Хоть и непривычно для городского слуха, зато удивительно точно прозвали эвакуированных из фронтовых городов и деревень в вятской глуши «выковырянными». И впрямь проклятая война вывернула с корнем, выковырнула с насиженных мест измученных стариков, женщин и детей, забросила их в такую глухомань, о существовании которой они даже не представляли.

В середине 1942 года семерых «выковырянных», прибывших из блокадного Ленинграда, на двух подводах доставили в деревушку Замартынье, приютившуюся вдоль кромки девственного леса в одном из северных районов Кировской области, бывшей Вятской губернии. Деревушка сия была подобна древнему граду Китежу — две улочки, десятков пять бревенчатых, почерневших от времени и северных непогод изб, прямо за огородами которых начинался северный лес. Школа-семилетка приняла по случаю войны и отсутствию детей первых «выковырянных», каждый из них являл собой явление уникальное для здешних мест: cухой, высокий старик с золотым перстнем на среднем пальце, заметен был своим истощенным, но надменным лицом, его жена, полуслепая старуха с моноклем, — «барыня», как мгновенно окрестили ее деревенские, вторая пара была тихой и богомольной, оба хромые, затем жена какого-то ученого с дочерью семи лет, отставшие по болезни от эшелона эвакуированных работников института. Семерку замыкал шестнадцатилетний подросток Бориска, которого в Замартынье все стали звать «жиденком», не в силах выговорить его настоящую фамилию — Банатурский.

Вокруг школы по ночам бродили волчьи стаи, высверливая темноту желтыми зрачками. Правда, волков «выковырянные» не боялись, они вообще разучились чего-либо бояться, ибо успели повидать такого, чего и в кошмарных снах мало кому снилось. Однако даже им становилось не по себе, когда деревенские старухи, завидев Бориску, принимались истово креститься, местная ребятня при виде его разбегалась по домам, а женщины-солдатки, не таясь, утирали слезы черными самодельными платками.

«Чего это они хнычут? — удивлялся Бориска. — Городских, наверное, никогда не видели».

Однажды он случайно забрел в полуразрушенное здание, служившее когда-то школьной кладовой, искал чего-нибудь поесть. Здесь было пыльно и прохладно, густо пахло мышиным пометом. Бориска принялся осматривать заброшенную комнатушку и в углу нечаянно наткнулся на старинное треснутое зеркало, заключенное в витую раму из черного дерева. Стер рукавами пыль, взглянул в зеркало и… невольно отшатнулся. На него смотрел, не мигая, живой мертвец — лицо без щек, глаза ввалились в запавшие глазницы, да так глубоко, что нельзя было определить их цвет. С плеч мертвеца спадало прожженное во многих местах, заношенное до дыр одеяние. «Кто это? — поначалу удивился Бориска, не признавая самого себя. Но тут же догадался: это же он. Около восьми месяцев, адовых месяцев, он ни разу не смотрелся в зеркало, не до того было. Более всего Бориску удивило некогда бывшее франтоватой шинелью одеяние.

На шестой день пребывания «выковырянных» в Замартынье, ближе к полудню, Бориска лежал на траве, глядел в небо и думал о том, какие беды свалились на его голову в последние месяцы. Перед войной мать работала на заводе «Светлана», где выпускали электрические лампочки, он был уличным пацаном, вольным и счастливым. Отца своего никогда не видел в глаза. Перед началом войны Бориску мобилизовали в ремесленное училище, определили в группу столяров-краснодеревцев. Мать жила сама по себе, он — сам по себе. Но… пришло страшное время. Фашисты окружили город плотным кольцом, не стало ни хлеба, ни воды. В городе поселился голод. Мать вскоре умерла от голода, ремесленное эвакуировали. Помнится, он лежал на кровати рядом с мертвой матерью и тихо угасал. Не чувствовал ни боли, ни страха, ни голода. В коридоре их коммунальной квартиры на Невском проспекте, на кухне, уже лежали закоченевшие трупы соседей — мадам Рахмилевич, некогда веселого шофера Гоши и еще кого-то. Ему, Борису, оставалось жить всего-ничего, но вдруг появились в квартире какие-то парни с повязками из марли, стянули вниз всех мертвецов, а его на санках доставили в стационар, на знакомую улицу имени Софьи Перовской, в ремесленное училище.

Воспоминания Бориски прервал одиннадцатилетний веснущатый Гришуха — посыльный сельсовета. Скинул, как учили, с головы рваный малахай, тронул Бориску за рукав:

— Слышь, паря, ты — жиденок? Ежели ты, то айда в правление.

— Моя фамилия Банатурский. А зачем идти? — Бориска недоуменно глянул на пацана: от горшка два вершка, а уже на службе состоит. Нехотя поднялся с земли, отряхнулся. Вяло подумал о том что, следовало бы нарвать шпингалету уши за «жиденка», но передумал: «Пусть хоть горшком назовут, лишь бы в печь не ставили».

— Тебя сам председатель кличет. Прям так и наказал: «Найди седого жиденка и зови ко мне».

Делать было нечего. С утра сосало под ложечкой, очень хотелось есть. Когда лежишь, голод словно утихает, как встанешь — будто хищный зверек впивается в желудок и рвет его на части. Бориска встал и пошагал за Гришуткой, с тоской думая о том, куда его определит правление на работу. Лодырем себя никогда не считал, но нынче вовсе не было сил, руки и ноги, словно чужие, висели плетьми, голова кружилась даже во сне. И вдруг почти на ровном месте Бориска остановился. Случилась непредвиденная заминка. До правления было рукой подать, но на пути оказался ручей. Так себе, ручеек, шириной не более метра. Бориска загляделся на цветущий луг и едва не свалился в этот ручей. Встал на камешек, не представляя, каким образом сможет преодолеть водную преграду. Гришутка, легко перемахнув ручей, оглянулся:

— Ты, чо, седой? Иди сюды!

