С мрачных небес падал на черную от копоти землю теплый, влажный дождь. Все вокруг здания доменного цеха раскисло, грузовые машины буксовали на каждом шагу, и прохожим то и дело приходилось подталкивать машины, чтобы вытащить их на сухое место. Обходя синеватые лужи, Борис вдруг приостановился и, как грустную новость, рассказал рыжему Генке о том, что два дня назад бесследно исчезла Эльза. Думал, приятель заинтересуется, посочувствует, но Генка, не глядя на Бориса, посоветовал:

— Есть о ком жалеть! Пропала и пропала, самому будет спокойней. Плюнь и разотри.

— Да как ты можешь? Ее без вины взяли!

— А вот это ты зря! У нас людей зазря не арестовывают. Может, вскрылись у твоей девчонки связи с немецкой разведкой? Те — арийцы и эти — арийцы, одним миром мазаны. Чего их жалеть? Они, гады ползучие, нас с тобой на Ладоге, помнишь, как трогательно жалели? Да я бы их всех своими руками!.. — Генка сжал кулаки и, не оборачиваясь, пошагал к дверям цеха.

После этого разговора обращаться за советом и поддержкой к друзьям-ремесленникам Борису Банатурскому расхотелось. Он понял: в «немецком» вопросе ему никто не поможет. А у него работа буквально валилась из рук, не мог перестать думать об Эльзе, фантазировал, рисуя самые жуткие картины.

Однажды, во время обеденного перерыва, Борис шел в столовую. И нежданно-негаданно, лицом к лицу столкнулись с бывшим уголовником по кличке «Топорик», с тем самым блатным, что столь неистово издевался над ним в вагоне, когда они ехали сюда из Вятки. Борис хотел было демонстративно пройти мимо, но бывший вожак первым протянул руку и дружески заулыбался:

— Здорово, «выковырянный»! Гад буду, рад тебя видеть! — «Топорик» был в новенькой телогрейке, подпоясан широким ремнем, на голове — солдатская шапка-ушанка и, самое удивительное, — был гладко выбрит.

— Здравствуй и прощай! — Борису было не до болтовни с этим неприятным человеком, тягостные думы одолевали.

— Чего такой колючий? Аль давно не битый! — в своей манере пошутил «Топорик».

— О чем нам толковать? Ты — блатной, я — нищий. Сам определил.

— Не блатной я, «седой», а гвардеец трудового фронта! — с удовольствием поправил «Топорик». — Хочешь, на твоих глазах козырного туза вытащу! Раз, два и… Опа! — Он потряс перед носом Бориса знакомым квадратным талоном с печатью. — Первый раз сегодня две нормы врубил, как пишут в газетах, с чистой совестью иду доппаек хавать.

— Свистнул талон, поди? — презрительно скривился Борис, хотел уйти прочь, но «Топорик» загородил дорогу.

— Представь себе, не свистнул, не стырил и даже не слямзил! Трудом своим доблестным заработал! — У бывшего вожака было желание поделиться с ним своей радостью. Лицо расплылось в довольной улыбке.

— Не верю я тебе.

— Клянусь! Чтоб мне сто лет воли не видать! Мамой клянусь! А ты куда хиляешь?

— В столовку, тоже талон имею.

— Счастливое совпадение! Слушай, «выковырянный», не рвись от меня, — лицо «Топорика» приобрело совершенно иное выражение. — Вместе почапаем в вашу обжираловку. Я, понимаешь, там еще ни разу не бывал, покажешь, что и как. — Бывший вожак пошел радом с Борисом, по дороге с жаром стал рассказывать были-небылицы о том, как по душе пришлась ему работа в сталеплавильном цехе, как поначалу он отлынивал от работы, был верен уголовному закону: «грязной тачкой руки не пачкать».

Борис вполуха слушал вчерашнего уголовника, постоянно ловил себя на иной боли, не верил ни единому слову «Топорика», а тот вдохновенно живописал про «живой огонь», про новых дружков-сталеваров. И вдруг приостановился возле огромной лужи:

— Я ведь тебе, браток-седой, по гроб жизни обязан.

— Чем же? Синяками, что ли?

— За дурака держишь? Шепни ты тогда, в бараке, своим корешам пару словечек, и мне был бы сплошной каюк. Хотя, понимаешь, и в стране Сибирии живо отыскали меня «воры в законе». На дело позвали, я отказался. И до сих пор «пришить» грозят, коль работенку горячую на заводе не брошу. Знаешь тюремную песенку:

«Грязной тачкой руки пачкать, ха-ха!

