Время спать

Бэддиэл Дэвид

Габриелю не удается заснуть, починить машину, наладить жизнь. Все вокруг раздражает. Да еще он влюблен в женщину невероятно счастливую в браке с его братом, поэтому и блаженство недоступно… пока не вспомнишь, что у нее есть сестра.

 

Моим родителям

Я хотел бы поблагодарить Брюса Хаймана, Ника Хорнби, Александру Прингл, Роди Дойла, Трэйси Маклеод и Алана Сэмсона из издательства «Литтл, Браун» за советы и поддержку; Фрэнка Скиннера, Джанин Кауфман, Йона Тодея, Джеймса Херринга, Бутби Графо и Айвора Бэддиела за помощь; и Сару Боуден за все.

 

 

1

Два часа семнадцать минут. Ночь. Встать нужно не позднее половины двенадцатого. Что ж, посмотрим: два часа раздраженных метаний в постели (4.17), затем, возможно, часа три коматозного небытия — это если повезет (7.17), с последующими полутора часами пуленепробиваемого бодрствования (8.47) — и тогда наконец роскошь утра, когда я могу вдоволь отдохнуть, покачиваясь на волнах сновидений, как будто это мне ничего не стоит… Итого, в общей сложности шесть часов и пятьдесят три минуты сна. Не то чтобы совсем те легендарные восемь часов, но тоже неплохо, учитывая мои обстоятельства.

В этом и состоит моя главная проблема. Я отношусь к ней даже с каким-то трепетом — на некоторых вечеринках моей визитной карточкой становится фраза: «Привет, я Габриель Джейкоби, страдаю бессонницей», — ведь всем нужны свидетельства того, что мы не ангелы. Я говорю не о заниженной самооценке — это лишь узелок в кружевах неловкости, — а о неумении приспособиться к окружающему миру, к нескончаемому потоку отрицания, терапевтической черной дыре, в обрамлении которой можно появляться, всем своим видом показывая, что ты «интересный, опасный и романтичный». Однако это уже в конце праздника, так что проблема того не стоит.

Уже 2.19. Страдающие бессонницей безжалостны по отношению ко времени, к ночному времени особенно, поскольку каждая прошедшая минута — это песчинка, падающая из песочных часов в твой мозг, который будет мучиться весь следующий день. Но 2.19 — это ничто; да, 2.19 — это замечательное время, все еще впереди. Если человек профессионально страдает бессонницей, то начнет жаловаться не раньше чем в половину пятого, да и то если только его замучают нервы, головная боль и бесконечные походы в туалет.

Я сплю. Точнее, валяюсь в безразличии гипермысли, на глазах повязка для сна, в ушах беруши — жалкое, но не такое громоздкое подобие звуко- и светонепроницаемой камеры. На старой самолетной повязке нет надписи, она девственно чиста — это Бог подшучивает надо мной, над моим стремлением к девственно чистому сознанию. Я затягиваю повязку все туже и туже, настолько, что становится больно, и каждое утро минут двадцать меня слепит психоделия разноцветных кругов перед глазами. Чтобы затянуть повязку, завязываю узлы на резинке по бокам; я делал это так часто, что теперь там образовалось два больших клубка, и даже если я когда-нибудь найду спасение от бессонницы, они вопьются мне в голову и разбудят. Мне нужна новая повязка, но ее не купить в магазине. Они есть только в этих чертовых самолетах, а я уже много лет не летал; бывают, правда, ночи, когда я совсем отчаиваюсь и в голову приходит мысль откладывать деньги с пособия, чтобы потом махнуть, скажем, в Австралию, на Бермудские острова, на Фиджи — да куда угодно, лишь бы обзавестись паршивой новой повязкой. Беруши — это розоватые, пропитанные воском шарики, похожие на кроличью мошонку. Каждую ночь я засовываю их все глубже и глубже в уши, надеясь, наверное, что упаду в обморок и не услышу даже «Металлики», вздумавшей удивить меня специальным номером. Пульсация крови в голове не дает заснуть. Когда-нибудь вены откажутся перегонять ее, и придется вызывать службу спасения.

О чем же я мечтаю в этой вязкой темноте? В двенадцать лет мне удаляли миндалины; до сих пор помню, как анестезиолог называет числа: десять, девять, восемь, семь, шесть… и на шести я заснул. Вот этого и хочу — хочу запомнить то мгновение, когда засыпаю. Глупо, ведь способность к саморефлексии — это лампочка в моем сознании, которая не дает заснуть и которую я сам оставил включенной, чтобы не пропустить момент, когда кто-нибудь зайдет ее выключить. Я идиот, пытающийся поймать за хвост тех овец, которых принято пересчитывать, чтобы заснуть…

Здесь женщина. Оставшись один на один с самим собой, ночь напролет считая от ста до единицы, я, пожалуй, больше всего хочу, чтобы в комнате была женщина. Да. А потом, когда просто плохая ночь вытягивается, как струна, превращаясь в ночь адских душевных мучений, и мои внутренние демоны выходят на поверхность, чтобы отплясывать свой обычный для половины шестого утра ирландский танец на моей голове, тогда — слава тебе господи — я понимаю, что здесь кто-то есть. И что же? Демоны засыпают, ей-богу. И я думаю: ну ты и сволочь. Лежишь себе, храпишь как дурак — да-да, и не спорь: вдох-х-х — вы-ы-ы-дох, вдох-х-х — вы-ы-ыдох. Ты своим храпом будто говоришь: «Заснуть — это ж проще пареной репы, не напрягайся». Да ты еще и издеваешься!

На самом деле я вру. Здесь была женщина. Она только что ушла. Остается только догадываться, ушла ли она в порыве непонятного гнева или нет. Несомненно одно — дела мои были не очень. А потом стали еще хуже.

Понимаете, чтобы заснуть, необходима внутренняя пустота. Есть такая уловка — одна из миллиона неработающих уловок: надо вообразить себя пустой стеклянной емкостью, которую заполняет желтый расслабляющий газ, медленно заползая в каждый уголок и ослабляя напряжение. Но сложно вообразить свое тело пустой стеклянной емкостью, когда какой-то обезумевший нейрон в отделе информации мозга фиксирует каждый миллилитр мочи в мочевом пузыре, каждую тончайшую струйку спермы в яичках, каждый крошечный волосок на теле, лежащий не как остальные. Когда я в двухсотый раз встаю и иду в туалет, то это не потому, что мне снова надо, а потому, что понимаю: стой я сейчас перед унитазом, все было бы хорошо. Этого достаточно, чтобы поднять меня с постели. Выжимаю из себя все без остатка, и только когда добиться еще одной капли можно только с помощью кесарева сечения, я чувствую настоящее облегчение.

Со спермой дело обстоит раз в десять хуже. От нее обязательно нужно избавиться, при необходимости даже тайком, особенно когда дела идут не лучшим образом и у меня образовываются большие запасы этого добра. Но разве женщина — особенно если я ошибался, полагая, будто она заснула двадцать минут назад, — может это понять? Да ни хрена.

Если бы я только не надел повязку и не заткнул уши. А так слышу лишь отголосок захлопывающейся двери.

Утром Ник встал раньше меня, он готов выдать обзор матча.

— Ну? — спрашиваю я.

— Великолепно. Три — ноль. Небольшие разногласия насчет третьего гола, но на повторе хорошо видно, что заветная линия была пересечена. Ну и игра рукой в дополнительное время.

— А в каком состоянии было поле?

— Настоящее болото.

Ник — мой сосед по квартире, ему тридцать пять лет, он лысеет. А еще он из тех людей, которые пускают ветры, получая от этого удовольствие. Это не беспокоило бы меня, не будь сопутствующие звуки столь мучительно неприятны — такое впечатление, что его задний проход вот-вот треснет от напряжения, а мне бы очень не хотелось при этом присутствовать. Мы с соседом — находка для неискушенных феминисток: пытаемся компенсировать наш очевидный страх перед сложностями сексуальных отношений, рассуждая о них языком футбольных комментаторов. Ник, кстати, болеет за «Брэдфорд Сити».

— Гэйб…

У Ника черный халат, а у меня темно-красный. На нем какие-то несусветные тапки с фигурками Зибиди из старой детской передачи «Волшебная карусель». Забавный, кстати, персонаж — такая маленькая кукла на пружинке с расставленными в разные стороны короткими ручками, в желтой курточке, с большой красной головой и неимоверных размеров усами. Я без тапок, и ноги стынут на холодном кухонном полу. Принимаю позу человека, читающего газету, но слова о каком-то комитете, жестоком обращении с какими-то детьми, каких-то процентах инфляции, какой-то страшной резне в Америке, какой-то новой автостраде отскакивают от глаз, в которых после ночи в повязке прыгают огоньки.

— Да?

— Мне показалось, что я слышал, как захлопнулась дверь. Часа в два ночи.

— М-м-м… Не знаю. Это, наверное, ветер.

— Она все еще тут?

Я делаю вид, что не слышу. Единственный плюс того, что все знают о твоей бессоннице, состоит в неотъемлемом праве на вечную рассеянность. Смотрю в окно. Лондон по обыкновению сер и скучен; а может, у меня просто окна грязью заросли?..

— Пойдешь на работу?

— Да, минут через десять.

— Где сегодня работаешь?

— На Камден-роуд.

— Где большие светофоры?

— Ага. — В его улыбке есть что-то недоброе. — У них точно там неисправность — вечно красный горит…

Улыбается он потому, что зарабатывает деньги мытьем на перекрестках лобовых стекол автомобилей. Да-да, он один из тех надоедливых малых. Зарабатывает триста пятьдесят фунтов в неделю. Триста пятьдесят фунтов, из которых никто не хотел бы дать и пенни. Я кладу газету на стол.

— А тебе никто никогда не говорил: «Извините, вы не поверите, но моя машина, как ни странно, оснащена такими штуками, как стеклоочистители»?

— Нет, — отвечает он, доставая ведро и губку из-под раковины.

— «Более того, в темное время суток мне не нужно, чтобы кто-то лежал на капоте с факелом…»

Он выпрямляется.

— Она что, еще в постели?

— Ну да. Я сказал, что приготовлю завтрак.

— Эй, тебе надо быть аккуратнее. Элис будет вне себя.

Десять минут спустя он уходит, и я сваливаю в мусорную корзину два яйца, две колбаски, тонкий ломтик бекона и три слегка поджаренных помидора. Можно все это съесть, но я стараюсь отучить себя от такой еды. Вечная история: первые шесть ложек — это верх наслаждения, во рту расцветают райские кущи, но потом все хорошее кончается, и ко второй сосиске начинает болеть голова. В конце концов меня непременно начинает поташнивать, и вся эта затея с едой повергает меня в глубокое уныние на весь оставшийся день. Синдром грязных ложек, наверное. На следующее утро я снова обманываю себя. Но это стоит первых шести ложек.

Мусорное ведро забито до отказа. Поднимаю крышку. ША-А-А-А-А-А — пахнуло на меня из этого ада. Надо бы вынести мусор, но я вываливаю еду с тарелки на сине-зеленый заросший курган, который и сам некогда был едой, причем одному богу известно, какой именно. Кое-где угадываются древние слои некоей вязкой субстанции, но даже на этом капище одна из сосисок выглядит так аппетитно, она вся такая темно-коричневая и доступная, что я выковыриваю ее из кургана и съедаю, хотя мысль, что сосиска только что побывала в мусорном ведре, не дает мне насладиться ею в полной мере.

Который час? Смотрю на микроволновку. Шесть двадцать. Да быть того не может. Тут вспоминаю, что происходит. С некоторых пор я стал замечать, что в час дня за окном бывает темно, а в одиннадцать вечера все еще светло. Я считал это неким побочным эффектом уменьшения толщины озонового слоя и собрался было снаряжать ковчег, чтобы успеть к обрушению небосвода, но потом заметил, что само время изменялось, и если в какой-то момент было 4.20, то в следующее мгновение могло уже быть восемь двадцать. Я подумал: «Слишком поздно. Это конец. Произошел коллапс пространственно-временного континуума, мы несемся по наклонной бесконечности, и в любой момент, пробив крышу моего дома головой, с небес может рухнуть Стивен Хокинг с экземпляром „Краткой истории времени“ в руках». Потом обнаружилось, что прыжки во времени сопровождаются подергиванием лапок в часах. Тогда-то я и понял, что в часах микроволновки завелась муха.

Уж не знаю, как такое возможно, как муха может завестись в часах микроволновки. Беда даже не в том, что теперь мои планы зависят от мушиного распорядка дня. Я больше боюсь, что в какой-то момент поставлю в микроволновку бифштекс или пирог с печенью на пять минут и, открыв дверцу, увижу огромную бифштексно-печеночную муху-мутанта, невероятных размеров тысячеглазый пирог с мушиными крыльями, который съест мою кошку. И есть у меня подозрение, что мухе тут нравится. Она думает, что нехило устроилась, как в квартирке на Пиккадилли-сёркус.

Не будучи в состоянии возобновить собственное существование до того, как узнаю, который сейчас час, я иду в гостиную, подхожу к своему старому разбитому пианино и изображаю глиссандо — скольжу пальцем по клавишам, а затем усаживаюсь на диван. Осматриваюсь. Наша квартира находится на третьем этаже дома викторианской эпохи в районе Килберн, но сложно даже представить, что когда-то в этой самой комнате, где сейчас на полу валяются старые номера «Мира автомобилей» и прошлогодние «Желтые страницы», сидели мужчины в накрахмаленных воротничках и обсуждали последние решения лорда Палмерстона. Единственные растения, которые я когда-либо покупал — юкка и еще одно, названия которого не знаю, но у которого точно должны быть большие желтые листья, — влачат свое существование у окна, одно справа, другое слева, выглядывают на улицу, на которой видно только арабскую забегаловку на Виллесден-лейн. Я с безразличием замечаю два окурка в горшке растения с большими желтыми листьями. Сколько Ника ни проси этого не делать, толку все равно не будет. Он мне даже как-то сказал, что растению это полезно. Такой же аргумент в свою защиту он привел и в другой раз, когда я застал его писающим в горшок с юккой.

С ногами забираюсь на диван, вытягиваюсь и лежу. На нашем диване это несложно. У нас ведь самый большой диван в мире, и это неоспоримый факт. Возможно, я купил его потому, что в доме родителей было одно-единственное удобное кресло. Огромное, обитое красным кожзаменителем, оно стояло в комнате, где был телевизор, и за право посидеть в нем разгорались нешуточные споры, случались даже маленькие внутренние беспорядки с применением насилия. Так что вполне возможно, что наш диван, на котором хватит места всем килбернским кондитерам с домочадцами, является механизмом психологической компенсации. Это посеревший, но изначально зеленый монстр, у него теперь появились впадины, если не сказать пролежни. В местном супермаркете он обошелся мне в сто пятьдесят фунтов вместе с креслом той же расцветки. Чтобы притащить такую громадину сюда, нам пришлось немало потрудиться, почти как героям фильма Вернера Херцога «Фитцкарральдо». На другом конце дивана виднеется испачканная подушка, но на ней не обычное пятно от волос, на которые не пожалели бриолина. По сути дела, вся она покрыта сантиметровым слоем какой-то однородной коричневатой субстанции, испещренной полосами, делающими подушку похожей на лоб глубоко опечаленного человека. Не хотел бы я знать результатов лабораторного исследования этой субстанции.

Какое-то время — не знаю, как долго, — я лежу, тупо разглядывая оранжевые круги и узелки на персидском ковре. Угол ковра заметно поистерся и стал похож на живот кошки, которой только что вырезали яичники, а один из оранжевых кругов потемнел и сделался коричневым — след пролитого кофе. Я вновь поражен способностью истории совмещать несовместимое: так и вижу ткача в грубой одежде, его ткацкий станок, глиняную чашку с очень крепким чаем, слышу, как снаружи доносится шум восточного базара, и думаю, что бы сказал ткач, увидев сейчас этот ковер. «А этот ковер сделали под Лондоном, в Лутоне». Наверное.

На улице начинает накрапывать дождь. Если будет ливень, то крыша начнет протекать. К счастью, обе кастрюли, предназначенные для сбора воды, стоят на нужном месте с прошлого раза; правда, они почти наполнены. Я все еще бьюсь над вопросом о природе времени, а кошка, Иезавель, принимается кусать меня за лодыжки. Суть наших с Иезавелью взаимоотношений проста: я перед ней преклоняюсь. Она невероятно красива. Иногда, когда она выгибает спинку, то напоминает картину Матисса в великолепии солнечного света. И тогда я готов поверить в Бога, я верую в Бога, верую!

Она кусает мои лодыжки. А иногда, если повезет, она может ударить меня лапкой по лицу. Я кормлю ее, а Иезавель, пританцовывая, срыгивает эту еду. Ее тошнит не «Вискасом», даже не «Чузи», а «Шебой», гребаной «Шебой». А ведь иногда, открывая банку этого корма, я мечтаю, чтобы и меня кто-нибудь время от времени так баловал. Все, что мне нужно от Иезавели, — это чтобы она иногда лежала у меня на коленях. Но она этого не делает. Я могу часами сидеть на диване, похлопывая себя по ноге до тех пор, пока не станет больно, увещевать ее как последний идиот, надеясь на внезапный порыв благосклонности, но в конце концов, уязвленный ее способностью к безразличию — а животные ведь могут быть по-настоящему безразличными, — я встаю, иду к батарее, беру ее на руки и усаживаю к себе на колени. Двух минут ей хватает, чтобы осознать произошедшее; тогда она бьет меня лапкой по лицу и возвращается на батарею.

На кухне я даю Иезавели немного «Шебы» со вкусом тунца и креветок — от корма веет морской свежестью — и подумываю о том, чтобы сварить себе кофе. Посмотрим: в моем распоряжении обычная кофеварка с фильтром, две кофеварки «французский пресс», кофеварка-эспрессо (с помощью которой можно сделать еще и капуччино), итальянская металлическая турка, пакетики с растворимым кофе, кофейные зерна, молотый кофе, «Лавацца», «Лион», «Кенко», «Нескафе», «Голд Бленд», «Ред Маунтин», до сих пор не открытая банка «Меллоу Бердс» и три мешочка с самым разным кофе, который я успешно утаскивал из гостиничных номеров на протяжении последних пяти лет. Кофе — очень важная часть моей жизни. Только не говорите мне: «Быть может, в этом стоит искать источник твоих бед?» Какие мы догадливые. Можете даже взять с полки пирожок. Но, видите ли, это Бог подложил мне свинью в итальянской металлической турке: кофе в больших количествах не дает заснуть, но, поскольку я не высыпаюсь, мне приходится пить его много. Варю свой фирменный кофе «Атомная бомба незамедлительного действия из зерен „Лавацца“» и наливаю в огромную керамическую чашку. Телефонный звонок врывается в мое одурманенное сознание. Думаю, снимать трубку или нет. С недавнего времени я постоянно замечаю какое-то шуршание и посвистывание во время разговора и подозреваю — без особых, правда, на то оснований, — что меня прослушивает Интерпол. Я жду, пока телефон прозвонит пять раз, затем поднимаю трубку. Это мой брат Бен.

— Ну, блин.

— Слушаю, блин.

— Я тебя не разбудил?

Этот вопрос мне задают в любое время дня и ночи.

— Нет… Нет, я не спал.

— Ты подумал насчет моего предложения?

— Да. Ты уж извини, но меньше чем за два миллиарда эту партию героина я тебе не отдам.

— Очень смешно. Ты же прекрасно понимаешь, о чем я.

Я молчу. Тяжелый разговор.

— Слушай, Бен. Это великолепное предложение. Ты великолепный редактор. «За линией» — великолепный журнал. Но я и трех предложений связать не могу, не злоупотребляя словом «великолепный». Найди лучше кого-нибудь другого.

— Бред какой-то. Все, что мне нужно, — это чтобы ты раз в неделю писал о спорте. Что-нибудь забавное, ироническое, даже язвительное, со свойственной тебе наблюдательностью.

— А как насчет какой-нибудь отвратительно написанной бредятины, не имеющей никакого отношения к спорту, но со свойственной мне занудливостью.

— Звучит многообещающе.

— Пойми, я не хочу работать. Мне нравится не работать. А больше всего мне нравится не работать на собственного брата.

— Так ты ж не на меня работать будешь, а со мной. Мы будем коллегами.

В трубке слышится короткий щелчок — это отключается Интерпол.

— Не знаю, Бен. Я подумываю о том, чтобы отправиться в путешествие на полгода…

— Да никуда ты не поедешь.

Очевидная справедливость этого не требующего доказательств утверждения обессмысливает любые попытки его оспорить. Всю свою сознательную жизнь я собирался отправиться в путешествие, в настоящее путешествие: Китай, Гренландия, Юго-Восточная Азия — но так никуда и не поехал. По мере того как слабеют мои доводы, я чувствую, что у меня рождается хитроумный план.

— Слушай, — вдруг спрашивает Бен после короткого молчания, — может, зайдешь к нам сегодня вечером? Элис обещала что-нибудь приготовить.

Выдерживаю паузу, давая понять, что у меня есть на сегодня планы. На самом деле, даже если бы мне предстоял эротический массаж в исполнении Кэтлин Тернер, я бы его отменил.

— Ну… я, вообще-то, собирался… Ладно, приду.

— Уверен? Можно перенести на следующую неделю.

— Это ни к чему. Я приду.

— Договорились. Тогда ждем тебя к половине девятого.

— Ладно, до встречи.

— Пока, блин.

— Давай, блин.

Кладу трубку. Моя душа медленно наполняется желтым газом счастья. Я встречусь с Элис. Я снова вижу свет, чувствую, как поднимается волна вдохновения, ощущаю радость, словно от забитого в дополнительное время гола, надежда растекается по моей душе, как растопленный маргарин по белоснежному хлебу. Тепло разливается по всему телу, вплоть до окоченевших пальцев ног. И тут я понимаю, что Иезавель вырвало прямо на меня.

 

2

Да, это правда. Элис — жена моего брата. А я влюблен в жену своего брата. Полагаю, с этим просто нужно смириться. «Полагаю, с этим просто нужно смириться». Мне приходится твердить эту фразу, чтобы не взвыть.

Поэтому я и не хочу работать с Беном. Ему нужна колонка на последней странице журнала «За линией», его модного глянцевого спортивного еженедельника, и у меня создается впечатление, будто Бен искренне верит, что от моих статей будет прок, и дело не только в его великодушном желании помочь бездельнику-братцу. Но, несмотря на всю мою любовь к Бену, я не могу уделять общению с ним так много времени: он может ненароком упомянуть Элис. И ведь так оно и будет — незначительные бытовые детали, планы на будущее, даже, возможно, лирические отступления на тему секса. И это только лишний раз подчеркнет, насколько она далеко. Моей бедной плоти только и останется, что терпеть эти удары плетью.

Я впервые увидел Элис три года назад. К моменту нашего знакомства она уже два месяца встречалась с Беном. Для него это был абсолютный рекорд. Бен не мог поддерживать отношения дольше двадцати пяти минут. Дело не в ветрености, просто у него были сумасшедшие запросы. Чтобы встречаться с Беном, девушке приходилось пройти целый ряд самых разных тестов, причем таких сложных, что многие его бывшие подруги подались придумывать вопросы для интеллектуальных шоу. Насколько я понимал, чтобы провести с Беном больше, чем одну ночь, от девушки требовалось следующее: отличные результаты школьных экзаменов, университетское образование в области английской филологии (в крайнем случае — французской филологии или биохимии), степень магистра или кандидата каких-нибудь гуманитарных наук, глубокие познания в сфере кинематографа, телевидения и всех остальных проявлений современной массовой культуры, умение не задумываясь выдать остроту в духе Оскара Уайльда, ну и сиськи невероятных размеров. К сожалению, подавляющее большинство женщин, с которыми он встречался, подходили только по последнему параметру (но зато как подходили — это надо было видеть!). А потом вдруг три года назад он появился с Элис. Выглядело это примерно так:

— Гэйб, это Элис.

— Привет, приятно познак…

— Она на отлично сдала школьные экзамены, написала кандидатскую диссертацию по Расину и сотрудничает с одним серьезным журналом о кино.

— Правда? И как… подожди-ка, да у тебя еще и грудь чуть ли не пятого размера! Вот это да!

То есть я на самом деле этого не сказал, но подумал. Подумал за мгновение до того, как в голову пришла другая мысль: «Я влюблен. Я узрел лик Елены Прекрасной». Тысячи голубей выпорхнули из моего сердца, я был готов поверить в Бога, я верил в Бога, верил!

— Бен, — спросила Элис, — у тебя что, встает, когда ты пересказываешь мое личное дело?

А еще я верил в слова, производящие такой эффект. Они не совсем в духе Уайльда, но вы еще кое-чего не знаете об Элис — и никогда не догадаетесь. У нее голос секс-ангела. Такой голос редко встречается. Это не сочащийся спермой шепот с платных телефонных линий, а голос, при звуке которого хочется окружить женщину заботой и вниманием, никогда не выпускать ее из своих объятий и, конечно, трахнуть, но сделать это нежно. Прислушайтесь: то едва слышимый стон, то плач маленького ребенка.

Я смотрел на Элис, слушал ее, и меня вдруг взбесило, что она будет с Беном, что она вообще будет с кем-то. Она не была реальной женщиной, она была платоновским идеалом женщины, небрежным воплощением мечты. И какие у нее были сиськи! Вот незадача: сколько я ни грезил Элис, я никогда не забывал про ее сиськи. Иногда мужчина так увлекается женщиной, что перестает воспринимать как сексуальный объект: свидетельством их любви становится то, что он на нее не дрочит. Но иногда, когда дрочишь и дело идет к концу, воображение выходит из-под контроля, и поезд воспоминаний и притворства сходит с рельсов, несется вниз, к скоплению людей, вызывая неимоверные разрушения. В семидесятых существовала такая передача на телевидении, где глухих детей знакомили с произведениями искусства. Там было колесо с картинками, и оно крутилось, останавливаясь на одной из картинок. Когда пытаешься представить что-то подобное, то в какой-то момент утрачиваешь контроль над этим колесом, его не остановить — оно бешено крутится, тик-тик-тик-тик-тик-стоп, а когда останавливается, ты видишь лицо, которое сидит в твоей сексуальной подкорке (в девяноста девяти случаях из ста это не твой партнер — в экстазе ты готов признать свою вину). С этого момента мое колесо всегда останавливалось на лице Элис — женщины моей мечты.

Они поженились прошлой весной в Мерилбоне. Поговаривали, что церемония будет происходить в синагоге, но поскольку Элис наполовину негритянка, а еврейской крови в ней нет ни капли, раввин запротестовал, и им пришлось просто зарегистрировать свой брак в загсе. У меня всегда было непростое отношение к браку (точнее, к процессу бракосочетания, хотя все говорит о том, что и сам институт брака далеко не идеален), всегда были неприятны родственники, сидящие и изливающие на остальных потоки самодовольства и умиления тем, что молодые таки решились. Самое смешное, что тяжелее всего мне далась именно эта свадьба. Бен и Элис, по-моему, немного перегнули палку, придумав собственные клятвы — ну неужели этого чертова «любить, пока смерть не разлучит нас» было мало? А когда дело дошло до фразы: «Если кто-нибудь в этом зале знает причину, по которой эти люди не должны соединиться в браке, пусть говорит сейчас или молчит вечно» (в этот момент, как известно, каждого человека в зале загса, синагоги — не важно чего — так и подмывает что-нибудь выкрикнуть), — я так сильно кусал кончик языка, что у меня даже пошла кровь. Единственным утешением на этом мероприятии было то, что Элис, будучи современной женщиной, решила оставить девичью фамилию Фридрикс. Я убеждаю себя, что, нося другую фамилию, она не полностью принадлежит Бену.

Вечером, прежде чем отправиться навстречу своим страданиям, я трачу уйму времени, чтобы выглядеть хорошо, не создавая при этом впечатления, будто я потратил уйму времени, чтобы хорошо выглядеть. Труднее всего уложить волосы так, как они лежали — я уверен в этом — за мгновение до взгляда в зеркало: немного беспорядочно, но все равно симметрично, с ниспадающей челкой — знаком свободолюбия и уязвимости. В зеркале, однако, я вижу смесь гомика и сутенера; волосы вьются, будто мне на лоб прилепили усы циркового силача. Пытаюсь исправить ситуацию, но перебарщиваю с гелем, так что приходится смывать его, поскольку челка теперь прилипает к голове и создается впечатление, будто на мне разодранная черная шапочка для душа. Проклинаю Бена за то, что он не пригласил меня вчера, я бы тогда успел побриться и к сегодняшнему вечеру оброс бы замечательной и, естественно, небрежной щетиной. Не то чтобы я своим видом хотел сказать: «Эй, я великолепно выгляжу, хотя и пальцем не пошевелил», дело даже не в отчаянном стремлении стать Элис хоть немного нужным — этого отчаяния не понять даже изголодавшимся людям, заблудившимся во льдах. Больше всего меня угнетает, что я не могу рассказать ей о своей одержимости. Это как соль, посыпанная на рану моей бессонницы. Ночь за ночью я лежу, уставившись в потолок, снова и снова смотрю фильм о грядущей катастрофе: та нить, что соединяет меня с братом, нить из ничем не омраченного детства оборвется. Но самое ужасное — я тогда не смогу нормально общаться с Элис. Сейчас хотя бы вижусь с ней; мне больно, сердце разрывается, но между нами нет глухой стены, нет неловкости, в голове не вертится мысль: «Наверное, мне лучше уйти». Я плачу, но слезы текут не по лицу, а где-то внутри, где она точно не может их видеть. Когда я рядом с ней, моя любовь связана по рукам и ногам, заперта в клетку. Но даже закованный в цепи, пою, только очень тихо.

Уже собираюсь уходить, но Ник восклицает:

— Ни хрена себе! У тебя что, свидание с Мишель Пфайффер?

Очевидно, над маскировкой я поработал недостаточно тщательно.

— Нет, я просто собрался…

— К Бену с Элис?

Ник знает об Элис. Как-то ночью, захлебываясь в водке и слезах, я выложил ему все начистоту. Мы тогда сидели, обмениваясь обычными дурацкими сантиментами: о детской гомосексуальности, о ненависти к родителям, о том, что оба могли бы стать профессиональными футболистами (стоило только захотеть), — как вдруг, по одному богу известной причине, я взломал ящичек в собственном сердце и достал оттуда свое сокровище. Теперь, конечно, жалею об этом и боюсь, что в один прекрасный день в присутствии Элис он выдаст что-нибудь вроде: «А ты знала, что Габриель влюблен в тебя?»

— Может быть, — отвечаю я.

— Ясно, — говорит он с самодовольством человека, все и всегда знающего наперед.

Меня вдруг охватывает ярость.

— А пока меня нет, прибрался бы, урод! — не могу сдержаться я.

— О-о-о-о-о-о-о-о! — протягивает он с наигранным сарказмом. — И все вызвано лишь тем, что ты действительно думал, будто одет небрежно и выглядишь безразличным?

— Нет, это вызвано тем, что у нас здесь помойка. — Я окидываю комнату взглядом в поисках доказательств. Найти их не составляет особого труда. — Вот, посмотри: что это такое?

— Какая-то оранжевая шелуха. И что?

— Это оранжевая шелуха в чашке, где еще плавают два волоска… твою мать, там еще твои состриженные ногти. Я мог это выпить!

— Ой, перестань причитать как бабка.

— Это ты тут бабка.

— Нет, бабка здесь ты.

— Нет, ты. Ты ж носишь огромный серый бюстгальтер.

На огромном сером бюстгальтере наша дискуссия заканчивается. Я вообще не люблю спорить, лучше наступлю на горло своей обиде, чем дам волю чувствам. А это неправильно, поскольку каждый раз, когда я думаю: «Не буду ничего говорить по этому поводу», только подкидываю дров в печку своей будущей раковой опухоли. Иногда я чувствую, как моя будущая опухоль разгорается все жарче и жарче, как сердце главного героя «Инопланетянина» Спилберга.

Тем временем я отправляюсь в ванную, чтобы добавить беспорядочности в свой облик, расстегнув пару пуговиц и кое-где не до конца заправив рубашку, стараясь не обращать внимания на тот факт, что за последние десять минут моя прическа приобрела пышность, скорее приличествующую официанту из индийского ресторана. Смотрю на часы — восемь пятнадцать. Ничего не поделаешь — надо выходить. До Бена с Элис ехать двадцать пять минут, и здесь важно не приехать вовремя, чтобы создать видимость небрежности, но при этом, естественно, не сильно опоздать. Естественно — это потому, что я измеряю проведенное с Элис время в миллисекундах и каждую из этих миллисекунд бережно храню в своем сердце. Бросив подозрительно улыбающемуся Нику отрывистое «пока», я надеваю коричневую куртку с подкладкой из какой-то — кажется, овечьей — шерсти и выхожу на улицу. Там легкий туман, который ничуть не мешает, сквозь который все видно, правда, в другом фокусе. Моя машина, «триумф-доломит», стоит на другой стороне улицы, она вся покрыта капельками воды — будто вспотела. Это настоящая свалка на колесах. Чтобы сесть, мне надо убрать с сиденья десяток кассет — «Карпентерс», Дасти Спрингфилд, «Крэнберриз», упаковку жевательной резинки, пустой мусорный пакет и четыре растрепанных экземпляра путеводителя по Лондону. Я заметил, что страницы из моих путеводителей выпадают быстрее, чем опадают листья у погибающего комнатного растения. С помощью этих страниц можно было бы восстановить лесные массивы Амазонки. Сколько раз я отправлялся в незнакомое место, не сверившись заранее с картой, и только окончательно заблудившись в каком-нибудь захолустном районе Лондона, где, кроме пабов, ничего нет, я открывал справочник и убеждался в том, что нужная страница оказалась на заднем сиденье и нет ей пути назад. Заднее сиденье — это настоящая трясина, абсолютно неизведанная территория. Зато под водительским креслом есть одна замечательная впадинка — однажды я тщательно ощупывал ее в поисках страницы тридцать семь, и моя рука вдруг наткнулась на нечто, оказавшееся коробкой с домино. У меня никогда в жизни не было домино.

В машине так холодно, что, как только я берусь за руль, меня пробирает дрожь — будто откусил большой кусок мороженого. Одно хорошо: машина, слава богу, заводится. Мой «доломит» производит на всех неизгладимое впечатление. Ни разу не бывавший в сервисе, не знающий, что такое смена масла и, естественно, что такое мойка, автомобиль заводится без сучка и задоринки. Мотор может заглохнуть на светофоре, но одного поворота ключа зажигания достаточно, чтобы машина опять завелась. Я останавливаюсь у магазина «Квик Сэйв» в Квинс-парк, чтобы купить бутылку вина. Зайдя внутрь, замечаю какое-то громоздкое существо, траектория движения которого свидетельствует о том, что оно собирается выйти. Однако существо вдруг заносит вправо, и оно врезается в меня. Склонное, видимо, к театральным жестам, оно воздевает руки к небу и пятится.

— Ну, вперед! Давай трахнем ее… Давай трахнем! Трахнем!!!

— Здравствуй, Барри, — говорю я и ухожу, оставляя Сумасшедшего Барри размахивать руками сколько угодно, пока он не поймет, что я ушел. Бедняга. Говорят, на общем собрании килбернских бродяг было принято решение обратиться к нему с просьбой не прибиваться более к их обществу.

Оказавшись в магазине, залитом круглосуточным люминесцентным светом, я подхожу к стеллажу с вином. Что тут такого? У меня в голове есть картинка, соответствующая ощущениям на языке и представлениям о том, каким должно быть вино. А слова: «привкус дуба», «масляный привкус», «ванильные ноты», «перечные ноты», «выдержанное» — это часть той картинки; я знаю, что когда-нибудь найду тонкий вкус, соединяющий в себе все, и жду не дождусь того дня, когда сяду у камина с бокалом в руке, сделаю глоток выдержанного вина с маслянистым привкусом дуба и ярко выраженными ванильными и перечными нотами, повернусь к Элис и скажу ей: «Вот так-то дорогая. Именно это мы и пьем». И несмотря на то что в поисках желанного вкуса я покупаю все более дорогие вина, единственные слова, которые приходят на ум, когда эта штука оказывается у меня во рту, — «кислое», «невкусное», «жиденькое», «отдает смородиной» и «лихорадит да в груди покалывает».

Я молча смотрю на этикетки, ничего в них не понимая, а вокруг меня витают совсем непонятные фразы: «Австралийские как всегда хороши», «Вы не ошибетесь, выбрав венгерское мерло», «В Чили должен скоро выдаться хороший урожай» (А когда? В каком году? Думаете, кто-то это действительно знает?), «Хороша „Вальполичелла“ — прекрасное вино». Не, я не знаю. Есть у меня, правда, одна старая уловка.

— А что бы вы посоветовали?

Парень за прилавком магазина «Квик Сэйв» в Квинс-парке совсем охренел. Он ничего не говорит, только смотрит на меня усталыми эмигрантскими глазками, и все его существо вопит: «Поймите, я просто хочу прозябать, работая в этом бездушном пространстве под светом люминесцентных ламп. Не усложняйте мне жизнь». Я прошу его не беспокоиться и поступаю как всегда: ищу запыленную бутылку — в данном случае это «Сен-Оберж» 1987 года за шесть фунтов девяносто девять пенсов, — потому как запыленная бутылка могла в принципе лежать в погребе и, значит, это должно быть хорошее вино, разве нет? То есть я уже не из тех, кто считает, что хорошее вино — это когда бутылка неправильной формы. Уже нет.

Выйдя из магазина, обнаруживаю Сумасшедшего Барри, продолжающего размахивать руками. Я ухожу.

— А у тебя яиц нет! — кричит он.

Может, он прав. А может, просто не понимает, что я предпочитаю держать все не снаружи, а в трусах.

Все вроде идет неплохо, и я вполне могу успеть к восьми сорока, как вдруг попадаю в пробку на Харроу-роуд — это на полпути к дому Бена и Элис в Лэдброк-гроув. Никогда не понимал, почему затор на дороге называют пробкой. Это, скорее, какая-то черная дыра. Наверное, есть некая черта, за которой машины начинают двигаться вперед, пока не попадают в огромную черную дыру. Правда, это не объясняет, почему другие машины стоят. Ведь пространство-то одно. И черта одна. Но, может статься, пробки — это не зло, а благо. Помню, я как-то попал в пробку на Хаммерсмитской развязке — там всем хватило двадцати минут, чтобы понять: впереди вселенская черная дыра; и тогда люди вышли из машин, гуляли, обменивались шутками или сидели, развалившись, курили и беседовали. Обычно, когда смотришь на лица водителей сквозь призму лобового стекла и собственной озлобленности, их не отличить друг от друга, но те люди улыбались, они были отзывчивыми и добрыми, а извечная взаимная ненависть водителей на мгновение растворилась — это было похоже на Рождество 1918 года, когда все праздновали окончание войны. На Харроу-роуд я стараюсь думать о положительных сторонах дорожных заторов, иногда отвлекаясь, чтобы крикнуть: «Урод! Ты куда прешь, придурок? Ядрить твою в качель!!!», или побиться головой о руль, пока не замечаю, что женщина в соседней машине стала показывать на меня пальцем.

Приезжаю я в итоге без девяти девять, прибавляя к запланированному десятиминутному опозданию еще одиннадцать минут. Одиннадцать обессмысленных отсутствием Элис минут. Бросаю взгляд в зеркало: все равно заметно, что я готовился к визиту. Пытаюсь хоть что-то сделать с волосами, но у меня не получается изобразить из этой дряни творческий беспорядок, теперь я выгляжу просто глупо. Но времени больше нет, так что выхожу из машины, стучу в дверь и принимаю вид человека, бесцельно рассматривающего ночное небо. Чудесный вечер: звезды, как веснушки на лике Божьем. Элис открывает дверь, и становится ясно, что звезды — это просто крошечные белые пятна, нечто холодное и гадкое. Зато как прекрасно созвездие ее нежных глаз, черных волос и груди — от восхищения плакать хочется! Хочется, чтобы время остановилось.

— Здравствуй!

— Привет.

Начало несколько более сдержанное, чем я надеялся в глубине души.

Знаете, Элис очень красива. И ни фига я не вру. Да одни ее волосы чего стоят — нагромождение тысяч мягких черных кудряшек. У нее такая прическа, что, если она будет идти перед вами по улице, вы невольно подумаете: «Не может быть, чтобы и спереди все было так же хорошо, лицо-то уж точно так себе, а про все остальное и говорить нечего». Но когда вы ее нагоните, то будете удивлены. Как мне описать ее лицо (описывая одни лишь волосы, я из сил выбился)? Большие, очень большие глаза — и при этом не слишком большие… То есть настолько большие, насколько это возможно — еще чуть-чуть, и можно было бы подумать, что у нее базедова болезнь. Глаза карие. Вам мало? Ладно. Это два солнышка, окольцовывающих антрацитовые сердцевинки зрачков. У нее аккуратный носик; мне остается только гадать, как ей удается наполнять легкие воздухом, сохраняя при этом спокойное дыхание. Кстати, мне очень нравятся аккуратные носики (это к вопросу о том, что мне в себе противно). Линии ноздрей не изгибаются у основания, не создают излишней глубины, из-за которой на некоторые страдающие насморком носы даже смотреть страшно. Чуть ниже — мягкие, без единого волоска, подушечки над верхней губой. Ее пухлые губы, которые я никогда не целовал… Улыбаясь, как сейчас, Элис обнажает свой единственный недостаток — зубы. Хоть они и белые, но торчат и вкривь и вкось — никакой симметрии, будто издалека смотришь на Гималайские горы. В детстве ей следовало бы носить пластинку, но очень уж ей не нравился привкус алюминия.

Что еще добавить? Большие глаза, аккуратный носик, клыки торчат… Похоже на Иезавель. Элис — вылитая Иезавель. Только расцарапала мне сердце, а не лицо.