Бориска растерянно развел руками. Как объяснить деревенскому огольцу, что он по гладкой-то дороге передвигается мелкими шажками, по-стариковски, а тут… море не море, но, попробуй, преодолей. Прыгать давным-давно разучился. Знал бы Гришутка, что всего два года назад, он, спортивный малый, уличный задира, играючи переплывал Малую Невку, чтобы без билета попасть на стадион, на футбол. Война изломала его, сделала инвалидом. Так и стоял он в полном смятении, клял в душе собственное бессилие, не замечал слез, градом катившихся по лицу. И уж совсем не подозревал, что его переживания, оказывается, приметили мужики из окон правления. Они никак не могли понять, в чем дело, видя, как неловко топчется Бориска на одном месте, а когда до них дошло, заохали, закачали седыми головами. Потом из дверей правления вышел однорукий конюх Стяжкин, шагнул к Бориске, молча сгреб его единственной рукой в охапку, легко «переправил» на другую сторону ручья. Потом почесал пятерней затылок: «Господи! Отец наш! Спаси и помилуй! Прости мою душу грешную! Что с парнем-то, ироды, сделали. В домовину и то краше кладут».

Как позже узнал Бориска, в правление его вызывали для того, чтобы вместе с тремя деревенскими девками отправить на заготовку леса, но, увидев его «переправу» через ручей с помощью Стяжкина, дружно отказались от первоначальной задумки, после недолгого совета подыскали подходящую работу, определили сторожем на гороховое поле. Мужики, конечно, понимали, что ставят на поле «чучело», однако лучшей работы для пацана не нашли. В тот же день его отвезли на подводе на край узкого клина, засеянного горохом. Поле уже сильно зажелтело — сроки подошли, а убирать урожай было некому. Бабы соорудили «сторожу»— шалаш из еловых веток — и уехали в деревню, оставив Бориску одного в бескрайнем поле.

Странная выпала ему служба. Бориску боялись, наверное, только птицы. Местные же пацаны увидели в новом «стороже» любопытную забаву. Они вплотную подбегали к его шалашику, кривлялись, задирали «сторожа»:

— Эгей, «выковырянный»! Глянь, сколько я гороху нарвал. Полну пазуху и еще мешок. Догонишь, турнепсинку дам! Слабо догнать, слабо!

Более задиристые просовывали в шалашик головы, тыкали в Бориску палки, всячески поддразнивали. Однако и эта забава вскоре деревенским надоела, и они оставили «сторожа» в покое. Теперь он мог часами лежать на спине, глядя на небо и думать свою бесконечную думу о смысле жизни.

Ближе к осени, когда, наконец, убрали горох, Бориску определили подменным ездовым в обоз, который переправлял в район зерно, а оттуда доставлял в Замартынье соль и продукты. Старший конюх Стяжкин специально выделил для «выковырянного» смирную облезлую кобылу, поставил его телегу в середину обоза.

Когда над избами Замартынья замела первая поземка, Бориску, малость окрепшего и посвежевшего, вновь пригласили в правление сельсовета. На сей раз он добрался туда вполне благополучно. В просторной бревенчатой избе клубами плавал сизый махорочный дым, хотя на лавке сидело всего два человека — одноглазый председатель сельсовета по фамилии Пятнышев и седобородый, похожий на святого угодника, мужик с костистыми крестьянскими ручищами.

— Вы меня вызывали, товарищи? — вежливо спросил Бориска, заглядывая в дверь.

— Пошто так говоришь? Приглашали тя, милок, приглашали, — подозрительно-любезно поправил председатель. — Да ты, брат, садись, в ногах правды нет. — Придвинул парнишке глиняную крынку с молоком. — Отведай-ка перво-наперво парное, от Грунькиной коровы, больно баское.

— А дальше что? — Бориска, чувствуя какой-то подвох, не трогал крынку с молоком.

— Апосля и потолкуем по-родственному. Ты хоть и жиденок, но… мы слыхивали, будто бы ваша нация сговорчивая. Можа и мы с тобой сговоримся.

Бориска вовсе отставил крынку, с трудом подавил в себе желание возмутиться, оговорить простодушного старика, мол, какой я вам жиденок? Мать, правда, рассказывала, что его отец — еврей, однако что из этого следовало, Бориска никак понять не мог. В Ленинграде его никто этим не корил, там все жили в дружбе, а тут… К тому же он и отца-то своего ни разу в глаза не видел. Однако, похоже, что это гнусное пренебрежительное словечко «жиденок» доставляет им огромное удовольствие, будто хмельной браги хватанули. Однако на простодушном лице председателя сельсовета Бориска не разглядел ни ехидства, ни желания его оскорбить. Видать, сам-то он за всю жизнь не встретил ни одного еврея, но… Бориска с опаской принял наполненную до краев кружку с молоком, сглотнул слюну. Потом осторожно сделал глоток, оглядел обоих стариков: «С каких это пор он, «выковырянный», стал желанным гостем в правлении? Правда, в деревне их жалели, терпели, однако за глаза охотно называли «антилигентами», «белоручками», «захребетниками», ибо и впрямь ни один из приезжих не был в состоянии оказать местному колхозу помощь.

