. Подгоняла людей не только святая ненависть к врагу, но, пожалуй, еще сильнее, страх. Любой мальчишка на станции Щекино знал: «За опоздание свыше двадцати минут — тюрьма. За проявление недовольства порядками на комбинате, за брак — скорый суд и расстрел. И огромный оборонный комбинат со своим трехзначным номером, как по мановению волшебной палочки, ожил, запечатлев вдоль кромки горизонта неутихающее зарево в полнеба. Ночами не гасло яркое пламя над Обью, а днем оранжевые, фиолетовые и багровые дымы перекрашивали небосвод, создавая зловещую радугу.

Каждое утро, помимо проходных, к так называемым, спецворотам, которых никто не считал, шли под конвоем колонны всякого рода «лишенцев»: ссыльных, заключенных, мобилизованных в трудармию. Путь этих колонн лежал через деревянную эстакаду, нависшую над железнодорожными путями. С высоты заключенным и ссыльным отчетливо были видны все «военные тайны» — от главных станционных путей отслаивались многочисленные отростки стальных рельсов, они сходились на клин у подъездных путей цехов, откуда круглые сутки паровозы — «кукушки» без передыху выталкивали на главные пути, к маневровым горкам вагоны, из которых спешно и четко формировались длинносоставные маршруты-платформы с ящиками снарядов, мин, боевыми патронами. Груз был тщательно укрыт брезентом, его охраняли часовые, однако ни для кого не было секретом, что именно везут на платформах и в полувагонах. По ночам освещенная перекрестными лучами прожекторов станция была похожа на огромный город…

В доменный цех комбината, кстати, как и в любой другой, пройти было не так-то просто. Узкие проходные кабины, в каждой по два вохровца, придирчиво брали пропуск, сверяли с личностью, не обращая внимания на длинные очереди. Зато у спецворот очередей никогда не было. Их отворяли охранники, не требуя у обитателей колонн пропусков. Через этот «парадный подъезд», как шутили доменщики, ежеутренне доставлялись на открытых платформах и пешим ходом заключенные, ссыльные и так называемые «выгнанцы» — высланные из своих земель «за пособничество врагу карачаево-черкесы, эстонцы, крымские татары и калмыки.

Господи милосердный! Кого только можно было встретить в ту пору на оборонном комбинате! Пожилые среднеазиаты, не подлежащие призыву в Красную Армию по старости или болезни, жалкие, смешные в своей наивной нелепости, они почти не понимали по-русски. Несколько раз в день, бросив работу, усаживались по-восточному на грязный пол в укромном уголке и долго молились. Зато, не зная передышки, трудились коренные сибиряки в низко повязанных на лбу платах, ширококостные, с крупными, раздавленными непосильным трудом ладонями. Отдельной ячейкой предпочитали держаться ссыльные эстонцы, — молчаливые и хмурые, но в особой строгости держали здесь ссыльных женщин из Республики Немцев Поволжья.

Горько, нестерпимо горько приходилось в Щекино этому разноязыкому Вавилону, для коего Господь уже разрушил строящуюся башню, перемешав языки, привычный уклад жизни, и вся разношерстная многотысячная масса людей очутилась как бы у самого основания хрестоматийной башни.

Далеко от Сибири гремела страшная война; здесь же, в глубоком тылу, не взрывались бомбы и мины, но и на комбинате ежедневно и ежечасно перемалывались человеческие судьбы, гибли люди.

Доменный цех комбината считался если не красой, то обязательно гордостью отрасли, и сделалось легендой местного значения. Фронту был крайне необходим металл, сибирский металл, остальное в первые военные годы просто не имело значения. Эшелоны с новоявленными строителями останавливались прямо в степи, стройку начинали под открытым небом, на трескучем морозе. Тысячи людей, как рабы на галерах, стиснув зубы, собрав последние силы, трудились самозабвенно, возводили пролеты, устанавливали агрегаты; металл примерзал к рукам, сдирая кожу, но доменный цех рос быстро. Не прошло и года, как на колошнике, на восьмидесятиметровой высоте, взвилось красное знамя, возвещая всех о том, что пошел сибирский чугун. Первое время давали по четыре-пять плавок, превышая технические нормы, но постепенно стали сдавать и люди, и железо. Однажды после сильного выброса металла, когда заживо сгорело трое горновых, в цех самолично прибыл начальник комбината — высоченный генерал с багровым, отечным лицом. Полушубок генерала был распахнут, на груди рядами сверкали ордена. Нахмурив брови, он молча выслушал жалобы доменщиков. И… тут же приказал арестовать паникеров. Остальные мигом прикусили языки, и снова начался «тихий Сталинград»: горновые и слесаря попадали под струи жидкого металла, травились угарным газом, гибли во время частых «хлопков», когда одновременно в нескольких местах печи прорывалась футеровка и кипящий металл начинал хлестать по площадке. Мертвецов убирали, складывали до вечера рядом с бракованными чушками чугуна, плавки продолжались. Металл ждали в соседних цехах, где рождалась сталь, после прокатки и прессования она превращалась в авиабомбу, снаряд или автоматный патрон.