Я протягиваю ей вино, а она целует меня в щеку. Не хочу преувеличивать значение этого поцелуя. Сами понимаете — она просто целует меня в щеку, это ж пустяк. Мысленно засекаю время от приветствия до того, как она отводит взгляд и мне остается только послевкусие момента, когда мы глядели друг другу в глаза. С одной стороны, я делаю это для того, чтобы потом проанализировать все более детально: шесть и три десятых секунды, почти личный рекорд, всего на девять десятых меньше лучшего времени в Европе и Соединенном Королевстве — семь и две десятых секунды. Этот рекорд я установил, встретившись с Элис у кинотеатра, когда мы пошли на «Генри: портрет серийного убийцы». С другой стороны, я хочу продлить мгновение, замедлить приближение ее лица к моему, запечатлеть ее губы на моей щеке, нажать на паузу, держать, не отпускать, эх… на экране опять какая-то невнятица. Но это ж пустяк.

Иду по коридору терракотового цвета, не замечая ничего, кроме ее плеч; когда ее окутывает голубое сияние, я понимаю, что мы в гостиной. В комнате свежо и чисто, будто ее встряхнули и потом прошлись пылесосом; все вылизано и блестит, книги ровными рядами стоят на полках, окна прозрачные, чехлы на диванных подушках белоснежные, а в углу, у телевизора, аккуратной стопкой лежат газеты и журналы, причем — вы не поверите — на специальной подставке.

— Ты извини, у нас такой бардак, — бросает Элис, собираясь выйти из комнаты в то время, как Бен собирается войти. Он протискивается через дверной проем одновременно с ней, не осознавая это как счастье. У Бена, кстати, тоже на голове копна черных вьющихся волос (мне всегда казалось, что их взаимная симпатия могла вырасти именно из этого сходства), и если их вместе сфотографировать, то выглядят они весьма забавно — им бы в рекламе сниматься. Бен меня тоже целует. Я бы, в общем, предпочел, чтобы он этого не делал. Не люблю, когда меня целуют мужчины. «О, да это верный знак того, что вы на самом деле являетесь латентным гомосексуалистом». Знаю-знаю: сознательное отрицание и неприятие — это элементарный механизм замещения подсознательного влечения, а я — пособие для изучающих Фрейда. Поймите: если малейший намек на пушок над верхней губой у женщины может навсегда испортить мое отношение к ней, то совершенно очевидно (пусть это и не говорит о широте взглядов), что мужчина с трехдневной щетиной — это не совсем то, о чем я втайне мечтаю.

— Желаете выпить? — спрашивает он. Бену удается совмещать вытянутый овал лица с двойным подбородком, он похож на… Как же его зовут? Ну, того американца, который фокусы всякие показывает.

— Я бы не возражал, — отвечаю я, вытирая щеку.

«Желаете выпить? — Я бы не возражал» — это старая шутка, так мы играем во взрослых людей; кажется, что наши родители говорят то же самое. Правда, мы произносим эту фразу с иронией. Нам с Беном уже под тридцать, а мы все еще пытаемся играть во взрослых, хотя в этих шутках уже появляется какая-то обреченность.

Бен приносит мне пиво — бутылку «Короны» — и дольку лайма. Засовывая ее в горлышко бутылки и наблюдая за тем, как пенится пиво в схватке с лаймом, я восхищаюсь, насколько рационально организовано подвластное Бену и Элис пространство, насколько умело ребята им распоряжаются — только у таких людей в доме всегда найдется долька лайма к мексиканскому пиву. Но я ни на минуту не забываю о том, что Элис нет в комнате. Отхлебнув, чувствую отвращение, за которым следует немой крик души: «Хочу фруктового лимонада!»

— Ходил сегодня в спортзал? — спрашиваю я, развалившись на безупречно чистом диване.

— Ага, — отвечает он, плюхаясь в кресло напротив. — А что, заметно? У меня усталый вид?

— Нет. По мне было бы заметно. Даже если бы я вчера сходил в спортзал, то все равно было бы заметно.

Бен смеется в ответ. Ему нравится, когда я играю в нашу старую игру, в которой он — Тарзан, а я — слабосильный двуликий Янус.

— Я работал над трицепсами, — гордо заявляет он.

— А у местных качков не возникает сомнений на твой счет? Ты посмотри на себя: в очках, видно, что еврей.

Бен только хмурится в ответ.

— Густые брови. Вполне возможно, что в тренировочных штанах запрятан томик Данте. Они ведь с подозрением к тебе относятся? Может, думают, что ты шпион?

— Нет, — отвечает он, слегка задирая свой мясистый нос со следами перелома, которого на самом деле никогда не было. — Они видят меня насквозь и понимают, что это всего лишь поза.

— Что? Походы в спортзал?

— Нет, попытка прикинуться… интеллектуалом. — Он оценивающе смотрит на меня. — Хотя, чтобы соответствовать, надо обладать веретенообразным телом.

— Хватит бред нести, — отмахиваюсь я. — Не такой уж ты и недалекий. Если на тебя надеть какую-нибудь мантию, то ты будешь выглядеть совсем как умный.

— Хорошая мысль.

— Спасибо. Кстати, настоящий тупица никогда бы не сказал «веретенообразный».

— А как бы он сказал?

Я на мгновение задумываюсь.

— Пожалуй, «тощий», — предполагаю я.

В знак согласия Бен кивает и отхлебывает еще пива. Похоже, он думает о чем-то и не знает, стоит ли заводить об этом речь.

— Гэйб, — все же говорит он. — Догадайся, где я был в субботу.

— На матче «Тоттенхэма»?

— До того, еще с утра.

— Не знаю. А что?

— Я был в синагоге.

Ну ты даешь!

— В какой?

— «Юнайтед».

— Которая на Гроув-Энд-роуд? Где у нас была бармицва?

— Ага.

Я даже присвистываю. Честно говоря, свистеть я не умею, так что это скорее похоже на обычный выдох.

— А кто там раввин? До сих пор Луис Файн?

— Естественно. Продолжает читать проповеди о том, что посещать синагогу только на Рош Ашана и Йом Кипур недостаточно.

— Ну и?.. — спрашиваю я. — Зачем ты туда ходил? Решил обсудить тот отрывок из Торы, который пел в тринадцатилетнем возрасте?

— Нет. Я так и не узнал, о чем был тот отрывок. У него разговор был короткий — чтобы отбарабанил как попугай и все.

— Хорошо хоть, не как петушок.

— Очень смешно.

— Ладно, так зачем ты туда ходил?

— Не знаю. Просто зашел посмотреть, как там оно.

— А ты забыл?

— Нет, конечно. Помнится, все было очень скучно. Но я решил зайти теперь, когда достаточно повзрослел, чтобы по-другому на все посмотреть.

— А Элис с тобой ходила?

— Нет, — слышу я голос Элис и невольно оборачиваюсь. Она успела вернуться. — Они, кажется, все равно черномазых не пускают.

— А как там Сэмми Дэвис-младший? — спрашиваю я.

— Он умер.

— Как и большинство тех, кто сидел в первом ряду. Разве нет?

— Да, да…

— Нет, ну на самом деле. Что ты себе голову забиваешь? Мы, кажется, с этим давно разобрались. В чем ценность еврейства?

— Я знаю, что ты хочешь сказать.

— Что я хочу сказать? Теперь это только моя точка зрения?

— Хватит задавать риторические вопросы. Если ты собираешься меня в чем-то обвинять, то, по крайней мере, перестань говорить как раввин на проповеди.

— Вырасти в иудейской семье есть великое благо, — декламирую я заученную фразу, — ибо весьма…

— …ибо весьма забавно находить всякие еврейские штуки, когда вырастешь, — заканчивает фразу Бен, закрыв глаза.

— Абсолютно верно. Только отойдя на какое-то расстояние от этой религии, понимаешь, насколько она истерична. Это мир странных шляп, нелепых жилеток и коллективных песнопений. Элис, ты многое повидала в жизни, но ты и представить себе не можешь, насколько смешно петь «Худ Гудйор»…

— Это одна поучительная песенка, ее поют в последний день еврейской Пасхи, — объясняет Бен.

— …насколько смешно петь «Худ Гудйор», вспоминая, с какой серьезностью ты все это воспринимал в четырехлетием возрасте.

— Да уж, — смеется Элис, — как много я упустила в этой жизни. Еда будет через две минуты.

Она снова уходит. На лице Бена странное выражение усталого сочувствия, говорящее, что я всех утомил, однако, будучи не совсем уверен насчет собственной персоны, он не высказывается прямо.

— Именно поэтому я дал бы своим детям религиозное воспитание, — заканчиваю я. — Ни за что не лишил бы их этой забавы.

Я смотрю на Бена (вспомнил: того американца зовут Дэвид Копперфильд). Он проводит рукой по своей шевелюре — его что-то беспокоит, и причина этого беспокойства кроется не в нашей легкомысленной беседе о евреях; по-моему, он не хочет продолжать этот разговор.

— Так ты в итоге обдумал?

— Что обдумал?

— Предложение о работе.

Только я собираюсь решительно отклонить предложение, как возвращается Элис. На ней черные лосины и длинный белый вязаный свитер. Я думаю, так женщины и должны одеваться; это одежда, которая у меня невольно ассоциируется с долгими вечерами у камина, нежеланием после секса идти открывать кому-то дверь, с совместным чтением газет воскресным утром. Элис в этих фантазиях очень даже к месту. Несмотря на идеальный порядок в доме, она всегда немного небрежно одета, а ее улыбка — это улыбка любимой женщины, которая только-только проснулась и видит тебя.

— Да, Гэйб, — говорит она, — это замечательная идея. Я об этом думала и пришла к выводу, что лучше тебя никто с этим не справится.

— Почему?

— Потому что у тебя есть собственное мнение. И ты такого наговоришь, что люди тебя возненавидят. А журналу это только на руку. К тому же если вы будете работать вместе, то точно не соскучитесь.

Она думала обо мне в мое отсутствие. Мое лицо и мое имя занимали ее мысли.

«А еще я хотела сказать, что люблю тебя и хочу стать твоей женой. Прости, Бен, надо было рассказать тебе раньше. Как только я подумала о Габриеле в его отсутствие, я тут же поняла, какой он замечательный. Что ж, спасибо за эти три чудесных года, прощай».

Ладно-ладно, она выразилась иначе:

— Впрочем, еда уже готова, так что можно приступать.

В «Любви во время чумы» Габриеля Гарсиа Маркеса влюбленный в замужнюю женщину мужчина не признается ей до самой смерти мужа, а когда муж умирает, они оба уже старики. Они поначалу думают, что все позади, но Маркес делает так, что престарелые любовники одерживают верх над временем, и в заключительных главах для них начинается новая история — добрая весть оказывается еще более доброй, поскольку приходит в последний момент, когда уже дописывается постскриптум их жизней. Ничего хорошего в этом не вижу. Я не в состоянии воспринять счастье, которое доведено до абсолюта в финале. Не хочу заниматься сексом, зная, что жить мне осталось пять минут. Кроме того, невозможно закрыть глаза на дряблые шеи, набухшие мочки ушей, безволосые гениталии, разбухшие подмышки и никуда не деться от мыслей о холодной бездыханности смерти. Попробуй-ка тут сохранить эрекцию, тем более что предстательная железа уже давно сошла на нет. Во время чумы рассуждать некогда. В этом главная проблема — решать надо прямо сейчас.

Ладно, хрен с ним. По крайней мере, я буду миллиметра на три ближе к Элис. А для моего пениса, который ужимается до невозможности, когда я вижу Элис вместе с Беном, это существенно.

— Ладно, буду писать, — соглашаюсь я, садясь за стол.

На ужин у нас рыба по-тайски с лапшой — приготовлено великолепно.

— Вот и замечат…

— Но я не смогу появляться на работе раньше двенадцати. Никогда. Писать буду под псевдонимом, за наличные, никаких контрактов.

— Ну что ты стремаешься? — успокаивает меня Бен, наполняя бокал. — Все будет нормально.

— А кому нравится подписывать эти дурацкие контракты? — вступается за меня Элис.

— В конторе, где выдают пособие, можно встретить массу замечательных людей. Это такой своеобразный клуб по интересам. И ребята уже привыкли рассчитывать на меня. Вот Моррис — что он будет без меня делать?

— Какой Моррис? — спрашивает Элис.

— Моррис, который предлагал мне тридцать фунтов за право поглядеть на то, как я писаю.

— Возможно, мы и его могли бы пристроить, — усмехается Бен. — Делал бы репортажи о водных видах спорта.

Элис разражается коротким, отрывистым смехом. А как же мои шутки, над которыми ты смеялась? Позабыла? Память тебе отшибло? Шлюха, дрянь. В приступе ревности я вновь поражаюсь, насколько хорошо ладят Бен и Элис, кажется, нет даже тени намека на малейшую натянутость в их отношениях. Невероятно. Даже в самые лучшие времена, когда мы смотрим в зеркало любви и держимся за руки, все равно замечаем, что один из нас вдруг замыкается, злится без повода, обнаруживая малейшую шероховатость на зудящем скальпе отношений, не желая мириться с отвратительной манерой пристегивать ремни безопасности или сидеть слишком близко к телевизору, самодовольно развалившись в кресле. В большинстве нормальных семей разногласия тут же решаются — все всех прощают; у Бена с Элис дело обстоит иначе — у них нет никаких разногласий.

— Что ж, — подводит итог Бен, — будь по-твоему. Хотя, если все станут нахваливать твою колонку, уверен, что ты не преминешь отказаться от псевдонима.

— Не премину?

— Да. Не знаю, почему я так сказал. Ты уже купил последний номер журнала?

— Нет. В магазине я пытался спрятать его среди четырех порножурналов, но все равно слишком смущался.

— Я тебе сейчас принесу, — встает он из-за стола и выходит из комнаты.

Всегда бывают такие минуты, когда Бена нет. В эти моменты мое распаленное до синдрома Туретта сознание начинает давить на меня, призывая немедля крикнуть: «Эй, Элис! Ну давай потрахаемся!» Сознание хочет, чтобы я за две с половиной минуты постарался постичь величайшую тайну мироздания. Но нет и еще раз нет: самое большее, на что я могу надеяться, — легкий флирт, да и то в восприятии моей воспаленной фантазии и часов через пять. Однажды мы сидели в ресторане (Бен в тот момент парковал машину), и когда официант спросил Элис, чего она желает, она кивнула в мою сторону, сказав: «Вот это блюдо». Должен признать, что на столе лежало меню, и ее кивок вполне мог относиться не ко мне, а к словам «баранина по-индийски», но вы должны быть закоренелыми циниками, чтобы отказать в удовольствии хоть на секунду воспарить на крыльях неопределенности.

Повисает тишина. Я заглядываю в свой внутренний словарь подходящих слов и выражений.

— Бен? — зовет она мужа, предпочитая, как мне кажется, поговорить с ним, хоть он и в другой комнате. — Ты не достанешь простыни для Дины? Они в сушилке.

— Дины? — удивляюсь я. — Я думал она в Америке.

— Она приезжает послезавтра. Впервые за пять лет.

— Ничего себе. И как мне ее воспринимать?

— В смысле?

— В смысле родственных связей. Кем она мне приходится?

Пару секунд Элис быстро моргает.

— Ну… что-то вроде двоюродной сестры. Сестра твоей невестки. Стало быть, двоюродная сестра?

— Двоюродная сестра по линии невестки, — говорит Бен, входя в комнату. Время вышло. Время посещений кончилось. Минута на размышления прошла. Он бросает номер «За линией» на стол.

— И надолго она приезжает? — интересуюсь я.

— Да навсегда, думаю, — отвечает Элис. — Дина говорит, что очень устала от Нью-Йорка. К тому же она разошлась с одним парнем, так что… ну, сам понимаешь. Она остановится у нас, пока не найдет жилье.

— Понятно.

Понятно. В это «понятно» можно ведь столько смыслов напихать. Когда тебе говорят, что пора заканчивать, заканчивать с подразумеваемой нежностью, неясной тоской и неразделенными эмоциями, что вся эта наша любовь — пустой звук, то чаще всего отвечаешь именно так: «Понятно». Невыразительное, безразличное «понятно» сдерживает натиск непонятного. Хотя, чисто лингвистически, это всего лишь шаблонная реакция, пустое эхо согласия. Сейчас призрак «понятно» исчезает, и я пробую нечто иное — банальный, без тени намека, кивок. Однако перед тем, как во мне все закипит, но выльется в этот жалкий кивок, я буду ощущать себя арестантом с пожизненным сроком, который, передвигая свою койку на несколько сантиметров влево, вдруг замечает тоннель для побега. И иногда, очень редко, становится ясно — причем абсолютно ясно (это уверенность человека, которому на развилке дорог ангел указывает путь), — что нужно сказать.

— Бен, а ты записал матч тура на прошлой неделе?

— Конечно. «Ньюкасл» играл великолепно. Невероятно, как сильно сказывается, что тренер был в свое время выдающимся игроком.

Не надо больше говорить о Дине — может показаться, что я давлю на них, зондирую почву. Так что я отправляюсь в надежный и безопасный мир футбола, где план беседы известен заранее, где я могу говорить, и говорить, и говорить, не опасаясь проговориться.

Похоже, Элис на секунду задумалась. Но и она вдруг включается в нашу беседу:

— По-моему, Киган должен был стать тренером сборной Англии еще три года назад. Помнишь, как Джимми Армфилд рекомендовал его Футбольной ассоциации, но там все были за Венэйблса.

У Элис, как видите, есть еще и туз в рукаве — искренняя страсть к футболу. От имени мужчин могу сказать, что список эмоций, которые возникают при знакомстве с женщиной, заявляющей о своем интересе к футболу, таков: подозрение, подозрение и еще раз подозрение. В глубине мужского сознания таится уверенность в том, что это не искренний интерес, что должна быть какая-то подоплека. Вероятно, все дело в желании женщины отличаться от других; или, что более вероятно, она просто хочет порадовать своего мужчину; или, вероятнее всего, это отпечаток лет, проведенных с мужчиной, который постоянно смотрит футбол и говорит о футболе: она решила, что лучше попытаться понять хоть что-то из рассуждений футбольных экспертов, чем провести половину отведенного ей на земле времени в молчании. Но Элис, похоже, влюбилась в футбол еще четырехлетней девочкой, когда отец взял ее с собой на матч «Лейтон Ориент», команды третьего дивизиона, и если человек в состоянии оправиться от этого душераздирающего зрелища, значит, он по-настоящему любит футбол. Элис действительно разбирается в футболе, можете мне поверить, поскольку я тоже разбираюсь в футболе, а я разбираюсь в футболе по одной причине, о которой Элис даже не подозревает. Причина такова: в конце двадцатого века умение разбираться в футболе заменило умение забивать мамонта в качестве доказательства мужественности. «Как звали игрока „Порт Вейл“, которого вызывали в сборную?», «У какой из команд Премьер-лиги самое короткое название?», «Как звали шестерых игроков „Саутхэмптона“, в разное время игравших за сборную Англии с капитанской повязкой?» Эти вопросы, как и многие другие, на самом деле означают только одно: «А у тебя есть член?» Но становится страшно, когда тебя ловит в баре какой-нибудь футбольный спец и зажимает в углу: «Ладно. Перечисли всех обладателей Кубка Англии с 1946 года». И ты должен перечислить их и их соперников в финалах и сказать, какой был счет; а если он настоящий псих, то и количество зрителей на каждом матче, и если ты хоть раз ошибешься, то ты — разочарование месяца. А самый ужасный момент наступает, когда он спрашивает: «Ну и что ты думаешь о Брайане Харкнессе?», а ты понятия не имеешь, кто такой Брайан Харкнесс, но этого нельзя признавать, так что наудачу начинаешь говорить общие фразы, что-то вроде: «На мой взгляд, он интересный игрок», на что футбольный спец выдает: «Он — физиотерапевт в сборной Англии». И тут ты вдруг замечаешь в его взгляде презрение, в этом взгляде видно, как тот портрет самого себя, который ты с такой тщательностью вырисовывал, сначала темнеет по краям, а потом сгорает.

— …и Мик Ченнон, — заканчивает мысль Бен.

— Точно. — соглашается Элис, унося на кухню грязные тарелки. — Он шестой.

Бен поворачивается ко мне, улыбаясь. Думаю, он гордится тем, что она разбирается в футболе — это ведь как банк сорвать.

Вечер проносится быстро: я хорошо провожу время, съедаю больше, чем Бен и Элис, вместе взятые, мы разговариваем о людях, которых уже успели обсудить до того, обычные темы для разговора слегка переиначиваются, но атмосфера по-прежнему дружеская. На часах ноль сорок восемь, я ухожу. Для меня рановато, но обычно в это время люди начинают странно себя вести: они зевают и потягиваются, — а это, в общем, означает, что вечер подошел к концу. Я ухожу, но прощального поцелуя не получаю ни от него, ни от нее — устало улыбаясь, они провожают меня до двери. Иду по дорожке от дома, оборачиваюсь, чтобы посмотреть на их силуэты в окне, и в этот момент меня переполняет желание немедленно и решительно во всем признаться, высказать все то, что давил в себе весь вечер. Но я как рабочий, забивающий сваи: один поворот рычага, и моя мысль, сверкнув напоследок, затухает. На этот раз.

Подъехав к дому, останавливаюсь у тротуара и вижу, как Человек, Который Живет Этажом Ниже, открывает дверь и заходит к себе. В доме две квартиры, а там, где в свое время был, наверное, главный вход, теперь две двери, так что Человек, Который Живет Этажом Ниже, может входить и выходить, не говоря нам с Ником ни слова. На нем, как всегда, желто-коричневый шерстяной костюм, который ему не идет, похожая на похоронное сомбреро черная широкополая шляпа, которую он натягивает на глаза, едва только завидев кого-нибудь, кто может с ним ненароком поздороваться. Я понятия не имею, как его зовут, чем он занимается, но у меня есть телефон той квартиры — прежние соседи оставили. Как-то раз мы с Ником напились и шутки ради позвонили ему в три часа ночи. Он взял трубку и сказал спокойно, отчетливо, как будто ждал этого звонка: «Нет». Нет. Отказавшись от первоначального замысла пропеть веселую песенку Русса Эбботта «Я люблю вечеринки», мы молча повесили трубку и даже протрезвели от стыда.

Я великодушно жду, пока он не исчезнет за дверью, и только потом выхожу из машины. Смотрю на окна: свет в гостиной не горит, но видно какое-то мерцание. Я знаю, что это за мерцание; стоит мне войти в квартиру, послышится звук выключающегося видеомагнитофона, а по телевизору будут идти новости.

— «Секс с привидениями» смотришь? — интересуюсь я, вешая куртку в прихожей.

— Как ты мог такое подумать? — возмущается Ник. — Это «Эротические каникулы Баттмена-2».

Ах, порнография. Милая, чудесная порнография.

Я вхожу в комнату. Ник сидит в одних штанах в кресле, методично выискивает блох то на себе, то на кресле и топит их в расписной фарфоровой кружке с водой. У Иезавели нет блох; точнее, теперь нет, и я могу это доказать: у меня все руки в шрамах от застежек на противоблошиных ошейниках. Но вот у кресла, в котором сидит Ник, они еще есть. Скорее всего, в какой-то момент, когда у Иезавели еще были блохи, она сидела в этом кресле. Но поскольку блохи абсолютно невосприимчивы ко всем представленным в зоомагазинах порошкам, я подозреваю, что она не просто там сидела, а занималась генетическими исследованиями, создавая новый подвид блох — суперблох. Если даже порошки не помогают, то что еще я могу сделать? Нельзя же надеть противоблошиный ошейник на кресло.

Ник мог, конечно, сесть на диван, но уж очень он любит это кресло: говорит, что в нем удобнее всего смотреть телик. Сдается мне, что на самом деле ему нравится тайком ловить блох.

— Как все прошло? — спрашивает Ник, отряхивая руки.

— Совсем не как в «Эротических каникулах Баттмена-1».

— Не повезло тебе.

Я усаживаюсь на диван, уставившись в телевизор. Уже поздно, идет какой-то детективный сериал. Главный герой взвешивает поступки людей на весах правосудия. Надо будет ему позвонить.

Пожалуй, не стоит рассказывать Нику о Дине.

— Ее сестра возвращается в Англию.

— Чья сестра?

— Знаешь, Иезавели. Чья ж еще?

— У Элис есть сестра?

— Да.

— Ты никогда об этом не говорил.

Он, не меняя расслабленного выражения лица, смотрит на свою левую руку, затем подносит к ней правую, большой и указательный пальцы застывают в готовности схватить блоху. За этим следует молниеносное движение (в быстроте с Ником не поспорить даже профессиональным карманникам) — и насекомое поймано. Поднимая кружку, он разглядывает водную поверхность, усеянную раздувшимися блохами.

— Ну?.. — протягиваю я.

— Ну и как она? — спрашивает Ник, легким движением пальцев стряхивая блоху в кружку.

— Я ее никогда не видел, — отвечаю я и мысленно добавляю: «Разве что во сне».

— Хм… Если она похожа на Элис, значит, она хороша.

— Не могу с тобой не согласиться.

— А что если она внешне очень похожа на Элис, но при этом у нее задержка умственного развития?

— Шел бы ты, Ник, куда подальше со своими фантазиями.

— Нет, я серьезно. Что, если она выглядит как женщина твоей мечты, но по уровню умственного развития она четырехлетний ребенок?

— Ничего страшного: она будет гулять с тобой. Спокойной ночи.

Обычно мы не ложимся до трех и смотрим телевизор, а поскольку у нас есть кабельное телевидение, мы можем смотреть все что угодно: игровые шоу на немецком, ток-шоу на испанском, ну и всякие рекламные презентации. Вообще, они впечатляют — эти получасовые шоу о туалетных максимайзерах, суперсоковыжималках и тренажерах «Джим-фитнес», ведут которые англичане, а в студии сидят американцы. Получив вознаграждение за свои усилия, участники аплодируют, свистят и улюлюкают на всем пути следования продукта из студии к покупателю. С точки зрения чистого искусства, подобная техника продаж неинтересна, она к тому же оставляет ощущение, будто тебя хочет изнасиловать фанат какого-нибудь захолустного футбольного клуба, но все равно в конце концов понимаешь, что тебе просто необходим туалетный максимайзер, тренажер «Джим-фитнес» или суперсоковыжималка. Ты уже мать родную задушить готов за стакан сока из суперсоковыжималки.

Но сегодня я предпочитаю сразу отправиться в свой бессонный дозор: мне есть о чем поразмыслить. Думаю, четырех с половиной часов на это хватит.

 

3

К вопросу о готовности задушить собственную мать…

— Привет, герой-любовник. Как дела? Здорово, что забежал махнуть крылом. Я пыталась как-то втиснуть тебя в свое расписание, но просто времени не нашлось, совсем не было времени. Собрание КЦГ, поездка в Харрогит на аукцион воздухоплавательной техники — я просто с ног сбилась. Совсем с ног сбилась.

— ДА ТЫ ЗАТКНЕШЬСЯ КОГДА-НИБУДЬ, ТУПАЯ СТАРАЯ БОЛТЛИВАЯ МРАЗЬ?

Я зашел к родителям на Салмон-стрит, 22, Уэмбли-парк. Мама, как всегда говорит только о себе и «Гинденбурге». «Гинденбург», он же «LZ-129», был последним дирижаблем с металлическим каркасом, построенным для коммерческого использования; он взорвался 6 мая 1937 года над Манхэттеном во время своего тридцать седьмого трансатлантического перелета; эта катастрофа унесла жизни двадцати двух членов экипажа и двенадцати пассажиров. Мой дедушка по материнской линии трудился над проектом этого дирижабля, пока не потерял работу, дом, а потом всех братьев и сестер из-за того, что был евреем. Мать решила, что ей предначертано спасти от забвения его имя и его дело, и поэтому основала и сама же возглавила КЦГ (Кружок ценителей «Гинденбурга»), который поначалу входил в Общество памяти цеппелинов, ОПЦ — эти три буквы совпадали с серийным названием какого-то другого дирижабля. Но на собрании Общества в городе Финчли разгорелась жаркая дискуссия о скорости дирижабля «Граф Цеппелин» (моя мать утверждала, что скорость «Гинденбурга» на четыре узла больше), результатом которой стало отделение КЦГ от ОПЦ.

Изначально КЦГ назывался ОЦГ, Обществом ценителей «Гинденбурга», но на втором собрании Общества было принято единогласное решение о переименовании, поскольку четыре человека образуют скорее «кружок», нежели «общество». Члены КЦГ встречаются раз в две недели как правило в доме моих родителей, а с недавних пор зашла речь о том, что кто-нибудь из членов кружка будет обеспечивать собрание чаем и печеньем. Родительский дом — идеальное место для КЦГ: стены уже трещат под тяжестью тысяч фотографий этого великого дирижабля с жестким каркасом, его оловянных моделей, книг о нем (правда, около пятисот из них — это экземпляры маминой книги «„Гинденбург“ и я»), всяких обломков и вещей, которые были разбросаны по всему Манхэттену в тот судьбоносный день, включая шляпу самого капитана Леманна и настоящий черный бакелитовый радиоприемник. На своих собраниях члены кружка, полагаю, много говорят о «Гинденбурге»; кроме того, иногда зачитывают статьи из журналов об авиации, если там появляются статьи о «Гинденбурге» или просто затрагивается эта тема, а если автором оказывается некая Айрин Джейкоби, то зачитывают в обязательном порядке; галдят, обсуждая какую-нибудь памятную вещицу; у них разгораются жаркие споры о том, были ли в купе только туалеты или еще и душевые кабины; они даже как-то обсуждали, как нацисты использовали дирижабль в качестве орудия пропаганды. Но есть одно событие, имеющее отношение к «Гинденбургу», которое они никогда не упоминают, — это крушение. Если бы марсианин оказался на собрании КЦГ — честно говоря, не самое удачное для него развитие событий, — то он вполне мог остаться в неведении относительно того, что «Гинденбург» вообще взорвался; он мог бы приходить снова и снова, но все равно ничего бы не узнал. Зато в определенный момент зашла бы речь о том, что, возможно, именно он будет обеспечивать собрание чаем и печеньем.

Все в жизни моей матери имеет какое-то отношение к «Гинденбургу». Номер ее машины: «LZ-129»; единственной группой, чьи записи мне нельзя было приносить в дом, была «Лед Зеппелин» (взгляните на обложку их первого альбома, и все поймете); у нее даже есть футболка — я не вру — с надписью «„Гинденбург“ — в моем сердце». Добавьте к этому склонность злоупотреблять фразами «махнуть крылом» и «от винта». Такая у меня мама.

Отец кричит на нее. Он целыми днями только этим и занимается. Кричит на мать. Ладно, буду честным до конца: он не просто кричит на нее. Он кричит и сквернословит. Хотя надо отдать ему должное: сквернословит он изумительно. Мой отец — КМС по сквернословию (КМС — это не только «кандидат в мастера спорта», но и «козел, мразь и сволочь»). Обращение «мразь» — это одно из самых простых. «Жопоголовая», «засранка», «гребаная дура», «потная волосатая мандавошка» — тридцать два года с моей матерью развили в нем языковую изобретательность.

— Тише, Стюарт.

— НЕ НАДО МНЕ УКАЗЫВАТЬ, КОНСКАЯ ТЫ ЖОПА!

Мама смеется в ответ. На первый взгляд, это странно, но мне кажется, что так она пытается защититься, причем не только от того, что тебя называют «конской жопой», но и от того, что тридцать два года брака могут оказаться в той самой конской жопе.

— А ЕЙ СМЕШНО! ОНА, ТВАРЬ, ЕЩЕ И СМЕЕТСЯ! СТАРАЯ ДОЛБАНУТАЯ СЛОНОВЬЯ МОШОНКА!

Иногда у отца не получается произносить мягкие согласные — и сейчас слово «тварь» было больше похоже на «твар-р». Наверное, все дело в том, что ему чуждо само понятие мягкости. Когда отец кричит, его лицо искажается, появляются морщины; напряжение на лице чуть ослабевает, когда он уходит в коридор, все высказав, с ощущением, думаю, выполненного долга.

— У папы сегодня чудесное настроение, — замечаю я.

— Да, — соглашается мама. — Он просто счастлив, что его офис наконец-то переехал.

На самом деле, когда я говорил, как отец целыми днями сквернословит, я имел в виду, что он делает это по утрам и вечерам; днем он работает в отделе продаж компании «Амстрад» (хотя я вообще не могу себе представить, что он может выполнять работу человека, который должен что-то продавать, мило беседуя с клиентом).

— Думаю, те транквилизаторы, которые ему доктор прописал, тоже помогли, — говорит мама без тени иронии. Она не станет отплачивать отцу ироническими замечаниями. Она смотрит на мир сквозь призму самообмана, и оказывается, когда ее обзывают слоновьей мошонкой — это, в общем, даже мило.

Мама снимает свои толстые очки в белой оправе, смотрит на меня, и я понимаю, что очки — это тоже защита, своего рода щит. Их отсутствие оставляет брешь, сквозь которую я вижу ее старой и обеспокоенной, вижу раны, но только те, что снаружи, потому как внутри у нее все покрыто свинцовой защитной оболочкой толщиной в тридцать два года.

— Ну… — говорит она и делает паузу.

Я частенько не без раздражения замечал, что эта преднамеренная пауза означает смену курса в сторону серьезного разговора.

— Есть какие-нибудь новости насчет работы?

Я борюсь с невольным желанием скрыть от нее, что происходит в моей жизни, потому что если я расскажу и она будет рада, то я потом поведу себя неправильно, как маленький ребенок, — я почувствую себя униженным. А может, в этом и есть смысл — ведь я знаю, что она все переиначит, вписывая рассказанное мной в параллельный мир своих представлений о правильном и неправильном.

— Есть, — отвечаю я преувеличенно утомленным тоном, надеясь, что, услышав в моем голосе безразличие, она не станет расходовать свои эмоциональные боеприпасы. — Буду писать в один журнал.

— Правда? — восклицает она.

— Да, в журнал Бена.

— А… — Она явно разочарована. Но через мгновение это разочарование, как и все другие (и крупные, и мелкие), оказывается на ее прокрустовом ложе: — Это хорошо. Несомненно, из этого может много чего получиться.

— Например? — резко спрашиваю я.

Иногда мне просто необходимо из чистого садизма зажать ее в углу. Но она, естественно, боксирует на круглом ринге.

— Ну, сам понимаешь, много чего. Например, первое, что я написала, — коротенькая заметка в журнале «Авиатор» об алюминиевом пианино в баре на правом борту, и можешь поверить, я никогда не думала, что это во что-то выльется. Но, как ни странно, именно эта статья приглянулась Джой, она мне позвонила, и я села писать «Легче воздуха». Впрочем, как ты помнишь, Питеру Бландхему поначалу статья не понравилась…

Да не помню я, естественно. Я вообще понятия не имею, что это за Питер Бландхем. Но этим Айрин Джейкоби не остановить. Она с таким удовольствием укуталась в плед солипсизма, что уже уверена, будто персонажи всей этой малопонятной Гинденбургиады знакомы каждому с пеленок. Питер Бландхем, Кэрри Розенфилд, Джереми Элтон, Дерек (мы с ним настолько сроднились, что он для меня просто Дерек), Пэтси Уайт, Лоренс Хилер и чета Тиндерфилдов. Когда мама говорит, все эти имена проносятся, как бегущая строка с рекламой во время трансляции футбольного матча, непонятно откуда и куда, но все равно невольно запоминаешь.

— …и тогда я ему сказала: «Рольф, если хочешь так, то пусть будет по-твоему. Только не надо потом прибегать ко мне в слезах, когда половина КЦГ потребует проверить, что это за „пропеллеры“, как ты изволил выразиться».

Вполне возможно, что в какой-то момент мама и объясняла, о какой половине идет речь, не знаю: когда она начала говорить обо всем этом, я отключился. Некоторыми сведениями меня следует снабжать внутривенно.

— Понятно, — глупо киваю я, как журналист местной газеты, который брал интервью, но ничего не понял.

Опять повисает молчание, опять у меня ощущение, что сейчас будет сказано что-то очень важное.

— КУДА ТЫ ЗАСУНУЛА МОИ ГРЕБАНЫЕ БОТИНКИ, ЖАБА СПЕРМАТОЗОИДНАЯ?

Мои барабанные перепонки готовы разорваться, хотя отец кричит из другой комнаты. Кажется, что он орет прямо в моей голове.

— Они в шкафу, дорогой, — отвечает мама, совершенно не смущаясь явным стилистическим несоответствием обращений «дорогой» и «сперматозоидная жаба».

— Ну… — это уже другим тоном, она обращается ко мне. — Девушку себе так и не нашел?

Если мне не хватало духу рассказать о небольших и весьма сомнительных карьерных достижениях, то разве мне хватит легких, чтобы хотя бы в общих чертах обрисовать мою мечту. Понимаете, я могу просто сказать ей, что долго сюда добирался, и при этом у меня будет ощущение, что она меня в чем-то подозревает, причем небезосновательно.

— Габриель, если ты что-то хочешь мне рассказать, то не стесняйся. Я тебя всегда выслушаю.

— Ты о чем?

— Ну, оказалось, что сын Розенфельдов гомосексуалист, вот я и…

— Я не гомосексуалист.

— Ах, вот как.

— Есть, в общем, одна девушка… — нерешительно говорю я, не понимая зачем. Возможно, дело в том, что мысленно я свои надежды уже сформулировал, осталось их высказать, чтобы они осуществились; ведь джинны исполняют только те желания, которые загадываешь вслух. Впрочем, стоило бы поискать джинна посерьезнее.

У мамы загораются глаза.

— Ну?..

— Да, может, ничего и не выйдет. Просто одна моя знакомая возвращается из Америки, а… — теперь надо врать, — а мы неплохо ладили до ее отъезда, так что, может быть, что-нибудь из этого получится. А может, ничего не получится.

— А кто она?

— Зовут ее Дина.

У моей мамы над обеими бровями есть по две морщинки, расположенные на удивление симметрично. Мне всегда казалось, что, когда мама спокойна, они напоминают нашивки на рукаве у полицейских; но если она хмурится, как сейчас, то морщинки эти сходятся, становясь похожими на двух чаек, парящих над ее глазами, или, точнее, на двух небрежно нарисованных чаек.

— Дина? — переспрашивает она таким тоном, будто это имя ей знакомо.

Меня охватывает ужас — я выдал важнейшую информацию о женщине, с которой, оказывается, неплохо ладил до ее отъезда в Америку. Мама на секунду задумывается, выпятив нижнюю губу, но потом мотает головой — имя ей не знакомо. Если бы Дина оказалась обладательницей, скажем, настоящего компаса с логотипом воздухоплавательной компании, которой принадлежал «Гинденбург», то все было бы совсем иначе.

— Симпатичная, наверное, — замечает мама, хотя я не совсем понимаю, с чего она это взяла. — А чем она занимается?

Я и так уже зол, что рассказал ей о Дине, а теперь еще и эти вопросы, от которых веет инцестом. С жестким выражением лица я жестким голосом заявляю:

— Слушай, какой смысл говорить о ней? Если что-то выгорит, ты ее увидишь. Если нет, то этот разговор — пустая трата времени.

Мама смотрит в пол. Похоже, я ее обидел. Я тупо обвожу взглядом столовую. Все полки забиты моделями «Гинденбурга» самых разных размеров, а в центре — сделанная моим дедушкой модель масштабом один к тысяче, исторически достоверная, вплоть до малейших деталей (только свастик в хвостовой части нет). Когда я был маленьким, меня приводила в ужас эта вечно крутящаяся абстракционистская инсталляция. Кстати — если вам вдруг интересно, — я не думаю, что увлечение моей матери носит фаллоцентрический характер. Я так не думаю. Точнее, мне не хотелось бы так думать. Это слишком просто, слишком умозрительно, какой-то «Фрейд для начинающих». Чертов Фрейд! Ведь через сто лет историки посмотрят на все эти эдиповы комплексы точно так же, как мы сейчас смотрим на средневековое представление о том, что все сущее состоит из четырех элементов: земли, воздуха, воды и огня. Для них это будет необычным и интересным заблуждением.

— Знаешь, я, пожалуй, пойду, — говорю я маме.

— Уже? Может, останешься на ужин? — просит она.

Мне кажется, сейчас самое время рассказать что-нибудь такое, что может компенсировать все мамины недостатки. К сожалению, ее стряпня для этого не годится. Моя мама представляет себе приготовление пищи следующим образом: берется неимоверных размеров кастрюля, наполняется водой и ставится на плиту на два-три дня (можно еще добавить гусиные потроха и одну гусиную лапку), затем содержимое разливается в тарелки и подается под видом куриного супа. Все остальные ее блюда получаются либо разваренными, либо пережаренными. При приготовлении татарского бифштекса (насколько я помню, это сырой фарш с яичным желтком и разными соусами) для нее самое важное — это чтобы мясо подгорело и было твердым, как подошва ботинка; если она делает бифштекс с кровью, то он и вовсе оказывается тверже кирпича. Впрочем, жарка — это не совсем ее стихия; чаще всего она готовит особенное блюдо из тушеного мяса. Отцу оно нравится, и поэтому мама называет блюдо «Крошка Стю», а в ответ слышит обвинение в том, что она старая шлюха с дерьмом вместо мозгов. Чудесное блюдо, но за два-три дня на плите кусочки мяса засыхают, а потом и вовсе рассыпаются.

— Ну, я еще зайду. Только вот напишу что-нибудь для Бена… — говорю я, поднимаясь со стула.

— А ты не задумывался о покупке, как я говорю, «компьютера»?

Еще одна странная привычка: она думает, что использование некоторых общеупотребительных слов — исключительно ее прерогатива.

— У меня нет денег на компьютер.

Одеваюсь.