Председатель сельсовета степенно, будто подчиненный у начальника, принял из рук Бориски опорожненную кружку, жестом пригласил его занять место на широкой деревенской лавке, до блеска отполированной крестьянскими задницами.

Оба мужика начали исподволь выспрашивать Бориску, как ему живется в Замартынье, будто бы вся житуха ленинградских «выковырянных» не проходила перед их собственными глазами.

— Пожалуйста, товарищи, вы сразу мне скажите, что нужно от моей персоны? — не выдержал наивного хождения вокруг да около неглупый Бориска. — Может, какое важное дело хотите поручить? В Ленинграде, в ремесленном, я учился на столяра-краснодеревца, но сразу скажу: топором и гвоздями орудовать нас не учили, готовили мастеров для работы на деревообрабатывающих станках. Мы — не плотники. — Выпалив столь пространно свое соображение, Бориска почувствовал облегчение. Теперь старики поймут, с кем имеют дело.

— Н-да, тяжко вам, бедолагам, ютиться на чужой-то неродной стороне, — огладил седую бороду тот, кого Бориска мысленно окрестил «старцем», — так оно и нам-то, мужикам, не больно-то баско, рвут нашу захудалую деревеньку на части, ну, никакого спасу нет. На лесные разработки людей предоставь, на фронт последнего сына в семье забирают, на облавы дезертирские опять же давай мужиков. А тут еще, будь оно неладно, это ФЗУ. Вот и пораскинули мы мозгами. Скажи лучше ты, председатель. — Старец, видимо, сам не решался высказать главную мысль.

— Э, нетушки, ты сам и досказывай, Кузьмич, лешак тя задери! — беззлобно огрызнулся председатель. У него явно недоставало решимости сообщить новость, ради которой его и пригласили в правление.

— Чо тута толковать-то, — решительно взял быка за рога старец, — я тебе, седой, полмешка сухарей дам аржаных, сала кус фунта на два, извиняй, боле нету. Опять же бутылочку первача соображу, обувку кой-какую предоставлю, ну, еще махру-самосад. Ежели даешь согласие, то… по рукам. — Старец явно торопился завершить наиважнейшую сделку в своей жизни, в глазах его стыл откровенный испуг: вдруг «выковырянный» возьмет да откажется?

— Вы простите меня, товарищи старики, — не выдержал Бориска, недоуменно оглядел мужиков, — только я абсолютно ничего не соображаю. Сознаю, конечно, для колхоза вашего я мало доброго сделал, почти ничего, сижу на чужой шее, а вы предлагаете сало, сухари. Лучше отдайте их тете Ксении, ну, той, что с детьми. — В душе Бориска был спокоен. Все прояснится после его слов.

— Ты, седой, не больно-то куражься, — страдальческим тоном оговорил Бориску председатель, — у вас, у городских, мозги-то будто по кругу какому устроены, соображать ты должон. Дело сплошь как сурьезное, не личное стало быть, да и малец ты опять же ушлый.

— Я к себе пойду, товарищи, — Бориска встал. — За молочко вам большое спасибо, — шагнул к дверям, приостановился, — зачем говорить намеками? — Завидев откровенный испуг в глазах старца, спросил напрямую. — Ну, что вам от моей души надо?

— Сядь, сядь, обратно, милок! — Оба старика встали, начали наперебой успокаивать Бориску, растерянно переглядывались, чем окончательно сбивали пацана с толку. Наконец седобородый кашлянул в кулак, разъяснил, чего именно они хотят от «выковырянного» по фамилии Банатурский.

— Понимаешь, милок, бумажку больно строгую из району в Замартынье, значит, прислали, надоть немедля отправить одного парня в энто проклятое ФЗУ, на завод, значит, в город. А изо всех деревенских парней остался один мой внучек Максимка. Он у нас в колхозе и жнец, и швец. Ты войди теперь в наше горестное положение: заберут Максимку отселева — трактор завести некому будет, да и так, сам видишь, на коровах пашем, парней в деревне боле нету.

— Я вам очень сочувствую, — Бориска, кажется, начал догадываться, о чем должна идти речь, и душа его мгновенно воспарила, готов был вырваться отсюда, из этого лесного угла на любых условиях, — но вы почему-то не договариваете.

— Неужто и впрямь не уразумел? — Председатель с досады легонько пристукнул кулаком по столу, чернильница-невыливайка аж подскочила. — Ты, малец, не в обиду буть сказано, безродный ныне остался, ако лешак в наших вятских краях проживаешь, пользы от тебя тута ни на грош, тебя, извиняй, даже кобыла лягает, потому как не с той руки повод берешь. От я и предлагаю: езжай-ка, брат, Бориска, заместо нашего Максимки в энту фэзеушку, выручи деревню, а мы тута твоим «выковырянным» подмогнем, а за тебя всей артелью молиться станем.

— В Замартынье по весне вовсе оголодаешь, а там тебя и жратвой городской снабжать будут от пуза, — с воодушевлением подхватил председатель, от напряжения покраснев как вареный рак, сильно прихрамывая, опираясь на суковатую палку, проковылял от стены к стене. Остановился прямо против Бориски, протер платком пустую глазницу. — Опять же, думаю, к доброму ремеслу там тебя приспособят, чтоб в жизни не пропал. Можа еще нам во след спасибочко пошлешь. Ну, соглашайся, милай!

Бориска для виду задумался, на короткое мгновение засомневался. Здесь хоть и голодно и бедно, зато возле своих, а там… куда еще попадешь, да и что там делать сможешь? Сил нет. Слабаком стал.

— Ну, — не выдержал старец, — ну?

