У Гоголя и у моих сопалатниц было одинаковое отношение к миру. В нем все существовали рядом: люди, русалки, домовые, черти, ангелы... За каждого человека, большого, маленького, старого, молодого, хорошего и плохого, шли сражения у ангелов и бесов. Человек мог, оказывается, сделать выбор: или отдаться своей страсти или желанию и попасть во власть нечистого, или пожертвовать страстью и обратиться за подмогой к ангелу-хранителю, самому Богу, к святому или старцу. И тогда спасение приходило немедленно.

Конечно, такой мир был гораздо богаче и интересней, чем холодный, необитаемый мир тех, кто вечно спорил, утверждая, что Бога нет, нет и ангелов, нет нечистой силы, нет души у человека. Есть только тело с печенкой, селезенкой, сердцем — моторчиком, мозгом — главной конторой. И жизнь — это работа печенок-селезенок. А чего нельзя потрогать, взвесить, рассмотреть, — одни выдумки!

И я чувствовала себя оскорбленной, как бы ограбленной, когда ученые женщины торжествовали в споре. Они говорили, что Гоголь все придумал, потому что он — писатель. А у писателей в голове одни фантазии и верить им нельзя. Смерть — это только обрыв жизни, как обрыв нитки или бинтика. В этом обрыве — конец, и больше ничего нет.

Ничего!

У Гоголя и у простодушных женщин, окружавших меня, мир был устроен не только гармонично, но и разумно: жизнь человек проживает не зря, не для того, чтобы стать кучкой червивого праха, удобрением для трав. А для того, чтобы многому научиться и многое узнать для дальнейшей жизни, когда душа оторвется от тела. Все понятно! Человек рождается маленьким, слабым, и чтобы он выжил, нужны заботы и труды других людей. А когда он вырастает, — сам трудится для своих детей, для других людей, учится их любить. И после смерти все эти труды не теряют своего значения, а благодаря им, душа продолжает жить. Радость или скорбь станут ее уделом — это и есть результат наших усилий... Получается, что я сама строю свое будущее существование: полет в синеву наперегонки с облаками или падение на клеенчатый черный фартук страшилища в кошмарном злобном аду. Бог светится любовью, в аду кипит вечная ненависть...

Думать об этом было так интересно, что я перестала сочинять истории о тараканах.

В гипсе спина болела меньше, чем на полу в избе, до больницы, я уже не кричала от приступов, спина просто ныла то сильнее, то тише, я плакала, когда менялась погода, и боль, как ночная мышь, начинала меня точить.

Одна больная сказала мне по секрету:

— Хочешь, научу тебя унимать боль?

Еще бы! Я очень даже хотела!

— Я научу тебя тайным словам. Ты их будешь повторять, когда тебе особенно больно, и тогда полегчает. Но это поможет, только если ты никому никогда не скажешь этих слов. Если скажешь хоть одному человеку, волшебные слова навсегда потеряют лечебную силу!

Она понимала, что ей может грозить, если я разболтаю, что она меня учила молиться. Но велика была ее доброта, она взяла верх над страхами. А я обрадовалась, что у меня будет моя собственная тайна, да еще волшебная!

Женщина прошептала мне на ухо:

— Запоминай! «Отче наш, иже еси на небесех...», — повторяй, запоминай.

Слова были такие непонятные, я их никогда ни от кого не слышала... И я поверила, что они — волшебные. И действительно, они помогали мне перетерпеть ночи, когда все спят, а в темной палате бродят страшные сны и оживают боли. Слышны стоны и вздохи тех, кого грызут их боли-невидимки с железными когтями и раскаленными в аду зубищами...

Да, моя боль пугалась волшебных слов, которые я твердила про себя, стиснув зубы: «Отче наш...»