— Пока, пап, — прощаюсь я. В ответ слышится какое-то неясное мычание.

На самом деле отец кричит только на маму, но он зашел настолько далеко, что уже не знает, как иначе можно общаться с людьми; так что если он обращается не к маме, то просто мычит.

У двери мама целует меня на прощанье. И тут я вдруг вижу ее лицо, освещенное заходящим солнцем, ее глаза и, несмотря на озлобленность, понимаю, что это родной для меня человек. И что мне надо бы извиниться за все: за жестокое безразличие, за издевки, за отца, за то, что никогда ее не слушал. Какой бы нелепой ни была твоя жизнь, ты меня родила, и я должен относиться к тебе с уважением. Но мама заговаривает первой, и мне кажется, что она сама все скажет за меня, и мы в кои-то веки попрощаемся, по-настоящему поговорив.

— Не будь как еврейский почтамт, — говорит она на прощанье.

Я никогда не понимал, что это означает.

— Ладно, не буду, — машинально отвечаю я.

 

4

Я познакомился с Диной. Только что. Она сейчас в гостиной.

Прошлой ночью я больше двух часов боролся со второй стадией бессонницы — утренней бессонницей, или агрипнией, как выражаются врачи. Этот пункт в моем ночном расписании появился около пяти лет назад. Утренняя бессонница дает о себе знать часов в семь утра, хотя и не всегда, поскольку работает по скользящему графику. Это время обусловлено тем, что обычно я встаю после десяти, но если мне надо встать, например, в восемь, то она разбудит меня около пяти утра, а если встать надо в шесть — то она появится в три часа ночи, ну и так далее. Должно быть, мои биологические часы меня ненавидят и подстраиваются под показания будильника. Правда, в эволюционных масштабах, это относительно новое явление. Раньше у меня была самая обыкновенная бессонница, когда не находишь себе места, пытаясь заснуть. Но если уж заснул, то все позади. Так что это был вопрос выживания в течение двух-трех часов, пока не наступит бессознательное состояние — и все. Раз плюнуть. А теперь мне надо пережить не только два-три часа ночных мучений, но и четыре часа утренних, когда глаза не закрыть, а мозги размазаны по крутящемуся с бешеной скоростью диску, на котором записана единственная песня с какого-нибудь семнадцатого места очередного хит-парада. Только задумайтесь: почему люди отказались от грампластинок, придумав множество других носителей? Почему? А я вам объясню: пластинку может заесть, а от одной мысли о том, что отрывок из какой-нибудь современной песни будет повторяться снова и снова более пяти секунд, становится страшно. Ну, проявите сострадание, представьте на мгновение эту пытку: в голове заедает пластинку и приходится слушать одну и ту же строчку из песни «Скутера» снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и снова, и каждый раз он будет орать все яростнее — и так до бесконечности.

Сегодняшнее утро было вообще ужасным, так что проснулся я только в час дня. Прежде чем спуститься вниз, накинул халат, который никогда не стирал (хотя надеваю его каждый божий день и большую часть времени провожу именно в нем), — ведь иногда на нем можно обнаружить пятна спермы и вспомнить о хорошем. Красная лампочка автоответчика мигнула семь раз, отрывисто, как рассерженный школьный учитель: «Ну. Сколько. Еще. Раз. Тебе. Надо. Повторять». Но я слышал все сообщения — от меня ничто не ускользнет, даже если я сплю. Одно сообщение от мамы — она поблагодарила за вчерашний визит и напомнила, заглушая выкрики на заднем плане, чтобы я был поосторожнее с Брайаном Трускоттом; два раза повесили трубку (какое разочарование — за обнадеживающим и пробуждающим легкое любопытство звуковым сигналом не следует ничего); и еще четыре сообщения от Бена — с нарастающим раздражением он говорил, что пора мне, козлу, вставать и начинать писать статью.

Налил себе кофе. Чтобы сэкономить джоулей десять энергии, я не варил его, а просто насыпал немного растворимого кофе в чашку, залил холодной водой и поставил в микроволновку на полторы минуты. Чтобы муха мне не помешала, засек время по песне «Прочь от чисел» в исполнении группы «Джэм».

Зазвонил телефон. Хотя я и знал, кто это, у меня внутри прозвенел другой звоночек, звоночек неопределенности. Я снял трубку.

— Я уже пишу.

— Нет, ты не пишешь. Ты только проснулся.

— Я сижу и пишу.

— Ничего подобного. Ты второй час сидишь, пытаясь выйти из коматозного состояния. Слушай, ты же обещал что-нибудь написать к сегодняшнему дню, к двенадцати часам.

— К двенадцати? Я вообще никогда и никому не обещаю ничего сделать к двенадцати часам.

— О господи. Позвони, как напишешь первое предложение, — сказал Бен, а потом, заводясь, добавил: — Мы еще с тобой поговорим на эту тему.

— Бен, подожди.

— Чего?

Иногда, по утрам, когда сознание еще отмокает в сонном маринаде, мне бывает не остановиться. Сейчас такого наговорю.

— А Дина приехала?

— Кто? А, Дина… Да. Пока пытается приспособиться к английскому времени, а Элис сидит с ней дома.

— Ясно. Ладно. Пока, блин.

— Давай, блин.

Два часа спустя я все еще сидел на кухне и рисовал кривую различий. Ось «икс» — это Дина, ось «игрек» — Элис; осталось вычислить, какое количество точек совпадений я смогу пережить. Затем я подумал: «Главное, чтобы голоса были в чем-то похожи». А потом пришел в ужас от того, насколько очевиден ход моих мыслей. (Представьте себе вот такое развитие событий: Дина похожа на Элис. Я приглашаю Дину куда-нибудь. Она отказывается. И тогда я пропал, раскрыто тайное желание моего сердца.) В этот момент в дверь позвонили.

Когда я открыл дверь, передо мной стояли: мой брат, тайное вожделение моего сердца и несколько измененная копия тайного вожделения моего сердца. Возьмите любую имеющуюся у вас фотографию Элис и сделайте следующее: расширьте ноздри на два миллиметра, цвет глаз сделайте голубым, немного укоротите волосы, перекрасьте ее в блондинку, щеки чуть закруглите, чуть-чуть опустите уголки губ — вот вам и Дина. Если честно, я чуть с ума не сошел от этих различий; она как магнит с электрическим выключателем — я тянулся к ней и останавливался (боже, подбородок ровнее), тянулся и останавливался (господи, пальцы длиннее), тянулся… (ой, грудь-то поменьше). А манерой одеваться они отличались разительно: в то время как Элис была в джинсах и замшевой куртке, на Дине были зеленая атласная блузка с огромным воротничком и прозрачный макинтош, а на ногах — сапоги из лакированной кожи, на платформе, они доходили ей до колен.

— Знаешь, Гэйб, — начал Бен, — мне определенно нравится твой халат.

— Спасибо.

— Я тут решил забежать к тебе и забрать статью.

— Ах да… Привет, — сказал я, повернувшись к Дине. — Меня зовут Габриель.

— Привет. Дина.

Бригада маленьких исследователей в моей голове принялась сравнивать ее голос с голосом Элис. Тембр: заметное сходство. Высота тона: весьма заметное сходство. Количество производимого в процессе речи шума: требуется больше данных.

— Очень приятно.

— Э… да, мне тоже.

Хватит?

Да, подожди секунду.

— Ты не возражаешь, если мы зайдем?

Количество производимого в процессе речи шума: некоторое сходство.

— Нет, конечно. Простите, я только что встал.

Оказавшись на кухне, я вынул из раковины несколько чашек, чтобы сделать всем эспрессо «Доуве Эгбертс». Рассеянно посмотрел на доску над раковиной, увешанную, зачастую внахлест, разноцветными бумажками с угрозами и просьбами; этим бумажкам приходится бороться за место под солнцем с бесчисленными поляроидными фотографиями Ника: Ник в одних штанах, Ник смеется, Ник показывает пальцем на блондинку (таких фотографий особенно много).

— А эти чашки чистые? — спросил Бен, усаживая свое грузное, но без лишнего жира тело на кухонный стол, ламинированный каким-то огнеупорным пластиком.

— Да, чистые.

— Он никогда не моет посуду, — объяснил Бен.

— Бен, я тут написал кое-что, — заметил я, указав на три листа формата А4 возле пустой (если не принимать во внимание лежавший там скукожившийся апельсин) фруктовой вазы. — Но я еще не закончил. К тому же, возможно, это все чушь.

— Ты пишешь для журнала? — рассеянно спросила Дина, медленно обводя кухню взглядом санинспектора, которому придется написать разгромный отчет.

— Что-то в этом роде. Обозреватель. Пустозвон.

— Вот как. И о чем же?

— О Мэттью Ле Тиссье.

— О ком?

Вот оно. Тут-то кривая различий и уходит резко вверх.

— Это игрок…

— «Саутхэмптона», — подхватила Элис. — Венэйблс не хотел брать его в сборную, так как его считают ленивым игроком. С виду он и вправду выглядит очень ленивым, но на самом деле за последние три сезона ни один полузащитник не может с ним сравняться по количеству забитых мячей и отданных голевых передач.

— Не очень-то многословно, — подытожил Бен, кладя статью на стол.

— Сам знаю, — ответил я и повернулся к Элис. — Почему бы тебе не вести эту колонку?

— Не, зачем? Уверена, что у тебя лучше получается.

— Кстати, получилось действительно неплохо, — заметил Бен. — Мне особенно нравится этот кусок: «Ле Тиссье в стартовом составе „Саутхэмптона“ — все равно что картина Матисса на провинциальной выставке репродукций». Думаю, будет неплохая колонка.

— Когда выйдет статья?

— На следующей неделе. Вышла бы уже в этом номере, но Рут отказалась работать по пятницам допоздна, так что сдать текст в набор получится не сразу.

— Скажи, чтобы она перестала наведываться к этому раввину.

— Во-первых, он не раввин. Во-вторых, она к нему больше не наведывается.

Сейчас я в спальне, переодеваюсь. Я снимаю халат, и когда нагибаюсь, чтобы надеть трусы, то бросаю взгляд на отражение своего голого тела в зеркале. Гениталии самодовольно свисают, не желая придавать значения разыгравшейся драме, за которую они в ответе. Меня уже не в первый раз охватывает желание отрубить их и успокоиться раз и навсегда.

Я вижу, что мое тело (за исключением гениталий) тихо умирает; его линия преломляется в двух местах. Черт возьми, в двух! Раньше преломлялась в одном. На животе складки. Выпрямляюсь и выпячиваю живот. Такое впечатление, будто я беременный. Это хорошее упражнение, поскольку, когда я расслабляюсь и мышцы возвращаются в исходное положение, талия выглядит чуть более прилично. Это все полнота. Она наступает постепенно, и день за днем ты приспосабливаешься к ней, меняешь свое представление о том, как нужно выглядеть, и все вроде в порядке — до того ужасного момента истины, когда ты вдруг замечаешь свое отражение в зеркале, в витрине магазина или на гладкой поверхности камина в гостях, тогда-то тебя и накрывает: «Как я докатился до такого состояния?» У меня нет природной склонности к полноте, и вместо того, чтобы равномерно расползаться по телу, жир собирается в таких «кармашках» — во втором подбородке, в отвисающем пузе. Думаю, в какой-то момент я понял, что у меня даже локти заросли жирком. Что? На диету, говорите, сесть надо? Спасибо за совет. Но, понимаете ли, какая штука: если я не ем, то начинаю страдать от голода. Если я что-то и ем, но не получаю десерта, то у меня начинает сводить челюсти. По-моему, несправедливо, что я из-за этого вынужден полнеть.

Теперь еще и одежда. Естественно, все вещи, которые мне хоть немного идут, грязные. Мне приходится целую вечность рыться в странно пахнущей корзине с грязным бельем (это не ужасный запах, это просто иное измерение запаха, это как марсианское грязное белье), чтобы случайно отыскать и выудить оттуда черную мешковатую футболку, которая оказывается самым удачным решением в экстремальных ситуациях. Я надеваю черные джинсы, но никак не могу застегнуть верхнюю пуговицу. Оставляю ее в покое и просто закрываю футболкой. Я даже подумываю, не надеть ли шляпу, опоясанное черной африканской ленточкой остроконечное зеленое нечто, купленное на рынке Камден. Но шляпы… их ведь нельзя носить вот так, запросто. Это не из серии «ну и что, накинул я себе на голову шляпу». Это должно быть по-другому: «Я ношу шляпу». Причем слово «шляпа» нельзя произнести, как, например, слово «носки». Потому что носки — это «носки», а вот шляпа — это «шля-я-я-япа». Как бы то ни было, не знаю, где она.

Снизу доносится крик — что-то там происходит, а я не в курсе. Последний взгляд в зеркало — бог мой, да мои волосы явно увлекаются живописью Дали! — и вот я уже в гостиной.

— Что стряслось? — спрашиваю я.

Они втроем сидят на корточках, сгрудившись у дивана, как игроки в американский футбол перед атакой.

— Дина хотела погладить Иезавель, — объясняет Элис, не поднимая головы и не отрывая глаз от сестры.

— О господи. Ты в порядке?

Дина поворачивается ко мне. Что приятно, ее лицо не светится самодовольством, как у Элис. Думаю, она не настолько самоуверенна. Ее голубые глаза — как неглубокое озеро, в которое просто так никогда не рискнешь нырнуть. Ресницы такие длинные, что кажутся очень хрупкими. Нос едва-едва приплюснут, будто в его кончике нет кости. А губы не идеально симметричны: слева они чуть-чуть более пухлые, чем справа. Правда (для меня это просто катастрофа), под носом и у уголков рта угадываются обесцвеченные чем-то волоски. Щеки у нее круглые. У правого виска есть едва заметная ранка — но это уже результат желания погладить Иезавель.

— Похоже на то, — отвечает Дина, слегка прикасаясь к ранке правой рукой. — Она хоть не бешеная?

Я гляжу на Иезавель. Она сидит в углу гостиной с таким сердитым видом, по которому и не скажешь, что ее пытались погладить. Скорее можно предположить, что на нее напала стая диких бесхвостых кошек, которые зажимают ее в углу, в то время как их вожак с удовольствием уплетает еду из ее миски.

— Ну… не думаю.

— Если применительно к характеру, — объясняет Бен, — то я бы сказал, что она прошла стадию бешенства два года назад.

Дина довольно резко встает. Достаточно резко, чтобы дать понять Бену и Элис, что ее слегка раздражает их участие. Она хочет присесть.

— Нет… только не туда, — говорю я. — Диван куда удобнее.

В этот момент она уже готова приземлиться на кресло, но замирает в десяти сантиметрах от него и вопросительно смотрит на меня, приподняв бровь. Она повела бровью так, как и положено — просто классика. Эффект потрясающий. Конечно, это простое сокращение мышц, но умение по-настоящему, правильно приподнять бровь — куда более грозное оружие, чем сотня украденных у Оскара Уайльда острот. Я так не умею. Я тренировался перед зеркалом, но добивался лишь какого-то непонятного прищура. К коэффициенту ее умственного развития незамедлительно прибавляется еще баллов пятьдесят.

— Честно, — продолжаю я, пытаясь отогнать страшное видение, как от блошиных укусов она покрывается огромными бубонными язвами.

Дина пожимает плечами, но, к счастью, все же отходит от кресла и возвращается к сидящим на диване Бену и Элис. Я сижу на полу, но не потому, конечно, что на диване больше нет места, а потому, что, как мне кажется, будет глупо, если мы вчетвером будем сидеть на диване.

— Ну, Дина, — завожу я разговор из серии «давай узнаем друг друга поближе» — и тотчас понимаю, что звучит это даже более старомодно, чем песни Дэвида Боуи на бобинном магнитофоне, — как тебе Америка?

Боже мой! Она и вторую бровь приподняла. Она умеет обе приподнимать одновременно! Такого я еще никогда не видел.

— Хорошо, — отвечает она. — Хорошо. Это ж Америка.

Дине удается придать этому, в иных обстоятельствах бессмысленному, замечанию важность и значимость, не выражая их напрямую и привнося, я бы сказал, загадочность.

— А ты бывал там? — интересуется она.

— Ну… я там родился.

— Ты там родился?

— Ага. На севере Огайо, в городке под названием Троя. Слышала о таком?

— Да, слышала. Но никогда там не бывала. И долго ты там прожил?

— Где-то… четыре месяца. Наши родители жили там пару лет после свадьбы.

— То есть и Бен тоже там родился?

— Ага, — откликается Бен.

— А я даже не знала, Элис.

— Век живи — век учись, — улыбается Элис.

Повисает молчание. И вдруг Дину осеняет.

— Может, именно поэтому ты страдаешь бессонницей.

— Что?

— Ты ведь страдаешь бессонницей?

— Ну да…

— А во сколько ты обычно засыпаешь?

— Ну… не знаю. Когда как. В среднем, наверное, около пяти.

— Вот именно. А какая разница между Нью-Йорком и Лондоном? Какая разница во времени?

— Не знаю.

— Слушай, — восклицает Элис. — А ведь правда, разница — пять часов.

— И что? — все равно не доходит до меня.

— Соответственно… — начинает фразу Дина, как человек, аккуратно давящий на аудиторию, которая уже почти догадалась, о чем идет речь. — Соответственно, именно на столько отстают твои биологические часы. По-видимому, когда ты был ребенком, они были настроены на американское время, а потом по какой-то причине не смогли приспособиться к лондонскому. И теперь отстают на пять часов.

Ни фига себе! Это невероятно. Сколько раз я думал о бессоннице, сколько раз мысленно насаживал ее на вертел и рассматривал со всех сторон, но такое мне в голову никогда не приходило. У меня нет слов.

— Но тогда и Бен страдал бы бессонницей, разве нет? — замечает Элис. Потом добавляет, поворачиваясь к Бену: — А он спит как ребенок. Правда, дорогой?

Она его приобнимает — жест получается весьма ироничный. Вообще-то, ирония не подразумевалась. Просто таковы нравы второй половины двадцатого века: в основании любого публичного высказывания должна лежать неприкрытая ирония. Я-то знаю, что на самом деле жест не подразумевал иронии.

— Необязательно, — возражает Дина, слегка уязвленная тем, что ее великая теория споткнулась о такой простой аргумент. — Естественно, это не может на всех влиять одинаково. Сама понимаешь, есть и иные факторы.

— Дина, перестань.

— А что? — злится Дина.

Между ними чувствуется некоторое напряжение.

— Почему ты так уверена в том, что можешь вот так, запросто, разобраться в человеке? Ты ж с Габриелем только познакомилась.

— А я и не думаю, что могу в нем разобраться. Я просто делаю предположение, не более того.

Так, подождите-ка. У нее едва заметный американский акцент. Это неплохо — это сексуально. И слух не режет, звучит очень естественно, такая фонетическая энтропия. Ужасно, когда англичане уезжают в Америку и через две недели уже говорят как настоящие американцы. Думаю, это своего рода физический закон: если ты англичанин, то глубина души и быстрота приобретения американского акцента находятся в обратной пропорциональной зависимости. Я даже помню, как одна английская телеведущая умудрилась приобрести этот акцент за время интервью с Киану Ривзом, которое она брала у него в Лос-Анджелесе.

— Подождите, — вмешиваюсь я. — По-моему, это замечательное предположение.

Элис выглядит озадаченной и удивленной. Возможно, на подсознательном уровне она поняла, что это первый раз, когда я с ней не соглашаюсь.

— Вполне возможно, что ты права. Получается, что если бы я вернулся в Америку, то не страдал бы бессонницей.

— Да… наверное.

У меня странное ощущение, что между мной и Диной за время этого разговора установилась какая-то связь. Связь, основанная отчасти на нашем общем недовольстве Беном и Элис, а еще на том, что они так вопиюще счастливы. Она с лукавством смотрит на меня, пьет кофе, ее левая бровь вновь слегка поднимается. Похоже, дело сдвинулось с мертвой точки. И тут она заходится в кашле.

— Бог мой, что с тобой? — вскакивает Бен.

Дина тут же засовывает пальцы себе в рот. Через две секунды она вынимает их и смотрит. Сначала на руку, потом на меня. Брови не приподнимаются, даже не собираются.

— Твою мать, Габриель, — через силу говорит она, будто у нее в горле застряла огромная горбатая жаба, — это чьи ногти?

 

5

Происходит что-то очень странное.

Помните Ника? Ника, моего соседа? Он еще за «Брэдфорд» болеет. Да-да, его самого. Предполагаю, у вас уже сложилось о нем определенное мнение. Такой реальный чувак, любитель порнухи, футбола и скользких шуток. Ну и все в таком духе. Однако, как ни забавно, он тут показал себя с иной стороны.

В тот день, когда ко мне заходили Элис, Бен и Дина, Ник так и не вышел из комнаты, поскольку до того был на какой-то дикой пьянке, устроенной клубом болельщиков «Брэдфорда». А вчера я встал минут в двадцать первого и только подошел к кофеварке эспрессо, как на кухню ворвался Ник и стал рассказывать мне о том, что на этой пьянке он еще и накурился до одури. Меня наркотики и так мало занимают, а истории наркотических похождений мне вовсе не интересны. Я ничего не имею против того, что люди время от времени приходят в это странное состояние, но нет ничего более идиотского и банального, чем бесконечные рассказы о том, как кого-то плющило в прошлую субботу. Мне уже лет с пятнадцати было наплевать, что кто-то съел сорок пять «Сникерсов» за один присест, еще кого-то остановила полиция за слишком медленную езду и что все это было очень забавно. Так что слушал я без особого внимания, сосредоточившись на кофеварке, которая к тому моменту уже вовсю шумела. Но вдруг сквозь этот шум я услышал: «…и я взглянул в сердце света, в средоточие сущего».

— Чего? — с недоверием спросил я.

— Сердце света, — повторил Ник. — Я смотрел… другими глазами. Я видел мир таким, каким он был создан — чистым, обнаженным, настоящим.

Ник запнулся, пытаясь, видимо, сформулировать мысль.

— Помнить то дерево на полдороге к Хай-роуд?

— Какое дерево?

— Ну, как его… тополь.

Я тупо уставился на него. Причем «тупо» — это мягко сказано. Если бы рядом был автор какого-нибудь толкового словаря и он заметил бы выражение моего лица, то он достал бы карандаш и начисто переписал статью на слово «тупо».

— Ты что, в разных видах деревьев разбираешься? — не поверил я.

— Ну… я думаю, что это тополь.

— Такое высокое дерево с остроконечной верхушкой?

— Это не важно, — отмахнулся Ник. — Я ведь о том говорю, что там есть дерево. Так вот, я взглянул на него и подумал: «Вот оно, Древнее Дерево. С большой буквы „Д“».

— Что?

— В смысле?

— Что с большой буквы? «Древнее» или «Дерево»?

Ник задумался — без преувеличения — секунд на десять.

— Думаю, и то и другое. Но оно… оно было как… это было идеальное дерево, платоновский идеал дерева.

Из кофеварки эспрессо вырвалась струя пара, достойная Пантагрюэля. Сидящий внутри маленький человечек, постирав свои маленькие рабочие штанишки, решил воспользоваться миниатюрным гладильным прессом. Кап, кап, кап — три ароматные черные слезинки с грустью упали на металлический поддон. Господи, у моей кофеварки запор.

— Ник, — сказал я, — где ты так накурился?

— В «Красном фазане».

— А на встречах болельщиков «Брэдфорда» всегда травку курят?

В его глазах загорелся странный огонек.

— Знаешь, там была… одна женщина… ее звали Фрэн. Она пустила по кругу трубку. Она обалденная. Потрясающие вещи рассказывала.

— О деревьях?

— Обо всем.

— Она болеет за «Брэдфорд»?

Ник задумался.

— Э… не знаю. Какая разница?

Вот тогда-то я и забеспокоился. Никогда такого не было, чтобы Ник не знал об отношении собеседника к «Брэдфорд Сити». Возможно, он единственный в мире человек, дававший в газету «Знакомства» объявление, в котором в качестве главного требования значилось «обладание сезонным абонементом на матчи „Брэдфорда“». А чего стоит история с «Кек Подд 502»! Можете понимать слова «Кек Подд» как угодно, но на самом деле это имя игрока, который провел больше всего матчей за «Брэдфорд» (да, вы угадали, именно пятьсот два матча). Так вот «Кек Подд 502» вытатуировано у Ника над голенью (там особенно больно делать татуировки, но это подчеркивает твердость характера и преданность клубу). Я чувствовал, как земля уходит у меня из-под ног.

— Ник, — забеспокоился я, — ты в порядке?

Ник пристально посмотрел на меня таким американским взглядом из серии «для меня очень важно твое мнение» и сказал:

— Гэйб. Я более чем в порядке. Я в полнейшем порядке. Я…

Он замолчал в нерешительности и уставился в пол, будто там можно было отыскать точное определение. Под столом валялся его тапок. Ник взял его и поднял над головой на вытянутых руках, как львенка Симбу в мультфильме «Король Лев».

— Я — Зибиди! — подытожил он.

Затем подпрыгнул, выронил тапку и, раскинув руки в стороны, попрыгал вон из комнаты. Потом обратно.

— Из «Магической карусели».

Тем же утром (где-то в начале третьего) я не мог найти Иезавель. Я искал ее, чтобы показать только что купленную в зоомагазине когтеточку — это часть специальной программы по переключению ее злости с людей на что-нибудь другое. Правда, я пока не особенно в этом преуспел: это уже третья когтеточка, а что касается неимоверного количества заводных мышек, пушистых шариков на ниточке и подвешенных к столу пауков, то и к ним Иезавель не проявила ни малейшего интереса. Впрочем, новая когтеточка пропитана кошачьей мятой, так что надежда есть. Но я не мог найти Иезавель ни в квартире, ни на улице. Даже подумывал написать какое-нибудь слезное объявление наподобие тех, что висят на каждом углу в Лондоне; что-нибудь в таком духе: «Потерялось животное. Пол: женский, цвет: черепаховый, когти: смертоносные, характер: маниакальный, особые приметы: убийца. При обнаружении приближаться исключительно в брезентовом защитном комбинезоне». Но я всегда считал, что писать такие объявления — значит допустить, что кошки уже нет в живых. Опасаясь худшего, я дошел до хорошо знакомой любому кошатнику переломной стадии, когда мечешься между абсолютной безысходностью и праздными размышлениями о том, какого котенка взять; и тут из комнаты Ника вполне отчетливо донеслось тихое мурлыканье.

Сначала я подумал, что это какой-то акустический мираж, вызванный отчаянием. Во-первых, Иезавель никогда не мурлыкает. Она, естественно, умеет шипеть, как змея или как проколотая шина; когда ее вытошнит, она издает отрывистое «мяу», которое, по-моему, означает: «Ну а убирать кто будет?» Мурлыкать — это совсем не в ее натуре; может, она даже родилась без органа, отвечающего у кошек за мурлыканье. А во-вторых, Ник не очень-то любит Иезавель. Это один из тех людей, которые в принципе не понимают идею совместного существования с животными. Я иногда задаюсь вопросом, не являются ли причиной агрессивности Иезавели те отрицательные флюиды, которые испускает Ник в ее направлении. В общем, мне сложно было поверить, что Иезавель находится в его комнате и тем более, что ей там нравится. Но мурлыканье не утихало. Я приоткрыл дверь — осторожно, чтобы она не смогла улизнуть, — отодвинул две тарелки с остатками бутербродов с картошкой в мундире (чтобы Ник что-то съел, это что-то должно находиться между двумя ломтиками хлеба; у него есть даже такое блюдо, как бутерброд с мясным пирогом, хотя я бесчисленное количество раз пытался объяснить ему, что мучные изделия — это, в сущности, хлеб). Отодвинув тарелки, я заглянул в комнату. Там, посередине кровати, сидела, подобрав под себя конечности, слегка обескураженная Иезавель. Напротив нее, подобрав под себя конечности, сидел жутко сосредоточенный Ник. И мурлыкал.

Перестав мурлыкать, он повернул голову ко мне.

— Я с ней разговариваю, — заявил Ник. — Она несчастна. Она хочет быть тигрицей. И оглашать рыком джунгли.

Он посмотрел кошке прямо в глаза и мяукнул. Потом еще раз мяукнул. Потом замолчал. Иезавель бесстрастно взглянула на меня.

— Она говорит, что видит во мне родственную душу.

На мгновение воцарилась тишина. Ник повернулся ко мне и спросил:

— Гэйб, а ты не знаешь, где бы мне взять дудочку?

— Понятия не имею, — ответил я. — У Иезавели спроси.

Он кивнул в ответ, спокойно и без тени иронии — это был кивок из серии «хорошая мысль, кстати», — и опять повернулся к кошке. И получил от Иезавели лапой по лицу.

Ой, не знаю. Беспокоит меня все это. Может, конечно, он просто дурака валяет, но, поверьте, романтические отношения с деревом, утверждение себя в роли Зибиди и разговоры по душам с кошкой — это верный путь к безумию.

 

6

Я собираюсь позвонить Дине. Я ей позвоню. В жизни всегда есть место риску.

Это сложно, поскольку, по сути дела, я никогда никого никуда не приглашал. Все мои женщины сами меня соблазняли. Все пять, включая ту, которую восемь дней назад в беспамятстве вытолкал из спальни, неистово размахивая руками. Я не умею доводить дело до постели — слишком уж высока скала, с которой надо спрыгнуть, пытаясь поцеловать кого-то в первый раз. Поэтому я даже не думаю о переезде в Америку. Ведь если живешь в Америке, то у тебя должен быть пистолет. И когда я окажусь в Сиэтле, Луизиане или Национальном горном заповеднике Блэкрок лицом к лицу с Мэри Лу, Пэгги Сью или какой-нибудь Дарлин и, помирая со страха, потянусь к ней, закрыв глаза и вытянув губы трубочкой, а она отвернется и скажет свое решительное «не надо» или «ты что, сдурел?», я просто достану пистолет и вышибу себе мозги.

Нельзя не согласиться с одним хорошим приятелем Оскара Уайльда (правда, не таким же знаменитым), который как-то сказал, что хуже попытки довести дело до секса может быть только попытка снова довести дело до секса. С одной из моих пяти женщин, Люси, я познакомился в колледже, и иногда, замученный бессонницей, вспоминаю ее молодое свежее тело, вспоминаю дождливые выходные в Лестершире, как я пытался укутаться в эту молодость и свежесть. С тех пор мы не виделись. Только четыре года спустя, когда мне очень хотелось трахаться, я ей позвонил, и мы договорились о встрече. В тот вечер Люси ужасно нервничала, ерзала, заказала себе выпить, но даже не пригубила. В конце концов она спросила:

— Послушай, почему ты решил со мной встретиться?

Я не мог сказать: «Мне очень трахаться хочется», поэтому покривил душой:

— Так просто. Встретиться, поболтать… Узнать, как у тебя дела.

— И все?

— Ну да, — пожал я плечами.

Она облегченно выдохнула:

— Слава тебе господи. Я-то думала, что у тебя СПИД.

«Ну, спасибо, — подумал я тогда, — неужели я настолько паршиво выгляжу?» Но, как выяснилось, дело было в другом: парень, с которым она переспала четыре года назад, вдруг появился как гром среди ясного неба, сказал, что надо встретиться и что им есть о чем поговорить. Что еще она могла подумать? Любовь в середине девяностых — это паранойя.

Надо звонить Дине. Я не могу больше выносить сексуального унижения. Элис — только верхушка айсберга. Этот мир переполнен, уже до отказа забит фантастическими женщинами, с которыми я никогда — понимаете, никогда — не пересплю. И как прикажете с этим жить? От одной мысли дурно становится. Иногда, когда на улице передо мной идет женщина и похоже, что она может оказаться симпатичной, мне надо ее обогнать, мне обязательно надо увидеть ее лицо. А знаете, на что я в этот момент надеюсь, очень надеюсь? Я надеюсь, что она на жабу похожа, что страшна как смертный грех. Ведь тогда — уф! — хоть одной женщиной меньше в этом своеобразном Эльдорадо, где я не окажусь никогда.

(Терпеть не могу «никогда». Как-то раз мне пришла в голову мысль избавиться от «доломита». Я был готов разориться на «остин-метро» с автоматической коробкой передач. Чековая книжка лежала на столе, дело было почти сделано, но тут продавец допустил ошибку: «И, конечно, если вы хоть раз проедетесь на машине с автоматической коробкой передач, то уже никогда не вернетесь к механической». Я застыл. Никогда. Нет пути назад. Это последний раз. Я внезапно увидел себя в машине, мчащейся по бесконечному, залитому светом тоннелю. Это был тоннель в ад; скорости переключались автоматически. «Это ж просто прекрасно: можно катиться ко всем чертям, не утруждая себя переключением скоростей». Не говоря ни слова, я захлопнул чековую книжку и ушел, а проходя через прозрачную дверь-вертушку, мысленно посоветовал остолбеневшему продавцу: «Больше никогда не говори „никогда“.)»

Телефон укоризненно глядит на меня с самой середины кухонного стола, рядом подсыхает пролитый кофе. Руки у меня уже чешутся. Надо все обдумать. Кто подойдет к телефону? Что, если Бен?

— Да, блин.

— Привет, блин.

— Слушай, Бен… А можно с Диной поговорить?

— Можно… А что тебе вдруг захотелось поговорить с ней?

— Да так просто.

— Просто?

— Ну, не совсем просто.

— Тебе ведь она нравится? Или тебе больше нравится моя жена? Да ты влюбился в мою жену! Но понял, что она никогда от меня не уйдет, и решил схитрить — приударить за ее сестрой. Ты жалок! Ты так одержим моей женой, что готов довольствоваться бледной тенью своей любви. Разве не так?

Вполне возможно, что наш разговор сложился бы несколько иначе. Но мне все равно боязно.

— Алло?

— Привет… Элис?

— Привет, Гэйб.

— А Дины там нет поблизости?

— Есть, сейчас позову.

— Не надо! Не надо ее звать. Тебя я люблю! Тебя! Не нечто похожее на тебя на восемьдесят процентов и с бюстом на двадцать процентов меньше твоего, а тебя! Замечательную, восхитительную, прекрасную!!!

Может, не стоит спешить? Я потягиваюсь, подняв руки вверх, разминая затекшие мышцы. Никогда не откладывай на завтра то, что можешь сделать послезавтра, — таков мой девиз. Я — король волокиты. В Средние века у меня была бы мантия и скипетр, и крестьяне приходили бы ко мне за мудрыми советами, они спрашивали бы, какой будет урожай, случится ли война, растить ли им своих детей в нищете или отдать на попечение. А я бы под фанфары вставал во весь рост и изрекал: «Ну… не знаю… Не надо об этом сейчас думать. Лучше поспите по этому поводу пару дней, а потом спросите кого-нибудь еще. Идет?»

Вдруг зазвонивший телефон заставляет меня вздрогнуть.

— Алло?

— Наконец-то я тебя застала! Замечательно! Я уже устала оставлять сообщения твоему дурацкому автоответчику. Ты единственный человек из всех, кого я знаю, который так долго не перезванивает, — не считая Хьюго, конечно.

— Здравствуй, мама.

— Я просто хотела крылом махнуть, и все.

— Понятно.

Повисает молчание. Похоже, обычные помехи на линии превратились в тихое дребезжание. У моей кофеварки запор, у путеводителей — проказа, а теперь еще и телефон контузило.

— А как там твоя новая девушка? — небрежно бросает мама.

Впрочем, это скорее попытка спросить небрежно, поэтому эффект получается обратный.

— Хорошо. Наконец-то увидел ее.

Секунду мама ничего не говорит.

— Ты, кажется, говорил, что вы неплохо ладили до ее отъезда в Америку.

Да? Вот черт.

— Ну да. Наконец-то увидел ее после приезда. Мы поужинали.

— О-о! — обрадовалась она. — Вы поужинали!

— Да.

Молчание. Кажется, я знаю, что за ним последует.

— Вос нох?

«Вос нох» — это на идише. Это все равно что сказать: «Ну? Да? И что дальше? Рассказывай же…», только чуть более настойчиво.

— Нох ничего, мама. Мы поужинали вместе.

— А еще будете ужинать?

— Да. Надеемся открыть клуб для гурманов.

— Правда?

— Нет. Это была шутка.

— А…

Я очень надеюсь, что Интерпол это не записывает. Они могут меня арестовать по какому-нибудь сфабрикованному обвинению (например, в шпионаже) просто для того, чтобы им не пришлось больше сидеть в своих наушниках времен Второй мировой войны и переживать, краснея и смущаясь.

— Ты ни за что не догадаешься, кого я случайно встретила на днях!

Это точно. Никогда не догадаюсь.

— Джима Дикона? Майкла Бантинга? Уолли? Индиру Мютхенфлякен? Братьев Тишнер?

— Нет, — ликует мама, — Ника.

— Ника? Человека по имени Ник?

— Друга твоего.

— Где ж ты его умудрилась встретить?

— На рынке Уэмбли. Не знала, что он умеет играть на дудке.

— Он на рынке дудку искал?

Она смеется, будто я сказал какую-то глупость. Натягивая телефонный провод до предела, подхожу к окну, запотевшему от тепла батареи, натягиваю рукав халата на запястье, чтобы протереть стекло. В получившемся грязноватом пятне я вижу побелевшие от снега верхушки деревьев; такое впечатление, что земле этой ночью принесли какие-то дурные вести и она поседела.

— Дорогой, ну что ты как маленький? — говорит мама. — Он был Веселым Дудочником.

— Ах, естественно. Что ты несешь?

— Габриель, а ругаться необязательно.

Ругаться необязательно? Мой отец кричит «гребосраная хренотень», когда не может найти ключи от машины. Интересно, что бы он сказал, узнав, что человек, с которым он живет, сошел с ума?

Теперь, кажется, мама начинает понимать…

— А я подумала, что это одна из ваших шуточек, — несколько подавленно оправдывается она.

Она явно думала, что это будет такая забавная история, над которой мама с сыном мило похихикают, а потом, возможно, между ними установится связь, пусть и слегка запоздалая. Она не была готова к психологической драме.

— Но он же всегда был шутником, разве нет? — добавляет мама чуть ли не умоляющим тоном, словно протягивая руку над бездной в поисках хоть намека на понимание.

— В общем… да, — сжалившись, протягиваю ей мизинец. — Но я не думаю, что это все шутки. Похоже, у него немного поехала крыша.

— Может, это все наркотики?

Все-таки удивительно, как самая банальная мысль вполне может оказаться верной.

— Может… Но, по-моему, это не вариант.

— А это что за наркотик?

— Это… Я просто хочу сказать, что он не увлекается наркотиками или чем-то в этом роде. И тем более тяжелыми наркотиками. Хотя… может, отчасти дело и в этом… Так что конкретно он вытворял?

— Он ходил туда-сюда и играл на дудке.

— Из этого ты заключила, что он Веселый Дудочник.

— Ну, на нем еще была небольшая зеленая шляпа.

— Но это еще не значит, что он… Так, что за небольшая зеленая шляпа?

— Откуда я знаю, Габриель?

— С черной африканской ленточкой?

— Слушай, я не помню. Кажется, да.

— Понятно. Ты с ним разговаривала?

— Только поздоровалась. Ну и спросила, как дела. Махнула крылом.

— А он что сказал?

— Он сказал: «Здравствуйте». А потом… — мама смеется, только не очень уверенно, поскольку помнит, чем обернулась ее беспечность несколько секунд назад, — …было очень забавно. Он раскинул руки в стороны — я даже подумала, что он собирается меня обнять, — и сказал: «Не буду больше прыгать, раскинув руки. Буду ходить, раскинув руки». Потом зашел в супермаркет.

Она по-прежнему считала, что у Ника нет никаких проблем. Впрочем, это неудивительно. Просто для нее не существует самой категории «большая проблема».

— А как он умудрялся играть на дудочке, раскинув руки?

— Я не думаю, что ему было важно держать дудочку. Он, скорее, дул в нее. Мелодией это назвать сложно.

Динамик в телефонной трубке дребезжит, явно переоценивая свою значимость относительно всех других частей телефонного аппарата. Похоже, тема исчерпала себя. Я иду обратно к кухонному столу. Кажется, что серовато-желтый рычажок телефона умоляет меня о том, чтобы я аккуратно положил на него трубку.

— Ладно, неважно, — подвожу я разговор к финалу. — Еще созвонимся.

— Да. Не будь как еврейский почтамт. И, — сознательно переключается она на игривый тон, — обязательно скажи мне, если вы с Диной опять пойдете ужинать.

— Да-да.

Кладу трубку. Итак, я сказал маме, что уже ужинал с Диной. То, что мне надо, находится совсем не там, где надо, — в памяти моей мамы. Осознание этого и неумение врать (вы сами все видели) приводит меня в движение. Я нажимаю кнопку быстрого вызова с надписью «Э/Б». В коридоре терракотового цвета звонит телефон.

 

7

Один из тысяч парадоксов бессонницы (а по большому счету, когда человек не может ночью заснуть — это уже парадокс) состоит в следующем: весь день меня преследует желание прилечь; единственное удобное положение — это когда распластаешься на диване, весь в нем утопаешь, и при этом линия тела идет параллельно линии пола (не считая головы, которую подпирает очень, очень мягкая подушка), но как только за окном темнеет и я перебираюсь в кровать, все начинает зудеть, и через восемь секунд уже каждая клетка моего тела хочет, чтобы я встал и чем-нибудь занялся.

Эти ночные конвульсии, равно как и все остальные неприятные нарушения и расстройства, связанные с этим дурацким заболеванием, сильнее всего проявляются, если на следующий день предстоит что-то действительно очень важное. В канун самых значительных событий в моей жизни все ночи были абсолютно одинаковыми. Бармицва? Глаз не сомкнул. Финальные матчи? Восемь часов с подушкой боролся. Благотворительный футбольный матч против бывших профессионалов, когда я должен был играть, не имея на то права, за команду журнала «За линией»? Четыре раза подрочил, выпил два молочных коктейля. Таким образом, ко всем важным событиям в жизни я подходил, функционируя процентов на сорок.