— Дайте, пожалуйста, подумать. — Бориске вспомнилось родное ремесленное, старинное здание на улице Софьи Перовской, лепной фасад, мраморные колонны. Каждое утро бодро вбегал он в просторный подъезд, за руку здоровался с дружками по группе краснодеревцев — Валькой Курочкиным, Генрихом Шуром, Славкой-боксером, Ахметом. Где они теперь? Живы ли? Вряд ли. Мало кто уцелел после ночного побоища на льду Ладожского озера, когда финская тяжелая артиллерия, обнаружив пешую пятитысячную колонну ремесленников, которую выводили из блокадного города, ударила сначала из пушек по льду впереди колонны, потом размолотила лед сзади, взяла в «вилку» разношерстную толпу плохо одетых, едва волочивших ноги мальчишек. Сам Бориска чудом уцелел: рядом разорвался снаряд, и он вывалился из автомашины, куда его положили, чтобы дать передышку, и через мгновение полуторка стала сползать в полынью, заваливаясь на правый борт. Как завороженный смотрел он на неземное зрелище: из черной глыби озера исходил слабый свет фар тонущей автомашины. Чудеса, оказывается, бывают на свете. И сейчас ему тоже предлагают чудо — дают возможность выбраться из глухого Замартынья. Ежели рассудить, то и правда, он здесь безродный чужак, «выковырянный», разутый и раздетый, вечно голодный, да еще с сомнительным прозвищем «жиденок».

— Ну, пошто молчишь-то? — Председатель нетерпеливо поерзал заношенными кавалерийскими галифе по деревянной лавке. — Живее, милок, соглашайся. Вот те хрест, я самолично тебя до станции дотартаю, пешим не пойдешь.

— Когда нужно выезжать? — спросил Бориска, чувствуя, как вновь закружилась голова: мужики, керосиновая лампа на столе, печь, поленницы дров — все поплыло перед глазами. Бориска испугался: рухнет на пол и… конец надеждам, такого «припадочного» и в ФЗУ не возьмут.

— Завтрева, сынок, завтрева! — Седобородый, не скрывая радости, засуетился, тайком, мелко перекрестил лоб. — Можно бы и седни, но Максимка, стервец, в смерть упитый с горя, сильно первачом закрепился, полдеревни вроде как отпевает его, голосит, а ты… я же толковал: Бориска «выковырянный», совестливый, нам, лесным бедолагам, не откажет. Ну, гладкой тебе дорожки, милок, здорово ты нас подвыручил.

— Да чего там! — захрабрился Бориска, сильно польщенный похвалой председателя. Оказывается, он тоже кой на что годен. — Где наша ни пропадала! В блокаду выжил, поди в ФЗУ не пропаду.

— Ну, милок, ну, порадел! А говорили еще: «жиденок». Да ты почудесней иного русского будешь. — Председатель прижал парня к широкой груди, тяжело задышал, обдав Бориску запахом крепчайшего табака-самосада. — Вещички-то твои бабы сей миг из школы сюды притащат, а ты на лавке отдыхай покедова.

Оба старика поспешно ушли, на всякий случай, чтоб не сбежал Бориска, закинули с внешней стороны дверь на тяжелую задвижку. Бориска удовлетворенно потер ладони, допил молоко, что оставалось в крынке, сел на широкую лавку, протянув руки к теплу. Печь то и дело стреляла искрами, крохотные огоньки падали на прибитый к полу железный лист и гасли. За стеной тонко высвистывала поземка. Бориска сидел на лавке, тупо уставясь в угол и никак не мог понять: радоваться ему или огорчаться…

* * *

Итак, прощай, лесное Замартынье! Правильно сказал великий Пржевальский: «Жизнь еще хороша тем, что можно путешествовать». Снова звонко постукивают на стыках рельсов вагоны, мелькают за окнами станции и перегоны, ослепляя глаза резким светом прожекторов на маневровых горках и подъездных путях. На нарах похрапывают и посапывают новые попутчики Бориса Банатурского — курносые и вихрастые ребята из вятских деревень, мобилизованные в фабрично-заводские училища Сибири. Посредине вагона теплушки чадит знакомая по блокадному Ленинграду печка-буржуйка, труба ее докрасна раскалилась, пышет жаром, но все равно в углах вагона холодно и сыро.

Всего сутки прошли для Бориски спокойно, на второй день пришла к нему, невезучему, большая беда. Вот и лежит теперь в углу, на самом худом месте, под нарами, в который раз проклиная тяжкую свою долю, заодно и одноглазого председателя сельсовета. Казалось, стоит только вырваться из глухой деревни, как расцветет перед тобой веселая, интересная жизнь, но… едва состав отошел от станции Юрья, как власть в вагоне, как говорится, без боя взяли в свои руки трое мордатых парней, как позже оказалось, досрочно освобожденных из северной котласской тюрьмы. Они якобы дали письменные обязательства чинно-благородно учиться в сибирском ФЗУ, и это вместо того, чтобы отсиживать свои сроки за преступления. Новоявленные «ученики», вооруженные ножами и ремнями со свинцовыми пряжками, без лишних разговоров принялись деловито «шманать» по вагону, раздавая направо и налево подзатыльники, отбирали у деревенских «сидоры» — мешки с сухарями, сало, картошку, проигрывали в карты друг дружке чужую одежду, тут же сдирая с притихших парней рубахи, штаны и телогрейки. До Бориски блатные пока не добрались, и он, чуя беду, как не единажды битый звереныш, прятал под сенную труху кусочки сухарей, тихо хрумкал их ночью. И здесь, в вагоне, он впервые ощутил всю беспросветность своего существования, откровенно сожалея, что не сгинул в блокадном Ленинграде.

