В таком уединении я провела целый месяц. Лежала и слушала радио, как в больнице — все подряд. Часто по радио передавали фортепианные концерты, и многие короткие пьесы мне казались давно знакомыми, даже родными, они словно о чем-то пытались напомнить, что было когда-то в моей жизни.
Я это была или не я — маленькая, трехлетняя, под роялем в окружении его пыльных пузатых ног? Он так прочно стоял на этих ногах, что я любила под него забираться и воображать, что это мой собственный дворец с колоннами... На рояле играла моя тетя, вышитый мережками подол ее полотняного платья трепетал и колыхался в такт движениям ноги, энергично нажимающей на педаль. Рояль рокотал над моей головой, а пол дрожал и немного вибрировал.
Отец заглядывал в мой грохочущий дворец и смеялся, сверкая яркими белыми зубами, и его перевернутое лицо меня очень смешило. Его очки слетали и падали на пол, он пугался, ловил их и заползал за ними под рояль, но я не отдавала ему очков, потому что было так хорошо видеть его под роялем, словно он тоже стал маленьким и залез сюда играть со мною...
Как я мечтала, вспомнив об отце, что вот вырасту, выздоровею и пойду по земле искать Поле Боя, где он погиб. И найду! Обязательно! И оживлю его! И всех бойцов на этом Поле оживлю! Я видела себя взрослую, красивую, в русском сарафане и вышитой кофте, с толстой золотой косой вокруг головы... Вот иду я тихо, задумчиво по Полю Боя. Оно огромно — от горизонта к горизонту... Над Полем кружат большие черные птицы, и среди истоптанных трав лежат мертвые воины, раскинув руки и глядя в небо открытыми неживыми глазами. Я наклоняюсь, смотрю в каждое неподвижное лицо. Но все они — незнакомые. Я выпрямляюсь и оглядываю Поле: сколько людей полегло! Я спрашиваю:
— За что вы погибли?
— За землю родну-уюу-у, — отвечают смутные тяжелые голоса.
Я беру горсть земли. Она суха, крошится в пыль, развеивается на ветру.
Далеко у края Поля растет могучий дуб, широко расстеливший тень по траве. Я вступаю в эту тень... И вижу — мой отец лежит под этим дубом.
Он лежит, не ды-шит
И как будто спит,
Кудри зо-ло-тые
Ветер ше-ве-лит...
Я встаю на колени перед отцом, смотрю в его лицо, белое, как больничная простыня, неподвижное, мертвое, запрокинутое к небу, и кричу:
— И на кого же ты меня поки-ну-ул?.. Вороненок — черная живая тень — опускается на мое плечо. Я беру у него из клюва пузырек с живой водой. Я брызгаю живой водой в мертвое лицо. Отец открывает глаза и говорит:
— Аахх, как до-олго-о я спа-ал... Спа-аал…
— И спал бы еще дольше, кабы не живая вода...
— Как ты выросла! — удивляется он.
Мы идем по Полю Боя и оживляем всех убитых. Серебряные зерна живой воды летят с наших пальцев, огромное Поле шевелится, вздыхает, даже трава шелестит:
— Как до-оолго-о я спа-ал... До-олго-о... До-олго-о... Спа-аал... Спа-а-ал...
Солдаты отряхиваются от земли, сбрасывают каски и шлемы, ржавые от дождей, снегов, крови... Люди идут... Идут... Бросают ненужные больше винтовки, страшные противогазы с хоботами, копья, мечи, щиты...
Много позже, уже студенткой, мне довелось побывать на Смоленщине, на болоте среди чахлого, больного леса где под сапогами чавкала вода, настоянная на прахе — мертвая. В руках рассыпались, ломались мокрые кости. На пригорке сохла шеренга черепов со страшными рваными дырами, некоторые черепа было трудно вынуть из касок...
Какая тоска, какая горечь напитали здесь все: каждую ветку, каждую каплю воды...
Я побывала еще на одном поле боя. На высоком берегу Днепра. Травы на нем росли редкими пучками, и земля между ними была суха до гула, вся в трещинах. Она походила на больную, покрытую коростой кожу.
Поле только с дороги казалось ровным и просторным — зеленая равнина до горизонта. На самом деле это был хаос заросших воронок, траншей, овражков, бугорков, пригорков, и везде перед лицом моим качались волосатые стебли, летели колючие семена, и тяжелые листья татарника, и веточки чемерицы цеплялись за одежду.
Влезая на осыпающиеся бугры, я видела, как закат постепенно охватывает небо — такой яростно багровый, что мне становилось не по себе. Закат бушевал, словно за полем горел деревянный город.
Вдруг прямо из-под земли, из-под моих ног неожиданно и шумно взлетела стая воронов. Черная сажа от пожара. Свист множества крыльев. Ржавые голоса.
И снова меня залила тишина, жаркая и пустынная.