Завтра встречаюсь с Диной. Она согласилась со мной поужинать. Теперь я даже не уверен, что рад этому. По крайней мере, если бы она отказалась, у меня был бы шанс спастись бегством.

— Алло?

— Дина? Привет, это Габриель.

— Габ… А, брат Бена. Привет. К сожалению, их сейчас нет, они к доктору ушли.

— Неважно. На самом деле я с тобой хотел поговорить.

— Со мной?

— Ну да. Слушай, я тут думал…

Ведь сама ситуация стара как мир. Парень нервничает, волнуется, не зная, что сказать женщине, с которой он хочет встретиться. Репетиции перед зеркалом, заученный текст — все фигня. К сожалению, осознание того, что этот стереотип глубоко укоренился в культурном пространстве, не облегчает выполнение задуманного.

— …то есть ты можешь, конечно, отказаться. Просто я подумал, что тебе, может, захотелось бы сходить куда-нибудь, чего-нибудь выпить.

Повисло молчание. Дребезжание в трубке стало таким громким, что мне на мгновение показалось, будто она нажала на кнопку «режим ожидания» и я слушаю Моцарта.

Интересно, я бы так же нервничал, если бы просто приглашал ее куда-то; в смысле, если бы во время этого спектакля на заднем плане декораций не красовался портрет Элис? Если бы это были обычные отношения из серии «мальчик — девочка»?

— Э… а зачем?

— Зачем?..

Зачем? Зачем? И что она ожидала услышать? Затем, чтобы в итоге, после обычной прелюдии, призванной создать видимость того, что все не так просто, как кажется, я засунул свой половой член в твое влагалище. Понятно?

— Я просто подумал, что было бы неплохо. На меня произвело впечатление то, что ты на днях говорила о моей бессоннице.

— Правда? — явно не поверила Дина.

Похоже, она все время отвечает вопросом на вопрос. Это такая американская привычка или что-то еще? Не знаю, возможно ли это, но выглядит одновременно как способ защиты и нападения.

— Да, — ответил я с легким налетом усталости, пытаясь вложить в свой голос что-нибудь вроде: «Знаешь, если тебя это смущает…» Всегда срабатывает.

— Не скажу, что меня очень пугает перспектива сходить с тобой куда-нибудь, так что ладно, — холодно согласилась она.

— А, хорошо.

Одновременно испытываю и унижение, и непреодолимое желание закричать: «Я великолепен». Набираю в легкие побольше воздуха, чтобы быстро попрощаться.

— Я тут вчера немного перебрала, когда мы сидели с Беном и Элис. Думаю, с выпивкой на недельку завяжу.

Это судьба. Невероятно: я все равно не хотел в паб, терпеть их не могу. Но в голову ничего другого не шло. Список возможностей современной индустрии развлечений легко умещается на небольшом листке бумаги. Нет, правда, что здесь можно придумать? Скажем… четыре основных занятия? Даже три, если не считать катания на роликовых коньках.

— Ну… может, в кино сходим?

— На что?

Она все только усложняла.

— Ну… в «Фениксе» снова идет «Генри: портрет серийного убийцы».

— Не хочу.

— Не хочешь — и правильно. Даже не знаю, почему я это предложил.

И тут я кое-что вспомнил:

— «КПР» играют в субботу с «Барнсли».

— И что?..

— А, тебе ж не особенно нравится футбол.

Она помолчала.

— Ну да, не особенно. Но, честно говоря, Бен с Элис так часто обсуждают его, что я не отказалась бы разок сходить на матч. Может, хоть слово смогу понять, когда они в очередной раз заговорят о Мэттью Ле Месурье.

— Ле Тиссье.

— Не важно.

— Тогда идем на футбол.

— Да, договорились.

Так и сказала. Сугубо прозаичное «договорились», вполне соответствовавшее ошеломляющей рациональности доводов. Удивительно, но прозвучало это весьма естественно. Иногда женщины сразу дают понять, что в сексуальном плане тебе здесь ничего не светит. Но таким образом они хотя бы признают, что эта тема вообще всплывала. Дина пошла еще дальше: похоже, она никогда не сталкивалась с тем, что у мужчины, который куда-то приглашает женщину, могут быть некоторые скрытые намерения. Моя похоть даже не оказалась запертой в клетке, ее просто не замечали; если сравнивать с политикой, то она была Ираком, а моя похоть — Израилем.

Я зайду за ней завтра в половине второго. Что говорить Бену с Элис, что говорить ей — над этим я и ломал голову. Снимая повязку, вижу, что ручку яркости в окне кто-то выкрутил до предела. Вытаскиваю беруши и жду последнего удара природы, жду полного разгрома. Вот и он.

А вы знаете, каково это: ненавидеть пение птиц по утрам?

 

8

Я стучу в дверь. У Бена с Элис нет звонка, но есть дверной молоток в виде львиной головы. Он такой массивный, что невольно боишься, сильно ударив, разнести дверь и влететь в прихожую, пробив при этом пол. Возможно, это главная беда их района. Зато дверной молоток только добавляет моменту торжественности. Бум! Бум! И тишина. Затем до меня доносится странный звук — будто кто-то книгу пролистывает, — но постепенно он превращается в нечто более понятное — в звук шагов. Что ж такое? Ну почему все вдруг оказывается сценой из фильма ужасов, где герой ждет под проливным дождем у ворот замка? Дверь открывается нарочито медленно, со скрипом, будто стоящему за дверью нравится этот протяжный скрип. Когда она совсем открывается, то передо мной, как ни странно, оказывается не горбатый слуга-мутант, а самая красивая женщина в мире.

— Привет, — здороваюсь я.

Потом добавляю, изображая из себя ковбоя:

— А я за тобой, сестрица.

Зачем я это сказал? Это ж бред. Иногда бывает, что я лежу ночью в кровати и просматриваю сводку личных происшествий за день; и если вспомню, что сказал что-то невпопад, то меня может бросить в дрожь от отвращения — будто водки хлебнул. Однако на этот раз меня бросило в дрожь тут же — еще до того, как вырвалась эта «сестрица». Такой уж у меня мозг: он осуждает, но не приговаривает.

Элис, слава богу, не обижается. По крайней мере, не захлопывает дверь перед моим носом. Но смотрит она как-то подозрительно, и я думаю, что дело не только в глупой шутке.

— Привет, Гэйб, — говорит Элис. — Заходи.

Она поворачивается — как смотрится ее задница в этих белых брюках! — и идет в гостиную. Я иду за ней, и когда захожу в комнату, то и Бен, и Элис, и Дина глядят на меня так, что возникает ощущение, будто я попал на заседание комитета Маккарти и меня сейчас обязательно в чем-нибудь обвинят.

— Привет, Гэйб, — здоровается Бен.

Вид у него неловкий. Дина ничего не говорит, просто кивает. Господи, как все непросто. На ней красная блестящая маечка чуть ниже талии и розовый мохеровый кардиган.

— Предвкушаешь футбольный праздник? — интересуюсь я.

— Не особенно.

— Дина, ну что за отношение? Я думал, что увижу тебя в полном обмундировании — с шарфом, как положено.

— С каким шарфом? Сейчас не так уж и холодно.

Элис смеется.

— Дина, — объясняет она, — на стадионах люди носят шарфы в любую погоду. Речь идет о клубных шарфах.

— А-а, — говорит Дина таким тоном, будто она все-таки не поняла, о чем речь, но развивать эту тему не хочет.

— А вот красная маечка… — пытаюсь объяснить я.

— Чего? — возмущается Дина, опуская забрало.

— «Барнсли» играет в красной форме…

— Ну?

— А мы будем сидеть в секторе болельщиков «КПР».

— Ну и что с того?

— Не волнуйся, Габриель, — смеется Бен. — Думаю, у Дины на лице будет написано, насколько ей все это по барабану, так что никто не примет ее за болельщицу «Барнсли».

Дине явно не нравится быть исключением из правил.

— Знаешь, — встает она, — если все это так важно, то я просто пойду и переоденусь.

— Не надо, — пытаюсь удержать ее, но не успеваю. Она уходит.

Если внешне они с Элис отличаются лишь слегка, то в психологическом плане между ними пропасть. Куда делся ген спокойствия? Когда мы познакомились, она не была так взвинчена.

— Не беспокойся насчет Дины, — успокаивает меня Элис. — Действительно, такое впечатление, будто ее все бесит. На самом деле бесится она из-за того парня.

Она встает и идет вслед за Диной. Судя по звуку шагов — в комнату для гостей. Оглядываюсь. Бен пристально смотрит на меня.

— Что? — не выдерживаю я.

— Я с мамой вчера разговаривал.

В животе такое ощущение, как будто я ехал в машине на большой скорости и налетел на кочку.

— Чудесно. Я тоже с ней разговаривал.

— Знаю.

— Ну и как мама?

— Она ненормальная.

— Не сомневаюсь.

— Она, похоже, уверена… — Бен умолкает на секунду, ожидая моей реакции на то, что он скажет (а если я догадаюсь, то это докажет мою вину); я сохраняю каменное выражение лица, — что ты уже ужинал с Диной.

— Что? — удивляюсь я.

Моей маме даже ложь обязательно надо приукрасить. Она говорит, что хочет. Что хочет, то и говорит.

— Похоже, она неправильно меня поняла. Я сказал, что ужинаю с ней сегодня. А она, наверное, поняла «сегодня» в широком смысле этого слова.

— Это как?

— В смысле, «наше время», «сегодняшний день». Например, можно ведь сказать: «Сегодня люди живут иначе, чем сто лет назад».

— Она не дура.

— Что, прости?

— Ты достал, Габриель, — не на шутку злится он. — Сколько можно так к ней относиться? Ты даже слушать ее не желаешь.

— Это ты назвал ее ненормальной.

— Да, она ненормальная. Но и ты тоже. Как бы то ни было, она заявила, что ты уже похвастался ей состоявшимся ужином с Диной. Но не сказал, что Дина — сестра Элис.

— Ой, я тебя умоляю. Ты же знаешь, она страсть как хочет, чтобы у меня появилась постоянная девушка. И ей хочется верить, что это произошло. Поэтому она и рассказала тебе все так, будто это действительно произошло. А о том, что Дина приходится Элис сестрой, я просто забыл ей сказать.

Бен выжидающе смотрит на меня, снова пытаясь что-то разглядеть в моих глазах.

— Возможно, — уступает он. — Но ты пригласил ее на футбол.

— Ну да.

— А тебе не кажется…

— Что?

— Ну, не знаю. Все это немного отдает… инцестом. Ты, мой брат, собираешься трахнуть сестру моей жены.

— Нет, Бен. Инцест — это когда я, твой брат, собираюсь трахнуть тебя. И вообще, что ты взъелся — мы просто собираемся на матч «КПР». Я не планирую доставлять ей оральное удовольствие на трибунах стадиона «Эллерсли-роуд». Разве только если игра будет совсем скучная.

У него на лице ни один мускул не дрогнул.

— Габриель! Это сестра моей жены.

— Ну, ты достал, — отворачиваюсь я. — А что ж ты не сказал: «Речь ведь идет о сестре моей жены!»? Или это было бы уж совсем патетично?

Бен краснеет. Он всегда отступает, стоит мне только поднажать. Он — мой старший брат, но только формально.

— Ладно, неважно, — пытается он побороть замешательство. — Но будь поаккуратнее с ней. А то она от мужчин тут натерпелась.

Только я собираюсь спросить, чего она натерпелась, как в комнату заходят Элис с Диной.

На Дине теперь голубая вельветовая курточка на молнии и джинсы.

— Ничего более подходящего для болельщика «КПР» у меня не было, — улыбается Элис.

Дина стоит слегка подбоченясь, как бы позируя, и понимая, что на нее все смотрят. Она приподнимает левую бровь. И даже улыбается. В первый раз со времени нашего телефонного разговора она делает что-то без сарказма.

— Обожаю голубой цвет, — язвительно замечает Дина.

Мы уже в машине, едем на стадион.

— Слушай, прости меня, пожалуйста. Я не к тому говорил, чтобы ты переоделась.

— Ничего, — отвечает она, не поворачивая головы.

Похоже, между нами витал только один атом непринужденности, но и он забился в агонии.

— Который сейчас час? — интересуюсь я.

Она смотрит на большие стрелки бабушкиных часов.

— Четверть третьего.

До игры еще целых сорок пять минут; тогда хотя бы шум стадиона снимет напряжение.

— Ты не мог бы больше не спрашивать о времени? — равнодушно просит она.

— А что?

— Ты уже в третий раз спрашиваешь.

— А… Извини, просто я хочу заранее приехать. Чтобы найти места, почитать программку, спокойно устроиться хотя бы минут за пятнадцать до начала матча.

— А у тебя самого нет часов?

— Нет. Я все равно их в итоге теряю. Наверное, потому, что с их помощью узнаю то, чего знать не хочу.

Лицо чуть повернуто в мою сторону, левая бровь приподнята и похожа на стрелку, которую рисуют на футболках с надписью «Этот идиот со мной».

— Время? — в ее голосе чувствуется скептицизм, граничащий с презрением.

— Сам тот факт, что оно движется, — уточняю я и тут же осознаю, что этот мой образ («Я такой загадочный… Так загадочно выражаюсь») ее не впечатлил.

Кстати, она ведь не натуральная блондинка, это надо учитывать. Захожу с другой стороны:

— Может, музыку послушаем?

— Как хочешь.

Продолжая одной рукой держать руль, нагибаюсь, чтобы попробовать что-нибудь выудить из кассетного болота под водительским креслом; попутно я случайно нажимаю на педаль газа, и мотор моего «доломита» начинает реветь, но, к счастью, машина — это все-таки «доломит» — не особенно разгоняется. Достав кассету, рассматриваю ее, стараясь при этом одним глазом следить за дорогой. Как всегда, на кассете ничего не написано, нет даже наклейки, на которой можно что-нибудь написать. Все мои кассеты отчаянно цепляются за свою анонимность, не поддаваясь никаким попыткам их классифицировать и идентифицировать. Если я пытаюсь найти какую-то конкретную кассету во время движения, то мне приходится тратить кучу времени, действовать методом проб и ошибок, засовывая в магнитолу одну кассету за другой, затем бросая их обратно… впрочем, это я так говорю, что одну за другой: на самом деле — это одна, потом другая, а следующая кассета, которую достаю и засовываю в магнитолу, всегда оказывается первой, и следующая за ней кассета тоже оказывается первой. Это я к тому, что сильно рискую, засовывая именно эту кассету. На ней может быть все что угодно. Набираю в легкие побольше воздуха.

Жизнь наша только началась; И кружева белы, а обещанья…

Ах. Я замираю в нерешительности, готовый в любой момент вытащить кассету. Смотрю на Дину. Она — на меня; они обе приподняты.

— Похоже, ты не фанатка «Карпентерс»?

— В общем… да. Поправь меня, если я ошибаюсь, но разве они не полный отстой?

А вот это уже лишнее. Этому я потакать не намерен. Я могу многому потакать, но всему есть предел.

— Нет, они не отстой. Карен, например… то есть группа, конечно, так себе, но она… у нее был ангельский голос. Только послушай…

Перед тем, как солнце взойдет…

— Очень мило.

— Я серьезно. У нее голос с очаровательной хрипотцой, и это просто… ладно, лучше послушай…

Я жму на кнопку перемотки, не переставая при этом говорить. Голос Карен оказывается голосом андроида, решившего запеть фальцетом.

— …в самом конце песни ее можно отчетливо услышать.

Дина снова смотрит в окно. Я все сильнее жму на кнопку перемотки. И в нужный момент отпускаю:

…только начала-а-а-а-а-а-ась.

— Вот, — торжествую я.

— Очаровательная хрипотца Карен Карпентер, — констатирует она, не переставая смотреть в окно.

— Именно, — говорю я, вдруг покраснев — то ли от удивления, что Дина позволила себе такое откровенное, почти интимное высказывание, то ли от возмущения, что голос душки Карен не произвел на нее никакого впечатления.

Вытаскиваю кассету. В этот момент мотор издает странный звук — в первый раз такое слышу: он будто кашляет. Вот черт. Нас тряхнуло, под капотом что-то грохнуло — мы встаем на углу Вестбурн-Парк-роуд и Ледбери-роуд. Тайком бросаю взгляд на ее часы: два двадцать три.

— Это ничего, — говорю. — Просто мотор заглох.

Я поворачиваю ключ зажигания. И ничего. Вообще ничего. Не жалкое подрагивание — свидетельство неисправности; это было такое «ничего», когда все совсем плохо. Меня, как человека современного, это просто раздражает — я произвожу технологически правильное действие (нажимаю кнопку, поворачиваю ключ или какой-нибудь выключатель), а устройство просто меня игнорирует. Это что еще за выкрутасы? И вообще, кто здесь главный?

— Потрясающе, — вздыхает она. — Эта машина глохнет, когда из магнитолы вытаскивают кассету.

— Эта машина обожает «Карпентерс».

— Возможно, дело в аккумуляторе, — бросает она, вылезая из машины.

— Где? — не понимаю я.

Она склоняется над капотом (неплохое развитие событий, но не в этой жизни). На другой стороне улицы стоит коротко стриженный мужчина в коричневом, явно дорогом пиджаке и смотрит на нее, раздумывая, стоит ли подойти и предложить свою помощь, но потом решает этого не делать и уходит.

— Открой капот, — доносится до меня голос Дины.

Я опускаю стекло и высовываюсь в окно.

— А как?

— Как? Потяни рычажок, который открывает капот.

— Я понятия не имею, где этот рычажок.

Она подходит к двери.

— В смысле?

— В смысле, — на грани гнева и замешательства объясняю я, — она никогда не ломалась. Так что мне никогда не приходилось открывать капот.

Мимо нас проносится машина с развевающимися бело-синими флагами и шарфами.

— А как ты масло менял? — не понимает она.

— А я его не менял.

Левая бровь приподнимается до предела. Дина наклоняется, просовывается в окно, рука ее тянется в какую-то неведомую для меня область под рулем и, пошарив там несколько секунд, что-то дергает. Капот открывается. Пару секунд она смотрит на меня, потом возвращается к двигателю. Я рассеянно пытаюсь навести порядок на торпеде, где кучей лежат кассеты, пустые конверты, вырванные из справочника страницы, но порядок, который я навожу, мало чем отличается от того, что было. И вдруг меня осеняет мысль, что надо ей чем-то помочь. Выхожу из машины на холодный свежий ветер, которым веет от парка Вестбурн.

— Ну что тут? — спрашиваю я.

— Думаю, дело в распределителе, — отвечает Дина, показывая пальцем на какую-то штуку в моторе, которая ничем не отличается от всех остальных.

— И как мы его починим?

— Мы купим новый распределитель.

— А больше ничего нельзя сделать? Может, времянку кинем… или еще чего?

Она смотрит на меня как на идиота.

— Объясни мне вот что, — просит она. — Ты мужчина. Тебе нравится футбол. Разве тебе не положено хоть немного разбираться в машинах?

— Я же еврей, мне не обязательно разбираться в машинах.

— Ах да. И зачем я только спрашивала?

— А до стадиона мы отсюда и пешком дойти можем.

Она смотрит как-то недоверчиво.

— И что потом?

— А обратно поедем на такси.

— А машину здесь бросишь навсегда?

— Нет… Я мог бы вернуться сюда сам, чтобы отбуксировать ее, а ты бы вернулась на такси.

— Ты состоишь в Автомобильной ассоциации?

— Нет.

— А что ты тогда имел в виду под «отбуксирую»? Собрался толкать ее до Килберна?

Два часа тридцать четыре минуты.

— Кроме всего прочего, посмотри сюда, — добавляет она, показывая на левое переднее колесо.

Я смотрю. Как ни удивительно, машина стоит в таком месте, где власти не ограничились простым знаком «Парковка запрещена». Здесь нарисована тройная сплошная, а у обочины еще желтые уголки, есть и табличка. Даже не читая, знаю, что там написано: «НИКОГДА. НИ ЗА ЧТО. ГДЕ УГОДНО, НО НЕ ЗДЕСЬ. МЫ ЕЕ НЕ ПРОСТО ОТГОНИМ, ДАЖЕ НЕ НАДЕЙСЯ. МЫ ЕЕ СРАЗУ ОТПРАВИМ НА СЛОМ. И КОГДА ТЫ ЕЕ УВИДИШЬ В СЛЕДУЮЩИЙ РАЗ, ЭТО УЖЕ БУДЕТ БОЛЬШОЙ КУБИК РУБИКА».

— Ну, — спрашиваю я, — а ты-то состоишь в Автомобильной ассоциации?

— Ну да, конечно, Габриель. Я сидела на Манхэттене и каждый божий день обновляла свое членство.

Она отворачивается, засовывая руки в карманы своей голубой вельветовой курточки на молнии. Остатки надежды решают последовать примеру двигателя и умирают.

— Подожди-ка, — вдруг воодушевляется Дина. — А это что такое?

Она поворачивается. В руках у нее небольшой желтый кошелек из лакированной кожи, она достает из него что-то похожее на кредитную карточку. Дина протягивает мне карточку. Там написано ее имя, слова «Зеленый флаг» и какая-то цифра — похоже на членскую карту.

— Откуда это у тебя? — спрашиваю я.

— Посмотри повнимательнее на имя.

Смотрю еще раз: «Э. Фридрикс». Элис.

— Это было в кармане куртки, — объясняет Дина до того, как я успеваю смутиться. — А что это еще за «Зеленый флаг»?

— Это что-то вроде Автомобильной ассоциации. Они являются спонсорами сборной Англии. Наверное, Бен получил бесплатное членство для себя и Элис в обмен на рекламу в журнале или еще что-нибудь.

— Понятно. Слушай… а ведь я могла бы заменить собой Элис.

Может, лучше через пару месяцев об этом поговорим?

— То есть, — не угомонится Дина, — они же не станут требовать удостоверение личности? А даже если станут, то у меня в паспорте написано, что я Фридрикс.

— То есть… ты думаешь, нас дотащат до стадиона?

Она пристально глядит на меня.

— Габриель. Смирись. Мы не едем на футбол. Футбол закончился, когда ты вытащил эту гребаную кассету с «Карпентерс». Я иду искать телефонную будку.

Двадцать минут спустя мы уже сидим в машине и ждем. Приехать должны в течение часа. Я поворачиваюсь к Дине. Щеки ее покрылись румянцем от холода — печка-то не работает.

— Слушай, Дина, мне очень жаль.

— Ага.

— Нет, мне действительно жаль.

— Да, я знаю.

Становится теплее.

— Дина, — говорю я, ощущая значимость того, что сейчас скажу (впрочем, идущий изо рта пар делает меня похожим на сильно разозлившегося персонажа какого-нибудь мультфильма). — Я обожаю футбольный клуб «КПР». Я болею за них с 1976 года, когда они заняли второе место на чемпионате. Я им так много отдавал, почти ничего не получая взамен. Но дело не в том. Для меня очень важно попасть на стадион. Ты же собираешься туда потому, что тебе в принципе было бы интересно понимать, о чем разговаривают твоя сестра и ее муж. Похоже, что на матч мы не попадем. И тебя все это раздражает больше, чем меня. Почему?

Она поворачивается ко мне. В глазах читается усталость и уныние.

— Да пошел ты, — отвечает она и замолкает.

Потом добавляет:

— Только положив трубку, я уже поняла, что это дурацкая мысль. Я мужчин… — она отворачивается, — видеть не могу. Бена еще могу, но вот мужчин вообще… Даже не знаю, как ты уговорил меня пойти на футбол, где будет тысяч пятьдесят мужиков.

— Сейчас стадион вмещает сорок две тысячи. Пока не достроят новую трибуну.

Она смотрит в окно. Мимо проносится зеленая спортивная машина, словно издеваясь над нашей неподвижностью.

— К тому же там будет пара тысяч женщин.

— Габриель.

— Ладно. Но ведь мы никуда и не идем. Что ж ты до сих пор злишься? Непохоже, чтобы ты повеселела после того, как сломалась машина.

Она не отвечает, бессмысленно уставившись на бардачок. Кто-то стучит в окно. Оборачиваюсь. Возле машины стоит усатый человек в зеленой форме, все лицо его в черных полосах. Это механик из «Зеленого флага».

— Здравствуйте, — приветствую я его.

— Здравствуйте, — отвечает он. — Вы мистер Фридрикс?

— Нет, вот мистер Фридрикс, — показываю на Дину.

Кажется, это и без того грязное лицо еще больше потемнело.

— Будьте добры, вашу членскую карточку, — обращается он к Дине.

Дина достает карточку из сумочки и протягивает ему, при этом не переставая сверлить меня ненавидящим взглядом. Механик глядит на карточку, потом решает сходить к своему фургону.

— Ну ты и дебил, — шипит Дина.

— Чего? Что я такого сделал?

— Ты сидишь на водительском месте. Теперь он знает, что водитель не является владельцем карточки.

— И что с того?

Она хочет ответить, но осекается — вернулся механик.

— Простите, но я проверил карточку на имя… Э. Фридрикс…

— Да, это я, — с излишней, пожалуй, готовностью отзывается Дина.

— …и оказалось, что владелец карточки ездит на автомобиле «фольксваген-поло», — говорит механик, глядя ей в глаза. — И поскольку у вас нет специального приложения к карточке, мы не можем приходить к вам на помощь, если вы находитесь в автомобиле, принадлежащем лицу, не являющемуся членом нашего клуба. Что касается вас, сэр, то мы не можем просто так чинить вашу машину, так как вы не являетесь обладателем членской карточки. Впрочем, вы можете получить ее прямо здесь и сейчас — это вам обойдется в шестьдесят семь фунтов.

Шестьдесят семь фунтов? Да будь ты хоть последним механиком на земле, денег ты не увидишь.

— Простите, вы нас неправильно поняли. Я не мистер Фридрикс, впрочем… — я пытаюсь изобразить смех молодого перспективного банковского служащего и приобнимаю Дину, — если только кто-то не передумает, то в июне следующего года, надеюсь, мисс Фридрикс станет миссис Джейкоби.

Я смотрю на нее, на лице у меня какая-то тошнотворная улыбка. Она смотрит на меня. Не припомню, чтобы кто-нибудь настолько откровенно смотрел на меня как на последнего урода.

— Чего? — не понял механик.

— Это моя невеста. Мы помолвлены. Извините, что… — опять смеюсь я, теперь еще и подмигиваю Дине, — не предупредили «Зеленый флаг», но лучше поздно, чем никогда. Понимаете ли… — продолжаю я, убирая руку с ее несчастных плеч и выходя из машины. — Я подарил эту машину Ди… Элис. Я ее сто лет водил. Теперь это ее машина, но в страховке указано и мое имя, — убеждаю его, а потом вполголоса, доверительно так, добавляю: — Она не ездит на том «фольксвагене». Честно говоря, она вообще чувствует себя не в своей тарелке за рулем.

— Знаете, сэр, — задумывается механик, — немногие женщины умеют управляться с машиной. Если уж говорить начистоту.

Попался!

— Давайте посмотрим, что там у вас стряслось.

Он подходит к капоту и чуть нагибается, чтобы снисходительно улыбнуться Дине. Ее, наверное, убил этот взгляд.

— Откройте, пожалуйста, капот, — просит он.

— Да, конечно.

Улыбаясь, я просовываю руку в окно и дальше, под руль. Продолжая улыбаться, я чуть-чуть наклоняю голову, чтобы увидеть лицо Дины; она закатывает глаза, затем легким кивком головы показывает, где рычажок. Ах, вот он где.

— Зачем ты все это наплел? — шепчет Дина с ненавистью.

— Потому что пришлось, — отвечаю я. — А как еще я мог объяснить, что оказался за рулем твоей машины?

— Ты мог сказать, что мы просто друзья.

Из-за поднятого капота виднеется лысеющая макушка механика клуба «Зеленый флаг».

— Я сомневаюсь в его способности представить, что мужчина и женщина могут просто дружить.

— Вы не могли бы оба подойти сюда?

Мы выходим из машины и подходим к нему, снова глядим на двигатель.

— Дело в распределителе, — объясняет он мне. А потом добавляет, уже для Дины: — Вон в той маленькой штучке.

Он вытирает руки об одежду и продолжает:

— Боюсь, такого распределителя у меня с собой нет. Как говорится, без баркаса тут не обойтись.

Я от всего сердца смеюсь над этой шуткой (не надо меня презирать, я просто вошел в роль); лицо механика удовлетворенно светится, как экран мобильного телефона, на который пришло сообщение. Он идет к своему фургону за чем-то очень похожим на снаряжение альпиниста.

— В наших отношениях наметился кризис, — тихо говорит мне Дина.

— Я догадался.

— Я не к тому. Я про помолвку. У нас сложный период. Поэтому… — она пристально смотрит на меня, неглубокое озерцо ее глаз становится все глубже, — мы не обнимаемся и не целуемся.

Пытаюсь изобразить похожий взгляд.

— Слушай, я это все не подстроил. Я не портил распределитель, чтобы он сгорел на полпути к стадиону. Это не какая-то уловка, чтобы в итоге залезть тебе в штаны.

Первые капли дождя падают на землю. Дина отворачивается и обхватывает себя руками; где-то вдалеке шумит стадион.

— Конечно, я могу просто уйти. Сказать механику, что все это бред, поймать такси до дома и оставить тебя здесь.

— Пожалуйста, не делай этого, — умоляюще смотрю на нее.

Она тоже смотрит на меня, не зная, как воспринимать это неожиданное проявление уязвимости; она пытается понять, насколько я искренен. Эта секунда проходит; она пожимает плечами и вновь отворачивается. Механик, лицо которого стало еще чернее, появляется откуда-то сзади.

— Вот и все. Оставим ее в мастерской в Лэдброк-гроув. А вас я отвезу…

— На Гамильтон-роуд, — говорит Дина. — Там недалеко.

Нет-нет. Это мне уже не нравится.

— Ах, дорогая, — наглею я. — Неужели ты все еще хочешь повидаться с моим братом и его женой?

— Что? — возмущается Дина.

В ее взгляде ясно читается: «Если ты думаешь, что я сейчас поеду к тебе…» Ладно. Будь по-твоему.

— В общем, да, — обращаюсь я к механику. — Высадите нас там, пожалуйста.

— Конечно. Правда, дорогие мои голубки, сидеть вы будете на переднем сиденье. Если только… — добавляет он, — вы не вздумаете порезвиться в фургоне.

Его бледно-зеленые — надо полагать, под цвет флага — глаза бегают. Он вертит головой туда-сюда, смотрит то на меня, то на Дину и громко смеется. Никак не могу понять, у него некоторые зубы почернели или их просто нет… Я тоже смеюсь. Механик вдруг перестает вертеть головой, и его взгляд останавливается на Дине:

— Не вешай нос, красавица. Всякое бывает.

За время поездки в фургоне напряжение между нами становится таким осязаемым, что я даже удивляюсь, почему механик просто не остановится и не предложит нам расстаться раз и навсегда. Мы оставляем «доломит» в мастерской «Супермашины Морана», потом еще заезжаем на «Джет», чтобы там заправиться. Это одна из тех заправок «Джет», которые умудрились заполнить собой весь рынок дешевых заправок, работающих круглые сутки. Я не упускаю возможности выйти из машины. Говорю, что надо размять ноги, но на самом деле хочу вырваться из тесного наэлектризованного пространства. Я прислоняюсь к фургону (закрывая собой букву «л») и замечаю небольшую табличку синего цвета, на которой написано: «Здесь 19 декабря 1909 года родился знаменитый режиссер Альфред Хичкок».

— Это правда, — слышу я сзади голос механика. — Он здесь родился.

— Прямо на заправке?

— Не, в доме, который здесь раньше стоял. Его разбомбили во время войны.

— Но тогда нет смысла вешать табличку.

— Почему? — не понимает он.

— Потому что здесь уже все по-другому. Понимаете, когда собираются сохранить память о чем-то, то… ну, чего хотят добиться? Чтобы мурашки по телу бежали, ведь так? Чтобы люди плакали от ощущения близости великого. Дело в том… — пытаюсь объяснить я, оглядываясь вокруг (зачехленные колонки, моросящий дождь и фирменный грязно-желтый цвет «Джет»), — что здесь со мной ничего подобного не происходит.

Он словно пытается пригвоздить меня взглядом к стене. Не скажу, что ему это совсем не удается. «Что же стало с тем приятным простым парнем?» — крутится у него, наверное, в голове.

— Но это ж все фигня, правда? — пытаюсь я спасти ситуацию.

— Да, — отвечает он, но смотрит как-то искоса, будто предупреждая: «Если я ошибся в тебе как в человеке, то могу подумать, что и клиент „Зеленого флага“ из тебя сомнительный».

Когда мы приезжаем, Элис встречает нас лучезарной улыбкой и фразой вполне в ее духе:

— Слушайте, раз уж вы их привезли, может, зайдете на чашку чая?

Так что мы впятером сидим в идеально чистой гостиной, а развалившийся на белом диване механик похож на расползшееся по белоснежному листу бумаги чернильное пятно, как в тестах на ассоциативное мышление. Я, к счастью, легко отделался, представив ему Элис как Дину (если, конечно, про смущенный, немного потерянный взгляд Элис и ненавидящий взгляд Дины можно сказать «легко отделался»).

Чтобы допить чай, механику потребуется два-три тысячелетия; происходит нечто, опровергающее законы физики. Каждый раз, когда он делает глоток, я замечаю, сколько у него осталось чая — несмотря на бесконечные причмокивания, уровень жидкости не изменяется. Хотя Элис предлагала ему и кофе, и минералку, и сок, и даже, если я правильно понял, питьевой йогурт, механик мертвой хваткой вцепился в свой чай. Я сомневаюсь в способности пролетариата употреблять что-то кроме чая; мне кажется, что это часть нашего с пролетариатом общественного договора: пока они чинят все в наших домах, мы приносим им очередную чашку чая. Меня это не смущает, у меня даже сахар никогда не кончается; только вот, предлагая очередную чашку, приходится улыбаться идиотским «чайным» шуткам: «Чаю? Чаю? У меня что, день рождения?», «Только если он горячий и мокрый», «Лучше чаю из чайника, чем чайником по чайнику» — и так далее, и тому подобное. Но, по крайней мере, на этот раз дело, к счастью, обошлось фразой «Я уж думал, вы не предложите».

Повисает неловкая тишина — можно подумать, в комнате сидит какой-нибудь козел из автоклуба «Зеленый флаг» или что-нибудь в этом духе.

Внезапно механик начинает смеяться. Похоже, чай смыл грязь с зубов, и теперь улыбающийся механик похож на отвратительно одетого горохового шута. Кажется, я знаю, что сейчас будет.

— Ну, красавцы, — восклицает он, кивая в нашу с Диной сторону и подмигивая (только настоящий плебей может делать это одновременно).

— Ха!

Он трясет головой.

— Ну, красавцы!

Это очень похоже на то, чего я ожидал.

— Вот он, путь настоящей любви!

Бен и Элис обмениваются непонимающим взглядом.

— Какой путь?.. — уточняет Бен, снисходительно улыбаясь.

В его тоне чувствуется вежливая заинтересованность и угадывается готовность смириться с глупым ответом.

— Не может же все быть идеально гладко? Если только… — теребит он в задумчивости усы, — это не капот «Лексуса GS400».

— Простите, я не совсем вас понимаю, — говорит Элис.

— Дело в том, что… — начинаю я фразу, но не знаю, как ее закончить. Остается только изобразить жалкий смешок.

— Ну, они тут немного повздорили… Может, сами расскажете?

— Ну…

— Надеюсь, праздник из-за этого не сорвется.

Бывает, читаешь в какой-нибудь газетенке о том, что некая знаменитость «пошутила», а потом видишь эту шутку, которая, по сути дела, не шутка. Так разговаривает механик. Он шутит.

— Праздник? — привстает со стула Бен.

— Это будет просто праздник, когда мы поедем забирать машину! — в отчаянии восклицаю я, прекрасно понимая, что это лишь попытка отсрочить неизбежное.

— Не-е-е! — торжествует он, глядя на меня как на очень глупого человека. — Я о свадьбе!

В комнате вдруг становится очень тихо. До звона в ушах.

— Ах, точно, — нахожусь я. — Мне вдруг показалось, что речь шла о том, как я буду забирать машину.

Дина уставилась в стакан. Я, конечно, не в курсе ее сексуальных предпочтений, но даже если здесь появится Джонни Депп со спущенными штанами, она все равно не поднимет глаз. Бен с Элис сидят, раскрыв рты. Мысленно посылаю им факс: Кому: Бену и Элис. От: Габриеля. Количество страниц: 1. Просто я сказал механику, что мы собираемся пожениться, потому что мы сидели в моей машине, а на карточке была фамилия Фридрикс. Это же так просто. Мать вашу, только не надо так удивляться. Ну, неужели не догад… Не помогает. Думаю, их мысли заняты только нашей с Диной помолвкой. И тут до меня доходит, что можно просто-напросто раскрыть карты. В конце концов, он лишь довез нас до дома, да и что он сможет сделать, узнав, что мы не собираемся жениться, — разве только занесет имя Фридрикс в черный список автоклуба «Зеленый флаг». Но что-то удерживает меня от этого шага. Не знаю, какой ген плавает лучше всех в моем этническом болотце, но я решаю поступить, как мне кажется, по-английски.

— Это ты шустро, — приходит в себя Бен. — Полагаю, матч был действительно очень скучным.

 

9

Домой я еду на автобусе. Не потому, что иначе не добраться, а потому, что лучшего места, чем второй этаж автобуса номер «31 Б», мне сейчас, пожалуй, не найти. Знакомые до боли сиденья, обитые серой в клеточку тканью, запах сигарет, которые здесь курили в 1973 году, скомканные билетики на полу — вывод, по-моему, очевиден. Хорошо находиться в месте, которое соответствует твоему настроению. Чем все закончилось? Ничем хорошим не закончилось. Я сбивчиво пытался объяснить механику, что не хотел бы особенной шумихи вокруг свадьбы, а потом вдруг понял, что когда о свадьбе знает брат жениха или сестра невесты — это еще не шумиха. Молчание длилось две долгих секунды, механик явно терял ощущение времени и пространства — казалось, эта потерянность сейчас выльется в слова: «Подождите-ка… Я еще хотел…» — но Бог, видимо, решил наконец прекратить мои мучения, и у механика зазвонил мобильный телефон. Осознание того, что какому-то другому члену автоклуба «Зеленый флаг» требуется помощь, заглушило все остальные его мысли. Задержавшись на пороге, он сказал Элис, что если она и завтра сделает такой же вкусный чай, то он обязательно зайдет. Через сорок секунд его уже и след простыл. Когда я все объяснил Бену и Элис, их полуобморочное состояние сменилось облегчением.

Я был бы даже рад, что все так вышло, если бы только Дина улыбнулась. Думаю, была возможность обратить тяжесть произошедшего в легкость, надо было только приправить ее иронией; я даже готов был представить себе, как мы будем сидеть и с теплотой вспоминать, насколько глупым получилось наше первое свидание. Но она продолжала хмуриться, не обращая внимания на смеющихся Бена и Элис. Она хмурилась и хмурилась, будто играла главную роль в так и не вышедшей на экраны великолепной комедии «Хмурься, детка». Она хмурилась до самого того момента, когда я ушел, — и ни единого шанса на прощальный поцелуй. Наверное, они с Иезавелью дальние родственницы.

Выхожу из автобуса у супермаркета «Айсленд» на Килберн-Хай-роуд и иду домой по Стритли-роуд. Семнадцать двадцать две. Я устал. Я почти всегда чувствую себя очень усталым в это время. Все дело в моих биологических часах, которые намеренно выбрасывают гормоны сна пораньше, чтобы к тому времени, когда мне по-настоящему захочется спать, запас их был уже исчерпан.

Вернувшись домой, бросаю так и не пригодившийся шарф на пол и иду прямиком в спальню. Думаю, надо попробовать заснуть. Днем бывает легче заснуть, чем ночью, но моя бессонница приходит в бешенство, когда я тайком урываю немного дневного сна, и все равно отводит душу ночью. Несомненно, позже я пожалею об этом, когда буду ворочаться как на иголках, но чего уж там — живем-то один раз.

По пути в спальню я стягиваю с себя одежду: черную мешковатую футболку с полосой посередине, джинсы «Ливайс» (у них еще дырка на левой штанине, которую я пытался выдать за дизайнерскую, но на самом деле это просто дырка) и боксерские трусы, которые я сегодня не без оптимизма надевал. В спальне темно, окна занавешены еще с прошлого вечера — утром я встал с кровати, не приходя в сознание, — но мне это не мешает. На ощупь нахожу повязку и беруши — они лежат возле кровати — и залезаю под одеяло. Несколько секунд лежу на спине в ожидании того, что мои пять чувств наконец сыграют диминуэндо. Зрение и слух отключаются как обычно. А вот обоняние и осязание, как ни странно, только обостряются. Я чувствую, что правой рукой прикасаюсь к чему-то жесткому. По ощущениям похоже на очень грубую шерсть. К тому же… подождите-ка, я чувствую какой-то запах. Жуткий такой… Этот запах сопровождается другим жутким ощущением, на этот раз тактильным: какое-то мокрое теплое пятно расползается по моей простыне.

— А-А-А-А-А-А-А-А-А! — ору я, не понимая зачем и по какому поводу, просто меня вдруг охватывает невообразимый ужас.

Выпрыгиваю из кровати, даже не удосужившись снять наглазники и вытащить беруши, и принимаюсь носиться по комнате, полуголый, ничего не слыша и не видя, припрыгивая и вопя изо всех сил. А потом сквозь беруши до меня доносятся какие-то приглушенные звуки.

— Ну, вперед! Давай трахнем ее… Давай трахнем! Трахнем!!!