А поезд спешил на Восток. Покачивалась лампочка, забранная, как на вокзалах, проволочной сеткой, скрипели двухэтажные нары. Из Борискиного тела, как из дырявой бочки, уходило желание жить дальше. Горькие мысли, как воробьи на хлеб, слетелись разом, затомили голову. «И когда только я перестану верить людям? — упрекал себя парень. — Разве справедливо, о Боже, обрушивать столько мук на одного человека? Почему мне всегда кого-нибудь жаль? А кто пожалеет меня? Эти уголовники? От них жалости не жди, на любую подлость горазды, они буквально напичканы злобой и гнусью».

На третьи сутки пути предчувствия Бориски стали, к несчастью, оправдываться. Узнав от своих вездесущих «шестерок», что в вагоне едет «выковырянный», да к тому же еще и жиденок, вожак блатных по кличке «Топорик» — длиннорукий мужик с лицом, лишенным растительности, приказал Бориске предстать перед ним. Недавние заключенные ныне располагались на верхних нарах, в самом удобном месте, у единственного на весь вагон оконца. Когда Бориска вышел на середину вагона, тот присвистнул и перекрестился:

— Чур! Чур меня! Ой, спаси и пронеси, нечистая сила! — Вожак явно дурачился. — Откуда взялся такой доходяга? А ну, отвечай, где и за что ты чалился?

— Не понимаю я твоего языка! — отмахнулся Бориска. — По-русски говори.

— Ясненько. Мне тут уже шепнули: ты по-русски тоже худо понимаешь. Скажи-ка, дружище, слово «кукуруза». Нет, лучше повторяй за мной: «На горе Арарат растет крупный виноград». Ежели не закартавишь, одно очко в твою пользу. Дальше спустим мы с тебя штанишки и посмотрим, есть ли обрезание. Во, комедия будет. Итак…

— Пошел ты, говно поганое! — Бориска попытался уйти на свое место, но двое «шестерок», по знаку вожака, схватили его за руки.

— Какой ты, однако, невежливый! — протянул «Топорик», сладко позевывая. Значит, имя тебе присваиваю такое: «Доход Петрович». Нет. «Доход Абрамович».

— Сам ты доход! — выпалил Бориска. — И в тюрьме я не сидел. — Бориска напрягся, чувствуя, что сейчас этот уголовник отомстит за столь вольное к нему обращение. Можно было бы и промолчать, стерпеть, но как переломить упрямый характер? Однако «Топорик» нахмурился, но кулаки в ход не пустил, спросил Бориску:

— Как же ты тогда дошел? — Криво усмехнулся, переглянувшись со своими дружками. — Таких шкелетов только из «нулевок» вынимали по утрам.

— Я учился в ремесленном, в городе Ленинграде! — с откровенным вызовом ответил Бориска. Он почему-то совсем не боялся уголовников, а этот мальчик-мужик по кличке «Топорик» вообще вызывал усмешку.

— Ого! — присвистнул «Топорик». — Вы слыхали, кореша? Наш прекрасный попутчик, оказывается, постигал науки в самом Санкт-Петербурге. По Невскому пинжаки прогуливал и вполне нагулялся. — Вожаку, видимо, доставляло большое удовольствие поупражняться в тюремной изящной словесности, показать тупым своим корешам собственную эрудицию. Недаром в детстве прочитал столько книг, мамаша библиотекарем служила.

— Слушай, как тебя там зовут, «топорик» или «колунчик», — вовсе осмелел Бориска, — говори, что от меня нужно, лечь хочу, тяжело на ногах стоять после дистрофии.

— Он, как фраер, по проспектам ходил, а мы, как революционеры, все по тюрьмам да по тюрьмам. — «Топорик» спрыгнул с нар, остановился перед парнем. — Лады, слушай сюда, поясню тебе, темному у блатных ребят закон суров, но справедлив: ты умри сегодня, а я — завтра. Удалось схватить фортуну за хвост, держи крепче, считай, зажил, как «вор в законе», не ухватил — кидай якорек на дно, сам иди на корм акулам. Ну, пошутковали и хорош. Теперь о деле. Кончаем толковище. Видишь, «выковырянный», вот эти две ниточки. Они не простые, а золотые. — «Топорик» ловко раскинул черные ниточки толстыми, похожими на сардельки пальцами, на каждом пальце было вытатуировано по букве.

— Чем же они золотые? — по-детски поинтересовался Бориска. Успел заметить: деревенские с любопытством смотрели на них, ожидая, чем кончится беседа с вожаком.

— Счас увидишь кино! — «Топорик» сложил ниточки таким образом, что получились петельки. — В этих петельках твоя судьба заложена. Ты должен сунуть свой ленинградский пальчик в любую дырочку и за кончик потянуть ниточку.

— А для чего это? — Бориска вдруг вспомнил про своего ангела-хранителя, бабушка рассказывала в детстве, что у хороших людей всегда есть такие ангелы. В том, что судьба его хранит, Бориска уверовал после ладожского побоища, конечно же, это ангел успел выбросить его из падающей в полынью автомашины.

— Слышь, паровозик гудет? — «Топорик» поднял вверх указательный палец. — Машинисту не видно, что за поворотом, зато мне далече видать. Итак, начинаем. Затянется петелька на твоем пальце — будешь завтра жрать свою пайку, не затянется — извиняй, пайка перейдет в обчество, нам, то есть. Все справедливо. Ну, тяни, седой, хватай судьбу за глотку. — Вожак придвинул петельки ближе. — Смелей, герой блокады! Лови фортуну!

