У нас не принято говорить с детьми о смерти. Считается, что надо оберегать детскую психику. Как будто с древнейших времен дети не были свидетелями войн и разбоев. Словно детей не уводили в плен, не заставляли непосильно трудиться, и они только играли, пели и радовались...

Мы стоим с семилетней дочкой у гроба моей бабушки и читаем заупокойную молитву. Ребенок без страха смотрит в лицо покойницы, и говорит, вздохнув, когда молитва кончается:

— Хорошо, что мы ее не отдали в больницу. Хорошо, что она умерла дома среди своих добродетелей, она улыбается, видишь?

Дитя имеет в виду — доброжелателей. Дочка знает, как я боялась, что бабушке придется умирать в больнице, где она будет чувствовать себя оставленной теми, кого она любит... Она ведь никогда не лежала в больницах.

Я просила Бога: «Господи, когда кончится жизнь моей бабушки Евгении, сделай так, чтобы я сама закрыла ей глаза и чтобы она чувствовала Твою любовь.»

И моя просьба была услышана. Бабушка умирала, глядя на Владимирскую икону Богородицы, перед которой горела лампада. Богородица ответила на ее последний взгляд. Бабушка не смотрела на нас. Она вся собралась в молитве.

Смерть стояла рядом, когда я только появилась на свет. Первую тяжелую операцию — трепанацию черепа из-за запущенного воспаления среднего уха я перенесла, когда мне не было еще года... Потом началось балансирование между жизнью и смертью, растянутое на много лет. Что-то тянуло меня в тьму небытия, что-то или кто-то выталкивал из боли, беспамятства, слабости в пестрый, движущийся, полный радости мир...

Меня некому было беречь в детстве от тяжелых впечатлений, я могла сколько угодно размышлять о смерти и ломала голову над этой загадкой.

Впервые я близко увидела смерть, когда мне было пять лет. Я лежала в больнице в Свердловске. Шла война. Все госпитали и больницы были забиты людьми, поэтому умирающего не увозили в отдельную палату, как прежде, не отгораживали ширмой от живых...

Бывало, что умершая женщина лежала на своей кровати, укрытая с головою, целую ночь в общей палате. И все больные говорили шепотом, ходячие не шаркали тапочками, входили в палату как-то крадучись. Иногда кто-нибудь особенно смелый подходил к мертвой, отгибал простыню на ее лице и смотрел, приговаривая:

— А лицо-то спокойное, тихое, наверное, покойница правильную жизнь прожила...

Другие в страхе отворачивались, жалуясь, что теперь мертвая будет к ним ходить по ночам. Это общее чувство страха и почтения к смерти завораживало меня.

Я думала, страшно ли умереть? Как это — совсем ничего не видеть, не слышать, не чувствовать? А почему тогда глаза у покойников неплотно закрыты, словно они подсматривают сквозь ресницы? И почему при них говорят шепотом? Чтобы не подслушивали?

Почему к ним относятся по-другому, чем к живым? Живых ругают, толкают, грозят, не боятся обидеть, а к покойникам подходят с таким выражением, словно очень их уважают...

Одна старушка рассказала мне шепотом, что душа улетает из тела, как бабочка из спичечной коробки. Душа машет крыльями, уносится вверх и садится на ладонь Бога, если человек был хороший. А душа злодея камнем падает в ад, прямо в черный фартук дьявола, который страшно хохочет и помешивает кочергой в раскаленной печке, куда он бросает злые души, как куски черного угля...

Я воображала Бога, сидящего неподвижно на пышных белых облаках в сонме голубых, желтеньких, пестрых бабочек. Они танцуют над Ним, как над цветущим яблоневым деревом...

Я не пыталась перестать думать о смерти — ребенку еще не свойственна умственная трусость, дети не ищут спасения в уклончивости: кажется, вот-вот разгадаешь тайну. Образованные больные смеялись над старушечьими выдумками о бессмертной душе и говорили, что умереть — это значит просто не быть. И все тут ясно. Но что такое не быть, я никак не могла себе представить и с трепетом слушала рассказы непросвещенных старушек и нянечек о привидениях, о покойниках и приключениях на кладбищах.

Длинными-длинными зимними больничными вечерами в разгар войны в сибирском городе шли эти разговоры, и они мне врезались в память.

Затаишься, стараешься не дышать громко, не скрипеть кроватью — только бы не вспомнили, что здесь я, ребенок, и не перестали говорить вполголоса в темноте... Свет экономили и в больнице лампочки горели вполнакала или совсем гасли. Бывало, кто-нибудь расщедрится и выставит на свою тумбочку свечу, и вышивальщицы, вязальщицы с рукоделием присядут поближе к маленькому огоньку. Их тени тихо движутся по стенам и потолку, мирные, добрые, совсем не страшные, чье-нибудь лицо вдруг выступит из темноты и снова скроется, а свеча хлопочет острым язычком с серым хвостиком копоти. За группой сгорбленных фигур окна сверкают от толстого инея, который луна разукрасила голубыми и зелеными елочными блестками. Когда света не было, окна не закрывали шторами затемнения, и можно было сколько угодно смотреть на темные прямоугольники окон, за которыми блистала лунная ночь.