По-моему, самый сильный страх у нас вызывает неизвестное, когда нечто непонятное таится в темноте или в тумане; и когда чуешь присутствие такого «нечто», хочется только одного: чтобы оно приняло какую-то форму, любую форму — все лучше неизвестности. Абсолютно любую форму, исключая Сумасшедшего Барри — а особенно Сумасшедшего Барри, который лежит в твоей кровати, где он еще и обмочился. Сняв наглазники и беруши, я включаю свет: он стоит передо мной в невозможно вонючем пальто и размахивает руками. Секунду я молчу. Потом начинаю орать.

— Убирайся отсюда, бомжара гребаный!!! Ты как сюда забрался? Убирайся давай!!!

— А у тебя яиц нет.

Руки Барри на мгновение замирают. Нечасто ему случается своими глазами видеть доказательства того, что его любимая фраза неверна. И он снова начинает махать руками.

— Ну, вперед! Давай трахнем ее… Давай трахнем! Трахнем!!!

— Ну, как хочешь, — не выдерживаю я и кидаюсь в его сторону.

К этому моменту я уже могу не обращать внимания на вполне естественное нежелание прикасаться к Сумасшедшему Барри. Перепрыгнув через кровать, бросаюсь на него, молочу придурка кулаками по голове. Они тонут в копне его спутанных рыжих волос.

— Ай-яй-яй-яу-у-у-у-у-у-уа-ай! — вопит Барри. — О-о-о-о-о! Помогите! Господи! Спасите!

Он встает на четвереньки и пытается прикрыть голову руками. Я усаживаюсь ему на спину. И тут в комнату врывается Ник.

— Это не то, что ты подумал! — пытаюсь оправдаться я.

— Чего? — не понимает Ник.

— Трахнем ее!

— У меня здесь этот гребаный Сумасшедший Барри! Звони в полицию! Он сюда как-то проник! И он был в моей кровати! Понимаешь, в моей кровати!

— Так вот куда он делся, — отвечает Ник.

— Быстрее, держи его за… Что ты сказал?

— Ну…

Я медленно слезаю с Сумасшедшего Барри. Где мой… Ах, вот он. Барри даже не шевелится, когда я выдергиваю из-под него халат, словно фокусник, срывающий скатерть с заставленного посудой стола, и направляюсь к соседу, попутно пытаясь завязать пояс.

— Что ты сказал?

— «Так вот куда он делся», — отвечает Ник.

Он смотрит мне в глаза. Черт. Судя по взгляду, он не просто далеко, он на расстоянии нескольких световых лет отсюда.

— Вообще, перестань называть его Сумасшедшим Барри. Это просто ярлык, который навесило на него общество.

— Меня зовут Сумасшедшим Барри, су-мас-шест-ви-е — это такая игра, — нараспев произносит Барри.

Ник окидывает меня презрительным взглядом и идет к Барри, который по-прежнему сидит на четвереньках. Он встает на колени и обхватывает Барри сзади вокруг живота, вздувшегося, как у голодного африканского ребенка.

— Ай-яу-у-у-уа-ай! Не-е-е-ет! Спасите!

— Все хорошо, Барри. Давай поднимайся.

— Ник, ты что, козел, вытворяешь?

— Я ему помогаю.

— Может, ты оставишь Барри на секунду в покое и объяснишь мне, в чем дело?

Ник отпускает Барри и поворачивается ко мне лицом. Глаза у него светятся какой-то недоброй энергией.

— А ты, наверное, уверен, что понимаешь, где нормальное, а где безумное? — восклицает он. — Тебе ведь это ясно, правда? Люди, у которых есть дом, которые ходят на работу, ездят на машине, разговаривают по телефону, обсуждают, что увидели вчера по телевизору, с которыми спят их начальники, — они нормальные. А те, которые живут на улице, которые кричат что вздумается, которых не заботит, хорошо или плохо они поступили, которые поют где угодно и когда угодно лишь потому, что у них такое настроение, — они сумасшедшие. Знаешь, Габриель… это как посмотреть.

— Но он обмочился в моей кровати!

На секунду Ник кажется обескураженным моим доводом. Даже несмотря на застилающую его глаза пелену всего этого проникновенного бреда в духе хиппи, какая-то его часть не может не признать поступок Барри не очень-то красивым. Постепенно запах становится все сильней. По моим личным ощущениям, он мог бы соперничать с запахом туалета Иезавели, который никогда не меняли, и запахом продукции винокуренного завода столетней давности. Но в данном случае мне это только на руку.

— Ну… — мнется он. — Если для тебя это так важно, то я куплю тебе новые простыни.

— Нет, что ты. Меня это ничуть не беспокоит. Всю жизнь мечтал спать в моче какого-то бомжа.

— Ха! Бомжа, говоришь.

— Да, потому что это бомж.

— Он свободен!

— Как с утра выпил, так весь день и свободен.

— Да ладно тебе. Вспомни, что обычно делаешь, когда что-то тебя сильно раздражает — ты обращаешь это в шутку. Ну, Габриель.

— Твою мать, Ник. Естественно, меня это раздражает. Я прикасался к этому загаженному пальто. Я лежал голым рядом с этим загаженным пальто.

Ник сочувственно кивает:

— Это ничего. Злись. Главное — избавиться от этих эмоций.

Я делаю очень глубокий вдох.

— Не хочешь ли ты сказать, что привел сюда Барри для того, чтобы устроить мне психотерапевтический сеанс?

— Нет, — явно врет Ник. — Просто я подумал, что ему хочется выпить чаю.

Я гляжу на Барри. Он уже спит. В общем, Ник прав: что еще может быть нужно Сумасшедшему Барри?

— Ты налил ему чаю?

— Да.

— И он выпил его?

— Нет…

— А потом что?

— Потом мы поговорили о…

— О том, есть ли у тебя яйца?

— Нет, о другом. Мы поговорили о его детстве в Ирландии, о том, как его бросила жена, как он убил смотрителя парка, как он…

Стоп. Я кое-чего не понимаю.

— А матч «Брэдфорда» отменили?

— Что?

— «Брэдфорд Сити». С кем они должны были сегодня играть?

— Со «Стокпортом».

— Подожди… А как ты успел так рано вернуться со стадиона?

— Я туда не ходил.

— Что?

— Я туда не ходил.

— Как это?

— Не знаю. Просто не пошел. Голова была другим занята.

На этом мой запас лакмусовых бумажек кончается. Наверное, это какой-то другой человек.

— Как бы то ни было, я вышел, чтобы немного поиграть на дудке, а когда вернулся, то Барри уже не было. Я думал, что он ушел.

— Ладно, давай теперь подумаем, что мы со всем этим будем делать, — говорю я, выталкивая Ника из спальни.

На полу в гостиной валяются четыре бутылки из-под спиртного, которые составляли наш и без того небогатый бар, они напоминают обломки кораблекрушения. Я гляжу на Ника. Он заходится от смеха. Но это не смех человека, который пытается показать, что есть в происходящем и забавная сторона, нет. Это смех безумца, смех робота. Я хватаю его за плечи; пристально гляжу ему в глаза, но не нахожу его там.

— Ник, дружище. Ник!

Его тело трясет от хохота.

— Ник, где ты? Где?

 

10

Кто это такие? Питер Питер Тао, К Хук, «Бафниа. Компьютерные консультации», профессор Уго Чиндетта, Смиджи. Сегодня в нашем почтовом ящике лежат письма всем этим людям. В нашем ящике всегда оказывается письмо для кого-нибудь из них, но сегодня все по полной программе. По мере того как шло время, а стопка писем все увеличивалась, у меня сложилось определенное впечатление об этих людях. Питер Питер Тао — это скромный корейский джентльмен, родители которого очень хотели вырастить детей европейцами, но знали только одно английское имя. Письма к нему всегда деловые, никогда ничего личного. Он носит котелок, как на картине Магритта, и работает в большой компании, которая производит все: от шампуня до мороженого. К. Хук — на это имя приходят только письма из банка, последние предупреждения о необходимости погасить задолженность — это женщина, ее зовут Кэтрин. В свое время она бросила университет, чтобы играть на бас-гитаре в одной группе, откуда ее потом выкинули за то, что она расплакалась прямо на сцене, а группа в итоге стала знаменитой. Консультанты фирмы «Бафниа» выбрали такое имя, потому что оно звучит как имя большой солидной компании и может скрыть тот факт, что они обитают в Килберне, в квартире на втором этаже. «А если „Стритли-роуд, 71 Б. Компьютерные консультации“? — Знаешь, Джек, что-то не звучит». Им редко приходят письма. Думаю, последние дни их существования были отравлены пронырливыми журналистами, которые стучали в дверь и кричали: «Мистер Бафниа? Мистер Бафниа! Мы же знаем, что вы здесь, мистер Бафниа!»

Профессор Уго Чиндетта вернулся в Италию после того, как окончательно разошелся со своей женой — бывшей студенткой. Иногда кажется, что надписи на конвертах сделаны дрожащей рукой — она все еще пытается с ним связаться, не ведая, что их теперь разделяет целое полушарие. Наверное, изливает душу в этих письмах; интересно, стало бы ей легче, знай она, что все письма лежат нераспечатанные на нашем холодильнике? А Смиджи, на чье имя приходят послания от одного человека в Бирме, — это точно кличка какого-то серьезного господина, чей старый приятель по имени Флиппер или Башо теперь работает сотрудником дипломатической службы, пишет письма довольно живым языком — такие остроумные обличительные речи о разгуле бюрократии и коррупции в Юго-Восточной Азии; а клички у них остались как память о пережитом в школьные годы.

Не открывая, я кладу письма на холодильник. Похоже, нам придется начать вторую стопку. Из этих посланий я отбираю два, которые адресованы мне. Одно — я понимаю это сразу — из дома престарелых в Эджвере, где живет моя бабушка. Второе — это даже не письмо, а открытка с Джорджем Бестом. Тем Джорджем Бестом, который играл за «Манчестер Юнайтед». Когда-то он был самым лучшим в мире — он был Элвисом; он мог улыбнуться в камеру, установленную у боковой линии, прекрасно зная, что в итоге его улыбка затмит все происходящее на футбольном поле. На обратной стороне несколько фраз. Почерк ровный.

Габриель. Прости за ту историю. Это все (не люблю это слово) гормоны. К тому же, если честно, у меня были подозрения насчет твоих намерений. Теперь я даже не знаю. Позвони мне. Целую, Дина.

Вот удача! Еще, конечно, не время бегать по улицам и обнимать столбы от счастья, но уже неплохо. Я даже пытаюсь присвистнуть, но делаю это до того, как успеваю подобрать соответствующий моменту тон, так что получается у меня что-то непонятное, похожее на звук свирели.

Бабушкино письмо не такое радостное.

Дорогой Габби!
С любовью, Мутти [3] .

Здравствуй, мой хороший. Как у тебя дела? У меня не очень. Печень все слабеет и слабеет, да и артрит замучил. Кроме того, у меня развивается катаракта, так что скоро я почти не буду видеть, но — хе! — какая разница, кому охота на все это смотреть? Видеть не могу этих старых кляч, которые только и делают, что обливаются чаем. Миссис Хиндельбаум передает привет. Мама говорила, что ты начал встречаться с девушкой. Мазлтов! [2] Наконец-то! Она еврейка? В общем, если соберешься меня навестить, то обязательно бери ее с собой. Приходи, Габби. Иногда дни так долго тянутся.

Почерк очень старомодный и витиеватый, и письмо кажется предметом старины, только синие, без желтизны, чернила ручки «Базилдон бонд» напоминают о том, что я смотрю на это письмо не сквозь музейную витрину. Бабушка, как всегда, пишет, совершенно не понимая различий письменной и устной речи — я отчетливо слышу ее польско-немецкий акцент, она записывает слова в точности, вплоть до громкости. Первое впечатление, конечно, — это что она страшный ипохондрик, но как иначе, если тебе восемьдесят три года, а твое тело потихоньку разваливается. Называть людей в таком возрасте ипохондриками — лишь один из способов объяснить себе, что они еще не умирают.

Я кладу письмо около микроволновки и иду к обычной кофеварке с чайничком (вчера заглядывал в кофеварку эспрессо и заметил там весьма перспективные наслоения накипи). По пути правой ногой (естественно, босой) наступаю на что-то мягкое, мокрое и склизкое. Смотрю вниз. Я стою посреди кухни на разбухшей темно-зеленой водоросли. С недавних пор у Иезавели появилась привычка таскать их в дом и разбрасывать по полу. Я где-то читал, что кошки приносят мышек, птичек и тому подобное в качестве подарка хозяевам, как знак благодарности за то, что их любят и кормят. Но что это за подарок такой — водоросль? «Ах, спасибо, Иезавель, я только об этом и мечтал». Да где она вообще отыскала эти гребаные водоросли в Килберне? Хотя подождите. Тут неподалеку есть одно место, которое районная администрация гордо называет парком; кстати, мы с Ником туда притащили спящего Сумасшедшего Барри и оставили на его любимой скамейке, несмотря на протесты остальных бомжей, которые были уверены, что Барри исчез навсегда. И там как раз есть что-то вроде выгребной ямы, окруженной разбитыми кирпичами, и если в аду вы получите должность садовника и вам надо будет вырыть пруд, то можете использовать этот в качестве примера. Я на самом деле думаю, что не стоит Иезавели одной там гулять ни днем ни ночью — это опасно; только подумайте о бедных бомжах.

Я размазываю водоросль по остаткам еды и каким-то банкам, торчащим из мусорной корзины. Здесь ей самое место. Затем, как заправский Джеки Чан, поднимаю ногу и закидываю ее на раковину, поворачивая кран пальцами ноги. Кран пару секунд думает, потом из него вырывается струя холодной воды, которая смывает следы зеленой мерзости. В тот же момент я откидываюсь чуть назад, чтобы достать немного молока из холодильника. Это еще что такое? Очередная записка на магните?

А, Зибиди. Из «Волшебной карусели». Он прижимает собой к холодильнику рисунок. Это небольшой рисунок, сделанный мелками: кривое солнце светит на перевернутые вверх тормашками дома, из которых выпадают улыбающиеся человечки. Используя Зибиди как рычаг, переворачиваю рисунок. Человечки с недовольными лицами запрыгивают обратно в дома. Наверху (теперь внизу) надпись: «На память от Ника». Звонит телефон — нога инстинктивно дергается, задевая кран. Вода хлещет во все стороны. Пытаясь сохранить равновесие, пяткой задеваю торчащую из чашки вилку. Твою мать! Отбрасывая коньки, я решаю напоследок еще и навернуться.

Когда раздается третий звонок телефона, ударяюсь головой о дверцу холодильника. Зибиди летит мне прямо в левый глаз. Всегда считал, что если уж в реальной жизни попадаешь в ситуацию из дурацкой комедии, то нужно доигрывать до конца, поэтому какое-то время лежу на полу с каменным выражением лица. Включается автоответчик.

— Здравствуйте. Сообщение для Габриеля от Дины. Кстати, это всего лишь сообщение на автоответчике. А это… даже пугает немного. Как бы то ни было, я надеюсь, что ты получил мою открытку и…

Я успеваю схватить трубку.

— Алло!

— Привет. А ты всегда проверяешь, кто звонит?

— Нет, я просто… спал.

Это всегда звучит убедительно.

— Ой, извини.

— Да ничего, все в порядке. Спасибо за открытку! Где ты ее взяла?

— На рынке в Камдене купила.

— Потрясающе! — восклицаю я и тут же понимаю, что ничего особенно потрясающего в этом нет.

Повисает неловкое молчание. Ну, то есть не совсем молчание.

— Габриель? Ты что там, хрипишь, что ли?

— Это помехи на линии. Слушай, может, зайдешь вечерком? Я тебе ужин приготовлю.

— Ну… давай. Почему бы и нет? Только есть кое-что, о чем ты должен знать.

— У тебя СПИД?

— Что, прости?

— Ничего, помехи на линии.

— Я вегетарианка.

— Ну и что? Я тоже был вегетарианцем какое-то время.

— Правда? И долго?

— Четыре часа. Когда я понял, что никогда больше не буду есть сосиски, то впал в депрессию и съел несколько.

— Сколько?

— Семь.

Она смеется. В первый раз я слышу, как она смеется. Коротким, отрывистым смехом. Кого-то мне это напоминает. Да-да, ее самую.

— Ты извини за всю эту историю с механиком, за то, что наврал ему, — ничего другого мне тогда в голову не пришло.

— Да ничего. Я тоже слишком резко отреагировала. Мы еще над этим посмеемся, когда поженимся.

— Что, прости?

— Шутка, Габриель, шутка.

Сначала смеялась, теперь еще и шутит. Если дело действительно в гормонах, то я бы от парочки не отказался. (Простите, иногда я рассуждаю как последний еврей.)

— Потрясающе, — наступаю я на те же грабли.

— Ладно, я приду около восьми.

— Около восьми?

— Ну да…

— А это… незадолго до восьми? Или в восемь? Или минут в пять-шесть девятого?

— К психу я не пойду.

— Ладно. Около восьми, так около восьми.

— Увидимся.

— Пока.

Кладу трубку, и ощущение у меня, можно сказать, потрясающее. Думаю, только так и можно сказать. Потом задумываюсь. На автоответчике должно быть записано: «Вы позвонили в квартиру Габриеля Джейкоби и Ника Манфорда. Сейчас мы не можем подойти к телефону, оставьте свое сообщение, и мы вам перезвоним». Что в этом может быть пугающего? На заднем плане при этом, конечно, играет «Я люблю вечеринки» Русса Эбботта — веселая такая песенка… Нажимаю на кнопку перемотки. Пленка отматывается назад, потом что-то щелкает, и она медленно начинает крутиться вперед.

— Скажи правду, — слышу я голос Ника, расставляющего ударения с размеренностью метронома. — Скажи всю правду. Загляни к себе в душу. И оставь сообщение после сигнала.

А вот это пугает. Особенно потому, что на заднем плане играет «Я люблю вечеринки» Русса Эбботта — веселая такая песенка.

Дом престарелых «Лив Дашем» — это большое здание на Эджвербери-лейн, к которому ведет мощенная каким-то сумасбродным образом дорожка, по бокам которой высажены кусты хризантем. Причем чем дальше идешь, тем больше кусты — своеобразное путешествие через Семь Стадий Развития Куста Хризантемы. Справа от дорожки есть широкая дорога для машин, напротив которой стоит табличка со сделанной от руки надписью «Парковка», и на этой дорожке обязательно стоит какая-нибудь «вольво» с кузовом-универсал. Солнце светит очень ярко — я не припомню, чтобы оно так ярко светило в этом году. Жду, пока в маленьком заиндевевшем зарешеченном окошке появится лицо сестры.

Договорившись с Диной насчет ужина, я не знал, что делать дальше. Я просмотрел страницы атласа, вырванные из энциклопедии «Британника» издания тридцатилетней давности, и принялся выписывать места, куда мы могли бы поехать, если бы отправились в кругосветное путешествие, но впал в депрессию, пытаясь написать «протекторат Бечуаналенд», и бросил это занятие. Возвращаясь из магазина на Хай-роуд с упаковкой замороженного овощного рагу «Кворн» и банкой острого индийского маринада тандури в руках, я вдруг почувствовал себя виноватым. Это ощущение схоже с тем, которое возникает, когда идешь на вечеринку, уже перед самой дверью, — нечто среднее между радостью по поводу приближающегося праздника и тревогой. А в это время моя бабушка сидит одна, в старом кресле, пишет письмо и надеется, что оставшиеся до вечера семь или восемь часов пройдут быстро. А где же предвкушение праздника? Кстати, в «Лив Дашем» устраивают праздничный вечер на Хануку, но я все равно не верю, что огромные порции кнедликов и возможность зажечь пару свечей могут вызвать у постояльцев то ощущение — нечто среднее между радостью по поводу приближающегося праздника и тревогой; а если даже и вызовут, не думаю, что старики сумеют отличить его от обычного тревожного ожидания надвигающейся смерти. Я залил продукцию фирмы «Кворн» маринадом (главное здесь — не накрывать крышкой, чтобы маринад подсох до образования корочки, и поставить в микроволновку: получается как в настоящем индийском ресторане), посмотрел на дорогу, которая ведет в Эджвер, и решил навестить бабушку.

Она хорошая, моя бабушка. Я бы чаще ее навещал, но, как вы можете догадаться, «Лив Дашем» — это в каком-то смысле и напоминание о том, что сам я тоже смертен. А мне такие напоминания не нужны — все равно не забуду; никогда не забываю об этом с того дня, как узнал. «Смерть, — сказала мама, завершая разговор о большой черной машине, которая только что проехала (мне было пять с половиной лет), — это как долгий сон, от которого не просыпаешься». Спасибо, мама. Неудивительно, что мне спать после этого не хочется. Но разве не должны такие мысли прийти лет в сорок, когда опустится тень и человек осознает свою смертность? Меня они посещают с той ночи, когда я лежал и в ужасе смотрел на самолеты на своих обоях; большинство последующих ночей уже мало чем отличались от нее.

Медсестре, которая открывает дверь, лет под сорок. Усталая чернокожая женщина. В еврейских домах престарелых очень много чернокожих сотрудников — это дает им ощущение, будто они в маленьком кусочке Южной Африки, о котором еще не знает Нельсон Мандела.

— Да? — подозрительно интересуется она.

— Я пришел к Еве Баумгарт.

Она кивает, отходит назад, позволяя мне войти. На оранжевом пластиковом стуле в холле сидит старик с палочкой. Здесь есть куда более удобные места, где можно посидеть, но мне кажется, что когда сидение оказывается единственным занятием, то через какое-то время ты думаешь: «Пожалуй, посижу-ка я тут чуток, ради разнообразия».

— Она наверху, у сестер Фриндель. Комната семь.

Только не это. Сестры Фриндель — девяностотрехлетние близнецы, которые почему-то убеждены, что «Лив Дашем» — это один из тех старых домов престарелых, где персонал бьет постояльцев. Медсестра показывает, где лифт, но я решаю пойти по лестнице, просто потому что я могу пойти по лестнице. Помогает отогнать ту мысль про смертность.

Стоя у комнаты семь, я слышу, как бабушка громко разговаривает по-немецки. Стучу в дверь.

— Да?

Открываю дверь. Сестры Фриндель мне не раз говорили, что все свои вещи и ценности они запрятали дома, на окраине Лондона, в Актоне, так что обстановка у них вся казенная — линолеумная клетка с раковиной в углу. Сестры похожи как две капли воды, только у старшей — кажется, Лидии — есть огромная родинка у носа. С тех пор, как в 1952 году умер их отец, Лидия и Лотте одеваются только в черное. Они сидят как школьницы на двух простеньких деревянных стульях, втиснутых в узкое пространство между двумя одинаковыми кроватями с одинаковыми сиреневыми стегаными одеялами. На правой кровати сидит седая женщина, одетая, как всегда, в темно-синее, ноги у нее не достают до пола — это моя бабушка.

— Привет, Мутти, — здороваюсь я.

Она поднимает глаза. На мгновение ее лицо становится некрасивым, его искажает страх и ненависть, искажает воспоминание о каких-то больших, непонятных мужчинах, которые ворвались в дом родителей. Но свет все же просачивается сквозь помутневшие хрусталики, и ее лицо уже светится улыбкой, потрясающе доброй и приветливой улыбкой.

— Габби! — вскрикивает она и, забывая про свои восемьдесят три года, даже привскакивает. — Какой ты молодец, что пришел!

Я подхожу к ней, чтобы помочь спуститься с кровати. Во мне всего сто семьдесят пять сантиметров роста, но Мутти достает мне только до солнечного сплетения — и то, если сутулиться не будет. Целую ее в мягкую морщинистую щеку.

— Как у тебя дела? — спрашивает она и, не дожидаясь ответа, продолжает: — Молодец! Должна признать, ты быстро отреагировал на мое письмо. Лотте! Лидия! Es ist Gabby! Mein Enkel!

— Здравствуйте! — говорит Лидия.

— Здравствуйте! — говорит Лотте.

— Вы можете нам помочь? — спрашивает Лидия. — Они заходят к нам в комнату без стука. А еще они не говорят, что нам звонили.

— Не обращай внимания, — пытается прошептать бабушка, но поскольку она уже почти оглохла, это больше похоже на глухой крик: — Это все неправда.

Я знаю, но киваю, будто слышу в первый раз.

— Ладно, дамы, — обращается к сестрам бабушка. — Раз уж мой Габби пришел, то мне надо идти.

— А у нас все вещи в Актоне!

— Ладно, до свидания, — прощается бабушка и тянет меня за рукав. Я пячусь к двери и глупо улыбаюсь.

— Молодой человек! Вы должны нам помочь!

Я беру ее под руку. Пока мы бредем по коридору, мне приходится семенить маленькими шагами, чтобы не идти слишком быстро.

— Ох уж эти сестры! — неодобрительно покачивает Мутти головой. — Чего им вообще надо? Но я так рада, что ты пришел. Что…

— Они не дают нам ходить в наш собственный туалет!

Обернувшись, я замечаю только конец палочки Лидии, который выглядывает из-за двери.

— Пойдем, — говорит бабушка, не обращая внимания на Лидию.

Мы двигаемся со скоростью примерно десять метров в час. Скорость выходящей из комнаты Лидии — примерно два метра в час. Пожалуй, это самая вялая погоня во всемирной истории.

— Они не хотят стирать вещи Лотте!

Когда я обгоняю бабушку, а потом стою и жду, у меня в голове играет увертюра к опере «Вильгельм Телль» — это единственный способ удержаться от соблазна схватить Мутти, как только она окажется совсем близко, и побежать, неся ее над собой, как знамя. Две с половиной минуты спустя мы уже у поворота. Лидия особенно далеко не продвинулась, но мне становится страшно, когда я замечаю, как из-за двери их комнаты показывается колесо кресла-каталки Лотте. Это какая-то сумасшедшая эстафета.

— Быстрее! — торопит меня бабушка.

Странно. По-моему, очевидно, что я могу идти быстрее. Лифт уже в пределах видимости.

— Это совсем рядом с Северным шоссе! Вы могли бы зайти туда завтра!

Мы у лифта. Нажимаю кнопку. Она загорается. Зачем-то продолжаю нажимать, будто от этого лифт приедет быстрее. Давай же, давай: у нас в запасе каких-то тридцать пять минут. Лифт приезжает как раз в тот момент, когда Лидия справляется с поворотом.

— Нет! — кричит она, когда видит, что мы заходим в лифт.

Честно говоря, мне немного не по себе. Даже если моя бабушка и права, когда говорит, что все это неправда, то, может быть, для Лидии Фриндель это единственная возможность сказать: «Не уходите, пожалуйста».

В лифте стоит старичок в очках с такими толстыми стеклами, что кажется, будто глаза у него вот-вот выпрыгнут и станут покачиваться на пружинке.

— А вы член совета? — обращается он ко мне.

— Не обращай на него внимания, он псих, — объясняет мне бабушка.

Старичок пристально глядит на нее. Потом говорит:

— Даже не вздумайте с ней разговаривать. Она глухая. И сумасшедшая.

Я перевожу взгляд на бабушку. Она кивает в его сторону и крутит пальцем у виска Мы образуем своего рода треугольник: они оба смотрят на меня.

— Я бы на вашем месте отвел ее обратно в комнату.

— Надо будет сказать сестре, чтобы она его забрала и отвела в комнату.

— А вы как думали? В ее возрасте с этим непросто.

— Знаешь, Габриель, мне остается только благодарить небо за то, что я не дошла до такого состояния.

Мы выходим из лифта на первом этаже и потихоньку направляемся к комнате отдыха. Посередине этой комнаты стоит огромный старый цветной телевизор «Фергюсон», который никто не смотрит. Войдя, мы обнаруживаем, что телевизор, как всегда, работает, но я не думаю, что хотя бы один из сидящих здесь пяти или шести пенсионеров жить не может без программы «Дикие кошки Новой Гвинеи». Трое стариков спят. Еще один, господин Сюсскинд, молча и очень сосредоточенно смотрит на экран, но я знаю, что его глаза видят только эсэсовца, который куда-то тащит его сестру.

— Миссис Хиндельбаум! — кричит бабушка. — Миссис Хиндельбаум!

Миссис Хиндельбаум — это еще более миниатюрное создание, чем моя Мутти, обладательница невозможно писклявого голоса и роскошных усов, за которые Сталин полжизни бы отдал. Эта добрая женщина уже мне улыбается, но бабушке это неважно.

— Миссис Хиндельбаум! Посмотрите, кто пришел! Габриель! Сын моей Айрин!

— Да-да, я знаю, — отвечает миссис Хиндельбаум. — Очень рада тебя видеть.

Они знакомы уже лет тридцать, но пусть меня черти заберут, если Мутти знает ее имя.

Миссис Хиндельбаум сидит на красном диване, обитом какой-то имитирующей бархат тканью. Перед диваном стоит кофейный столик, сделанный в античном стиле, на его стеклянной поверхности видны следы от чашек.

— Присаживайся, Габби. Хочешь чаю? — спрашивает бабушка.

Есть и пить в «Лив Дашем» я не могу. Это глупо, это предрассудки — ведь здесь очень чисто, — но сколько бы тут ни опрыскивали все вокруг освежителем воздуха, пробивается какой-то затхлый запах. Едва-едва пробивается.

— Нет, спасибо.

— Ну, — усаживается бабушка на диван рядом с миссис Хиндельбаум, — расскажи-ка нам о своей новой девушке. О Тине!

Я придвигаю оранжевый пластиковый стул.

— О Дине.

Бабушка озадаченно хмурится.

— Твоя мама точно сказала, что девушку зовут Тина.

Для бабушки она теперь будет Тиной. Если моя мама в чем-то уверена, то она как Папа Римский: родилась в Польше и не может ошибаться.

— Нет, честно, ее зовут Дина.

— Ладно, неважно, — соглашается она, явно уверенная в том, что я еще как-нибудь проговорюсь. — Мама сказала, что ты с ней уже два месяца встречаешься!

— He-то чтобы совсем два месяца…

— Надо было привести ее с собой! Я была бы очень рада с ней познакомиться!

Пытаюсь представить себе, как бы все это выглядело. Первое свидание: посещение стадиона, обернувшееся поездкой с механиком из автоклуба «Зеленый флаг». Второе свидание: посещение еврейского дома престарелых.

— Она еврейка? — спрашивает Мутти.

Я молчу. Потом делаю глупость:

— Да.

Замечательно. При случае поучу ее идишу. И скажу, что ее отец был эфиопским евреем — как же они называются?.. Ах да — фалаши.

Мутти так рада, что от счастья даже в ладоши хлопает:

— Ах, Габриель!

— Мутти, у нас все только начинается. Ничего особенного.

— Два месяца — и ничего особенного?

— Особенного — ничего.

Она глядит на миссис Хиндельбаум и пожимает плечами.

— Йося через два месяца мне предложение сделал.

Пожав плечами, она так их и не опускает, это все начинает напоминать мне финальный кадр из американской комедии положений, я даже готов в любой момент услышать музыкальную заставку «Шоу Евы Баумгарт». Моя бабушка — мастак по части пожимания плечами, хотя, если честно, весь ее репертуар состоит только из этого пожимания плечами, смысл которого сводится к вопросу: «Ну что тут поделаешь?».

— Это точно, Ева, но твой Йося всегда был таким, — замечает миссис Хиндельбаум. — Voreilig.

Бабушка кивает в ответ, печально улыбаясь.

— Импульсивным, — объясняет она мне.

Да уж, он был импульсивным во всем, кроме смерти. Я это хорошо помню: мой дедушка умирал какое-то невообразимо долгое время. Он все обдумывал, обмозговывал, все взвешивал и снова обдумывал, он перепробовал и рак, и сердечную недостаточность, и болезнь Альцгеймера, пока в итоге не остановился на тотальном разрушении организма. Слава богу, мы не католики, иначе вызванный для шестого, последнего, причастия священник выписал бы нам счет. В каком-то смысле, дедушка поступал некрасиво, потому что со смертью всегда так: ни о чем другом думать не получается; поэтому дедушку я помню вечно умирающим. Даже теперь, когда он мне снится, это не старый человек в белых одеждах, который сидит на облаке: он во вполне прямом смысле этого слова восстает из могилы, это стонущий зомби с сумасшедшим взглядом, у него полусгнившее тело, и, как и вся подобная нечисть, он просит о помощи.

— «Ребе Ошор Розенберг, раввин редбрижской синагоги, выступил сегодня с сенсационным заявлением. Начиная со следующего Шабата, все молитвы будут распеваться под сопровождение органа „Хаммонд“, на котором будет играть миссис Неста Майер, чье имя нам уже хорошо известно по работе над фильмом „Йентл, мальчик из Йешивы“, где она блестяще играла на пианино», — четко и ясно зачитывает бабушка.

Это она взяла номер «Еврейских новостей», который лежал на кофейном столике, и по обыкновению вслух прочитала отрывок из какой-то статьи. Мутти снимает очки — дужки их схвачены тесемкой, чтобы очки могли висеть на шее, — и они падают на ее чересчур полную грудь. Она поднимает глаза, снова пожимает плечами, на этот раз с легким оттенком радости, и кладет газету обратно.

— Как твоя бессонница, Габриель? Получается заснуть? — спрашивает миссис Хиндельбаум.

Бессонница — это одна из трех связанных со мной вещей, о которых помнит миссис Хиндельбаум. Еще она помнит о том, что я люблю «Киндер-сюрприз» (это уже не очень актуально) и что у меня обязательно все получилось бы лучше, если бы только я готовился усерднее.

— Не особенно, миссис Хиндельбаум. Но спасибо, что спросили.

Она кладет узловатый из-за артрита указательный палец на свои сероватые губы и молчит, будто собираясь сказать что-то важное.

— А ты пробовал принимать «Калмс»?

Я взял себе за правило быть с людьми предельно честным в разговорах о бессоннице, чем бы мне это ни грозило. А обычно мне это грозит данными от всей души, но абсолютно дурацкими и бесполезными советами. Люди не могут узнать о том, что я страдаю бессонницей, и не предложить абсолютно надежное, никогда их не подводившее средство. И, похоже, они искренне верят, будто я никогда в жизни не пытался почитать перед сном, принять горячую ванну, выпить кружку горячего молока, посчитать от ста до одного, выпить какой-нибудь настой на травах, которыми завалены аптеки и которые можно купить без рецепта, — все это семечки для настоящей бессонницы, которой все по барабану. А первое, что всегда предлагают люди, не знающие настоящей бессонницы, которой все по барабану, которые пару раз в жизни не смогли быстро заснуть, — это, конечно, «Калмс». Миссис Хиндельбаум говорит мне про «Калмс» уже, наверное, в двадцать шестой раз.

— Нет, миссис Хиндельбаум, — отвечаю я. — Надо будет попробовать.

— Его можно в любой аптеке купить.

— Правда? Спасибо, обязательно куплю.

Затуманенный взгляд бабушки выплывает из ниоткуда.

— Вос нох, Габби? — спрашивает она, возвращаясь к старому разговору. Помните, «вос нох»? — Так что ты думаешь делать с этой девушкой? Что ты чувствуешь по отношению к Тине?

Э…

Кто-то легонько хлопает меня по плечу. Я оглядываюсь.

— А еще… — задыхается Лидия Фриндель, — они заставляют нас есть свинину!!!

Девятнадцать часов десять минут. Я уже дома. До «около восьми» осталось пятьдесят минут. Мне никогда не требовалось так точно ориентироваться во времени, как сейчас. Дело в том, что у меня встал. Я это безо всякого самодовольства говорю. У меня встал. Таким образом, я оказываюсь перед выбором мужчины за пятьдесят минут до свидания: сохранить свои запасы в неприкосновенности, надеясь на лучшее, или подрочить? Аргументы за и против вышеуказанного таковы.

За:

1. Я не буду перевозбужден настолько, что у меня все начнет валиться из рук и я стану весь вечер говорить на непонятном языке, заходясь в странном экстазе.

2. Если секс все же случится, я смогу дольше не кончать, даже не пользуясь советами из секс-учебников на видеокассетах.

3. Мне будет хорошо.

Против:

1. За ужином я вдруг пойму, что от меня несет, как от полкового публичного дома.

2. Если секс все же случится, то моя простата взорвется.

3. Дина может позвонить в дверь в самый неподходящий момент.

Смотрю на часы: 19.17. Черт с ним, заглянем-ка лучше в мою видеотеку. Я открываю ящик над телевизором: «Шлюхи новой волны», «Анальный беспредел», «Секс-бесчинства в день рождения», «Девочки отдыхают», «Хайссе Титтен», «Мокрые трусики», «Сладкая штучка Дезире Кусто», «Анал Анал Анал», «Макс делает это так», «Баттмен и большие сиськи». Надо будет как-нибудь расставить по алфавиту. Второй ряд: «Школьницы отдыхают», «Прыгающая сперма Эда Пауэрса», «Жизнь Махатмы Ганди» — не знаю, как сюда попала эта кассета. Третий ряд: ужасная английская эротика — «Вечер цвета электрик» и тому подобное — и три ненадписанные кассеты (те дырочки, из-за которых на них нельзя ничего записывать, заклеены скотчем).

Тяжелый выбор. Со всеми фильмами связаны какие-то воспоминания. «Мокрые трусики» — это моя первая кассета, я купил ее еще в школе за три фунта девяносто пять пенсов и получил бесплатно «Распутную блондинку»; этот фильм я мог смотреть сотни раз — теперь фильмы мне обычно наскучивают после первых десяти минут. Кассету «Макс делает это так» я нашел на помойке у станции метро; она была сломана, но я починил — все равно, что голубя со сломанным крылом выхаживал. «Хайссе Титтен» — это подарок отца. «Анал Анал Анал» — похоже на римейк картины «Тора! Тора! Тора!» Название «Секс-бесчинства в день рождения» не оставляет сомнений в содержании. Фильм «Сладкая штучка Дезире Кусто» (думаю, с тем Кусто никакой связи нет) вызывает у меня самые приятные ассоциации.

Вот именно его я и посмотрю. Тянусь за кассетой. Раздается щелчок, мою правую руку пронзает острая боль.

Я тут же отдергиваю руку. Мои покрасневшие пальцы зажаты в мышеловке, прикрепленной к кассете с обратной стороны. В какой-то гребаной мышеловке! Несколько лет назад я действительно покупал ее, поскольку Иезавель была готова убивать кого угодно, кроме, как ни странно, мышей; но я не верю, что это Иезавель подложила сюда мышеловку: при всем своем коварстве на такое она не способна. Осторожно приподнимаю металлический зажим и, убирая руку, вижу сделанную черным маркером надпись: «Ты попался!»

Ник, чертов лицемер. Наверное, думает, что раз он сошел с ума, то и всей его предыдущей жизни не существует. Да Ник потратил на порнофильмы больше времени, чем Британское бюро киноцензоров. Если я покупаю кассету, то могу ее посмотреть, потом пересмотреть часа через три, и больше в тот день я не подойду к телевизору; а Ник мне как-то раз заявил, что посмотрит кассету, потом нальет себе чашечку чая, потом пересмотрит кассету, потом нальет еще чашечку чая, потом пересмотрит кассету, потом нальет еще чашечку чая, потом пересмотрит кассету — так и будет ее пересматривать, пока чай не кончится. Кстати, под «посмотрит» и «пересмотрит» я не подразумеваю пассивный способ восприятия кинофильма.

Ожидая, пока кран снизойдет до меня и все-таки оросит мои бедные пальцы холодной водой, я думаю о том, что и до сумасшествия Ник был склонен к подобной широты жестам, только цель была противоположной. У нас есть правило: мы никогда не смотрим порнографию вместе (именно так, а за кого вы нас принимаете?). И часто получалось, что мы оба хотели позевать на диване, пока другой не отправится спать. Обычно я сдавался первым — в конце концов, ему, как уже говорилось, нужно было больше успеть. Но однажды, после покупки фильма «Баттмен и большие сиськи», я отказался ему уступить. Я подумал, что должен проявить силу воли, проявить самообладание, и остался сидеть перед телевизором, делая вид, что хочу посмотреть музыкальное шоу на Би-би-си. И тут Ника понесло: он стал кричать, что я эгоистичен и непоследователен, что у него был очень тяжелый день, что кому-то стоит время от времени пробовать посмотреть на себя со стороны. Правда, удивительно? Он пытался урезонить меня с позиций высокой морали для того, чтобы спокойно подрочить.

Я бы с ним сейчас серьезно поговорил, но на выходные он уехал на фестиваль музыки «Нью-эйдж» с Фрэн, о которой он мне уже все уши прожужжал. Хотя бы сегодня Ник мне не помешает. Я и без него могу справиться с этой задачей. Засовываю кассету в магнитофон, возвращаюсь на диван, расстегиваю штаны и тянусь за пультом дистанционного управления.

Черт. На спинке дивана его нет. Если не найду пульт, то вообще вся затея не имеет смысла. Я могу смотреть порнографию только в режиме перемотки. В одной гостинице я наткнулся на такой порнографический канал, где все собственно порнографические моменты были безжалостно вырезаны — и выглядело это весьма неплохо. Прекрасно помню, что буквально после пяти минут просмотра моя рука потянулась за воображаемым пультом от несуществующего видеомагнитофона. Все дело в том, что у меня натренированный глаз. Первоклассный глаз. Большинство людей считает, что иметь хорошее зрение — это значит уметь различать детали в первом измерении — в пространстве, в протяженности; а как насчет способности различать детали в четвертом измерении — во времени, в движении? Едва заметная полоска коричневого, малейший проблеск белого, слегка оттянутая в сторону ткань — я все это различаю при скорости сто пятьдесят кадров в секунду. А тут все на обычной скорости. Потом вообще на замедленной.