Я остановилась, огляделась и поняла, откуда мой страх, почему он гнетет меня на этой древней земле...
Сколько крови здесь пролито... Наверное, каждая крупица сухой этой глины смешана с человеческим прахом. Может быть, притаившись здесь, и мои далекие предки глядели туда, где земля соединялась с небом, ждали: земля содрогнется, выскочат из-за горизонта черные конники, с визгом, топотом налетят, и—не миновать, — задыхаясь, рубить, колоть, отбиваться... Падать под ноги храпящих коней, захлебываться болью, кровью, смертным страхом, ловить взглядом тень птицы в небе, колючку на конце качающегося листа, растворяться в сухой земле, в траве... Что испытывает душа, так преждевременно и стремительно разлученная с телом? Летит? Погружается в сон? В забытье? В муки?..
Как вода в песок, ушли их голоса, их дыхание, их ярость...
Где, под каким холмом лежит мой отец? Разве узнал бы он мои шаги? Он не отличил бы их от чужих, он знал меня другой... Я для него так и осталась ребенком, который целиком умещается в руках и которого надо беречь от всего: от простуды, кашля, от страшного сна, от войны...
И я не смогла бы посмотреть на него теми глазами, которые он так любил, мои глаза тоже стали другими, его лицо отодвинулось так далеко, что потеряло очертания.
Уже через год после разлуки его лицо начало стираться из памяти, сливаться с каждым встреченным добрым мужским лицом.
Первая такая встреча произошла в Сибири, в эвакуации.
Туберкулез разрушал мой позвоночник. Я уже ходила сильно согнувшись, упершись обеими руками в колени. Я была очень слаба, но главное, что меня мучило,— боль. Изнурительная, постоянная, иногда ноющая, но чаще — взрывы и жжение в костях, внутри. Были приступы, когда я уже на кричала и не плакала, а выла, не слыша собственного голоса, только горло саднило. Я искала и нашла средство, как отвлечься от невыносимой острой боли — другую боль, я искусывала свои руки, зубы у меня были острые, раны получались глубокие, из них горячо текла кровь. Тогда меня связали. Я не могла лежать на кровати, только на ровном твердом полу. И меня положили на пол на одеяло, вот по этому одеялу я и каталась со связанными руками, изнемогая от боли и жара. Кроме туберкулеза меня трепала малярия.
В таком состоянии меня и приютила одна старушка. Она была бедная и одинокая. То ли мои вопли выгоняли ее из дому, то ли она где-то работала, но она оставляла меня в избе одну на весь день.
Однажды я кричала, плакала, каталась по полу, дрожала от холода и вдруг увидела мужчину, военного, рядом со мной, на полу. Он сидел возле меня и держал за руку, он гладил меня по голове, по лбу и щекам, так легко гладил, хотя рука у него была очень большая и тяжелая на вес, я ее покачала в воздухе. Он мне рассказывал что-то длинное, отвлекающее от боли. Кажется, я просила его найти на войне моего папу и сказать, чтобы он скорее приехал ко мне. Я об этом только и думала. Верила, что если папа появится, моя боль сразу пройдет и все будет, как раньше: Москва, детский сад, где дают какао с булочкой на завтрак, а по вечерам я буду сидеть дома под столом, закрытая свисающей скатертью, и устраивать там для кукол квартиру.
Потом женщины, с которыми я попала в эвакуацию, мне рассказали, что военный, державший меня за руку и казавшийся мне настоящим взрослым дядей, был совсем юный лейтенантик — выпускник военного училища. Случайно проходя мимо нашей избы, он услышал мои крики и подумал, что в доме истязают ребенка. Он как-то проник в дом и остался со мною, сколько мог. И отдал мне свой паек: масло, сахар, тушенку, крупу... И ушел. И пропал навсегда. Старушка, моя благодетельница, сказала:
— Это Бог послал тебе андела. Бог сирот не оставляет.
У «андела» было такое белое лицо! Оно в темноте светилось, это я хорошо помню. Зимой в Сибири темнеет рано. У нас в доме горела по вечерам свеча. И ночью хозяйка ее зажигала, когда я, набравшись в темноте сил для плача и крика, будила ее. Она вдруг возникала откуда-то со свечою, высокая, в чем-то длинном и белом, с длинною седой косой на груди и уговаривала:
— Ну ты чо, девка? Голос-то сорвешь, как будешь петь?
Еще она пугала меня:
—Будешь так орать, Баба Яга услышит, придет и сожрет тебя.
—Не сожрет... — отвечала я уверенно. — Я же акрихин пила! У меня мясо горькое. Она откусит кусочек и сразу выплюнет.
— Откусит... — Тебе же как больно будет. У нее зубищи, как пила.
От акрихина даже вода казалась горькой, даже воздух, который я вдыхала... Сама лихорядка боялась этой горечи и не трясла меня по вечерам...