— Пошел ты, знаешь куда! — Бориска, не ожидая от себя такой прыти, скомкал петельки. Ноги его дрожали от усталости. Вагон сильно раскачивало, и он чувствовал, что теряет сознание. — Глупые свои шуточки для темных прибереги. — Взглянул в пустые, холодные глаза вожака, и ему стало не по себе. Зачем лезть на рожон? Этому дылде, косящему под мальчишку, ничего не стоит изуродовать его. Господи! Сколько раз его уже били, никак не может научиться лукавить или хотя бы держать язык за зубами.

— Ай-яй-яй! Как некультурно выражаешься! — Покачал дынеобразной головой вожак. — Эй, «Костыль»! — позвал цыганского вида парня, также выглядевшего значительно старше своих лет. — Как считаешь, что делать с этим фраерком?

— Мне стыдно и обидно за славный город Ленинград! — стараясь сохранить на лице серьезность, басовито заговорил «Костыль», обратился к Бориске. — Подумай, чертенок, своими куриным мозгом, на кого замахиваешься, на самое светлое в жизни. Мы ведь с тобой не по Невскому канаем, а в каторжную страну Сибирию едем. А по дороге чего только не бывает: вдруг нечаянно упадешь на ходу с поезда, шмякнешься об рельсы, пополам переломишься, сам-то больно хрупкий. Кто твои останки собирать станет? Про гору Арарат говорить не желаешь, петельками пренебрегаешь.

— Хватит! Я устал! — Бориска демонстративно отвернулся от уголовников, хотел было вернуться на свое место, под нары, но не успел. Сильный удар в лицо опрокинул его на заплеванный пол вагона, вслед на его голову упала глиняная миска. Из рассеченного лба хлынула кровь. По знаку вожака услужливые «шестерки» окатили Бориску с ног до головы водой, оттащили в угол, под нары. Медленно приходя в себя, Бориска все же расслышал хриплый голос вожака:

— Эй, седой! За некультурность свою будешь пять дней жить без пайки. Понял? Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Напоминаю: ежели завтра ты самовольно, при дележе, хапнешь пайку — убью. У нас не шутят: закон — тайга, прокурор — медведь.

На следующее утро, а случилось это на станции с символическим для Банатурского названием «Болезино», рано утром, как обычно, на завтрак принесли хлеб, ровно пятьдесят шесть паек, по числу обитателей вагона. Бориска видел пайки совсем рядом, мог даже их потрогать — душистые, золотистые корочки с довесками, приколотыми тонкими деревянными колышками одурманивали его, ибо от паек исходил одуряюще-аппетитный запах, голова кружилась. Наверное, ни один человек на земле не знал настоящую цену хлебу, как он, дважды умиравший в блокаде, похоронивший близких и дальних родичей. Собственными глазами видел, как культурные прежде люди, еще вчера считавшие себя интеллигентами, вырывали друг у друга куски хлеба, выцарапывали изо рта умирающего жидкую кашицу, видел, как, не моргнув глазом, меняли ленинградцы на пайку сырого древесного хлеба золотые часы и браслеты, колье и серьги, обручальные кольца. Видел, как, забыв о милосердии, соседи убивали соседа, чтоб овладеть его хлебной карточкой, видел, как матрос с оторванной осколком бомбы ногой, истекая кровью, полз к разбитой полевой кухне, из котла которой вытекала каша. Сколько лет жил Бориска на свете, столько лет и боролся за еду, за кусок хлеба в своей благословенной стране. Иной цели просто не имел, ибо ему всегда недоставало самого необходимого. Машинально боролся за еду даже тогда, когда вообще уже не хотелось жить, когда денно и нощно молил Бога, чтобы тот «прибрал» его. И вот ему предстоит выдержать новое испытание.

По команде вожака, «шестерки», уложив на одеяло пайки, за четыре конца подняли вверх драгоценное одеяло на верхние нары, к блатным, к хозяевам. После этого, наверное, с полчаса там шло гулкое чавканье, звон стаканов, веселый гомон. Обитатели вагона, затаившись, ждали, когда же им перепадет пайка. Наконец, с нар раздался хриплый голос «Топорика»:

— Эгей, черти вятские! Поди, оголодали? Чую, животики подвело. Не мандражьте, счас накормлю. Я добрый. Итак, делим хлебушек по высшей справедливости. В воровском мире, запомните, все, как у вас на воле: «Кто силен да смел, две пайки хватает, слабак — ни одной не видит.» Значит, так: на артельные нужды берем тридцать паек, а остальные… Ну, гуляй, губерния. — Недавние заключенные с хохотом, с диким подвыванием опрокинули с одеяла оставшиеся двадцать шесть паек хлеба, предназначенные для пятидесяти шести человек. Боже мой! Что тут поднялось! Вагон будто качнуло. Оголодавшие ребята кинулись за хлебом, как бросается волчья стая на загнанного теленка. Мгновенно образовалась куча-мала.