Если слишком часто смотришь порнографию (а я так и делаю, я слишком часто смотрю порнографию), то потом вдруг замечаешь, что смотришь ее только в режиме перемотки. Мелькают картинки: розоватые горки тел, обычный секс, лесбийский секс, проникновение во все мыслимые и немыслимые места, оральный секс, анальный секс, орально-анальный секс, золотой дождь, клизмы — а палец никуда не двигается с кнопки перемотки. Так, глядишь, и фильм кончится. Тогда я задаюсь вопросом: на кой хрен я смотрю это? Точнее, что там за хрен и зачем я на него смотрю?

Где же он? Хм… Семь двадцать две. Ах, вот. Черт, нет, это пульт от магнитофона. Неужели Ник спрятал пульт в рамках своей программы по моему моральному перевоспитанию? Что ж такое, она будет здесь с минуты на минуту. Почему я провожу столько времени в поисках потерянных вещей? Между подушками на диване… под кипой журналов… ах, вот он. Прямо передо мной, на кофейном столике.

Я усаживаюсь поудобнее, приспускаю штаны до колен, нажимаю на кнопку воспроизведения и, не дожидаясь появления картинки, на кнопку перемотки. Кассета начинает перематываться: две женщины и один мужчина, стандарт; одна женщина и один мужчина, тоже стандарт; одна женщина — двое мужчин… вот это я понимаю. Именно этот кусок. Великолепно. Пусть в этом эпизоде больше акробатики, чем эротики, начну именно с него. Я хватаюсь за своего, не побоюсь этого слова, напряженного друга. Затем слышу этот звук.

— Кварк.

То есть иначе я просто не могу его записать. Конечно, это не был именно «кварк», а просто какой-то квакающий звук. Он повторяется.

— Кварк.

Не выпуская своего, не побоюсь этого слова, гордого друга из рук и не отводя глаз от экрана, я боковым зрением замечаю нечто непонятное, но, признаться, вполне соответствующее раздающемуся кварканью.

В порядке эксперимента и без особого энтузиазма отвожу взгляд от клубка тел на экране. В другом конце комнаты, на углу ковра, не без любопытства оглядывая меня, сидит небольшая лягушка.

В ужасе закидываю ноги на диван. Откуда здесь эта гребаная лягушка? Очередная придурь Ника?

Я подползаю к лягушке (штаны у меня все еще приспущены). Смотрю на нее, а она на меня. Ей, наверное, кажется, что я хочу разглядеть ее получше. Затем слышу звук открывающейся двери и тут же «топ-топ-топ-топ-топ». Это Иезавель. Она заходит в комнату, окидывает меня презрительным взглядом, хватает лягушку и уходит. Лягушачьи лапки свисают изо рта Иезавели и покачиваются, как усы у сома.

Натягиваю трусы и штаны, не обращая внимания на своего, теперь точно не побоюсь этого слова, ослабевшего друга. Люди на экране стонут и вздыхают: «Да, детка, да». Я беру пульт и выключаю магнитофон.

Это все Иезавель. Она принесла домой лягушку. Надо полагать, это очередное подношение. Принеся зеленую гадость из водоема и увидев, что я не особенно это оценил, она, наверное, подумала: «Я знаю, что надо сделать. Надо принести ему что-то вроде той зеленой гадости из водоема, только живое». Или она просто решила проследить все ступени эволюции и в следующий раз притащит в зубах Человека, Который Живет Этажом Ниже, а он будет кричать и отбиваться. Иезавель возвращается — уже без лягушки.

— Где лягушка?

Она смотрит на меня, будто отвечая: «Лягушка? Какая лягушка?» Бросаю взгляд на пропитанную кошачьей мятой когтеточку — девственно чистую, без единой царапины — и взрываюсь.

— ТВОЮ МАТЬ! НЕ НУЖНЫ МНЕ ЗДЕСЬ НИКАКИЕ ЛЯГУШКИ! НЕ НАДО ТАСКАТЬ В ДОМ ЛЯГУШЕК!

Иезавель выглядит слегка напуганной. А потом она принимается медленно и спокойно вылизывать себя — во всех движениях сквозит: «Что ты на меня орешь? Я же кошка». Заношу руку, чтобы ударить ее, но наталкиваюсь на недружелюбный взгляд: «А вот об этом даже и не думай». Я об этом даже и не думаю. В дверь звонят.

— Все что угодно, только не «Карпентерс».

— Ладно.

Надо выбрать диск. У меня точно где-то был Барри Уайт. Хотя, возможно, это перебор. Останавливаюсь на «Оттенках синего» Майлза Дэвиса — я всегда ставлю этот диск, когда хочу показаться эстетом.

— Ой, терпеть не могу эту музыку для кафе, — возмущается Дина.

Я раздавлен.

— Извини, — улыбается она. — Остатки природной агрессии.

— А что ж так? — интересуюсь, принимая серьезный вид.

Она приподнимает левую бровь, делает глоток, хмурится.

— С вином я, похоже, не угадал.

— Нет, оно ничего, — отвечает Дина, рассматривая бутылку. — Потом сможешь использовать бутылку как вазу.

На ней фиолетовые вельветовые брюки с заниженной талией и кофточка из золотой парчи с высоким воротником, которая напоминает портьеру в «Ковент-Гарден». Когда я открыл дверь, свет уличных фонарей ударил в глаза, и мне на мгновение показалось, что пришла она. На самом деле это странно, поскольку как только я познакомился с Диной, то сразу понял: в какой-то момент воображение и желание могут исказить ее в моих глазах настолько, что она окажется копией Элис; понял настолько хорошо, что различия между ними оказались, пожалуй, преувеличенными. И именно в тот момент, когда я совершенно не думал об Элис, когда все мои надежды и страхи были связаны только с Диной, черты ее лица преобразились — только когда я забыл, как сильно хочу, чтобы она выглядела как Элис, она действительно выглядела как Элис.

— Иногда я не понимаю, откуда берется эта агрессия.

— Но причиной обычно становятся мужчины?..

Дина ставит бокал на кофейный столик, рядом с пультом от видеомагнитофона.

— Ну, — решает она сменить тему, — а каким Бен был в детстве?

Я откидываюсь на спинку дивана:

— Как тебе сказать… серьезным. Его волновало то, что детей обычно не волнует. Помню, он никак не мог определиться с собственным мнением относительно того, стоит ли Великобритании принимать участие в создании единого экономического пространства в Европе.

— А сколько ему тогда было лет?

— Пять. Пожалуй, рановато для того, чтобы влиять на принимаемые правительством решения. А в десять он уже наизусть знал периодическую систему химических элементов.

— Так он был зубрилой?

— К школе это не имело никакого отношения. Думаю, Бен пытался доказать родителям, что он не просто тупой качок.

— В десять лет?

— В десять лет его можно было отправлять на конкурс «Мистер Вселенная» от Израиля.

Я замолкаю. Потом спрашиваю:

— А какой была Элис?

У меня сводит желудок, как у человека, которого поймали на лжи; но звучит фраза вполне беспечно.

— А она была всем довольна. Такая маленькая девочка, проводящая все время на заднем дворе, где стоит дерево, на ветвях которого висят качели.

— Вы совсем не ладили друг с другом?

Я хотел спросить, неужели они до сих пор не ладят, но подумал, что пока рано задавать такие вопросы.

— Это вечная история с сестрами. Я всегда считала, что мама ее больше любит. В конце концов, — приподнимает Дина правую бровь, — она в семье самая красивая.

Она так и говорит; но, думаю, не для того, чтобы я возразил или сказал комплимент. Я, конечно, бываю труслив, но на этот раз все же возражаю.

— По-моему, все дети думают, что родители больше любят их братьев и сестер.

— Ну, как тебе сказать… Когда мне было четыре года, мама разрешила Элис посмотреть, что мне подарят на Рождество, пока я спала. Причем только затем, чтобы она могла проверить, не подарят ли мне чего-нибудь такого, что может понравиться ей.

— Вот это да!

— Естественно, ничего такого там не было. Все ее подарки оказались чуть лучше моих.

Она говорит с горькой ухмылкой. Это ухмылка человека, которого обидели, и он понимает, что не в последний раз.

— Но я знала, чем на это ответить. Я ее поколачивала.

— Поколачивала?

— Ага. А один раз даже привязала к дереву веревкой от качелей.

— А как тебе это удалось?

— Я сначала обрезала веревки.

Никак не могу выбросить из головы образ привязанной к дереву Элис.

— Извини, — смягчается Дина. — Вообще-то, я люблю ее. Просто вчера мы немного повздорили.

— По поводу?

— Да так просто.

— А ты долго собираешься у них жить?

— Пока не подыщу квартиру. И работу надо найти.

— Слушай, я даже не знаю, чем ты занималась в…

— В Америке? У меня была своя пейнтбольная площадка.

— Пейнтбол? Это когда люди, которых не взяли в армию, бегают и пытаются подстрелить друг друга шариками с краской?

— В общем и целом, да.

Я пытаюсь обработать эту информацию, но ни к чему не прихожу.

— Удивительно. Я было подумал, что ты пацифистка.

— Пацифистка? Вообще-то я феминистка. Знаю, это сейчас не модно…

— Ты еще и вегетарианка. Я таких пацифисток, как ты, со школы не встречал.

— Вот черт!

— Хотя держать пейнтбольную площадку — странное занятие. Разве такие игры не являются ужасным проявлением мужской агрессии?

— Ну, и да и нет. Женщины тоже увлекаются пейнтболом. Но я все равно бросила это дело. Примерно в то время, как стала… — легкое движение брови явно подразумевает иронию, — пацифисткой.

— А в Штатах он популярен? Пейнтбол?

Она моргает в ответ. Мне почему-то кажется, что это моргание заменяет собой вздох.

— Да, очень. Можно найти самые современные модели пейнтбольного оружия.

Она замолкает и глядит в окно. Из арабской забегаловки на углу выходит человек с целым пакетом всякой снеди.

— А мы могли бы поговорить о чем-нибудь другом? — просит она.

Только хочу сказать «да», как звонит телефон. Дина вопросительно смотрит на меня. Я не поднимаю трубку, всем своим видом показывая, что мне нет дела ни до кого, кроме нее. Будь я совсем смелым, я бы поднял трубку, тут же сбросил звонок, нажав на рычажок, отложил трубку в сторону и повернулся бы к ней, улыбаясь, как Джеймс Бонд. Но я так не делаю. Срабатывает автоответчик.

— Привет, герой-любовник. Хотела махнуть тебе крылом.

Ох, только не это.

— Собираюсь готовить ужин твоему отцу и вот подумала, что ты, может быть, захочешь зайти и поужинать с нами. Привел бы Тину! По-моему, самое время нам познакомиться. Ладно, шучу, дорогой. Увидимся.

— ЧТО ТЫ ТАМ НА ТЕЛЕФОНЕ ВИСИШЬ, ТРЕПАЛКА СТАРАЯ?

Я уже жду фразы «с таким, как твой отец, не соскучишься», но мама кладет трубку. Гляжу на Дину. Наверное, я весь красный от стыда.

— Трепалка? — переспрашивает она.

— Ну да. Это он любя.

Дина улыбается. Мы оба понимаем, что она сознательно не заострила внимание на другом слове, действительно интересном.

— А кто такая Тина?

Теперь заострила. И я стою перед выбором. Могу сказать, что это… ну, не знаю… моя двоюродная сестра. Какое совпадение! Могу рассказать ей часть правды. Я будто стою перед двумя дверьми. На одной написано: «Начало прекрасных отношений», а на другой: «Кошмар». Размышляя, как поступить, призываю на помощь того единственного человека, который знает о любви все. Она появляется, окутанная облаком света.

— Скажи, как мне поступить?

— Что ты ко мне привязался? — отвечает она. — Я до сих пор не могу прийти в себя от того, как Битти Маклин перепел «Мы только начали жить». Представляешь, он переделал первые строки. Вместо «Жизнь наша только началась / И кружева белы, а обещанья…» он спел «Жизнь наша только началась / Вокруг все дышит обещаньем…». Можно подумать, люди не догадаются, к чему там «белые кружева».

— Карен…

— Лучше бы сразу спел: «И я хочу тебя прямо сейчас». Тоже мне!

— Карен, пожалуйста. Я на тебя очень надеюсь.

Она неодобрительно смотрит на меня и достает из облака книгу — очень большой том в кожаном переплете. На обложке витиеватое золотое тиснение: «Любовь».

— Так, посмотрим, — слюнявит она палец и начинает листать книгу. — Ласка… Либидо… Лиф… Лобзание…

Она отрывается от книги:

— А у тебя, случаем, бутербродика не найдется?

Я отрицательно качаю головой; она вздыхает.

— А, вот оно: ложь, — она выпрямляется и откашливается. — Ложь: лучше не надо.

Она вопросительно глядит на меня:

— Доволен?

И исчезает. Я смотрю на Дину:

— Она говорила о тебе.

Дина кивает. Затем отворачивается, задумчиво почесывая затылок. Не поворачивая головы, она говорит.

— Полагаю, сейчас мне самое время познакомиться с твоими родителями. Ведь мы с тобой уже так долго встречаемся. Не исключено, что мы уже женаты.

— Послушай, Дина. Помнишь, ты писала в открытке, что у тебя были подозрения насчет моих намерений?..

— Помню, и что?

— Если ты подумала, что я хочу переспать с тобой, то ты права. Но я не вижу в этом ничего дурного.

Ничего себе. Я никогда не был так откровенен, как сейчас. Спасибо, Карен. Дина пристально глядит на меня, наблюдает за мной с таким видом, чтобы я понял: она за мной наблюдает.

— Но это все равно не объясняет, почему твоя мама думает, что мы — пара.

— Она очень хочет, чтобы у меня появилась постоянная девушка. Ей нужно было как-то заполнить этот пробел, вот я и вписал туда твое имя. Наверное, я просто надеялся, что так все и будет. Прости.

— И когда это произошло? — хмуро интересуется Дина.

Да за пару дней до того, как мы познакомились. Я ведь знал, что ты похожа на сестру.

— Через пару дней после того, как мы познакомились.

Где-то на небесах захлопнулась книга в кожаном переплете. Какой я трус. Какой я все-таки трус.

— Ладно, — встает Дина, — я, пожалуй, пойду. Слишком много откровений для столь раннего вечера.

— Дина, мне действительно очень жаль.

— Самое забавное, — говорит она, поднимая свою черную кожаную сумку (которая, наверное, в сороковых годах принадлежала какому-нибудь доктору, причем кожа так сморщилась, что сумка выглядит насупившейся), — что у нас все равно бы ничего не вышло. Сам подумай. Ты брат Бена. Мой зять. Это что, по-твоему? Бразильский телесериал? Сразу видно: мужчина.

А вот это меня уже злит.

— Что? Что «мужчина»? Почему такие женщины, как ты, всегда это говорят? «Мужчина». Можно подумать, это все объясняет. Что я сделал такого, что можно поставить в вину всем мужчинам?

— Не подумал, что произойдет после того, как ты кончишь.

Ее взгляд сейчас — полная противоположность тому взгляду Ника. Ее взгляд исполнен осмысленности. Дина идет к выходу.

— Это не так, — возражаю я. — Это совсем не так. Я хотел бы уметь, ни о чем не задумываясь, запрыгивать в постель с кем попало. Я хотел бы уметь быть беспечным в отношениях с женщинами. Я вижу, как люди — и мужчины и женщины — обсуждают постоянно меняющихся партнеров как нечто само собой разумеющееся, и мне тоже очень хочется прокатиться на этой карусели. Но я не умею. Каждый раз, когда у меня завязываются с кем-то отношения, я боюсь только одного — разрыва. По-моему, ничто не приносит столько боли.

Дина разворачивается и кладет сумку на пианино.

— Тогда почему же у тебя никого нет?

Потому что я влюблен в твою сестру.

— Меня все бросали. Все женщины, с которыми у меня были отношения, бросали меня в тот самый момент, когда я места себе не находил, пытаясь придумать, как бы их бросить.

— Ну и хорошо. Избавляли тебя от лишних хлопот.

— Не совсем. Как только они это делали, я тут же понимал, как они мне нужны.

Дина бросает на меня испытующий взгляд. Точно так же она смотрела, когда я умолял не рассказывать всю правду механику. Не думаю, что она привыкла к настолько откровенным проявлениям слабости со стороны мужчин. Садясь на диван, Дина берет свой бокал.

— Знаешь, почему я уехала из Америки?

— Нет.

— Правильно. Потому что об этом знает только Элис.

Она умолкает, будто раздумывая, продолжать или нет. Она смотрит на бокал и вдруг осушает его залпом (даже не знаю, как у нее получилось, но выглядело это естественно, а не как в кино, когда героиня собирается раскрыть страшную тайну).

— У меня была пейнтбольная площадка в округе Квинс. У меня и моего парня — Майлза. Майлза Траверси. Это была его затея, он действительно увлекался пейнтболом. Мы открыли ее… да, летом тысяча девятьсот девяносто третьего года. Я занималась непосредственно бизнесом, а Майлз отвечал за творческую сторону дела.

— Творческую сторону дела?

— Он придумал название — «Ярость». Он спроектировал площадку: деревянную крепость, бункеры, укрытия, домики на ветвях деревьев, он даже нашел на какой-то свалке кучу старых сгоревших машин и уставил ими всю площадку для того, чтобы можно было устроить настоящую партизанскую войну. Майлз придумал все игры. Там были и партизанские войны, и перестрелки из окопов, и имитации войны в джунглях, и обычные битвы, где каждый сам за себя. Он принимал участие во всех играх: возглавлял одну команду, потом переходил на сторону другой, потому что та обязательно начинала проигрывать.

— А откуда у него такие способности ко всему этому?

— Он служил в морской пехоте. Участвовал в войне против Ирака в тысяча девятьсот девяносто первом году, но потом уволился в запас. Майлз говорил, что в армии все оказалось не так, как он себе представлял. Говорил, что на войне просто нажимали на кнопки, это была смерть дальнего радиуса действия. Как бы то ни было, поначалу дела шли очень неплохо. Клиенты приходили к нам, думаю, из-за Майлза. Он был… прирожденным лидером, на которого все хотят быть похожими. Людям нравились его стратегические задумки, им нравилось выполнять его приказы. А потом начались жалобы. Дело в том, что если в тебя попадает пейнтбольный шарик, то это больно. Если выстрелили с близкого расстояния, то может остаться синяк. Поэтому все носят специальные маски. Не возражаешь, если я закурю?

— Нет, я только окно открою.

Мы одновременно встаем: я иду к окну, она — к пианино, чтобы достать из сумки пачку сигарет «Силк Кат». Окно, естественно, не открывается; краска осыпается, когда я пытаюсь подтолкнуть раму чуть вверх, стараясь не выглядеть слабаком на фоне ее бывшего парня, который оказался Стивеном, мать его, Сигалом. Совсем выбившись из сил, оборачиваюсь: Дина стоит у дивана, как-то странно улыбаясь, с сигаретой во рту, и протягивает мне пачку, из которой торчит еще одна сигарета. Я отказываюсь. Она садится, прикуривает, делает глубокую затяжку и выдыхает дым через нос.

— Жаловались на Майлза. Те, в кого он попадал, приходили потом в офис — они были все в краске. Если он кого-то замечал, то уже не отступался. Они могли сколько угодно просить его перестать стрелять — он все равно не успокаивался, пока они не падали с криками на землю. Майлз даже специально стрелял сбоку, чтобы попасть в висок, не защищенный маской. Я много раз с ним об этом говорила, объясняла, что это вредит бизнесу, но он и слушать не хотел — говорил, что люди затем и приходят на эту площадку, чтобы испытать острые ощущения. Примерно в то же время он стал совершенствовать оружие — в Штатах можно найти самые современные модели: дальнобойные, скорострельные — какие угодно. Чем больше платишь, тем лучше модель. Майлз много времени посвящал оружию. Иногда он целыми днями сидел дома и что-то делал: пытался повысить скорострельность и точность попадания.

— Судя по твоему рассказу, страшный человек.

— В том-то и дело, что нет. Вне площадки он был замечательным — любящим, заботливым… ну, сам знаешь. С детьми очень хорошо обращался.

Это заставляет меня очнуться.

— Так у вас были дети?

Она поднимает глаза:

— Дети? Нет, я не могу иметь детей. То есть, мне так кажется. Слишком много проблем по женской части.

— А…

Сегодня у нас точно день исповедей.

— Это были его дети, от первого брака. Девочке было четыре года, а мальчику — шесть лет. Бриони и Спайк. Очень милые создания; Майлз навещал их два раза в месяц.

Грустная, добрая улыбка исчезает с ее лица.

— Но со временем он вообще перестал покидать площадку. Он даже злился на постоянных клиентов: они, дескать, хотят лишить его славы героя. Там был один парень, Джимми, который приезжал каждые выходные; он ни в чем не уступал Майлзу. Его Майлз вообще ненавидел. Все время говорил о Джимми, а однажды — я ушам своим не поверила — обвинил меня в том, что я сплю с ним. Это было последней каплей. Я не выдержала, сказала, что он псих, что он помешанный, что эти идиотские игры для него важнее меня, и ушла. Ушла от Майлза, от наших отношений, от «Ярости», от всего на свете. И перед уходом вышвырнула его оружие в мусорный бак.

— Не может быть.

— Может. Подождала, пока мусоровоз заберет весь мусор, а потом пошла ночевать к друзьям.

Вся эта история начинает что-то мне напоминать — и я не в восторге. Дина тушит недокуренную сигарету и прикуривает еще одну.

— Я тогда подумала, что это конец. Вела себя как обычно: плакалась друзьям в жилетку, подыскивала новую квартиру, нашла какую-то работенку, подумывала о том, чтобы позвонить ему. А через пару дней включила телевизор, и моя жизнь рухнула. Майлз вышел на площадку. Началась игра: кажется, обычная битва, где каждый сам за себя. Обычная, но за одним исключением. У него было настоящее оружие.

Теперь вспоминаю. «Страшная резня в Америке». Надо было читать газету внимательнее.

— Чертов «Калашников»!

— Вот черт. Где Майлз его достал?

— В Нью-Йорке все можно достать. Оружие — тем более.

Глаза у Дины горят, когда она это говорит.

— И что произошло потом?

— Он убил троих и ранил пятерых. Вызвали полицию, но понятно, что в лесу, на площадке, которую он сам спроектировал, у него было преимущество. Майлз был вьетконговцем.

— Они его все же взяли?

Она делает еще одну затяжку.

— Не они. Так получилось, что это сделал Джимми. С пейнтбольным оружием.

— Серьезно?

— Именно за ним Майлз и охотился. Но, как я говорила, Джимми ни в чем ему не уступал. Он прятался, заметал следы. А еще Майлз не знал, что Джимми из камней и веток — всего, что было под рукой, — соорудил на площадке несколько укрытий. Он как раз был в одном из них, когда появился Майлз. Джимми замер. Майлз присел на пенек и зачем-то снял маску.

Она на секунду замолкает, глядя в пустоту.

— В газетах писали, что он плакал.

Взгляд возвращается из пустоты.

— Джимми выбежал из укрытия. Ему удалось на какое-то время ослепить Майлза и выбить из рук автомат. Потом Джимми вывел его из леса. Когда они дошли до границы площадки, полиция изрешетила Майлза пулями.

Дина смотрит в пол. «Оттенки синего» темнеют, обращаясь в черное. Тишина заполняет комнату цианистоводородным газом «Циклон-Б».

— Господи, даже не знаю, как ты это пережила.

— Да уж…

— Я… кажется… читал об этом.

Она поднимает глаза.

— Да, здесь об этом немного писали. А американские газеты не знали, где меня найти, к тому же на следующий день я вернулась в Англию. В общем, выбралась. Нигде не говорилось, что у Майлза была девушка, все только и писали, какой Джимми герой, кто будет экранизировать эту историю, и так далее; а в серьезных газетах развернулась дискуссия о том, стоит ли запретить пейнтбол или нет. Кроме Бена, Элис, а теперь и тебя, никто не в курсе моей роли во всей этой истории.

Я даже не знаю, что сказать. Так и говорю.

— Я даже не знаю, что сказать. Это… то есть каждые два-три месяца ты узнаешь из газет, что в Америке произошло что-то подобное, но это все… ненастоящее, что ли. В это все равно не веришь, это все… там. Совсем по-другому воспринимаешь новости о том, как кто-то избил охранника в магазине за углом, или о том, как сантехники нашли труп проститутки в люке на улице, по которой ты вчера проходил. Эти преступления как-то более понятны, они более жизненные.

— Скажем так: я опустила некоторые детали, придающие истории жизненности. Уж извини.

Пожалуй, рассуждать, почему вся эта история не вызывает у меня ужаса, было не совсем уместно. Сказать «господи, какой ужас!» было бы куда лучше. Но на самом деле все было вполне жизненно. И жизненности истории добавляла она, просто сидя на диване и рассказывая, пока мой мозг пытался придумать способ, как в итоге свести все к сексу (он всегда так делает, даже когда слышит про избитых охранников).

— А почему ты решила мне об этом рассказать?

— Не знаю, — мрачно отвечает Дина. — Я уже жалею, что рассказала.

Наверное, лицо у меня принимает обиженное выражение, потому что она добавляет:

— Извини, я не то имела в виду. Наверное, я действительно хотела кому-нибудь обо всем рассказать, и… пожалуй, у меня было ощущение, что раз уж возникали такие ситуации, когда мое поведение могло показаться слегка… враждебным, то мне просто не хотелось, чтобы ты возненавидел меня, так и не поняв, почему я вела себя как… — пытается она подобрать подходящее слово, — последняя сука.

— Я думал, что ты феминистка.

— Я и есть феминистка. И считаю, что женщины имеют право свободно выражать свои мысли и чувства.

Она замолкает, потом продолжает:

— К тому же ты был откровенен со мной относительно своих… — ее бровь чуть дернулась, — намерений. Я подумала, что было бы честнее объяснить тебе, с кем ты пытаешься связаться.

Смотрю на часы: 21.23. Ужас! Корочка на овощном рагу будет слишком жесткой.

— Слушай, а ты хочешь есть?

— Еще как! — улыбается она. — Я уже боялась, что ты не спросишь.

Этот веселый ответ лишает ее ореола страдалицы. В комнате будто становится светлее. Бегу на кухню. Пожалуй, я даже могу себе позволить довольно потереть руки.

— А что ты приготовил? — доносится из комнаты ее голос.

Какой-нибудь ловелас сказал бы: «Через секунду сама все увидишь». Но я не такой.

— Овощное рагу по-индийски. Рецепт из моей личной коллекции.

Ничего себе. А я, оказывается, почти такой.

Проверяю, как мое рагу. Содержимое кастрюли покрылось шероховатой корочкой. Чудесно. Закрываю крышкой и ставлю в микроволновку на две минуты. Из комнаты теперь доносится «Я люблю вечеринки» Русса Эбботта.

— Выключи ее! — кричу из кухни.

— Нет! — кричит она в ответ.

Я улыбаюсь про себя. Похоже, все вдруг наладилось. Как там она сказала? «С кем ты пытаешься связаться»? Многообещающая фраза, правда? Разве это не значит «мы все-таки займемся сексом»? Она могла выразиться иначе: «Иди ко мне, мой сладкий». У меня ощущение, будто я футболист и только что забил гол. Но надо взглянуть на себя в зеркало — я несусь в ванную.

Так, посмотрим. Освежим подмышки. Черт, мыла почти не осталось. Придется довольствоваться этим. Я снимаю черную футболку с красной полосой посередине и намыливаю подмышки. Жесткие черные волосы белеют. Пока ничего не смывая, расстегиваю штаны. Однако. Мыла-то не осталось. Остается просто сполоснуть гениталии и задницу водой. Вытершись полотенцем, я с ужасом понимаю, что одной воды недостаточно. Так, посмотрим. Вот оно! Кроме пяти-шести старых зубных щеток и тюбика с бриолином в большой эмалированной миске валяется и флакончик «Олд Спайс», который «всегда на пределе». Я обильно опрыскиваю им свои передовые части, затем посылаю все к черту и так же обильно опрыскиваю свои тылы. Дзинь! А вот и рагу готово.

Выходя из ванны, я ловлю взгляд Дины. Улыбаюсь ей в надежде замести следы, которые могут навести на мысли о том, что я делал в ванной. Она улыбается в ответ. Иду на кухню, открываю дверцу микроволновки, достаю тарелки и вместе с большой красной кастрюлей ставлю их на деревянный поднос, который я сделал еще в школе на уроке труда; и только тогда несусь в гостиную.

Дина сидит на диване, предвкушая ужин; она даже пододвинула кофейный столик, совершенно справедливо предположив, что обеденного стола у нас нет. Я ставлю поднос на столик. Меня так и подмывает сказать: «Voilà!» Но надо сдержаться. Надо сдержаться.

— М-м-м, чудесно пахнет, — радуется она.

Застенчиво улыбаясь, поднимаю крышку. Она наклоняется к кастрюле. Нечто красное и большое выпрыгивает оттуда и попадает прямо ей в лицо.

— О господи! — кричит она.

— Твою мать! — кричу я.

Смотрю на пол: прямо у кофейного столика сидит лягушка в маринаде тандури и моргает, от нее идет пар. Черт. Неудивительно, что корочка выглядела шероховатой. Дина с воплями убегает в ванную. Голова кружится, во мне начинает закипать ярость. Эта красная лягушка для меня как красная тряпка для быка.

В поисках оружия окидываю комнату взглядом. Вот это подойдет. Я подхожу к окну и выдираю из горшка юкку вместе с корнями. Земля летит во все стороны. Исходящий от земли запах отдает мочой. Ладно, сейчас не до этого. Иду обратно, занося несчастное деревце над головой, и обрушиваю удар на лягушку, но она успевает отпрыгнуть, причем на удивление далеко. «Я люблю вечеринки, где все веселятся», — поет Русс. Обрушиваю еще один удар на лягушку, и она снова отпрыгивает. Лягушка подает сигнал бедствия — издает протяжный резкий звук. Это, пожалуй, логично: у нее денек тоже был не из легких. Я не поднимаю юкку, просто тащу ее по полу в сторону лягушки — она отпрыгивает, но я ухитряюсь так повернуть растение, что животное в ужасе приземляется как раз между двух ветвей и застревает. Поднимаю лягушку до уровня глаз. Сигнал бедствия становится таким громким, что я начинаю опасаться, не ворвутся ли сейчас в комнату сотни лягушек в маленьких комбинезончиках службы спасения. Она смотрит на меня. Слой маринада начинает осыпаться, открывая взгляду ее чуть потемневшую зеленую кожу. Извини, родная, ты оказалась в неудачное время в неудачном месте. Я завожу ствол юкки за спину — тоже мне, рыбак — и, не отпуская его, изо всех сил выбрасываю вперед: лягушка слетает с ветвей и исчезает где-то за окном. Тяжело вздохнув, я сажусь на кофейный столик, рядом с быстро остывающим рагу. Как ни странно, лягушачий сигнал бедствия не стихает. И вдруг я понимаю, что Дина уже вернулась из ванной.

— Свинья! — орет она.

На ее правой брови осталось маленькое пятнышко маринада тандури.

— Это у тебя что, юмор такой?!

— Это не…

— И ты не придумал ничего лучшего, как убить бедную тварь? Я все видела! Ты забыл, что я вегетарианка? Как ты мне омерзителен! И вообще, тебе не кажется, что убийств с меня хватит?!

— Слушай, я сильно сомневаюсь…

Слишком поздно — она уже ушла. Сижу на кофейном столике и гляжу на так и не пригодившиеся тарелки. Уже во второй раз за последние месяцы я слышу особенный звук захлопывающейся двери — когда дверь захлопывает взбешенная женщина, пулей вылетающая из квартиры. Не зная, чем заняться, я отношу поднос на кухню. Который час? Часы на микроволновке показывают: 1.92. Замечательно. Неужели за все проведенное здесь время лягушка не могла хотя бы съесть эту чертову муху. Хлопает еще одна дверь — уже дверь на улицу.

Это несправедливо. Все, что произошло, — не по моей вине. То есть стоило, наверное, перевернуть все вверх дном, но выяснить, куда Иезавель унесла лягушку. Наверное, не надо было оставлять кастрюлю открытой на целых пять часов. Может, лягушка — это я, и Бог таким образом намекает на то, как я был омерзителен, мастурбируя на всякие гадкие картинки перед самым приходом Дины. Но ведь люди делали гадости мне гораздо чаще, чем я им, — прикидываю в уме. Бросаю поднос в раковину и несусь вон из квартиры.

Я открываю дверь на улицу и вижу Дину: она сидит у ограды спиной ко мне и плачет. Посреди дорожки перед домом стоит Человек, Который Живет Этажом Ниже. В первый раз в жизни он не отводит свои, как оказалось, темные печальные глаза. Мы встречаемся взглядами, и печаль в его глазах растворяется, зато утопленником всплывает упрек. В ответ могу только смутиться. Что с ним такое? Затем он, как обычно, чуть опускает голову — он всегда так делает, чтобы не встретиться с кем-нибудь взглядом, — но сейчас делает это как-то нарочито, будто пытаясь на что-то намекнуть. И тут я замечаю то, на что он хочет намекнуть, — лягушку. Принимая во внимание все ее несчастья, выглядит она неплохо — распласталась на полях его похоронного сомбреро, как красная кокарда. Человек, который Живет Этажом Ниже, стоит неподвижно несколько секунд, чтобы я осознал весь ужас ситуации: лягушка начинает сползать со слегка загнутых полей шляпы. Наконец он все же поднимает голову и медленно, вымеряя шаг, идет к двери; заходя в дом, в последний раз смотрит на меня грустными-грустными глазами. Все впечатление смазывает лягушка: она тоже смотрит на меня, только чуть более грустными глазами.

Когда дверь закрывается, я поворачиваюсь к Дине, которая никак не может успокоиться — ее трясет. Только она не плачет. Умирая со смеху, Дина падает в мои объятия.

 

11

Стены в моей спальне насыщенно синие — сам смешивал индиго и фиолетовый, пока не получил небесно-голубую краску. Я выбрал синий цвет, потому что он лучше всех — не считая черного — поглощает свет (если тебе уже больше пятнадцати лет, то черные стены — это не вариант), по утрам синяя спальня лучше других защищена от проникновения солнечных лучей, а это лишние двадцать или даже двадцать пять минут сна. Но в конечном итоге стены впитывают весь свет, который только могут; честно говоря, они начинают буквально сочиться им. Прислонившись к стене, служащей моей кровати спинкой, я замечаю, что спальня приобретает все более четкие, знакомые очертания (двадцать минут назад я в ярости сорвал с себя повязку — как всегда, это означает полный разгром): на стене в рамочке висит репродукция фотографии, сделанной Маном Реем, — это изображение женщины, очень похожей на звезду немого кино Луизу Брукс, ее голова лежит на столе, она держит перед собой маску какого-то африканского племени (внизу на фотографии подписано: «Из собрания Израильского музея» — наверное, даривший думал, что мне она понравится только потому, что я еврей); репродукция работы авангардиста Ротко — что-то темно-красное на фиолетовом; облицованный белым камин (внутри он черный: как-то раз мне пришло в голову им воспользоваться), там валяются две кегли, которые я купил в надежде научиться жонглировать; купленный на барахолке старый дубовый платяной шкаф с зеркалом во весь рост — я очень долго подбирал угол наклона, чтобы с кровати было видно себя; письменный стол, тоже с барахолки, — память о тех временах, когда средний класс составляли только клерки, это массивный стол какого-то серого дерева с вырезанной в нем чернильницей и множеством выдвижных ящиков, он завален бумажками, под которыми прячется электрическая пишущая машинка, а стоит он в углу, как раз там, где потолок немного скошенный; прикроватная тумбочка, которую я купил в «ИКЕА» за девятнадцать фунтов девяносто девять пенсов и потом сам собирал, — на ней старый аппарат, представляющий собой одновременно и часы, и лампу, и чайник (правда, сломанный еще два года назад), куполообразный светильник из темного стекла, в котором изначально должна была быть лампа для загара, но я вкрутил обычную лампочку, да и та перегорела после того, как я захотел в пятый раз включить свет; моя одежда: мешковатая черная футболка с красной полосой, джинсы с дыркой, боксерские трусы, не без самодовольства возвышающиеся на горе одежды — «мы же тебе говорили»; рядом с моей одеждой лежит кофточка из золотой парчи с высоким воротником и фиолетовые вельветовые брюки с заниженной талией; рядом со мной лежит нечто, не вписывающееся в обычную обстановку комнаты, — Дина Фридрикс; она тихо и ровно дышит, плавные линии ее лица утопают в подушке, на которой я никогда не сплю (я с детства сплю на одной и той же подушке, хоть мне и пришлось надеть на нее три наволочки, чтобы вата не вываливалась, — совершенно не могу ворочаться от бессонницы на какой-то другой подушке).

Я не думаю об Элис. Ни разу не вспомнил ее. Слишком много мыслей в голове (не стоит забывать, что я тогда так и не подрочил). Помню, Холли Джонсон в пору расцвета его группы «Фрэнки едет в Голливуд» сказал одну интересную вещь о сексе: для них в группе секс был праздником, единственным не требующим осознания происходящего актом, единственной возможностью вести себя по-настоящему, не заботясь о том, как нужно себя вести. Как он ошибается. Секс — это акт, требующий предельного осознания происходящего, изъезженный вдоль и поперек миллионами людей, которые наперебой рассказывают, как этим надо заниматься, как этим не надо заниматься, как заниматься этим годами с одним и тем же партнером, как заниматься этим, чтобы появились дети, как заниматься этим, чтобы дети не появились, где, когда, как, зачем; рассказывают в книгах, в стихотворениях, в газетах, в кинофильмах, по телевизору; рассказывают все: от ведущей какого-нибудь утреннего шоу на телевидении до Сола Беллоу. И кто после этого будет в состоянии совершить этот самый, как утверждают, естественный акт каким-нибудь естественным образом? Разве только Каспар Хаузер из фильма Херцога или Маугли, да и то не обязательно — от него джунглями бы несло.

Однако, несмотря на то что все дают указания, есть все-таки место в самой глубине секса, где можно в итоге потеряться; лабиринт внутри лабиринта. Иногда его совсем не найти, но чаще всего это вопрос случая. Если ваша эротическая интуиция почти сведена на нет порнографией (это мой случай), то вы чаще всего идете по первому пути: зрительно воспринимаете картинку «сиськи вместе — ноги врозь» и приходите в никуда. То есть куда-то вы приходите — не буду этого отрицать, — но даже во власти грубоватого, очень понятного мне желания я знаю, что это не то. Раньше я находил глубину в запахе (хотя, надо признаться, запах был лишь следствием пресловутого «сиськи вместе — ноги врозь»). А еще в прикосновении, когда рука скользила по моим не прекращающим движение бедрам, чтобы нежно погладить мошонку, когда ноготок едва касался моих ступней, когда язычок осторожно прокрадывался к сероватой впадинке у заднего прохода. Один раз это был звук — она шепнула мне на ухо, чтобы я был осторожнее, потому что родители могут услышать.

Волшебство Дины было в ее коже. Я растворялся в Дине, как в океане плоти. Даже во время прелюдии сквозь грубые перчатки неловкости я чувствовал, что передо мной расстилается необъятный оазис, к которому можно прикоснуться, где можно не опасаться миражей неопределенности, это гора Синай, где нельзя ошибиться. Дина более полная, чем Элис, и когда я с ней познакомился, это было не в ее пользу, но когда прижался к ней всем телом, то понял, что эта полнота — не студенистый слой жира, а просто здоровая кожа, облегающая тело. Я хотел приклеить себя к этой женщине, хотел укутаться в нее, забываясь под мягким пушистым покровом. Когда я вошел в нее, выйдя из тактильного транса, то подумал, что, по крайней мере, нашел удобную подстилку.

Моя остывшая сперма сворачивается в презервативе, валяющемся под прикроватной тумбочкой. Встаю, чтобы выкинуть его. Обычно я наполняю презерватив водой, завязываю узелок и спускаю в унитаз. Лучше всего это делать до наступления утра. Пожалуй. Однажды я наполнил презерватив водой и забыл о нем, оставив у раковины. А потом приходила мама, чтобы сделать генеральную весеннюю уборку, — в итоге я нашел его в эмалированной миске между тюбиком зубной пасты и бритвенными принадлежностями.

В зеркале ванной комнаты, залитой резким светом галогеновой лампы, можно наблюдать незабываемое зрелище: голый усталый мужчина с короткими темно-коричневыми волосами, которые лежат беспорядочными прядями, удивленно моргает, глядя на свой выдающийся живот, а в руках у него болтается воздушный шарик с конкретным проявлением его восторга. Открываю кран: вода наполняет презерватив, приводя в движение белое студенистое вещество. Завязывая узелок, замечаю капельку воды, просачивающуюся сквозь кончик презерватива. Я в панике. На коробке было написано: «Соответствует всем стандартам». «Гинденбург», наверное, тоже соответствовал этим гребаным стандартам. Когда я поднимаю презерватив на свет, то понимаю: мне показалось. К тому же вспоминаю, что Дина бесплодна. Я спускаю воду, наблюдая за тем, как еще один шанс сохранить этого полноватого усталого мужчину для будущих поколений засасывает и уносит в море.

Оборачиваясь, замечаю в зеркале проблеск света над правым виском. Нет, вру: это не проблеск света, а кусочек кожи головы. Элиот, помнится, заметил, что Джон Вебстер «прозревал костяк сквозь кожу»; я только что прозрел костяк сквозь волосы. Создается впечатление, что моя шевелюра — я в этом не уверен, но впечатление создается точно — начинает потихоньку редеть. Наклоняюсь поближе к зеркалу и смотрю на свое отражение, убрав волосы назад и стянув их рукой в пучок. В четырех-пяти миллиметрах от их неровной линии растет одинокий волосок, привет из отдаленного прошлого. И если его собратья отступят еще хоть на миллиметр, то я точно буду знать, что лысею. Не теряю немного волос на макушке, волосы не редеют слегка, нет — я лысею. Черт. Прямо как Вайнона Райдер в «Дракуле» говорила: «Избавь меня от этого умирания».