Мое «я» раздваивалось: одно мое я повторяло волшебные слова, а другое раздумывало и фантазировало. Почему «Отче», а не «Отец»? И кто Он? Почему Он — «наш»? Чей? Что такое «иже» и «еси»? Почему — «на небесех»? Сколько их? «Небеса» были в моем воображении похожи на многоярусную синего стекла этажерку. На самом верхнем стекле сидел, сложив по-турецки ноги под длинной одеждой, Отче, совсем как китаец с качающейся головой, я такого видела у кого-то на комоде. Отче покачивал и покачивал головой, прищурив узкие мудрые глаза. В руках Он держал «хлебнашнасущный» — большую булку, белую, с хрустящей корочкой, посыпанной поджаренными орешками. Мы — длинная-длиннющая очередь из детей и взрослых — подходили к этажерке, протягивали вверх сложенные ковшиком ладони. Отче, приветливо кивая, отламывал каждому большой кусок булки и клал в ладони. Но «хлебнашнасущный» не уменьшался! Булка оставалась целой!

Та, что научила меня тайным словам, говорила, что Отче дает «хлебнашнасущный» только добрым, а от злых отворачивается. «Но ведь если злой — голодный, и ему не дать хлеба, он еще больше разозлится и отнимет у добрых, — думала я. — А если дать, он съест и все равно будет злиться, что хлеб уже кончился, на завтра не хватило...», — пыталась я вникнуть в проблему отношения к злому человеку и, запутавшись, засыпала... Но боль снова и снова выталкивала меня из сна, и я опять цеплялась за палец Отче, ласково покачивающего головой в темноте. Странно, когда я думала о Нем, мне совсем не было страшно одной среди спящих и я не чувствовала себя одинокой.

Так мы лежали в своей тихой палате, читали Гоголя, болтали и лечились, надеясь, что когда-нибудь кончится наш больничный срок и мы выйдем на свободу... А за стенами шла голодная военная зима.

Нас старались подкармливать, ведь мы были туберкулезниками, а тогда считалось, что туберкулезникам необходимо усиленное питание. Я помню, как однажды я отказалась от какой-то каши, должно быть — всегдашней овсянки, у больных туберкулезом, да еще лежачих, аппетит плохой. Нянечка стояла возле моей кровати с тарелкой в руках и уговаривала меня поесть:

— Слышь, по радио тетка голодная воет: «Хочу-уу хле-еба-аа! Хочу ка-ааши-ии!» Слышишь? Так вот, ешь давай скорей, а то тетка придет и отнимет!

Но я рада была бы отдать воющей тетке мою кашу.

...Радио в палате никогда не выключалось. Вечно ждали каких-нибудь сообщений. И не все люди нуждаются в тишине. Многих больных тишина угнетала, а радио не давало им сосредоточиться на своих бедах. Я привыкла к радио и полюбила слушать классику, арии из опер и оперетт, народные песни. В тот раз, когда нянька пугала меня голодной теткой, по радио пела Русланова. От ее мощного голоса на меня наваливалась тоска, от которой, кажется, сейчас задохнешься или сердце остановится.

Тоска, тревога, безнадежность, усталость переполняли больных женщин в моей палате, и они благодарно любили Русланову, замолкали, лишь только она запоет, и слушали, пригорюнясь.

Мне нравилось то, что нравилось этим женщинам, я им безраздельно доверяла.

Заунывная русская песня связывалась в моем воображении с бесконечными снегами, сумерками над снежным полем, где нет ни огонька впереди, ни надежды согреться и поесть. По такому полю мы шли где-то в Сибири, когда наш поезд с эвакуированными растаял с печальным гудком в вечереющем морозном воздухе. А мы, несколько женщин и детей, остались с городскими чемоданами на нетоптанном голубом снегу.

Везде, куда ни посмотришь, только снега, бесконечные мягкие волны, белые, наливающиеся синевой. Всемогущие взрослые растерялись, всплакнули и пошли по узкой тропе через поля, изнемогая под тяжкой ношей из чемоданов и младенцев, закутанных в одеяла. Все мы оказались малюсенькими беспомощными живыми существами в огромном снежном пространстве, в тишине. Больше не стучали колеса, не гудела печка, не было ни разговоров, ни плача, ни стен, укрывающих от пронзительного ветра и безмерной пустоты вокруг...

Я шла по следам взрослых ног — глубоким, мне выше валенок. Снег осыпался со стенок следов, валенки быстро промокли. Трудно было вынимать ноги из бесформенных осыпающихся ям, они проваливались снова и снова. А сумерки сгущались слишком быстро, курились верхушки снежных волн — словно сдвигались вокруг невидимые дымные стены ночи... Хотелось упасть и уснуть, но было очень страшно остаться одной здесь, где шуршит сухим снегом ветер...