Неужели привидения действительно мерзли на снегу и на ветру в своих длинных белых саванах, когда мы о них говорили? А может быть, они гуляли по земле только в старину, а теперь их нет? Ни одно не заглянуло к нам в окно, хотя я ждала их отчаянно. Старалась не заснуть, боролась со сном, как только могла. Но всегда засыпала, не дослушав до конца очередной страшный рассказ.

Зато днем в мертвый час я могла размышлять, буду ли я после смерти привидением, или бабочкой, или черным камнем... Не хотелось пугать людей по ночам, не хотелось падать в раскаленный ад на скользкий клеенчатый фартук рогатого черта с бородой, как конский хвост. Хотелось лететь в небо наперегонки с дымами и облаками...

Мне уже стукнуло пять лет, а я изо дня в день видела одно и то же: беленые стены палаты, кусок неба в окне, нянечек, сестер, врачей и больных. У меня был туберкулез позвоночника, я лежала в гипсовой кроватке, привязанная к койке матерчатыми лямками. Предметы — тоже одни и те же: тарелка, ложка алюминиевая, фаянсовый поильник с дудочкой, белый, как белок вареного вкрутую яичка. Я научилась есть лежа, поставив тарелку на грудь, и ничего не проливать, не ронять крошек.

Больше нечему было учиться. И от привычки к праздности и скуке меня спасали фантазии и размышления.

Повернув лицо к стене, покрытой неровной побелкой, я могла лежать спокойно, словно уснула, а на самом деле сочинять историю с продолжениями о тараканьем семействе, которое живет в трещине в стене. Трещина была еле заметной, но даже в самый светлый день внутри нее было темно. В этой темноте жил таракан со своим семейством. Он разговаривал с детьми, касаясь усами их маленьких головок. И они в ответ поглаживали его щеки усиками. Они боялись света, но им очень хотелось посмотреть, что такое свет? Отец объяснял, что они сами все узнают, когда вырастут. Но им не терпелось хотя бы кое-что узнать уже сейчас.

Поэтому они одним глазком подглядывали в щель и удивлялись... У них было много приключений. Я их придумывала сериями в каждый мертвый час, и этот страшный час пролетал незаметно и был для меня всегда живым.

Но вдруг эта игра потеряла для меня интерес. Одной больной принесли «Вечера на хуторе близ Диканьки». И теперь мы каждый вечер, дрожа от страха и наслаждения, слушали Гоголя.

Да уж, мертвецы были у Гоголя не чета нашим, больничным! Наши рядом с ними меркли. Они в темную ночь тихо струились над могилами или над пустой дорогой, наводя страх на одинокого позднего путника, они возникали колеблющимися видениями в ночной избе, стучали в окно, сообщая о чьей-нибудь смерти... Самое страшное, на что они были способны, — это приходить ко вдове, приняв облик ее покойного мужа, а когда она, наученная мудрой бабкой, вдруг разгадает обман и сотворит крестное знаменье, мертвец или бес обязательно исчезнет со злобным хохотом.

Совсем уж мелкие бесы хулиганили ночью в избе, как мальчишки: что-то передвигали, топали по потолку, оставляя несмываемые следы, скреблись, скрипели дверьми, дули в лицо или завывали, кликая беду. Иногда бесы обливали водой перепуганную одинокую бабу, оцепеневшую в темноте от страха. Или подсовывали на пути бегущего мужика грабли, которые вдруг стукали его в лоб. Роняли хомут, мирно висевший на гвозде на стене сарая, на старуху, выползшую ночью из избы по нужде... Но главное их занятие было — пугать несчастного путника, сбивать с дороги в метель, заманивать в болото или яму, или — еще страшнее — в заброшенную могилу. И еще развлекались, наводя порчу на девку или молодуху.

Конечно, это было страшно. Но уж если не поддашься страху или тоске, можно от любого, даже самого хитрого и злого беса откреститься. Или брызнуть на него святой водой. А дом можно освятить, пригласив священника с церковным крестом.

Но о таких чудищах, как Басаврюк и колдун у Гоголя, никто из нас и не слыхивал!

Меня больше всего поразили не мертвецы с когтями, вросшими в землю, с длинными бородами и волосами (живыми волосами у мертвых людей! они растут и растут сами по себе!). Конечно, жутко представить себе, как мертвецы со стоном встают из разверстых могил и смотрят пустыми глазницами на лунную реку с замершей на ней лодкой.

Но я боялась даже дышать, когда доходили до того места, где Катерина, обезумев, металась по ночному лесу, и ее волосы путались в ветвях, и души некрещеных младенцев хохотали и катались в широкой крапиве. Эта широкая крапива! Она стелилась коврами, и по ее серебряному от луны ворсу катился страшный визжащий клубок...

А я — кто? Я, оказывается, тоже младенец. Потому что немладенцами становятся, когда исполнится семь лет. А мне только пять. А я — крещеная? Если я умру, то попаду к некрещеным младенцам? Почему меня не крестили? А может быть, все-таки няня меня крестила? Не хочу визжать в крапиве по ночам!..

Когда я ходила, это было всего год назад, я видела травы и деревья, знала крапиву, ела щи из крапивы и боялась обжечь босую ногу, когда играла в прятки... Но всего за год лежания в больнице представления о крапиве и березе стали смутными. Детских книжек с картинками у больных не было. Поэтому я могла вообразить что угодно о «широкой крапиве». Голубоватая прозрачная душа Катерины, которую вызвал колдун, была для меня гораздо реальнее, чем крапива.