Замерзший и недовольный, возвращаюсь в постель. Потревоженная Дина отворачивается, что-то бормоча во сне; от нее буквально веет теплом. Подавляю желание обнять ее и согреться теплом ее сомнамбулического костра: надо слишком хорошо знать человека, чтобы можно было позволить себе разбудить его, поднимая температуру собственного тела за его счет. Сразу после секса я лег на спину, а Дина сама положила голову мне на плечо, сказала: «У тебя член „Олд Спайсом“ отдает», — и тут же заснула.

Когда она засыпала у меня на плече, когда ее нога лежала на моей, мне показалось, что Дина заполнила пустоту в моей душе. Теперь я не так в этом уверен.

Даже не знаю, что мне теперь надо. Возможно, я думал, это будет все равно, что переспать с Эллис; но я спал с Элис только в своих мечтах, и это не было похоже на произошедшее сегодня — главным образом потому, что тогда я был один. А теперь, если я отказываюсь от Элис и гуляю с Диной, то у нас уже отношения, а не… даже не знаю что… игра теней. А это, возможно, совсем отдалит меня от Элис.

Мысли роятся в голове, крепко зажатой в тиски утренней бессонницы.

 

12

Когда я учился в школе (это была школа Джон Лайон в Мидлсексе — одно из тех образовательных учреждений для среднего класса, которые изо всех сил пытаются походить на Итон или Харроу, но преуспевают лишь в том, чтобы набрать как можно больше евреев), все обращали внимание на то, есть ли у тебя к шестнадцати годам модная тачка. Но если с этим выходила промашка, то надо было хотя бы уметь разбираться в машинах — причем с малых лет. Я сам видел ребят, у которых ноги еще до педалей не доставали, но они наизусть знали все технические характеристики самых разных машин, спорили о том, какой двигатель лучше: «кавалье» или «карлтон» (большую часть этих знаний они почерпнули из настольных игр, позволяющих изучать машины, притворяясь, что просто играешь). Те, что не разбирались в машинах, удостаивались презрительного, хотя и несколько странного прозвища «домкрат». Считалось, что это не по-мужски; отсутствие знаний о машинах говорило о том, что ты еще ребенок, а в моей школе с самого первого дня в первом классе нужно было вести себя так, будто тебе лет двадцать шесть. Машины были тогда сродни сексу: знания о них не приносили пользы, поскольку практического применения не находили, но вызывали у сверстников благоговейный трепет. Я даже помню, что Джон Острофф настолько ловко управлялся с этими знаниями, что из его рассказов (тогда он еще не достиг половой зрелости) получалось, будто он регулярно ездил на машине и занимался сексом в каком-то параллельном мире.

Именно поэтому, стоя перед мастерской «Супермашины Морана» на Лэдброк-гроув и выслушивая объяснения механика относительно того, почему мой «доломит» до сих пор не починили, я проклинаю себя — и не в первый раз — за то, что в школе держался особняком.

— Все дело в толкателях клапана, — объясняет он, его панковская челка медленно покачивается.

Я стою перед выбором. Могу поправить свой смокинг, воздеть глаза к небу и неимоверно уставшим голосом спросить: «Какие еще толкатели клапана, чумазый вы мой?»; могу понимающе кивнуть. Я понимающе киваю.

— Что делать будем: обтачивать или восстанавливать? — спрашивает механик.

Продолжаю кивать.

— Ну… А… А что вы посоветуете?

Плохо дело — меня раскусили. Вокруг много людей в зеленых спецовках, которые тут же откладывают свои инструменты, презрительно поглядывая в мою сторону. В глазах механика ясно читается: «домкрат». А еще, кажется, я вижу в них знак доллара.

— Ну… Я бы посоветовал… — (это слово он произносит с явной иронией, пытаясь, наверное, дать мне понять, что по-настоящему разбирающемуся в машинах человеку само слово «совет» неизвестно), — их заменить.

В моем замутненном сознании всплывают какие-то слова механика из «Зеленого флага», которые с этим не особенно согласуются. Ощущение, что я пускаю свое картонное каноэ в бурный поток неизвестной горной реки, — я говорю:

— Э… А мне объясняли, что все дело в распределителе.

Он пристально смотрит на меня, будто предупреждая: «Не надо заводить этот разговор. Даже не пытайся». Тестостерон в воздухе — хоть ножом режь.

— Распределитель мы уже починили, — объясняет он, и в его словах ясно слышится: «домкрат». — Но сгорел он именно из-за толкателей клапана. Видите?

Не вижу — я как слепец, вопиющий в пустыне.

— Вы можете забрать машину хоть сейчас, но если не заменить толкатели клапана, то через пару недель распределитель опять сгорит.

И тут я вспоминаю: точно! Ведь в мастерских не чинят машины. Не чинят, а просто выясняют, что еще с машиной не так. Ремонт тормозов обернется осознанием факта, что подтекает трос акселератора; починка фар приведет к проблемам с выхлопной трубой; а если они не смогут ничего найти, то скажут, что габариты слишком тускло светят.

— И во сколько мне это обойдется?

— Что?

— Замена толкателей клапана.

Механик идет в сторону чудовищно убогой стойки приемной, за которой скучает единственная в этом фаллоцентрическом царстве женщина. Эта жертва химической завивки лениво листает «Космополитен», не обращая внимания на три надрывающихся телефона. Через какое-то время он возвращается с огромной синей папкой в руках, он открывает ее и бегло просматривает сотни две заляпанных машинным маслом листов — наверное, демонстрируя тем самым, что цена, которую он назовет, придумана не им.

— Сотни две, — выдает он, захлопывая папку.

— Две сотни? Я ж на пособии!

Механик пожимает плечами: вроде бы то же самое делала бабушка, но у механика получается по-дурацки, как у последнего шлимазла, и кажется, будто это совсем разные действия. Пожимая плечами, она словно говорит: «Жизнь! Любовь! Время! Страдание! Кто знает?..»; у него это превратилось в «Не, чувак, это уже твоя проблема».

Я ухожу оттуда, лелея надежду все же вернуться с двумя сотнями фунтов, необходимыми для замены этих несчастных толкателей клапана (это ж надо было такое придумать — «толкатели клапана»). Пожалуй, придется написать пару статей.

— И что бы вам из этого подошло?

Сотрудник службы занятости населения Джон Хиллман смотрит на меня не без издевки. Он сидит за столом, чуть наклонившись вперед, без малейшего движения. Руки сомкнуты, причем настолько сильно, что даже костяшки пальцев побелели, а именной значок сотрудника службы занятости, любовно приколотый к лацкану пиджака чуть выше положенного, слегка подрагивает, как будто, несмотря на все попытки казаться невозмутимой, чиновничья сущность мистера Хиллмана потрясена.

— Не знаю, Джон. Честно.

Хотя в разговоре с такими людьми я пытаюсь не упрямиться и не разговаривать снисходительно — они же не виноваты, что у них такая работа, — я не перестаю называть его просто по имени. Даже несмотря на то, что все в этом человеке — и поза «меня ты этим не удивишь», и костюм из супермаркета, и синяя рубашка с белым воротничком, и профессорские очки в толстой оправе, и безразличие к тому, что из ноздрей торчат волосы, и резковатый запах пота, и привычка теребить шариковую ручку, прежде чем что-то записать, и что они с женой, как мне кажется, спят на разных кроватях (весьма остроумно, поскольку если он в настроении, то может ползком преодолеть расстояние до кровати жены и удивить ее) — все это говорит о том, что передо мной именно мистер Хиллман, а не просто Джон. Знаете, многие люди — вы, я, все ваши знакомые — зачастую чувствуют себя так, будто им лет четырнадцать. Но есть и такие, которые ощущают себя именно на свой настоящий возраст, — как мистер Хиллман. Но я называю его просто по имени, чтобы позлить. Наверное, он знал, на что идет, нацепляя значок сотрудника службы занятости.

— Только не это, — продолжаю я, — повтори еще раз, что там было.

Мистер Хиллман размыкает руки и берет лист формата А4 зеленого цвета, лежащий прямо перед ним.

— Упаковщик, магазин «Сэйфвей», Холлоуэй-роуд, с семи до девятнадцати, пон. — пят., сто семьдесят фунтов в неделю, — четко зачитывает он ровным голосом написанное, не раскрывая сокращений. — Жестянщик, фабрика «Пик Фрин», Валворт, с девяти до половины шестого, пон. — чет., сто пятьдесят пять фунтов. Подмастерье каменщика, строительная площадка в Дагенхеме, по совм., пон., вт., ср., девяносто фунтов. Официант, кафе «Дженни», Уолтхемстоу, обеды и ужины, семьдесят фунтов плюс чаевые.

Он поднимает глаза, в которых нет и тени иронии. Закрыв лицо руками, массирую пальцами глаза.

— Вы в порядке?

— Да, — отвечаю я, отнимая руки от лица. — Просто устал немного. Сплю плохо.

Какое-то мгновение он молчит, почесывая пальцем правый висок.

— А «Калмс» не пробовали принимать?

— Джон… — это имя для меня как теплое одеяло, — а тебе нравится здесь работать? Нравится сидеть в огороженной кабинке посреди огромного офиса?

Он хмурится в ответ — а что еще он может сделать? — будто говоря: «Не надо заводить этот разговор. Даже не пытайся».

— А какое это имеет отношение к делу?

— Никакого. Мне просто интересно.

Не сводя с меня подозрительного взгляда, он отодвигается от стола.

— Нет, не очень, — говорит он. — Я здесь, чтобы помогать. Помогать в поиске работы. Мне приходится трудоустраивать самых разных людей: и тех, кто напивается к десяти утра, и тех, кто уверяет меня, что ищет работу, а на самом деле не вылезает из букмекерских контор, бездельники… матершинники… и, что самое страшное, — наклоняется он вперед, — несносные наглые типы, которые думают, что они слишком умные, чтобы честно отпахать хотя бы день.

— Я тебя понимаю, Джон, — киваю я. — Весьма справедливое замечание.

Я уже начал говорить его словами.

— Так почему ты не уйдешь с этой работы?

— Уйти?

— А кем ты хотел стать, когда был ребенком?

Он непонимающе смотрит на меня, лезет в нагрудный карман за ручкой, но передумывает. Я думаю, совершенно искренне думаю, что в тупик его поставил не сам вопрос «а кем ты хотел стать?», а вторая его часть: «когда был ребенком». Возможно, он никогда и не был ребенком. Возможно, он таким и родился: сформировавшимся, в костюме из супермаркета, с ноздрями, заросшими настолько, что птицы могли бы в них гнезда вить, — мистером Хиллманом.

— Космонавтом, — отвечает он. — Я хотел стать космонавтом.

He-а. Ты это придумал, а не вспомнил. Ты просто знаешь, что дети так говорят.

— Но в отличие от некоторых, — добавляет мистер Хиллман, бледно-серые глаза которого вдруг засветились от возможности прочитать нотацию, — я вырос. Я понял, что это неосуществимо. Я взялся за ум и нашел работу. И пусть она мне не всегда нравится, не можем же мы все быть космонавтами.

Это так. Мы не можем все быть космонавтами. Должен же кто-то и в Центре управления полетами сидеть.

— Дело все в том, что тебе может показаться, Джон, будто я до чего-то еще не дорос, будто верю, что все могут быть космонавтами. Но я не думаю, что люди должны проводить большую часть жизни, занимаясь тем, что им не по душе. По-моему, — говорю, вытаскивая из папки какой-то документ и поднося его к самому лицу мистера Хиллмана, — это значит предать то, что вложил в нас Бог. Предать жизнь.

Мистер Хиллман тяжело вздыхает. Ах, да он задумался, дурак. Так и знал, что у меня получится; в том, что Ник сошел с ума, все-таки есть свои плюсы. И не важно, что в глубине души я с наивностью шестиклассника верю в сказанное — я обставил все так, чтобы сложилось впечатление, будто я в любой момент могу запрыгнуть на стол и начать декламировать «Иерусалим» Блейка. Сейчас он меня выпроводит.

— А еще дело в том, — говорит мистер Хиллман, наклоняясь вперед (наши носы практически соприкасаются), — что вы, мистер Джейкоби, не сможете, изображая из себя душевнобольного, помешать мне принять меры, применяемые против тех наших клиентов, которые долгое время не могут трудоустроиться.

Он откидывается на спинку стула и протягивает мне зеленый лист формата А4.

— Либо вы беретесь за одну из этих работ или сами находите работу в течение месяца, либо я буду ходатайствовать о лишении вас пособия. Всего доброго.

Черт. Снова раскусили. Жаль, служба занятости не занимается ремонтом «доломитов». Пожалуй, придется написать пару статей.

 

13

Сейчас три часа ночи. Да, я знаю, что вас это уже не удивляет. Но я не лежу в своей синей спальне на кровати, глядя в потолок. Я не сижу в гостиной, глядя в телевизор. Я сижу в травматологическом пункте Королевской больницы, глядя на изможденную медсестру, которая в четвертый раз объясняет нам, что надо успокоиться и что врачи выйдут, как только смогут.

Этим вечером я встретился с Диной в первый раз после первого секса. И опять она оказалась в моей квартире — возможно, потому что мы оба понимали, какой свет на наши и без того неоднозначные отношения будет бросать присутствие Бена и Элис. Дина захотела в паб.

— Куда? — не понял я.

— Ну, в паб. Просто в местный паб.

Передо мной опять замаячил вариант со смокингом. Прости, дорогая, но я не имею ни малейшего понятия, о чем ты говоришь.

— У меня тут нет местного паба. Я вообще в пабы не хожу.

— Вообще в пабы не ходишь?

— Я еврей.

— Хватит твердить эту все объясняющую фразу.

— Но это действительно все объясняет.

Я втайне порадовался этому небольшому спору — когда она пришла, в воздухе повисло ощущение неловкости: Дина отводила глаза, я сомневался, могу ли ее поцеловать. И в любой момент ждал, что она скажет что-нибудь из серии «знаешь, это было ошибкой». Но вдруг спор связал нас; и абстрактный паб оказался тем, чем никогда не был настоящий паб: глотком свежего воздуха.

— К тому же во всех бедах этой страны виноваты пабы.

— Интересное наблюдение.

— У этой страны три беды, — начал я, устраиваясь поудобнее в русле этой темы, которая, если в нее углубиться, минут на пятнадцать отсрочит момент, когда нам снова нечего будет сказать. — Это насилие, отвратительная еда и то, что все закрывается в половину двенадцатого. Все это свойства культуры, насаждаемой пабами.

Дину это не впечатлило. В своем полосатом черно-белом платье она была похожа на зебру — ее просто так не заарканишь.

— Может, хватит? Тоже мне, проповедник нашелся.

— Но там все так безрадостно! И пиво я не люблю.

— Да будь ты мужчиной!

— Я думал, что ты фе… а, не важно.

— Ладно, мы можем сходить в клуб.

— Замечательная мысль! Сходить в очень темный паб, где играет чудовищная музыка.

— Мне нравится такая музыка.

— Дина, я тебя умоляю. С таким же успехом ты можешь потанцевать под вой автомобильной сигнализации.

Она глубоко вздохнула. Тут я понял, что наши милые разногласия в итоге оказались просто разногласиями, к тому же весьма неприятными.

— Габриель, — спросила она, — как ты думаешь, нам вообще стоит встречаться? Учитывая, что у нас нет ничего общего. Если, конечно, не считать того, что мы родственники.

Надежный грунт оказался подмочен дождем. Так всегда и случается, когда слишком настаиваешь на своей дурацкой точке зрения. Но подача была настолько точной, что можно подумать, будто ее сделал Пит Сампрас.

— Ладно, идем в паб, — сказал я, надевая куртку.

На лице Дины теперь было написано, что она не очень-то хочет куда-то идти. Но мы все же пошли. Выходя из дома, я на мгновение остановился, не зная, куда направиться. В Килберне тысяча пабов — их плотность на квадратный метр здесь выше, чем в любой другой точке земного шара, — но я вдруг понял, что понятия не имею, в какой из них заглянуть; и, что еще хуже, не знал, в каком будет безопаснее. «Бидди Маллиган», «Черный лев», «Сэр Колин Кэмпбелл», «Мак-Гавернс», «Коул-Питц» — все эти заведения что-то объединяет, но явно не оранжевый интерьер. И вдруг я услышал какое-то хныканье.

— Что это было? — спросил я.

— Ты о чем? — не поняла Дина.

Снова этот звук — тихий, приглушенный плач. Он, похожий на песнопения шотландских горцев, только в неважном исполнении, становился то громче, то тише.

— Может, это Иезавель? — предположила Дина.

Сказав «Иезавель», а не «твоя кошка», она тут же подняла мне настроение — мне понравилось, что Дина все глубже втягивается в мою жизнь.

— Нет, слишком жалостливо.

Я огляделся. На Стритли-роуд падал неровный свет четырех уличных фонарей. Никого. Только дети через дорогу играли в саду (наверное, их родители не могут себе позволить купить игровую приставку). Еще был слышен шум Хай-роуд. Вспомнив, что сегодня вечер пятницы, я отметил про себя, что надо попытаться уйти из паба до того, как Хай-роуд выйдет из-под контроля. Года три назад, в какую-то пятницу, я в первый раз возвращался домой ночью на автобусе. Я ехал по Хай-роуд и думал, что началась революция и завтра об этом будут рассказывать в новостях: пошатывающиеся люди, переходящие дорогу, не обращая внимания на машины; несущиеся по тротуарам и кого-то преследующие полицейские автомобили; темные фигуры, исступленно занимающиеся любовью в подворотнях у ночных клубов. Я тогда вышел из автобуса и пошел до дома пешком мимо горящих мусорных баков, в любой момент ожидая появления Бэтмена. Но со временем мне стало ясно, что такое в Килберне происходит каждую пятницу и субботу. Так что лучше уйти пораньше, пока все это безобразие не выплеснулось из пабов на улицы.

— Габриель, — вернула меня на землю Дина. — По-моему, в твоем мусорном бачке кто-то есть.

Я взглянул на черный мусорный бачок, стоящий у стены, отгораживающей наш участок от соседского. Стало страшно. Я такое уже испытывал, когда смотрел фильмы ужасов — напряжение в ожидании монстра, явно затаившегося в засаде, — и знаю, как с этим справиться. Но если бы я и сейчас закрыл лицо руками, то мне было бы сложно поднять крышку бачка.

— Да ладно, неважно, — собрался я уйти.

— Габриель! — дернула она меня за рукав. — Что ты как ребенок? Посмотри, что там.

Последнюю фразу она почему-то произнесла чуть ли не шепотом.

— Но я боюсь, — признался я.

Я вообще не гожусь для таких подвигов.

— Не говори глупостей.

Дина подошла к мусорному бачку. Она на мгновение замешкалась, потом собрала в кулак все свое мужество — мужество человека, который прошел через смерть любимого человека от рук нью-йоркской полиции после устроенной им бойни на пейнтбольной площадке, в результате которой погибло четыре человека, — и подняла крышку. Я стоял в двух метрах от бачка. Хныканье звучало все громче и не прерывалось, будто сидевшее там существо не заметило, что крышку подняли. Дина заглянула внутрь и тут же отпрянула.

— Иди сюда, — прошипела она. — Подойди и загляни.

— Может, ты мне просто скажешь, что там?

— ПОДОЙДИ И ЗАГЛЯНИ ТУДА!

С несчастным выражением лица я отправился к бачку, передвигаясь вдвое медленнее Лидии Фриндель, а когда все же подошел, то никак не решался взглянуть вниз. Но любопытство одолело: несмотря на страх, меня словно подталкивала невидимая рука — это чем-то напоминает мое поведение с застенчивыми женщинами. Я увидел Ника — дрожащего, голого и хнычущего. Его глаза были крепко зажмурены — так он отгородился от окружающего мира, скорчившись, как зародыш, в этой весьма сырой, прогнившей утробе.

— Может, полицию вызовем? — шепотом спросила Дина.

— Зачем? Разве он нарушает закон?

— Ну, во-первых, это нарушение общественного порядка. Во-вторых, вторжение в частные владения.

— В смысле?

— Ну, это же твой бачок?

Только тогда я понял, что они с Ником еще не знакомы. Чудесная возможность это исправить.

— Да, но… боюсь… дело в том, что… это и его бачок тоже.

— Как так?

— Это мой сосед по квартире.

Лицо девушки перекосило. На месте осталась только правая бровь. Было очевидно, о чем Дина думает, но на всякий случай она мне все высказала.

— Твою мать, Габриель! Я думала, что отношения с человеком, который оказался психом и убийцей, будут самым страшным эпизодом в моей личной жизни!

Разозлившись, она говорила с явным американским акцентом.

— Но ни фига! Мне точно надо было сойтись с Чарльзом Мэнсоном, не иначе.

Дина отчаянно жестикулировала — похоже, у нее черный пояс по сарказму.

— Так и надо было сделать. По крайней мере, мне не пришлось бы мириться с выдуманными замужествами, выпрыгивающими из кастрюль лягушками и вот с этим! С этим гребаным… с тем, что у тебя во дворе дают нудистский вариант «Лысой певицы». А в главной роли — твой сосед!

— Дина…

— Габриель?

Это был голос Ника: безжизненный, опустошенный — странное подобие его и без того невыразительного брэдфордского выговора. Я подошел к мусорному бачку. Он смотрел на меня оттуда, разинув рот, как только что вылупившийся птенец. Изливая свою измученную душу, Ник утопал в слезах. Когда он меня увидел, что-то в его голове перевернулось: открылась какая-то дверь и мы на секунду оказались в общей плоскости понимания; он узнавал меня, а я угадывал крупицы Ника, плавающие в его бесцветных зрачках. Затем он сказал простые и очень грустные слова:

— Помоги мне.

Я собрался было вызвать «скорую помощь», но подумал, что, хоть ситуация и критическая, сирены и носилки здесь ни к чему (это, скорее, вялотекущая критическая ситуация), к тому же я не хотел ждать ее четыре или пять часов, поэтому поймал такси. Собирая по кусочкам бессвязную речь Ника, мы поняли, что он сегодня решил пойти мыть лобовые стекла на перекрестке. Поскольку день выдался солнечный, он решил пойти голым. После второй или третьей серьезной аварии на Камден-роуд вызвали полицию. Он как-то — не совсем ясно как: по словам Ника, были задействованы астральные силы — умудрился убежать от полицейских и спрятался в нашем мусорном бачке, поскольку был уверен, что за ним охотится отряд людей с огромными сачками. Когда он это сказал, усатый водитель-киприот, который, казалось, не слушал нас, остановил машину и потребовал, чтобы мы выметались, подумав, наверное: «Какого черта я везу этих гребаных психов?» Но Дина (материнское сочувствие к явно беспомощному Нику все же вытеснило раздражение) так наорала на беднягу, что он в ужасе поехал дальше.

Мы привезли Ника в травматологический пункт. Привезли душевнобольного человека в травматологический пункт. Я не знал, что еще делать. Людей в белых халатах, которые в английских комедиях шестидесятых годов начинают носиться туда-сюда, как только кто-то принимается кричать и нести бред, не видно. Понятия не имею, что дальше делать.

Вот мы с Диной и сидим здесь (Ник, придя в пугающе странное и парадоксальное состояние маниакального спокойствия, ушел со словами «мне надо кое-куда позвонить») на желтых пластиковых стульях, выстроившихся в шеренгу в приемной травматологического пункта. Слева от меня сидит высокий блондин, лицо и шея которого рассечены осколками пивной бутылки, а позади него — бесцветная женщина с платком на плечах, у нее подбит глаз и кровоточит рот, а подвыпивший муж объясняет ей, что врачу нужно будет рассказать историю про скользкие полы и непонятно откуда взявшиеся дверные ручки. За ними сидят другие пациенты с какими-то менее очевидными травмами, и на всех этих лицах читается грусть людей, сидящих в травматологическом пункте. Мы торчим здесь с половины двенадцатого. В руке у меня сжаты розовые обрывки номерка, который выдала мне медсестра; у них тут как в театре, только кровь настоящая. На номерке написано «43»; табло с цифрами — черт знает, как оно правильно называется — зависло над стойкой приемной на цифре «38». Уже шестьдесят седьмую минуту ничего не меняется.

Дина спит на моем плече. Как ни странно, я не считаю это дикой пародией на то, как она заснула на моем плече той ночью: она мне доверяет больше, чем прежде, рядом со мной она чувствует себя в безопасности. На мои плечи опускается метафорический плащ — плащ защитника; хотя, если взглянуть на ситуацию в люминесцентном свете больничных ламп, то все дело окажется в том, что она может заснуть, а я — нет. Время от времени ее голова соскальзывает мне на грудь, но каждый раз Дина, не просыпаясь, сама кладет ее обратно мне на плечо — даже не верится, что бывает такой крепкий сон.

Все это: запах карболки, смешанный с запахом острых желудочно-кишечных заболеваний, мерное гудение больничных вентиляторов, мигание монитора дежурной сестры — с трудом поддается восприятию, затуманенному усталостью настолько, что вся эта история кажется уже воспоминанием, хотя и происходит прямо сейчас. Чуть раньше я пытался добиться от стоящего у туалетов автомата «Голд Бленд» чашки кофе, но когда коричневая жидкость с яростью выбросилась в серовато-желтый пластиковый стакан, понял, что не смогу донести его, потому что при любом движении кофе проливался, а это вызывало непроизвольные движения руки, из-за чего проливалось еще больше кофе, и, дойдя до стойки приемной, я подумывал о том, чтобы обратиться за помощью в связи с полученными ожогами первой степени.

Молодой человек азиатской наружности, который последним заходил к врачу — у бедняги на лбу вырезан британский флаг, — ковыляет мимо стойки приемной, лоб у него как-то хитро перебинтован. Восьмерка на табло с цифрами медленно, как в диафильме, ползет вниз, сменяясь девяткой. Я слышу, как сидящая за нами пара поднимается со стульев и низкий мужской голос сурово спрашивает, поняла ли она, что нужно говорить врачу. Возвращается Ник. Он протискивается между ними и усаживается рядом со мной, не обращая внимания на то, что подвыпивший мужик обернулся и смотрит на него весьма недружелюбно. К счастью, бесцветная женщина дергает мужа за рукав, давая повод отвернуться, а иначе он бы стоял тут вечно.

— Кому ты звонил? — интересуюсь я.

— Другу, — отвечает он, даже не глядя в мою сторону.

Когда мы сюда приехали, его ранимость куда-то исчезла и он укреплялся в самодовольном и агрессивном безумии — Ник, наверное, чувствовал, что все это закончится сумасшедшим домом.

— В три часа ночи?

Он продолжает глядеть куда-то в пустоту.

— Некоторым людям чужды сами понятия дня и ночи.

В том, что он говорит эту фразу именно мне, есть откровенная, ничем не прикрытая ирония. Не обращая на это внимания, я решаю прибегнуть к последнему доводу.

— Ник. Ты же сам хотел сюда приехать.

— Я хотел?

— Ты хотел, чтобы я тебе помог.

— Это действительно так, — говорит он, наконец-то поворачиваясь ко мне лицом. — Но как ты собираешься мне помочь?

Он подчеркивает каждое слово в своем вопросе, стараясь произнести его как можно более загадочно. В этом беда безумия Ника: это безумие тупого человека. Современная культура такова, что мы уверены в неразделимости гения и сумасшествия, мы не готовы к обычному, шаблонному помешательству, непохожему на безумие, например, Мопассана. Впрочем, Ник Манфорд, находившийся в здравом уме, был не так уж туп — у него хватало мозгов, чтобы прослыть рубахой-парнем, — но и выдающимся мыслителем его никто бы не назвал. Нет ничего страшного, если ты только и думаешь, что о лобовых стеклах автомобилей, фильме «Хайссе Титтен» и футбольном клубе «Брэдфорд Сити»; но если какие-то биологические нарушения в мозге заставляют тебя задуматься о жизни и смерти, безумии и здравомыслии — то есть делают из тебя Гамлета, — но при этом не добавляют интеллекта, необходимого для размышлений о некоторых вещах, то в итоге становишься похожим на перепуганного студента-социолога, изо всех сил старающегося выглядеть серьезным. В общем, есть в этом что-то от Гамлета.

— Думаю, лучше психиатра тебе никто не поможет.

— Ха! Так мне психиатр, по-твоему, нужен?

Он на самом деле сказал «ха!», хотя так никто никогда не говорит.

— Твоя способность говорить многозначительным тоном не убеждает меня в том, что ты обладаешь каким-то сверхъестественным знанием, — устало объясняю я.

— О нет, он обладает, — слышу я незнакомый тихий женский голос.

Поднимаю глаза. Передо мной стоит худая смуглая женщина. У нее бирюзовые линзы, длинный нос с горбинкой — недостаток, который она пытается компенсировать, приподнимая подбородок и беспардонно демонстрируя свои ноздри; на ней неимоверно широкие персидские штаны, кофта, из которой мог бы получиться неплохой мешок для картошки, и… подождите-ка… вы не поверите: моя зеленая остроконечная шляпа, опоясанная черной африканской ленточкой. На лице явно написана фраза: «Да, я знаю».

— Фрэн, — тихо говорит Ник. — Слава богу, что ты пришла.

Фрэн протягивает ему руку, не сводя глаз с меня и не меняя выражения лица, на котором по-прежнему написано: «Да, я знаю». Но она, дура, не знает, чья это шляпа. Я тебе открою эту тайну. Причем абсолютно бесплатно.

— Здравствуйте, Фрэн, — протягиваю я руку. — Я Габриель. Наслышан о вас.

Продолжая смотреть мне в глаза — она что, играет в ту детскую игру, где проигрывает тот, кто первым засмеется? — она медленно подает мне руку. Фрэн понимающе улыбается — у меня такое впечатление, что она вообще много чего понимает, — и наконец отводит взгляд, поворачиваясь к Нику. Он встает.

— Здравствуй, Николас, — говорит она.

Они обнимаются, но страсти в этих объятиях нет. Фрэн такая хрупкая, а Ник по сравнению с ней такой огромный — к тому же обнимает ее изо всех своих духовных сил, — что она, кажется, на мгновение теряет свое слоновье спокойствие и выглядит испуганной. Я так надеюсь, что она сейчас скажет: «Да-да… ладно… это очень мило… пообнимались, и хватит… отпусти меня. ОТПУСТИ МЕНЯ!!!» Но этого не происходит. Они размыкают объятия, но продолжают держаться за руки.

— Извините, что Ник позвонил вам в такой час, — говорю я.

Не переставая улыбаться, Фрэн переводит взгляд на меня. На нее тяжело смотреть: смешно, что женщина, которая так любит смотреть другим в глаза, носит контактные линзы; более того — бирюзовые линзы. Интересно, а она мир видит в бирюзовом цвете?

— Николас знает, что со мной может связаться в любое время. И по телефону… — в этот момент она оборачивается к Нику и многозначительно смотрит на него (я сомневаюсь, что она умеет смотреть по-другому), — и иначе.

Фрэн говорит приглушенным голосом, и ей, наверное, тяжело акцентировать внимание на каждом втором слове.

— Понятно, — сажусь я на стул.

Они продолжают смотреть друг другу в глаза. Господи, как же у них все задумчиво. Они так стоят какое-то время, не говоря ни слова, потом Ник слегка кивает головой; она делает то же самое и, отводя взгляд, но не отнимая руки, ухитряется присесть на корточки передо мной.

— Габриель. Мы с Ником долго говорили по телефону и… ты действительно думаешь, что его стоило сюда привозить?

Ох уж эти медиумы. Если они так уверены, что находятся на недосягаемом для всех остальных уровне, то отчего ж они, черт побери, так предсказуемы?

— Да, — отвечаю я.

Она держит этот односложный удар, даже глазом не моргнет. Я вижу, как за ее спиной подвыпивший мужчина с обработанной специалистом женой идет к выходу и шепчет ей на ухо какие-то слова, заставляющие ее трепетать, — обещания, обещания.

— Почему?

— Потому что он сидел голым в мусорном бачке, гребаная ты идиотка! Да и какое тебе дело? Кто ты вообще такая?

А вот и Дина проснулась. Иногда полезно иметь на своей стороне человека, который долгое время прожил в Америке.

— Привет, — протягивает руку Фрэн, радуясь возможности продемонстрировать свою невозмутимость. — Я Фрэн.

Дина приподняла голову и оперлась рукой о мое плечо. На протянутую руку она не реагирует.

— Габриель? Ты ее знаешь?

— Это подруга Ника.

— Так она подруга или просто какая-то местная сумасшедшая, примчавшаяся на звук его дудки?

Дина знает обо всех приключениях Ника: и его мессианскую версию, и мою язвительную. Отвечая на ее вопрос, можно сказать, что это скорее Ник примчался на звук дудки Фрэн. Но, несмотря на то что за весьма недолгое время нашего с Фрэн знакомства я успел от всей души ее возненавидеть, я не могу, как Дина, говорить о ней в третьем лице в ее присутствии. Опять поступаю по-английски.

— Я друг. Хороший друг, — объясняет Фрэн.

Твою мать! Еще одно слово курсивом, и я за себя не отвечаю.

— Вы были знакомы с Ником до того, как у него произошел нервный срыв? — спрашивает Дина тоном следователя.

Фрэн улыбается про себя, она будто ждала этого вопроса.

— Я скорее назвала бы это прорывом, — отвечает она.

— А-а-а-а-а-а!!!

Моя первая мысль — это что кто-то решил на свою беду прислушаться к ее словам. Но потом стройность первого ряда стульев оказывается нарушенной, и меня бросает на Фрэн: я довольно сильно попадаю ей плечом по лицу. Ее откидывает назад, а я приземляюсь на нее. Так мы и лежим крест-накрест. Вытягиваю шею, чтобы понять, что за сила нас опрокинула, и вижу Ника. Он взгромоздился на стул и уселся на колени около блондина, сидящего на втором (теперь уже первом) ряду и прижимающего ладони к лицу, рассеченному осколками пивной бутылки.

— А-а-а-а-а! — вопит блондин.

— Я исцелю твои раны! — кричит Ник. — Я исцелю твои раны!

— Ублюдок, — шипит Фрэн, все еще лежа подо мной. — Ты набросился на меня! Чертов ублюдок.

Это первое слово, подчеркнутое ею искренне и спонтанно.

Можете мне поверить: драка для здешнего персонала — не новость. Через несколько секунд после выходки Ника отовсюду набежали медбратья — человек пять-шесть — и схватили его, меня оттащили от Фрэн, куда-то увезли блондина и восстановили порядок. Оказывается, люди в белых халатах просто прятались.

Удивительно, но в итоге нас пустили без очереди. Обладателям номерков «40», «41» и «42» оставалось только молча кипеть от ярости, когда дежурная сестра поспешила тут же отправить к врачу Ника — пока он еще чего-нибудь не натворил. В общем, все закончилось неплохо, даже весьма неплохо, если не считать того, что осколки пивной бутылки засели еще глубже в лице блондина.

— И как вы склонны воспринимать эти мысли? — интересуется доктор Прандарджарбаш, дежурный психиатр Королевской больницы.

— А как вы склонны их воспринимать? — откликается Ник, уже в пятый раз прибегая к этой тактике при ответе на вопрос.

Доктор Прандарджарбаш поправляет очки, еле заметно вздыхает и быстро записывает что-то в свой большой черный блокнот. За голубыми занавесками ходят медсестры. Мы сидим в углу кабинета, и занавески буквой «Г» отгораживают это маленькое пространство.

— Вы не возражаете, мистер Манфорд, если сейчас я буду задавать вопросы, а вы будете на них отвечать? Потом вы сможете задать мне свои вопросы, если пожелаете.

— Я ведь безумен. Правда, доктор?

Ник начинает размахивать руками.

— Йо-хо-хо-о-о-о-о!

Он подносит указательный палец к своим сухим, потрескавшимся губам и начинает их теребить — «бири-бири-бири-бири-бири». Затем перестает.

— Сумасшедший! Лучше засади меня в психушку вместе со всеми теми… — в этот момент он наклоняется вперед, всем своим видом показывая, насколько важную вещь он сейчас скажет, — …кто мыслит не так, как ты.

Ник самодовольно откидывается на спинку стула. «Ну что, съел?» — написано на лице этого несомненно сумасшедшего человека. Фрэн сидит рядом и сжимает его руку в своей; они переглядываются.

— А вы полагаете, мистер Манфорд, что бегать голышом по улицам и кричать…

Доктор Прандарджарбаш смотрит на меня, пытаясь припомнить фразу.

— «Стекла за слова», — подсказываю я.

— …«стекла за слова» — это значит мыслить не так, как я? Иногда я думаю совсем не так, как большинство людей.

Он улыбается, вспоминая какую-то свою выходку, которая, наверное, положила конец единомыслию в среде психиатров севера Лондона.

— Более того, иногда я думаю не так, как должен думать. Но мне никогда не приходит в голову бегать голым по улице и кричать «стекла за слова».

— Это был новый подход к делу, — поясняет Ник.

Он опять наклоняется вперед, но на этот раз не угрожающе, а словно хочет раскрыть одну страшную тайну.

— Понимаете, большинство тех, кто моет лобовые стекла, работает за деньги.

— Да, это я понимаю.

— Но я сегодня решил поработать за слова! Ведь слова намного лучше денег. Вам так не кажется, доктор?

— Конечно.

— Я мыл лобовое стекло, а потом говорил: «Не надо».

Он поднимает ладонь, демонстрируя свой жест.

— Я говорил: «Уберите деньги. Просто расскажите мне что-нибудь о себе. Все, что угодно. Или… вот, расскажите стихотворение. Спойте песню!»

Фрэн реагирует на это громким, но каким-то картонным, совершенно безжизненным смехом.

— Я думаю, мистер Манфорд, что все дело было не в способе оплаты, а в том, что вы при этом были голым.

Ник выглядит несколько удивленным, будто не имел ни малейшего понятия об этом.

— Ну… было жарко.

Жарко, конечно, не было. Было градусов пять по Цельсию, но, возможно, безумие горячит кровь. Доктор Прандарджарбаш, которому платят за умение ловить момент, тут же уцепился за удивление Ника.

— Вы понимаете, что именно поэтому за вами приехала полиция? Потому что вы были голым.

Ник смотрит на него, потом оглядывает всех нас, смеется.

— Нет! Нет! — мотает он головой. — Не поэтому. Вы что, действительно так считаете?

Он снова смеется, на этот раз смехом великого мудреца, поучающего молодежь.

— Нет! — подается он вперед. — Они приехали, чтобы не дать людям поговорить со мной.

И Ник снова откидывается на спинку стула, но прежде чем он успевает снова принять торжествующую позу, доктор Прандарджарбаш задает ему еще один вопрос.

— А почему вы с ними не поговорили?

Нику приходится повременить с торжеством.

— Чего?

— С полицейскими. Почему вы с ними не поговорили? Они тоже люди. Зачем вы убежали и спрятались в мусорном бачке?

Похоже, Ник напуган.

— Каком еще мусорном бачке?

— Разве вы не помните, как прятались в мусорном бачке?

— Все нормально, — успокаивает Ника Фрэн, прижимая его голову к своей груди. — Все хорошо.

Ник дрожит; Фрэн с яростью глядит на доктора Прандарджарбаша, циферблат в ее глазах поворачивается, и теперь в них ясно читается не «Да, я знаю», а «Ты — враг».

— Ладно, — подытоживает психиатр, убирая ручку в нагрудный карман и закрывая блокнот. — Давайте пока на этом закончим.

Он встает и идет к уставленному разными бутылочками белому металлическому столу, единственному предмету обстановки в комнате — после того как были задернуты занавески, это маленькое пространство превратилось в комнату. Он кладет блокнот на стол и оборачивается к нам: только теперь я замечаю, насколько он маленький, этот доктор Прандарджарбаш — метра полтора, не больше. Маленький рост гиганта психиатрии становится для меня откровением.

— Мистер Манфорд, вы не могли бы пока погулять в холле? Мне хотелось бы сказать пару слов вашим друзьям.

— Отпустить его одного? — гневно спрашивает Фрэн.

Я тоже не думаю, что это хорошая мысль.

— Хм… возможно, вы и правы, мисс…

— Фремантл. Фрэн.

— Пожалуй, будет лучше, если кто-нибудь пойдет с ним.

Отчитав его взглядом, Фрэн трижды кивает — медленно и покровительственно, — затем встает, подхватывая обломки Ника Манфорда, прижимая их к груди, и уходит, даже не подозревая, что доктор Прандарджарбаш хитростью выпроводил ее. Доктор не отрывает взгляда от своих коричневых ботинок до тех пор, пока занавеска не замирает.

— У вашего друга первые продуктивные симптомы шизофрении, — сообщает он, поднимая глаза.

Дина смотрит на меня. Ее брови не приподнимаются — наверное, потому что уставшие мышцы лица настроены на то, чтобы опускать веки, а не приподнимать брови. У меня возникает желание прижаться своей щекой к ее мягкой щеке и потереться, как кошки трутся о ноги кормильца.

А что в этих симптомах продуктивного?

— Что касается лечения, то существует множество вариантов, — объясняет доктор Прандарджарбаш.

Я всегда чувствую небольшую долю облегчения, когда прихожу к врачу и он действительно находит у меня какую-то болезнь — хотя бы не выгоняет как симулянта. То же самое ощущение у меня сейчас.

— Попробуйте давать ему хлорпромазин, это антипсихотический препарат. Если не поможет, стоит обратиться за стационарной помощью в психиатрическое отделение нашей больницы.

— А если он не захочет?

Доктор Прандарджарбаш задумчиво цокает языком.

— Дело в том, что у него эйфория. Шизофрения может принимать и такую форму. Гиперактивность, необычайное воодушевление, необъяснимая безудержная…

— Радость, — подсказываю я.