Больше нет моего родного дома с каменной лестницей на второй этаж, с высоким окном во двор. Окно глядело прямо на песочницу, когда я в ней копалась, строила домики из мокрого песка. Нет дома с кроваткой, застеленной зеленым одеялом. Одноглазого медведя, всегда ожидающего меня на подушке... Нет ящика с игрушками под диваном — сейчас я бы не испугалась темноты под диваном, я бы вытащила ящик сама, сидела бы на полу и играла совсем одна... Как я могла бояться тишины в моей комнате, тени в углу и чьих-то шагов за дверью?..

Теперь мне остался только скрип снега под тяжелыми ногами женщин, их громкое простуженное дыхание. Даже младенцы притихли, не пищат. Скрип снега удаляется, надо догонять, догонять и не падать, а то не будет сил идти...

Больные женщины любили петь. В пении была вся их душа, вся горечь, от этого пения хотелось плакать громко, в полный голос, хотелось вместе с ними выводить тонкий, длинный, куда-то уносящий мотив...

Вот день и кончается. Окна наливаются чернильной синевой, а предметы в палате и лица — сереют, все тускнеет, становится печальным. Кто-то запевает низким голосом, в нем сразу звучат слезы, песня сейчас захлебнется, но тут ее подхватывают другие голоса, и она взлетает, воспрянув, и долго и нежно кружит под темно-голубым от сумерек потолком.

Тоскует о молодой жене ямщик, умирающий среди снегов в степи, тонкая рябина не может прижаться к одинокому дубу, бродяга с Сахалина проклинает свою судьбу...

Опускались черные шторы затемнения: хоть мы и были далеко от фронта, полагалось беречься от невероятных здесь вражеских самолетов. Загоралась голая лампочка на сером проводе в центре потолка, и песни кончались, потому что на своей кровати садилась и раскладывала на одеяле потрепанные карты с серыми краями «гадалка». Сразу выстраивалась очередь. Вокруг вздыхали зрители. У каждой женщины было горе и каждой хотелось узнать — долго ли терпеть и чего еще ожидать на свою голову... Но главное, что всех волновало, — это судьба близких на фронте. Гадали чаще всего на крестового короля или на «вальта». Очень боялись близости к королю или «вальту» пиковой дамы. Дама пик означала смерть. Если зловещая дама преследовала короля, та, кому гадали, расстраивалась до слез. Ее утешали, что карты «врут». Или раскладывали до трех раз. Все равно тревога не оставляла невезучую женщину, и с каким нетерпением она ждала завтрашнего гадания! На засаленные покоробленные кусочки картона смотрели с такой мольбой, с такой надеждой, что они добрели и сулили дальнюю дорогу или важную встречу в казенном доме, что означало: «часть перебрасывают», «к начальству вызвали, может, награду получил?»

Если той, кому гадали, очень уж «не фартило» и она начинала убиваться, плакать, «гадалка» строго ей внушала:

— А ты не плачь! Не прикликай горя! Ты молитву Божьей Матушке читай, Она от тебя беду отведет — Заступница... — и повторяла в благоговейной тишине свою молитву:

—Пречистая Матушка Божья, Мария,

Где ты спала-почивала? —

Я спала-почивала

У Господа Бога за престолом.

Под белою пеленою,

Горела негасимою свечою.

Мало спала, много снов видала:

Нашего Христа распинали,

На головушку дерновый венец надевали,

По ручкам, по ножкам гвозди убивали...

Пошла Матушка Мария во царские двери,

Заплакала-зарыдала.

— Не плачь, Матушка Мария!

Твой Сын третий день на распятьи.

Схорони Его во сырой земле,

Окропи горючей слезою...

И расступится матъ-сыра-земля,

И Твой Сын из могилы выйдет,

Покровы смертные сбросит,

Матушку родную обнимет!

Женщины пытались вспомнить приметы, что предвещали войну. Не могла же она начаться так, без предупреждения, ведь всегда перед большой бедой появляются знаки, которые надо понимать...