Бориска, конечно, прекрасно помнил о строгом предупреждении вожака не брать хлеб пять дней. Поначалу оторопело наблюдал, как деревенские ребята буквально перли на рожон, пробиваясь к правой стене вагона, к хлебу, били, толкали претендентов на горбушки и мякиши. Конечно же, со стороны Бориски ввязываться в эту жесточайшую бучу было бы чистейшим безумием — мало того, что в свалке ему могли поломать ребра, но и уголовники не простили бы ему ослушания. Но тут будто сам ангел-хранитель подтолкнул Бориску: «Вперед! Чего рот раскрыл? Так и загнуться недолго, хлеб тебе положен, бери его! Рви свое!» И все разумные опасения мигом улетучились. Осталась одна главная мысль: «Хлеб!» Бориска поднялся и стал медленно продвигаться к дерущимся, на ходу подбирая крохи, но тут ему показалось: в ногах у барахтающихся, сопящих, плачущих, матерящихся «чертей» прилипла к полу полураздавленная пайка, к счастью, ее, видимо, пока никто не заметил. И Бориска решился. Получая хлесткие удары по лицу, по голове, не обращая внимания на кровь, заструившуюся из носа, он чудом дотянулся до раздавленной горбушки, сгреб ее в кулак, занозив палец, однако живым выполз из кучи-малы. Привалясь к стенке вагона, тяжело, с хрипом дыша, выплевывая сгустки крови, он победоносно сжимал в кулаке черное тесто, все, что осталось от пайки. Отдышавшись, торопливо, по-блокадному, начал отщипывать кусочки, величиной с ноготь, глотал, не разжевывая, чувствуя, как сладкая истома разливается по телу.

Вскоре в вагоне все утихло. «Счастливчики» уминали хлеб всухомятку, иные, правда, запивали хлеб водой, а те, кому ничего не досталось, по-собачьи, с откровенной завистью заглядывали на верхние нары, где вовсю «гужевали» уголовники, надеялись, что им тоже может выпасть счастливая доля, корочка с барского стола. Неожиданно Бориска услышал чей-то вихлястый голосишко:

— «Топорик», а «Топорик»! «Выковырянный»-то, я видел, жрал пайку.

— Как это, жрал? — свесился с нар вожак. — Я жиденку сие запретил. Ну и ну. Нарушать воровские законы никому не позволено. Это вам не на воле. Счас разберемся, — строго сказал что-то дружкам. Оставив жратву, с нар спрыгнули двое. «Костыль» был уже знаком Бориске, а вот второго, по кличке «Бура», он столь близко видел впервые, хотя о его изощренной жестокости уже был наслышан. На вид этот уголовник казался вполне нормальным, даже интеллигентным — худощавое лицо, бархатные, завораживающие глаза, тонкие холеные пальцы, характерные либо для пианиста, либо для вора-карманника. Лишь татуировка, которой «Бура» был разрисован, что называется с головы до пят, никак не вязалась с обманчивой внешностью. Расставив по-моряцки ноги, уголовники встали посредине вагона, касаясь друг друга локтями. Спрыгнул с нар и сам вожак. Был он в тельняшке, сыто рыгал. Отстранив дружков, подпер руками бока:

— Где туточки наш смельчак «выковырянный»? — Вожак отлично видел Бориску, но, как истый «вор в законе», ничего не делал без рисовки, привычно, «давил на психику» деревенских, тем самым укрепляя авторитет. В глазах «Топорика» не было ни злости, ни тем более ненависти, он просто хотел на примере несговорчивого «выковырянного» дать должную отстрастку всем обитателям вагона, чтоб никому было неповадно идти супротив его воли.

Кто-то из мальцов угодливо подвел блатных к углу, в котором, скрючившись, лежал Бориска. Кровь из разбитого носа перестала сочиться, хлебушек был съеден, поэтому знакомое безразличие охватило все его существо, он смертельно устал — пусть мучают, убивают, все равно, только бы скорей к концу. Здоровенная ручища «Костыля» выволокла Бориску на свет божий.

— Эх, седой, седой, до чего же ты легок, — притворно-сочувственно проговорил «Костыль», — как мне тебя жаль. Зачем нарушил закон?

— Мне положено, вот и ел, вас не спросил. — Бориска, на всякий случай, прислонился к стене вагона. Не терпел, когда били лежачего сапогами по лицу и пинали под ребра.

— Интересно, кто это тебе пайку положил? — склонился к лицу паренька вожак.

— Советская власть!

— Это какая же такая, советская власть в нашем вагоне? — захохотал вожак. — Ну, уморил. Здесь власть тюремная. — «Топорик» махнул рукой, и уголовники с обеих сторон схватили Бориску под р56уки, встряхнули так, что, казалось, оборвались внутренности, резко заныло в груди.

— Глянь, «Бура», — осклабился «Костыль», — седой-то, оказывается, сытый, как буржуйский кот, облизывается. — Со злостью пнул Бориску отработанным приемом под ребра. Парнишка скорчился, обхватив руками грудь, но его тут же снова силком выпрямили. — Отвечай, как на-духу: кто тебе позволил жрать пайку? Ты ведь ее честно проиграл.

— А кто вы такие, чтобы тут командовать? — У Бориски шатался зуб, царапал язык, мешал говорить. О, если бы не проклятый голод, отнявший силы, он дотянулся бы до оплывшей наглой рожи этого мужика, явно «косившего» под подростка, чтобы избежать призыва в армию, сжал бы кадыкастую глотку мертвой хваткой, но… нынче он был истощен до предела. Самому не верилось, что два года назад считался в ремесленном первым забиякой, во время кулачных боев, когда дрались группы модельщиков с краснодеревцами, шел всегда в первом ряду. — Мразь вы! Ничтожества! Нашли себе под силу больного и раскудахтались! — Воспоминания придали силу и смелость, вроде даже кулаки потяжелели.

В вагоне стало удивительно тихо. Поперхнулся куском вожак, приблизил одутловатое лицо, напускную игривость, как ветром сдуло, теперь с откровенным любопытством изучал странного «выковырянного», гадал и никак не мог понять, что стоит за его сумасшедшей смелостью. Ведь не ради фраерства лезет на ножи.