Маленький огонек свечи каждый вечер сражался с огромными тенями, обступавшими меня. Мне казалось, что тени и были моей болью. Как долго потом я боялась ночных теней... Ведь они грозились разорвать меня, протягивали ко мне длинные, все удлиняющиеся руки, бесшумно и таинственно перемещались.
Только когда ко мне кто-нибудь подходил и брал за руку, тени пугались, съеживались и даже боль утихала.
Когда появился настоящий военный, с твердым мужским лицом, взрослый, пахнущий табаком, тени совсем струсили, притворились добрыми, завели мирный хоровод на стенах и потолке, боль почти исчезла и я смогла выспаться.
Засыпала, просыпалась, а он все сидел и держал мою руку в своей большой и жесткой. Он заплакал, когда я тихо-тихо погладила его по щеке. А я вдруг словно вошла в его мир, не покидая свой, и начала чувствовать за двоих: за себя и за него. У меня была высокая температура, я горела, и кожа болела на всем теле, и мышцы ныли, наполненные сухим огнем, и боль в спине возвращалась толчками. А за него я ощущала, какая маленькая горячая рука легко прикасается к щеке, обдавая жаром...
Щека была колючая, как у моего папы, который сгинул где-то и не мог ко мне прийти. Нас навсегда раз делили толпы встревоженных, усталых людей, гремящие вагоны, холод, снега, тьма за окном, тьма в чужом доме, боль во сне и наяву.
И моя боль, мой страх переливались в юношу, притянутого ко мне жалостью и навсегда оставшегося в моей памяти. Может, только в ней он и живет теперь? Или, вправду, то был ангел Божий?
«У ангела колючая щека... значит, они в раю тоже бреются, — думала я, когда старушка-хозяйка объяснила мне, кто такие анделы, где они живут и как относятся к нам, людям. — Но откуда же ангел Божий узнал про меня и прилетел с гостинцами? Он надел гимнастерку, чтобы его не узнали... Это понятно. Но раз он — ангел, он найдет на фронте моего папу и расскажет ему, что я болею, тогда папа сразу приедет...»
В январе 1942 года мой отец писал своей теще, моей бабушке Жене: «Этот месяц был для меня крайне тяжел, и до сего времени я не могу войти в норму». Ему было трудно на войне, хотя он прежде много раз ездил в экспедиции, бывал и в горах, и в пустыне.
Теперь-то я могу ясно представить себе, что такое декабрь и январь с их морозами и ветрами в землянках, окопах, траншеях... Там нельзя согреться, обсохнуть. Вечно мокрая обувь, сырая шинель, под ногами — каша из земли и снега, не сгибающиеся от холода пальцы, обмороженные щеки... От постоянного холода все время — в напряжении, кажется, все внутри вымерзло: мысли, знания, мечты, все желания, кроме одного — согреться и отоспаться в тепле...
Все это я прочувствовала, когда в студенческие годы пошла в многокилометровый лыжный поход по брянским лесам, чтобы проверить себя «на выживаемость», не подумав по глупости, что могу обременить других людей. Я скрыла, что у меня был туберкулез позвоночника. Слава Богу — все обошлось...
Лыжные ботинки промокали через полчаса пути. А через два часа в них начинало хлюпать. Остановишься — мерзнешь, белье тоже становится влажным, ветер сразу прохватывает. У костра полегче, но: лицо горит от тепла, от варежек идет пар, а спину продирает мороз... Я думала, каково было в этих лесах зимой партизанам или солдатам, попавшим в окружение. Каждая лесная опушка может быть заминированной. Мягкий холмик снега, брошеная сторожка, лесная дорога, исполосованная следами полозьев и присыпанная сенной трухой,— все, может быть, таит смерть... Опасно разжечь костер, опасно съехать с горки, опасно войти в теплый деревенский дом, где пахнет разогретыми на печке полушубками...
А нам, туристам, было хорошо! Подумаешь, ботинки промокли, руки озябли, рюкзак потяжелел, ноги еле идут... Зато нас ждал веселый ужин в натопленном доме, разговоры и флирт, и даже, может быть, танцы, и незачем особенно спешить, можно не семь дней идти, а восемь, и у нас полно крупы, концентратов, а в деревне можно купить курицу и устроить пир... И весело было наблюдать, как в лесу начинает скапливаться темнота под елями, синеет снег, зажигается серпик молодого месяца, робко затепливаются звезды на еще светлом небе...
А мой отец смотрел на знакомые ему, астроному, звезды из сырой ямы, измученный, и надежды выжить у него не было, и наспех вырытое укрытие ни от чего не защищало, даже иллюзии защищенности не давало, и все, чем он прежде жил, теряло значение... Он еще в ноябре 1941 года писал бабушке Жене: «... возьмите девочку к себе, воспитайте и расскажите правду о маме и папе». Он знал, что сам уже ничего мне не расскажет...