«А у нас перед тем, как случиться войне, вот что было. Лежит старший брат на кровати с женой, отдыхают. Жена уснула, а он смотрит — к нему подходит фигура: кто-то лохматый, лица не видать. Подошел и стал гладить брата. И гладит, и гладит... Брат не утерпел, спрашивает: — Ты к худу или к добру? — Лохматый отошел и гудит: - К худу-уу! К ху-уу-ду-уу! - и на другой день началась война.

Брата сразу мобилизовали, он пропал без вести... Где лежат его косточки?»

«У нас Пеструшка, курочка бойкая такая, все по кустам неслась, мать яички искала, ругалась, так эта Пеструшка захлопала крыльями, взлетела на пень от яблони, да как начала кукарекать!

Мать побелела, схватилась за сердце, плачет:

— Ой, что-то будет!

А через час на велосипеде почтариха приехала и говорит:

— Война!

Эти и другие рассказы я записала много позже, тоже в больнице, тоже в туберкулезной, где взрослые женщины лежат подолгу и подробно вспоминают пережитое. Не могла я так досконально запомнить все разговоры тогда, в пять лет. Но об одной беде люди говорят похожими словами.

«Я войну знаешь за что не люблю? Война есть война, но зачем так людей мучили? У нас одна женщина бежала на мельницу, за семь километров, у ней пятеро детей ждало, она бежала муку смолоть. А у немцев машина взорвалась. Они увидели, что женщина бежит через поле, и схватили ее. И потом повесили. Не за шею, а — представляете — за челюсть! Чтобы подольше мучилась!»

— Мужики воюют, а зачем дети страдают? Сколько раз я слышала этот вопрос в дни моего детства, когда в далеком от войны Свердловске женщины рассуждали о войне! Их глаза обращались ко мне, и они подходили, жалели, гладили по голове и задаривали кусочками сэкономленного сахара, обрывками бинтика, коробочками из-под таблеток — кто чем мог. Они считали, что Бог сразу же учитывает все добрые дела и воздает добром. Особенно если сделать что-нибудь хорошее сироте. Ведь Бог — покровитель сирот! Вот женщина дает мне последний кусочек сахара, и ее мужу или сыну кто-нибудь обязательно даст гостинец. А может быть, даяние матери отведет и пулю от сына-солдата...

Я была богачкой — обладательницей коробочек, бинтиков, бумажек... — всего, во что можно играть. И я научилась без ножниц, ногтями и зубами выстригать из бумаги кукол, наряды для них, мебель и в пустых коробочках устраивала уютные квартиры для бумажных жителей. Сначала я научилась делать кровати — это легко, я ставила кровати рядами — получалась палата. Множество маленьких куколок изображали больных. Из кусочков бинта изготовлялись простынки, подушки и одеяла. На этом игра кончалась. Что может происходить с больными? Все лежат на своих кроватях, укрытые одеялами, и что? Главные события дня: обход, процедуры, еда. Каждый день — одно и то же.

Гораздо интереснее играть в здоровых! Они ходят друг к другу в гости, в магазин, наряжаются в разные платья, у них есть дети... Пестрые (драгоценные!) фантики, невесть откуда взявшиеся, служили в кукольных квартирах коврами и покрывалами. А если удавалось раздобыть кусочки фольги, у кукол появлялся зеркальный шкаф. Мое мастерство росло, и я уже делала куклам резную мебель: диваны и кресла с кружевными спинками. Окна и двери в их домах открывались. Куклы могли сидеть и смотреть в окна...

Больные женщины восхищались, удивлялись и засыпали меня новыми дарами. Так на практике я узнала, что с тоской можно справиться, смастерив что-нибудь такое, что понравится самой и другим...

Когда я вспоминаю детство, ясно вижу, что меня спасла доброта множества людей, с которыми сводила судьба. Больной одинокий ребенок получал любви и заботы не меньше, чем дитя самых любящих родителей. Причем, во многом эта любовь была чище родительской, в ней не было эгоизма. Чужие лица освещались улыбкой — для меня. Полуголодный больной человек отдавал лучший кусок — мне. Его сердце согревала моя радость и его собственная надежда, что Бог видит все...