— Надобно тебе нервапатолога пригласить, — внешне миролюбиво проговорил вожак, взял Бориску за подбородок, — а ты, курва буду, мне нравишься, шибко смелый. А все, видать, потому, как папенька с маменькой тебя по головке гладили и никто ни разу не надумал швырнуть тебя на ходу с поезда. — Ничего, этот сольный номер ты нам покажешь. — Он обернулся к дружкам, но в этот самый момент Бориска вдруг изловчился и ударил «Топорика» ногой в пах, затем боднул «Костыля» головой, выскользнул из цепких рук «Буры», истерически закричал, теряя ощущение реальности:

— Да! Да, сволочи поганые! Меня с поезда на ходу не выбрасывали! Зато меня травили голодом, расстреливали, мучили, давили танками, топили в Ладожском озере! — Бориска попытался ухватить «Буру» за горло, но дружки, оправясь от неожиданности, легко пресекли новую попытку Бориски, а он вырывался изо всех сил, кричал: «Гниды! Фашисты недобитые! Нет, вы хуже фашистов!» — Бориска обмяк, с ним началась истерика, изо рта пошла пена.

— Ты нам политику не шей! — слегка опешил вожак, выпуская из рук вялое тело Бориски. — Мы живем-проживаем в третьем мире: Советы, фашисты нас не касаются, мы — люди, воры. — Он все еще придерживал левой рукой ушибленный пах. — И не дави, фраер, на психику. — «Топорик» поднял правую руку, как бы призывая всех посмотреть на фокус-мокус, затем впился крепкими зубами в кожу, прокусил ее до крови, приводя себя в привычное состояние легкого опьянения. Фокус этот однако никого в вагоне не удивил. Вожак уже показал себя мастаком на всякие тюремные штучки — оттягивал мышцу живота и резал по ней бритвой, на спор глотал лампочки, не целиком, конечно, сначала размалывал стекло в пыль, присыпал этим «сахарком» хлеб и преспокойно съедал «бутерброд».

— Как седого мочить будем? — деловито осведомился интеллигентный «Бура», закатывая рукава.

— Перво-наперво следует возвернуть в казну украденную у общества пайку, — предложил вожак и хрипло захохотал, обнажив белые, как у цинготника, десны. — Вы не имеете возражений, товарищ? — наклонился к Бориске, и неожиданно, коротко, без замаха ударил парня в лицо.

Бориска сполз на пол, больно ударясь затылком о косяк двери, на мгновение потерял сознание, а когда вожак наклонился, чтобы рассмотреть лицо жертвы, Бориска плюнул в ухмыляющуюся рожу. Обитатели вагона изумленно ахнули.

Били его сосредоточенно и долго, руками и ногами, били до тех пор, пока он не захрипел. А деревенские расползлись по углам, забрались под нары, затихли, как напуганные мыши в норах.

Когда Бориска очнулся, в вагоне было совсем темно, в приоткрытую дверь задувал резкий ветер. Он осторожно ощупал себя с головы до ног — остро жгло под ребрами, болела грудь, нельзя было до нее дотронуться, горело ссадинами лицо. Бориска тихо застонал, и вновь сознание покинуло его. Пришел в себя от вкрадчивого шепота где-то совсем рядом:

— Санек, а Санек! Помочь бы «выковырянному» след. Негоже так-то. Аль мы не мужики?

— Отстань, Сергуня. Нас тогда прибьет «Топорик», как есть прибьет, — испуганно возражал невидимый Бориске человек. — Пошто лезть-то?

— А седой, молодец какой! Вожаку прямо в харю плюнул. Нет, ты, как знаешь, а я молчать боле не стану. Разобью вожаку морду, лешак меня задери.

Шепот вскоре утих, и к Бориске осторожно подполз кто-то из деревенских, лица в темноте было не разобрать. Склонился над ним, ладонью обтер кровь с лица, посидел рядышком, повздыхал, тихо спросил:

— Живой? Ну и ладно. Все, как на собаке, зарастет, — грубовато успокоил парня. — Где сильней болит-то?

— Воды бы! — с трудом разжимая разбитые губы, попросил Бориска.

Он был несказанно благодарен неожиданному участию, хотел в темноте нащупать руку, но не нашел, слезы тихо покатились по лицу, и было хорошо, что невидимый Сергуня их тоже не замечал.

— Сейчас принесу.

— Зарубит «Топорик», Серега, — предостерег невидимый Санек, — не вяжись ты с седым!

Однако смелый Борискин сострадалец не внял предостережениям, осторожно прошел по вагону, переступая через спящих, коим не нашлось места ни под нарами, ни на нарах, зачерпнул ковшик воды, вернулся к Бориске. Левой рукой приподнял его голову, ладони липли к окровавленным волосам, поднес ковшик к воспаленному рту «выковырянного». Зубы Бориски застучали о край ковша, вода полилась на подбородок, на грудь…

На следующее утро дележка хлеба повторилась. Уголовники, забрав себе половину паек, хохоча во все горло, сбросили, как и раньше хлеб, на «шап-шарап». Конечно, обессиленный Бориска на сей раз в борьбе не участвовал, лежал пластом, тяжело, с хрипом дышал. Часто ловил себя на одной и той же мысли: во время блокады хоть боли не было, а нынче все болело и ныло, жизнь тихо уходила из тела.

Расхватав оставшиеся пайки, размяв и размазав хлеб по грязному полу вагона, недовольные деревенские, матерясь чуть слышно, понуро разбрелись по своим углам…