Это дело перекурим как-нибудь!..»

В столовой, исподволь наблюдая за новоявленным «гвардейцем», за обе щеки уплетающим пшеничную кашу, прозванную на комбинате «шрапнелью», Борис поймал себя на мысли, что «Топорик» и впрямь сменил кожу. И Борису захотелось излить бывшему уголовнику собственную боль, слишком тяжко было носить в душе непосильный груз. Конечно, «Топорик» — человек без нервов, без сантиментов, не та фигура, коей доверяют сердечные тайны, но что поделать, если верные друзья отвернулись, не хотят даже слышать про ссыльную немку, без которой ему нет житья. И вдруг «Топорик» поднял глаза от тарелки:

— Тебя-то какая змея гложет?

Вопрос был столь неожидан и задан прямо в лоб, что Борис, отбросив колебания, стал «исповедоваться» перед недавним уголовником, дивясь на самого себя. Заволновался, страшась ехидных подковырок блатаря, однако «Топорик» даже жевать перестал.

— Бывало, во время блокады, просыпался утром с мыслью о жратве, а сейчас… глаза открою и о девчонке все думы. — Борису было нисколько не стыдно признаваться в этом. — Что она со мной сделала, чем приворожила, ума не приложу. И, понимаешь, не русская она, совсем не русская.

— Со мной тоже, помню, похожее случилось, — «Топорик» не стал насмехаться над Борисом, — хорошо, что меня тогда в тюрьму упекли, а маруха моя с корешем утешилась. — И бывший уголовник тихо пропел:

«Люби меня, детка, пока я на воле, Пока я на воле, я твой. Тюрьма нас разлучит, я буду жить в неволе, Тобой завладеет кореш мой.»

Бориса словно тугой пружиной подкинуло. Он душу изливает, а «Топорик» вместо того, чтобы дать совет, эдак небрежно напевает блатные песенки. Борис изругал себя за то, что излил душу, поддался порыву, теперь пойдет гулять среди вятских «сарафанное радио».

— Ну, будь здоров! — Борис встал.

— Да, сядь ты, псих ненормальный! Счас кашку добью и вместе назад почапаем. — «Топорик» силком усадил Бориса на место. И, будто между делом, попросил. — Слушай, седой, не называй меня больше «Топориком», идет? Обрыдла тюремная кликуха. Зови, как матушка нарекла, — Вячеславом.

— Шутишь? — У Бориса даже слезы в глазах закипели: недавний вожак блатарей, уголовник, изукрашенный татуировкой, как фазан перьями, «урка», на его глазах начал превращаться в настоящего человека.

— Настоящая-то фамилия твоя как?

— Я ее, родненькую, чуть было не запамятовал, кочуя по тюрьмам да по этапам. Сам родом из хохлов — Сергиенком звали. — Он обнял Бориса за плечи. — Вот такие пирожки. И, странная штука, захотелось мне помочь твоему горю, «выковырянный». Не оттого, что меня в ту зимнюю ночь пощадил ты в бараке. Дело зрело давным-давно. Помню, в заполярной Воркуте, там я «семерку» тянул, подкатился вечерком ко мне бывший попик — «контрик» и давай раскачивать мою гнилую душонку, мол, сколько можно злодействовать, вредить людям праведным, мол, в священных книгах указано: «Зло десятикратно порождает зло, радуя сатану, добрые же дела уничтожают зло». Я, помнится, тогда похохотал, послал попа подальше Заполярья, но где-то тут, — новоявленный Вячеслав постучал себя по груди, — отметочка осталась, крохотная такая заноза. После додумался, что прав был поп: коль все вокруг будет черное, то и воровать станет не у кого, а за белое можно и повоевать.

— Что тебе сказать, Вячеслав Сергиенко, — Борис все еще не верил вчерашнему уголовнику. — Большая путаница у тебя в голове, но слушать, честно скажу, было приятно. Ну, пока! Авось еще когда-нибудь потолкуем.

— Не спеши! Давай так договоримся: сегодня после смены в барак не спеши, встретимся у ворот сталеплавильного. Родилась одна задумка по поводу твоей девчонки.

— Какая, если не секрет? — Борису показалось, что Вячеслав окончательно с преступным миром не порвал, а эти лихие ребята многое могут.

— Есть в команде ВОХРа у меня фраерок, очень нам обязанный. Высвистаем его из дежурной комнаты и слегка потрясем, выспросим о твоей девчонке.