Борис Банатурский работал в дневной смене Курочкина. К нему все относились заботливо и милосердно, но больше всех привязался к Борису Генка Шуров. Еще в сороковом году, в «ремеслухе» Борису как-то пришлось ненароком вступиться за «маменькиного» сынка, почти целый год опекал его. Война перемешала все. Генка превратился в сильного, широкоплечего парня и в свою очередь взял Бориса «под свое крыло». Борис, как мог, платил Генке своей привязанностью. Обычно, закончив смену, они не спешили домой, в общежитие, забирались в узкую щель между трубами паровой магистрали. Здесь было тепло и относительно тихо. Тайную свою щель прозвали «библиотекой». Конечно, книг там не было, но место для душевных разговоров оказалось идеальным. Правда, говорил больше Генка, но слушать его было для Бориса удовольствием. Родители Генки, как дед, так и прадед занимались биологической наукой. Генка нарушил семейную традицию, неожиданно для всей родни поступив в ремесленное училище строительного дела. Позже, правда, клял себя за необдуманный поступок, но… прошлого не воротишь.

Какие это были для Бориса счастливые тихие минуты. Где-то совсем рядом ревел, клокотал металл, осыпая фуфайки густым слоем серебристой окалины, а мысли ребят уносились далеко-далеко от Сибири, от военного комбината, они видели себя у прибрежных скал тропических районов Индйского океана. Слушая вдохновенный рассказ Генки, Борис совершенно отчетливо видел перед собой сказочную рыбку периофтальмуса — рыба это не просто плавала, но и спокойно лежала в прибрежном иле, запросто ползала, влезала на корни мангровых деревьев, ловко охотилась на суше за насекомыми. У рыбки было бульдожье «лицо», и Борису казалось, что диковинная рыбка смотрит на него из темноты выпуклыми пронзительными глазками.

Обычно их тихую беседу что-нибудь нарушало: жалобный, душераздирающий крик пожилого узбека — во время сна на вентиляционной решетке некие злодеи распороли бритвой ватный халат, «умыли» деньги, или вспыхивали драки за «тепленькое местечко» у воздуходувки. Нарушали беседы резкие свистки работников охраны, которые «выкуривали» из щелей цеха работяг, свободных от смены. Когда «шорох» утихал, ребята снова продолжали разговор. Особенно врезались в память Бориса Генкины слова: «Война закончится, я обязательно займусь биологией, а конкретно, посвящу жизнь изучению волков, этих благородных животных. Люди, Борис, настоящие звери, а волки — чистые животные». Борис усмехался: прекрасно помнил этих «чистых», когда волчья стая, тонко и жутко подвывая, преследовала их обоз возле деревушки Замартынье.

Зато какой чудесной музыкой звучала фраза: «После войны». Она будила воображение, обостряла чувства, заставляла держать себя в кулаке. Интересно, думал Борис, какое место уготовано ему в послевоенном мире? Кем станет? Неужто наступит время без тревог и обстрелов, без вшей и голода, без холода и страха, когда можно будет бездумно, никого не опасаясь, валяться на траве, любоваться закатами, бродить по осеннему лесу, собирая грибы? Одно казалось незыблемым: после победы все вокруг преобразится. После всего, что испытал, хотелось делать добро, помогать людям хоть в самой малости. Иначе, во имя чего пришлось столько страдать?

Неизменно их разговоры заканчивались войной. Как-то Борис открыл Генке свое заветное желание уйти в Красную Армию, попасть на фронт. Генка не удержался от обидной реплики: «Плохой из тебя, братец, вояка, способен ты хоть поднять автомат?»

Генка, конечно, не со зла бил по самому больному месту, он был, к сожалению, прав. Блокадная дистрофия, цинга, две тяжелые контузии, ранение, постоянное недоедание подточили организм. Вечерами наступала общая слабость, немели пальцы на руках и ногах, появлялась старческая одышка. В такие минуты Борис уходил подальше от шумных ребячьих сборищ. Злили не столько физические страдания, сколько болела душа, постоянно терзался своей никчемностью, неприспособленностью. Порой чувствовал, как смерть осторожно вьется вокруг него, обдавая холодом. Он спешил попасть на фронт и там, как подобает мужчине, завершить счеты с жизнью. Тайно разведал, где располагается военкомат. Вечерами жадно ловил рассказы ребят о ежедневных облавах на базаре, возле вокзала, в иных людных местах. У кого не имелось с собой пропуска на комбинат, считали дезертиром, без разговоров забирали в армию. Войну Борис уже повидал, правда, был в ней лишь статистом, удобной мишенью. Однако верно в народе говорят: «Человек предполагает, а Бог располагает»…