— Шутишь? — Борис готов был броситься на шею новоявленному спасителю, но тут же остудил себя: «Забыл разве: этот уголовный элемент и не такое наплетет». Вячеслав же тотчас разгадал ход его мысли:

— Сам знаешь, как любил я пошутковать, а теперь — шабаш. Научили меня здесь уму-разуму, будем действовать: сам погибай, а товарища выручай.

— А если тот вохровец нам ничего не скажет? — Борис уже проникся верой в благополучный исход дела. Скажи ему сейчас: «Отдашь свою жизнь за Эльзу», и он, не колеблясь, согласился бы на это.

— У блатных, седой, есть такая душещипательная песенка:

«Когда я был мальчишкой, Носил я брюки-клеш, Соломенную шляпу, В кармане финский нож».

— К чему эта припевка: меня в том ВОХРе за большого пахана до сих пор считают, хороший слушок обо мне прошелестел, а охранники тоже люди, боятся наших ножей, а тот… Платонычем его зовут, гад из гадов, есть его, за что покарать. На том и петь будем. Ну, пока, седой, до вечера!

После обеда, часа в четыре, в доменном неожиданно сыграли большой сбор. Оказывается, в цех прибыло под охраной самое высокое руководство. Вскоре ребята увидели его. Впереди вышагивал начальник комбината — огромного роста мужчина в генеральской шинели и папахе, болезненное, одутловатое лицо генерала отливало желтизной. За ним, как всегда, семенил заместитель по режиму, он же начальник управления кадров Каримов, тоже в комсоставской шинели, позади них толпились какие-то чины помельче рангом. На глазах начальника комбината Каримов запросто подошел к Борису Банатурскому, пожал ему руку, покосился на своего шефа, вот, мол, смотрите, я работяг лично знаю.

Генерал оглядел доменщиков, которых спешно согнали на свободный «пятачок» перед первой печью, привстал на чугунную чушку:

— Братцы! — простуженным басом начал краткую речь. — Знаю, работаете на последнем пределе, сочувствую, сам едва дышу, но, поверьте, скоро войне конец, тогда и отдохнем всласть. А пока… у меня старая песня: «Фронту нужен металл». Наши ученые разработали новую технологию. Суть ее вкратце такова: мировая практика на домнах имеет норму подачи кислорода в дутье, превышать которое никто не решается. В Америке, а недавно и в имперской Германии, была предпринята попытка увеличить процент подачи кислорода в дутье, но… домна взлетела на воздух. — Генерал тяжело вздохнул, вытер пот со лба. — Короче говоря, нам с вами ошибаться нельзя. Посему приказываю: за два месяца провести сложный эксперимент, надо заставить домну-матушку взять кислорода больше, чем положено на один-два процента. Дело крайне рискованное, но кто, скажите, в войну не рискует? Зато в случае удачи мы получим дополнительно многие тысячи тонн чугуна.

Далее начальник комбината рассказал ребятам, что такое государственное дело нельзя проводить на шап-шарап, придется поднатужиться, не останавливая плавок, вечерами будем перестраивать системы газоподач. Коллектив цеха с сего дня переводится на казарменное положение. Выход за ворота комбината до особого разрешения запрещается. И под конец краткой речи сообщил ошеломляющую новость:

— Эксперимент поручаю ленинградской бригаде Валентина Курочкина. Ребята, вы не робкого десятка, прошли огни, воды и медные трубы. Думаю, и тут не сдрейфите.

— Да, да, эти не сдрейфят, — подхватил Каримов, ловко вынырнув из-за широченной генеральской спины. — Я этих гвардейцев хорошо знаю. — Указал на Банатурского. — К примеру, вон тот, седой, его Борисом зовут. Помните, товарищ генерал, это он домну спас от взрыва.

— Не я спас печь, — возразил Борис, краснея от смущения перед ребятами, — это бригадир наш Курочкин. Если бы не он, то…

— Не к месту, братец, ложная скромность, — устало процедил генерал, — мы никого не забываем, хочу, кстати, сообщить: за спасение доменной печи вы, двое, предоставлены к правительственным наградам, так что, просверливайте дырочки на пиджаках. Генерал вдруг пошатнулся, невольно прислонился к стене, испачкав шинель. Каримов воспользовался паузой, стал поспешно вручать членам бригады аванс за будущий опасный эксперимент, как говорится, плату за страх — отрезы на брюки цвета хаки, коробки шоколадных конфет. Передавая коробку Борису, дружески подмигнул:

— Теперь, седой, все сибирские девчата-твои…