— Точно. В таких случаях больной не считает, что ему необходимо лечение. А согласно действующему законодательству, чтобы поместить мистера Манфорда в стационар в принудительном порядке, необходимо присутствие психиатра, полицейского и терапевта мистера Манфорда, которые примут единогласное решение о том, что он представляет угрозу для самого себя или общества. А выпишут его, только когда те же самые три человека решат, что он более не опасен.

Доктор замолкает, будто в ожидании моей ответной реплики, но у меня в голове только смирительные рубашки, электрошок, приспущенные для укола штаны, дрыгающиеся при этом ноги и заика-самоубийца из «Пролетая над гнездом кукушки».

— Это крайняя мера. Я считаю, что на данном этапе в ней нет необходимости.

— Но Габриель живет с ним! — возмущается Дина. — Как он сможет заснуть, когда за стенкой будет сумасшедший?

— Да я и так не засну, — говорю я.

— Что вы имеете в виду? — спрашивает доктор.

— Я страдаю бессонницей.

Он задумчиво хмурится.

— А «Калмс» не пробовали принимать?

— Это не ответ на мой вопрос! — не может успокоиться Дина.

— Не думаю, что мистеру Джейкоби грозит какая-либо опасность.

— Вы что, не видели, что там творилось?

— Насколько я понимаю, он на самом деле не хотел причинить вреда тому больному. Как раз наоборот.

— Ну конечно, — резко встает Дина. Настолько резко, что стул со скрипом подается чуть назад. — И когда он будет душить Габриеля подушкой, он, надо полагать, будет делать это из лучших побуждений.

Хотя набросанный ею вариант развития событий не учитывает того, что я вообще не сплю, должен признать: мне приятно слышать, что она обо мне беспокоится. Я с благодарностью смотрю на нее, но, поймав довольно холодный взгляд, понимаю, что все это лишь подспудная реакция на историю с Майлзом. Она знает, насколько опасно предоставлять сумасшествие самому себе.

— Доктор, мы, кажется, забыли вам еще кое-что сообщить, — говорю я.

Доктор Прандарджарбаш склоняет голову и вопросительно смотрит на меня.

— В тот день, когда все это началось, Ник курил травку. То есть марихуану.

Он снимает очки в толстой оправе и принимается тереть глаз указательным пальцем, причем довольно сильно, как будто зная, в какой момент процедура становится опасной и надо остановиться.

— С этого и надо было начинать, — убирает он палец. Белки глаз у него и до того были налиты кровью, так что они никак не отреагировали на растирание.

Доктор уверен, что я скрывал от него правду. Он думает, что мы как те дети из социальной рекламы, идущие рядом с каталкой, на которой увозят их друга, и на вопрос о том, принимал ли он что-нибудь, отвечающие на наигранном сленге: «А я чо, знаю? Таблетки какие-то». Но я просто забыл. Сейчас три часа ночи, в конце концов. Таково уж мышление врача: ничто не происходит случайно. Но это неправда: практически все происходит случайно.

— Но Ник покуривал и до того, и я не помню, чтобы с ним происходило подобное.

— Неважно. Если это каннабинольный психоз, то…

— Какой психоз?

— Каннабинольный. Каннабинол — это активное вещество в марихуане.

Вы когда-нибудь о таком слышали? Я вопросительно гляжу на Дину. Несмотря на то что она многое в Америке повидала, ей остается только пожать плечами.

— А это часто встречается?

— Намного чаще, чем вы можете себе представить. Как бы то ни было, все дело в том, что не имеет никакого значения, курил ли он раньше и если да, то как часто. Когда психика в той или иной мере склонна к неустойчивости, то подобное иногда случается после многих лет употребления наркотиков; к психическому расстройству может привести стресс, вызванный каким-либо личным потрясением, а наркотик просто послужит катализатором. Возможно, что это просто какой-то особый вид… — запнулся он, желая показать, что готов принять любую терминологию, и понимая при этом, насколько неуместно прозвучит просторечное выражение в речи врача, — травки.

Он снова берет свой большой черный блокнот.

— И долго это будет продолжаться? — интересуюсь я.

— Сложно сказать — как пойдет. Я выпишу рецепт на хлорпромазин, только вам надо будет следить за тем, чтобы он действительно принимал лекарство.

Несмотря на усталость, бровь у Дины на этот раз приподнимается, да и моя тоже, только мысленно; когда доктор намеренно подчеркнул возможные трудности при обеспечении своевременного приема лекарства — а это он явно сделал, исходя из своего опыта, — я невольно перенесся в воображаемое пространство, уставленное пестиками и ступками, где ветеринар дает Иезавели таблетку от глистов (рот мы ей втроем открывали; и лучше не спрашивайте, что произошло с врачом, когда он попытался измерить ей температуру).

— И тогда все может закончиться через пару недель. А может затянуться и на два года.

— Два года! Я не смогу прожить два года с сумасшедшим. У меня самого случится нервный срыв.

— Но ты можешь в любой момент съехать, — говорит Дина.

— И что? Бросить его там, чтобы он целыми днями сходил с ума на пару с… этой хирпией?

Дина непонимающе хмурится.

— Ты, наверное, имел в виду «гарпией»?

— Это было намеренное стяжение «хиппи» и «гарпии».

— Понятно.

— К тому же я четыре года положил на то, чтобы государство платило часть арендной платы за эту квартиру.

— Попробуйте устроиться на работу, — предлагает доктор Прандарджарбаш.

Я смотрю на него: хотя он склонился над выписываемым рецептом, я все равно замечаю едва заметную тень улыбки в уголке его рта.

— Извините, — говорит доктор, ставя подпись, размашистую подпись уверенного в себе взрослого человека с высокой самооценкой. — Это уже не мое дело. Хотел бы вас порадовать, но зачастую в подобных случаях людям, которые находятся рядом с душевнобольным, действительно приходится тяжелее, чем самому больному.

Он протягивает рецепт, другой рукой отодвигает голубую занавеску, позволяя нам пройти.

— Да уж, — беру я рецепт, — немного эйфории мне самому бы не помешало.

Мы идем обратно в приемную травматологического пункта с некоторой опаской: неизвестно, что там Ник мог еще натворить.

— Спасибо, что поехала с нами, — говорю я.

Она улыбается в ответ. Я хочу приобнять ее, или поцеловать в щеку, или еще что-нибудь сделать, но не уверен, стоит ли. Удивительно: ведь не так давно я безо всяких сомнений засовывал свой член ей в рот. Но незначительные проявления любви становятся уместными далеко не сразу.

— Не за что. Кем бы я была, если бы оставила тебя одного у мусорного бачка с голым соседом.

— Человеком, которому нет до меня дела.

Я не хотел, чтобы фраза выглядела такой явной претензией на ее участие. Я имел в виду другое «нет до меня дела». Например, человек идет мимо подворотни, где несколько белых парней вырезают британский флаг на лбу у парня с азиатской наружностью, и ему нет до этого дела.

Она останавливается и глядит на меня.

— Получается, мне есть до тебя дело?

Я, естественно, пожимаю плечами, пытаясь отсрочить ответ.

— Ну, не знаю. А ты как думаешь?

— Я ду-у-у-у-умаю… — протягивает она, — что если ты сможешь устроить нам свидание, просто свидание — понимаешь? — безо всяких изысков и всего такого, возьмешь в прокате кино или еще что-нибудь в этом духе; и если в итоге никто не умрет и не сойдет с ума — если ничего подобного не произойдет, то тогда, основываясь на впечатлениях от нормально проведенного с тобой времени, я смогу сказать, есть мне до тебя дело или нет. Договорились?

— Договорились, — соглашаюсь я и тут же иду на поводу у своего весьма своевременного желания поцеловать ее в щеку.

Стройность рядов оранжевых стульев уже восстановлена, и Ник спит на плече Фрэн так же, как Дина раньше спала на моем. Он спит с открытым ртом, и хотя слюна не свисает у него изо рта рыболовной леской, от угла губ по мешку для картошки расползлось темное пятно, формой напоминающее маленькую карту Ирландии, как на карикатуре в журнале «Панч» 1916 года, где речь шла о проекте введения самоуправления в этой колонии.

— И что же сказал вам психиатр? — шепчет Фрэн.

Я думаю, что сейчас она действительно шепчет, чтобы не разбудить Ника, хотя тут не угадаешь.

— Он дал нам это, — показываю ей рецепт.

Фрэн разглядывает его через бирюзовые линзы.

— Я не стала бы так мудрить, — замечает она.

— Ах, не стала бы, — зло отзывается Дина.

Как бы ни хотелось понаблюдать за кулачным боем в их исполнении, я все же вмешиваюсь.

— Послушай, Фрэн. Я знаю, что ты желаешь Нику только добра. Но думаю, что нам стоит поступать так, как сказал врач.

Она задирает голову, чтобы приглядеться к рецепту, — кажется, я через ноздри скоро ее мозг увижу.

— Эта штука превращает людей в зомби.

— А ты откуда знаешь?

— Я фармацевт. А еще я работала медсестрой в психиатрической больнице.

Чего?

— Чего?

— Я работала в больнице Модсли, на юге Лондона.

Она говорит медленно, как учитель, объясняющий сложный, но важный материал.

— Именно там я поняла, что принятое в нашем обществе понятие… — она изображает пальцами кавычки, слегка потревожив при этом Ника, — «психическое заболевание» неверно.

Не зная, как на это отреагировать, смотрю на Дину, но по ее лицу ничего не понять.

— Я погляжу, многие работники психбольниц в итоге сами сходят с ума, — спокойно говорит она.

Фрэн поворачивается к Дине, подозрительно напоминая своим движением Робокопа.

— Найди как-нибудь время и поговори с человеком; который поможет понять, что тебя беспокоит на самом деле.

— Знаешь, я не вижу особого смысла в течение пяти лет платить психотерапевту тридцать фунтов в час лишь для того, чтобы прийти к простому ответу… — указательный палец Дины направлен на Фрэн, — ты.

Фрэн кивает, и в этом кивке явно читается: «Интересный случай. Надо обязательно включить в мое исследование». Возможно, это самый отвратительный жест, который я когда-либо видел. Подавляя желание ударить ее по лицу, интересуюсь:

— Фрэн… Ник говорил, что, когда вы познакомились, там были еще какие-то люди и по кругу передавали трубку с травкой.

— Ну… да, наверное.

— А что это была за травка?

— Что за травка? Самая обыкновенная.

Она вдруг закрывает глаза.

— Хотя, подождите… тогда мой друг Мэнди как раз привез из Непала одну улетную тему.

— Что привез?

— Улетную тему, — открывает она свои бирюзовые, как реклама красок «Делюкс», глаза. — Чудесная вещь. На вид сильно отличается от обычной травки, больше похожа на маленький зеленый цветок. Очень красиво, правда. А что? Хочешь, чтобы я тебе достала?

Мотаю головой. Я не вижу лица Дины, но понимаю, что она кипит и готова выплеснуть все: что Фрэн с ее идиотским наркотиком стала причиной разлада между мной и Ником и что она может засунуть эту «улетную тему» вместе с расширенным сознанием прямо себе в задницу. Хватаю Дину за руку, чтобы удержать от этого: она смущенно смотрит на меня.

— Не стоит, — прошу я. — Не бери в голову.

Я серьезно. Фрэн явно из тех людей, которые никогда не признают своей вины ни в чем; к тому же она уверена, что с Ником происходит нечто определенно позитивное — прорыв, — и она будет только счастлива, оттого что причиной этого стал ее дурацкий наркотик, а мне бы не хотелось доставлять ей такое удовольствие. Фрэн продолжает глядеть на меня с невинным любопытством. И даже этот взгляд она изображает, это в какой-то мере сознательное действие, это «а теперь я смотрю на тебя с невинным любопытством».

— Что-то беспокоит тебя, Габриель? — спрашивает она, приводя тон в согласие со взглядом.

— Да, — отвечаю я.

Выражение лица чуть изменяется: «откройся мне, ведь я здесь именно для этого».

— Откуда у тебя эта шляпа? — спрашиваю я.

 

14

С днем рожденья тебя!

С днем рожденья тебя!

С днем рожденья, дорогая Мутти…

Бабушка улыбается и наклоняется — волосы у нее теперь окрашены в цвет, схожий с цветом чернил ее ручки «Басилдон Бонд», — к украшенному свечками торту с глазированными фигурками самых известных памятников Гданьска, которые там стояли до Первой мировой войны. Она мастерски делает глубокий вдох, на который способны только люди, уже не воспринимающие возможность дышать как нечто само собой разумеющееся.

С днем рожденья тебя!!!

Мутти немного морщится, задувая свечки: воздух вытекает из ее легких тонкой струйкой, но этого хватает, чтобы огоньки потухли — хорошо еще, что их четыре, а не положенные восемьдесят четыре. Только одна розовая свечка на куполе Мариенкирхе, средневекового кафедрального собора в Гданьске, пострадавшего во время артиллерийского обстрела русских в 1945 году, не хочет сдаваться, снова вспыхнув после того, как от нее отлетел дымок, и она, казалось, погасла.

— Посмотрите! — улыбается бабушка, в то время как вся семья хлопает в ладоши. — Прямо как светильник Маккавеев!

Не переставая хлопать, Элис по привычке поворачивается к Бену.

— Светильник Маккавеев, — шепчет он, склоняясь к ее уху с видом человека, который при желании может совершенно спокойно продолжить движение, — чудесным образом продолжал освещать осаждаемый римлянами храм, хотя масла для светильника у нас уже не было.

Хлопанье утихает. Остальные постояльцы дома престарелых «Лив Дашем» зло поглядывают на нас из комнаты отдыха. Возможно, потому что поем мы не очень хорошо, но, скорее всего, оттого что в этом заведении визит родственников — это четкий показатель статуса и каторжный труд, поскольку, когда вокруг тебя стоят двенадцать родственников и хлопают в ладоши, любое движение воспринимается как вызов. Человек в очках с толстыми стеклами, которого я тогда видел в лифте — мистер Фингельстон, кажется так его называли сестры, — отсел как можно дальше и теперь трясется от злости в обитом синей фланелью кресле-качалке; он довольно громко кряхтит, выражая свое недовольство происходящим, в то время как мама вносит торт и обнимает бабушку — вместе они похожи на двухголового монстра, символизирующего материнство.

— У нас? — переспрашиваю я.

Он стоит рядом со мной, а Элис — рядом с ним.

— У евреев, — бросает он, не поворачивая головы и явно подразумевая: «можно подумать, ты не догадался».

Я гляжу на него в профиль, удивляясь, насколько мы похожи.

— Это ты с начальной школы помнишь?

Хотя в одиннадцать лет мы пошли в обычные школы (причем разные), до того мы вместе радовались кошерным пирожным и носили неизменные шапочки-кипы в еврейской школе на северо-западе Лондона, в которой учатся с пяти до одиннадцати лет.

— Нет, — все же поворачивается он. — Я прочитал об этом на прошлой неделе в одной книге.

Надо полагать, занимательная была книга. Но продолжить разговор мне не дает тетушка Ади — на самом деле двоюродная бабушка Ади, но она предпочитает «тетушку», — которая выстраивает всех в очередь, чтобы мы могли поцеловать бабушку и вручить ей подарок. Тетушка при этом всех будто подталкивает, размахивая руками; похожим образом поступал некогда Ник: он размахивал руками, радуясь тому, как здорово пукнул.

Все свои движения тетушка Ади делает очень медленно, это не то «медленно», которое я использовал, говоря о Мутти и Лидии Фриндель; такое впечатление, что вокруг всегда есть воздушные карманы, которые поддерживают ее — когда она что-то рассказывает, то похожа на застывшего в бесконечном адажио дирижера без палочки; сейчас она скользит по заполненной людьми комнате, как маленькое еврейское судно на воздушной подушке. Цвет лица у тетушки Ади, как после солярия, с оттенком оранжевого, а если снять и растянуть всю кожу, свисающую с тетушкиного лица, то ее хватит на самую большую барабанную установку Фила Коллинза.

Бен с Элис принесли, как я вижу, настоящий красивый подарок, завернутый в золотую упаковку с красным бантом. Дело в том, что Бен, родившийся на два года раньше меня, старше меня лет на пятнадцать, он вышел из того возраста, когда думают, что если Мутти — наша бабушка, то это она должна дарить нам подарки на день рождения, а мы можем не особенно беспокоиться о подарках для нее. Я из этого возраста еще не вышел, хотя живу в двух метрах от Хай-роуд и с ногами у меня все в порядке, в то время как Мутти живет в километре от ближайших магазинов и с трудом доходит ночью до туалета. Я принес ей открытку с котенком и надписью: «Замечательной бабушке». Уверен, что она будет только счастлива получить от меня эту открытку, потому что, хотя ей и восемьдесят четыре года — это, конечно, позволяет говорить, что Мутти взрослый человек, — ее представление о том, кто кому должен покупать подарки, очень схоже с моим.

В выстроившейся очереди перед Беном стоит Саймон, сын тетушки Ади, он голубой. Это видно за километр, наверное, всем, кроме тетушки Ади (даже Мутти, думаю, сказала бы про него: «Точно гомик» — или еще что-нибудь в этом духе), которая очень любит повздыхать, почему же он так и не женился; хотя справедливости ради надо отметить, что, когда тетушка Ади рядом, Саймон забивается в дальний угол чулана, и можно зайти туда, взять пять-шесть одеял для гостей, но так и не заметить его, прячущегося за паровым котлом. Живя с матерью, он, наверное, неплохо приспособился к существованию в четко очерченном, ограниченном пространстве. Когда я смотрю на него, то думаю: если бы я был голубым, то Саймон бы мне не понравился. Ему, наверное, немного за сорок — однажды я спросил, сколько ему лет, а он обиженно бросил: «На себя посмотри!», что было мною воспринято как свидетельство его слабости, — у него жесткие курчавые волосы ненатурального черного цвета, а лицо такое рябое, что если ему в рот засунуть американский флаг, то будет похоже на тот самый кусочек Луны, на который ступила нога человека.

Оставшиеся в очереди люди — это члены семьи, которых зовут на подобные мероприятия в качестве массовки: дядя Рэй, у которого проблемы с левым глазом и от которого пахнет капустой; его жена Аврил, метр шестьдесят на метр двадцать, которая вернулась к Рэю только полгода назад, а до того у нее была интрижка с Морисом Коутом, каким-то хиромантом из Нью-Молдена; их дочь Таня и сын Морис; а еще тетушка Бабблз, которая знает только одно слово: «прелестно!» Говоря о членах моей семьи, я на самом деле имею в виду членов семьи моей матери. У отца нет живых родственников, а даже если бы и были, то он вряд ли пригласил бы их сюда; он недолюбливает бабушку — понятно, что и маму тоже, но это немного другая история — и поэтому сидит в кресле за другим концом кофейного столика, намеренно игнорируя происходящее и сердито уткнувшись в роман Спайка Маллигана «Какой еще Роммель?», который он читает уже года полтора. Каждый раз, когда я смотрю на него, кажется, что он еще сильнее вжался в кресло.

— Спасибо, Таня! Спасибо, Морис! — улыбается бабушка, показывая всем золотую брошь в форме звезды Давида. У дяди Рэя при упоминании имени его сына слегка дергаются мышцы шеи, а это происходит, наверное, десять, двадцать раз в день; если бы только муж Ади был жив и мог сбежать с кем-нибудь по имени Саймон, она бы сэкономила на подтяжке лица. Морис и Таня на мгновение отрывают подозрительно нежный взгляд друг от друга, чтобы скромно улыбнуться Мутти, будто они сами купили подарок, а затем они опять замыкаются, смотрясь друг в друга, как в зеркало.

— Как там Ник? — слышу я звуки виолончели.

Смотрю на Элис, проскользнувшую под подбородком Бена, чтобы поговорить со мной. Мы не виделись с тех пор, как приключилась та история с Диной — «Та история с Диной» звучит как название песенки в варьете тридцатых годов, — и, зная, что она придет, я гадал, повлияет ли нарастающее необъяснимое чувство к ее сестре на мое раболепное отношение к ней; естественно, в последние две недели мои мысли во время бессонных ночей были расшиты не только ее изображениями. Я даже почувствовал какое-то воодушевление, выходя из автобуса и проходя по Эджвербери-лэйн, я думал, что меня не будет охватывать желание при одном виде Элис, что я не буду больше чувствовать ее безраздельной власти над собой. Но я не был готов отказаться от ее грудей.

По правде, это не так. Я сказал про груди стилистического контраста ради, хотя на них приходится процентов тридцать впечатления, которое производит Элис. На самом деле речь шла о ней. Я не готов отказаться от нее (зато иногда мне хочется закричать: «Я от всего откажусь ради тебя! От всего!»). Знаете, как бывает, когда внутри засядет невыразимая тоска? Когда лежишь без дела весь день и время от времени грудь будто разрывает? Или едешь на машине, но город вдруг кончается, и ты уже едешь мимо какого-то поля, а по радио играет хорошая музыка? И она такая неясная, эта тоска, будто это не тоска по чему-то, а просто тоска — просто душа ноет. Если честно, тоска по чему-то — это тоска по Элис.

— Это ханукальное блюдо, Мутти!

— Она и так знает, что это такое, Аврил.

— Прелестно!

— Ничего особенного, — говорю я Элис.

Она понимающе кивает — ворох черных кудряшек прижимается к широкой груди моего брата. Она, возможно, уже знает, но мне все равно не терпится рассказать о том, что я переспал с Диной, об этом малопонятном адюльтере.

— Он принимает антипсихотические препараты? — спрашивает она.

Я устаю изумляться осведомленности Элис о моей жизни. Хотя со стороны может показаться, будто мы ведем непринужденную беседу двух равных людей, в душе я ползаю перед ней на коленях, благодарный уже за то, что она вообще снизошла до разговора со мной, а все остальное — это уже что-то запредельное. Но, кроме того, есть в Элис еще и своего рода индифферентность ко всему, и я думаю, причиной тому не заносчивость или высокомерие, а безмятежность; она очертила свою жизнь кругом, который ей нет необходимости покидать, это здоровая незаинтересованность довольного жизнью человека.

Сначала я удивился, что она знает, как зовут моего соседа, потом еще больше удивился, потому что она знает о его проблемах; но теперь, когда оказывается, что она знает, какое лекарство ему прописали, чувствую себя как утка под артиллерийским обстрелом. И тут я догадываюсь, откуда ей все известно.

— Тебе Дина рассказала? — грустно спрашиваю я.

Грустный тон — это прикрытие: он призван выразить ту боль, которую причиняет мне происходящее с Ником, но на самом деле я получаю тайное удовольствие, будто случайно давая понять, что у нас с Диной что-то происходит. Элис приподнимает обе брови, улыбкой честно признаваясь, что я прав. Дядя Рэй и тетушка Аврил порознь отходят от бабушки.

— Да, он их принимает. Кажется, — продвигаюсь я вперед.

Саймон, улыбаясь, наклоняется к Мутти, зажав в руке подарок, завернутый в голубую гофрированную бумагу.

— Сложно сказать, я же не могу запихивать ему таблетки прямо в рот. Но последние несколько дней он ведет себя спокойнее. Может, Фрэн и не ошибалась насчет них.

— Фрэн?

— А Дина разве не рассказала о ней?

Элис хмурит брови, но не вспоминает. Я уверен, что Дина не могла не рассказать сестре о таком, — только манера моего отца отзываться о маме может сравниться с тем, как Дина отзывалась о Фрэн, когда мы вернулись из травматологического пункта, — так что либо это еще один пример незаинтересованности Элис, либо…

— Может, ты о хирпии говоришь? — подсказывает Бен.

…она им знакома под другим именем.

— Она так ее назвала? — удивляюсь я.

— Ага. Она сказала, что это нечто среднее между хиппи и гарпией.

— Как это на нее похоже! — смеется Элис.

— Да уж… — не спорю я.

Мутти поднимает над головой подарок Саймона — фотографию Стены Плача в рамочке. Похоже, это тематический праздник. Я раздумываю, не спросить ли мне Бена с Элис, где Дина, но потом решаю этого не делать. В конце концов, понятно, почему ее здесь нет. Это семейное торжество, где ты предстаешь во всех возможных измерениях, где тебя рассматривают, как на техническом чертеже, с семи или восьми углов зрения: например, тетушка Ади — это моя двоюродная бабушка, сестра Мутти, мать Саймона, тетя Рэя и так далее, и так далее, и так далее. А Дина кто? Свояченица Бена? Или моя девушка? На семейном празднике меньше всего хочется подобного сокращения этих измерений. Особенно, если учесть ту двусмысленность, которая уже возникла вместе с именем Мориса.

Мой отец вдруг разражается смехом. Все присутствующие переключают внимание с Мутти на него. Он отрывается от книга.

— Чего?

— Стюарт… — пытается объяснить мама.

— Чего?!

— Эх, Стюарт.

— НУ ЧЕГО?!

В лысой голове отца роятся ругательства. Но он молчит: молодец — не ругается на маму при других. Правда, однажды дядя Рэй попросил отца не называть его сестру гребаной прогнившей геморроидальной шишкой, но это ругательство он услышал, разговаривая с мамой по телефону. Находясь вне дома, отец себя сдерживает.

— Папа, неужели так сложно хоть раз в жизни к нам присоединиться? — задает Бен мамин вопрос. Бен всегда принимал отношения между родителями ближе к сердцу, чем я; естественно, мне близки ирония и постмодернизм, причем это не просто защитная реакция.

— Ладно…

Я вижу, как отчаянно отец подбирает в своем словаре выражение поприличнее: «мать вашу», «черт с вами», «блин»… а дальше тупик.

— …УЖЕ ПРИСОЕДИНЯЮСЬ!!!

Он выкрикивает это настолько громко, насколько может, пытаясь так восполнить отсутствие ругательств.

— Что он говорит? — спрашивает Мутти у сидящей рядом с ней миссис Гильдарт, своей подруги, единственной участницы торжества не из числа родственников.

Миссис Гильдарт, больше известная просто как Милли, не живет в «Лив Дашем»; это старая подруга Мутти, и, несмотря на свои восемьдесят два года, Милли не хочет переезжать в дом престарелых, называя его карцером. Она носит берет, она стара, но не так, как обитатели «Лив Дашем». Это не старость криков в очереди, фотографий внуков на полках, неимоверных размеров нижнего белья и вонючих коридоров — это старость в духе гражданской войны в Испании, в духе поэта Уистена Одена; ее лицо — как выцветший черно-белый фотопортрет, ее красота прошла весь путь, вернувшись к своему началу, а ее разум — дай вам бог такой разум — исполнен истин, горечи и самых разных историй. На закате жизни Милли все же не сдается — она мне недавно рассказала, что записалась на компьютерные курсы в вечерней школе.

— Он говорит, что уже присоединяется, Ева, — объясняет Милли.

— И что? — спрашивает Мутти.

Ее голос звучит пронзительно. Никогда не подумаешь, что старый человек на такое способен.

— Он сидит там и ни с кем не разговаривает. Даже не поздоровался со мной в мой день рождения… Он не поет. И ничего мне не подарил.

Отшвырнув книгу на стол, отец встает и выходит. Дядя Рэй провожает его правым глазом, в то время как зрачок левого движется по необъяснимой траектории; тетушка Ади пытается взмахнуть руками, лицо ее начинает вытягиваться, словно она хочет сказать: «Н-н-н-н-но…»; Таня и Морис продолжают смотреть друг на друга, не обращая внимания на происходящее; Бен с Элис смущенно уставились в пол; тетушка Аврил улыбается про себя, приправляя горечь улыбки уверенностью в том, что брак — это сплошное притворство; Милли вздыхает; мистер Фингельстон неодобрительно цокает языком из своего угла и встряхивает номер «Еврейских новостей» в руках; Саймон уперся подбородком в руку и барабанит пальцами по щеке; Мутти сидит с каменным лицом и угрюмо смотрит перед собой, губы ее плотно сжаты, не оставляя сомнений в том, что она в бешенстве; я покашливаю; мама снимает очки и принимается их протирать.

— Прелестно! — выдает тетушка Бабблз.

— «У любой смерти есть причина, — вслух читает Мутти, четко произнося каждое слово. — Вот, например, мою бабушку убила глухота». — «Ее убила глухота?» — продолжает читать она, не изменяя тона голоса. — «Да. За бабушкой ехал каток, а она его не услышала». — «Так ее убила не глухота… ее убил каток».

Помолчав секунду, она смущенно кладет книгу отца на стол. Мама и тетушка Ади ободряюще улыбаются, будто история оказалась весьма поучительной; Мутти пожимает плечами. С момента ухода отца атмосфера немного разрядилась.

Мы расселись на диване, разбившись на группки по интересам; торт-Гданьск был разрезан, принесли чай и невероятное множество ливдашемовских зеленых кружек с блюдцами. Даже отец вернулся, бормоча себе под нос что-то о невозможности даже присесть спокойно без того, чтобы к тебе не начала приставать какая-то старая дура с объяснениями, как проехать в Актон. Я сижу с Беном, Элис и Саймоном, у которого на лице написано, что хоть ему и немного за сорок, но здесь он считает себя одним из молодых еще людей.

— Что это ты ей подарил? — спрашиваю я, поднимая книгу и медленно читая название. — «Сборник еврейских народных преданий и легенд».

— Ну, сам понимаешь, — пожимает плечами Бен, пытаясь таким образом пресечь попытки углубиться в тему еврейства; хотя он должен понимать, что для этого простого пожимания плечами недостаточно. — Ей нравится все такое.

— Ага, — встревает Саймон, словно нарочно избегая спокойного, серьезного «да». Если он еще раз что-то подобное выкинет, отправлю его к Тане с Морисом. — А разве нет?

Они, конечно, правы: ей нравится все такое. Но у меня остаются сомнения насчет подарка Бена. Глядя на брата, я подозреваю, что он не упустил возможности просто втайне купить книгу и теперь пользуется случаем, а Мутти для него — алиби. В конце концов, он мог и не читать эту чертову книжку.

— А ты ее читала? — спрашиваю Элис.

Она мотает головой, но, как я и ожидал, не улыбается, подчеркивая абсурдность предположения. Более того, у нее немного смущенный вид. Они с Беном устало переглядываются — я никогда не видел, чтобы люди так переглядывались. То есть видел (даже сам пытался изобразить что-то подобное), но не в исполнении Бена и Элис. Так переглядываются семейные пары, когда третий человек случайно затрагивает предмет спора, который разгорелся накануне.

Ощущение неловкости среди присутствующих совсем улетучивается с восклицанием моей матери — еще одно доказательство сумасбродности этого мира.

— Как все же прекрасно, что хотя бы сегодня собралась вся семья! Я даже и не припомню, когда у нас в последний раз были вот такие, как я выражаюсь, семейные посиделки.

— И то правда! — поддакивает Саймон, мгновенно обратившийся рядом с мамой во взрослого. — Какой потрясающий торт! Где же вы его раздобыли?

— Ой, да в булочной за углом.

— Быть того не может, — изумляется Саймон.

— Ну конечно нет. Ха-ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха-ха! — вторит Саймон.

Руки у меня так и чешутся.

— Нет, конечно, — объясняет мама. — Это я шучу. Непосредственно торт я испекла сама, а украшения — памятники и все прочее — прилетели из Польши, их специально сделала одна женщина.

— Удивительно!

— Ладно вам… — произносит она, поднимая глаза к небу, хотя там только потолок. — Когда кому-то исполняется восемьдесят четыре, то не грех уделить этому человеку немного больше внимания, чем обычно. Разве нет?

Она страдальчески улыбается. Мне часто приходит в голову, что мама, как и многие люди ее поколения, уверена в одном математическом равенстве: откровенно очевидное высказывание + страдальческая улыбка = весьма проницательное замечание.

— Чаю, Айрин? — спрашивает Элис, держа в руке зеленый ливдашемовский заварочный чайник.

— Какая замечательная мысль!

— А кофе есть? — интересуюсь я.

— Не думаю.

— Ладно. Тогда буду чай.

— Ну, Элис, — заговорщическим тоном говорит мама. — И что мы думаем насчет Габриеля и Тины?

— Дины, — поправляет ее Элис, разливая чай.

— Дины! — соглашается мама.

Элис глядит на меня и снова вежливо улыбается. Пусть эта бестактность и характерна для родителей, у которых есть ужасная привычка без должной серьезности относиться к возникающим у детей затруднениям личного плана, причем независимо от возраста детей, все же замечательно, что Дина открыла перед нами с Элис новые пути общения. Наконец-то у нас появилась своя тайна.

— Кстати, вы похожи? — спрашивает мама.

— А с чего это они должны быть похожи? — не понимает Саймон.

— Она моя сестра, — объясняет Элис скромным голосом, пытаясь избежать многозначности.

— О-о-о-о-о-о-о-о! — удивляется Саймон, не обращая внимания на происходящее при этом с его лицом. — Габриель! Что за игру ты ведешь?

Интересный вопрос. Протягивая чашку чая, Элис оказывается достаточно близко, чтобы незаметно подбодрить меня издевательской гримасой.

— Мы с Диной… пару раз ужинали, и все, — отвечаю я. — Мы не хотим спешить.

— И это в наши-то времена!

— Ну да…

— Так вы похожи? — не может угомониться Саймон.

Он почуял, что здесь пахнет скандалом. У гомосексуалистов хороший нюх на тайны, так что он вполне мог догадываться обо всех аспектах моего интереса к Дине.

— Мне сложно сказать, правда, — отвечает Элис. — Все говорят, что похожи.

— А ты как думаешь, Габриель? — многозначительно интересуется Саймон.

Еще один любитель подчеркивать слова. Только иного рода: если Фрэн с Ником подчеркивали слова, намекая на глубину невысказанного, то Саймон выворачивает все шипами наружу, шлифует слово, показывая свое серьезное отношение к тому, что лежит на поверхности.

— Есть немного, — говорю я, выждав паузу и тщательно все обдумав, — Дина — крашеная блондинка. Формы несколько более округлые. И выше сантиметров на пять, пожалуй. Так?

Лучше я ответить не мог. Нос у нее длиннее на четыре-пять миллиметров, угол изгиба рта на шесть градусов больше, глаза процента на четыре уже, щеки чуть больше, грудь… я никогда не видел твоей груди, Элис, но могу предположить, что у нее она как минимум на размер меньше, и, ты уж извини, нам придется голыми прижаться друг к другу, чтобы я смог точно определить различия в текстуре кожи — ответь я так, меня можно было бы заподозрить в нездоровой осведомленности о предмете разговора.

— Не совсем, — возражает Элис. — Ты, наверное, забыл, что она носит эту неимоверную платформу?

Нет, конечно — это сознательно допущенная неточность. Поднеся чашку ко рту, я закрываю глаза, причмокиваю и только после этого с улыбкой делаю глоток. Беспросветно унылое ощущение на языке не оставляет сомнений в том, что Элис, как всегда, забыла положить сахар. Я так безмятежно радовался нашему тайному союзу, а он был сведен на нет Элис, которая никак не может запомнить, что чай я пью с сахаром, а кофе — без; это одна из тех мелочей, которые она бы точно помнила, будь мы вместе. Лучше меньше, да лучше: пусть бы она ничего не знала о моих злоключениях с Ником, но помнила, что чай я пью с сахаром, а кофе — без.

— Она носит сапоги на платформе? — смеется мама. — Я такие сапоги двадцать лет назад носила!

На маме зеленые лыжные штаны и красный свитер с вышитым на груди изображением «Гинденбурга». С двадцатью годами она, конечно, погорячилась, имея в виду лет одиннадцать — до середины восьмидесятых она одевалась как на съемки порнофильма. (Я говорю о классическом порно с плохим звуком: усатые мужчины, женщины в разорванных вечерних платьях, длинные бархатные шторы, секс в лесу или сауне — не совсем то, чем я увлекаюсь.) Она повыкидывала большую часть комбинезонов с расклешенными штанинами и лоскутные брюки с заниженной талией как раз тогда, когда все это опять вошло в моду — не исключено, именно оттого, что мама повыкидывала все это.

— Элис, ты не могла бы сахар передать? — прошу я.

— Что вы! Платформа снова в моде, Айрин! — восклицает Саймон. — Так она любительница ходить по клубам?

Он специально задает вопрос так, чтобы вызвать замешательство среди нас: кто же должен служить источником информации о Дине? Мы втроем переглядываемся. Все очевидно. В данном случае знать — значит обладать; кто первым заговорит, тот тем самым будто скажет: «Она моя».

— Мне пора, — слышим мы голос незаметно подошедшей Милли Гильдарт.

В своем черном пальто и берете она похожа на члена воинствующего крыла Партии пенсионеров. Мы собираемся встать.

— Господи, да не вставайте вы, — просит она. — Не обязательно вставать при прощании. Разве только при встрече.

Она подходит к маме.

— Пока, Айрин.

— Милли, а ты на машине поедешь? — спрашивает мама.

В ее голосе слышится легкий укор, с помощью которого люди зачастую изображают заботу о пожилых.

— Какой машине?

— На такси. Подожди, я сейчас вызову тебе такси.

— Да перестаньте вы все вставать! Я на автобусе доеду.

— Но тогда придется делать пересадку в Голдерс Грин!

— Айрин, перестань! Никто меня там не ограбит. Господи, это ж Голдерс Грин, а не Бронкс.

У нее вид человека, только что отказавшегося от абсолютно бессмысленного предложения.

— Пока, Бен. Пока, Элис.

— Пока, Милли. Мы обязательно как-нибудь зайдем вас навестить.

— Ага, конечно, — язвительно откликается она.

Бена это слегка задевает, и на мгновение кажется, будто он хочет объяснить, что пусть раньше он и говорил это из вежливости, но на этот раз говорит серьезно.

— Пока, Саймон. Мы опять не побеседовали. Да и в прошлый раз тоже.

Саймон хватает ее ладонь обеими руками и смотрит прямо в глаза.

— В следующий раз обязательно побеседуем, — обещает он.

— Не знаю, будет ли этот следующий раз.

— Милли! Не смейте так говорить. На небеса вам еще рано.

— Почему это? — спокойно спрашивает Милли. — Разве там ввели возрастной ценз?

Саймон краснеет, будто ему специальную инъекцию сделали, и застывает в позе пловца на старте.

— До свидания, Габриель, — говорит она. Потом замирает и, щурясь, спрашивает: — Тебя же зовут Габриель?

— Да, — отвечаю я.

Она кивает и наклоняется ко мне, так что наши щеки соприкасаются. Такое впечатление, что это не щека, а книга для слепых.

— В моем возрасте, — шепчет она, — из-за света с глазами начинает твориться что-то совершенно непонятное.

Она целует меня и, даже не удосуживаясь еще раз взглянуть, медленно идет прощаться с Мутти, сидящей на другом диване.

— Да уж, — улыбается мама, покачивая головой, — удивительные вещи говорит эта старушка.

Все кивают, делая вид, что соглашаются, только Саймон в тихой ярости глядит на свой кусок торта.

— Так о чем мы говорили?

Повисает короткое молчание.

— О Джероме Мэндле, — радостно отзывается Бен.

— Разве? — сомневается мама.

Она на мгновение задумывается.

— В общем, в его книге о первом рейсе в Люцерну — только не говорите ему об этом — слишком много глупых ошибок. Каюта капитана на левом борту? Здравствуйте, приехали!

Пока Саймон дуется, можно не опасаться, что кто-то поставит меня в щекотливое положение, наведя маму на мысли о Дине. Я смотрю в сторону другого дивана, где Мутти и Милли стоят друг напротив друга, как два безбородых гномика.

— До свидания, Ева, — говорит Милли.

— До свидания, Мириам, — отвечает Мутти.

Руки их на мгновение соприкасаются. Я замечаю, что Милли прощается с Мутти не так, как с остальными, — более сдержанно, вкладывая больше смысла; они обмениваются понимающим взглядом знающих людей, не самодовольным и не надменным, а именно понимающим взглядом и именно знающих людей, причем в самом прямом смысле этого слова — это взгляд людей, обладающих неким знанием; я вдруг начинаю осознавать, что они прощаются особенным образом, это прощание двух пожилых людей, которые живут довольно далеко друг от друга и поэтому не могут часто видеться — это, пожалуй, противоположность нашим беспечным, так легко слетающим с языка «увидимся» или «до скорого». С возрастом все слова изменяют свое значение, но сильнее всего, наверное, изменяется значение прощаний; только представьте: вы каждый раз с кем-то расстаетесь, понимая, что, возможно, в последний раз. Я слышу это сейчас, в сдержанности, в паузах — зов вечности.

— …и я, честно говоря, удивилась, что книга не подверглась разгромной критике. Барри Бим из «Дирижабля» был совсем лоялен; правда, он дружит с Джеромом, да и как иначе — Джером написал такую рецензию на «Воздухоплавание и воздухоплавателей», что тут уж кто угодно записал бы его в друзья.

Сам, возможно, того не желая, Бен смотрит в пустоту. Саймон вообще ушел — вон он, возле тетушки Ади, вид у него теперь совсем другой. Честно слушает маму только Элис, но не потому, что ей интересно — думаю, на четырнадцатом или пятнадцатом семейном празднике «Гинденбург» взорвался еще раз и ее представление о скуке пошатнуло взрывной волной, — а потому, что она вежливая до мозга костей. Для большинства из нас быть вежливым — значит уметь выглядеть вежливым, делать вид, что слушаешь, когда на самом деле думаешь о своем, но есть еще люди, совершенно не умеющие лгать, и они обречены на выслушивание всевозможной бредятины. Элис — как актер, начитавшийся Станиславского: чтобы создавалось впечатление, будто она слушает, ей приходится делать это по-настоящему.

Милли Гильдарт бредет мимо меня и выходит. Рэй успевает кивнуть и опять принимается шушукаться с Аврил; размашистость их жестов совершенно не соответствует громкости голосов.

— «Рандольф Черчилль: Когда я вырасту, я буду со всеми судиться и так зарабатывать на жизнь. Эвелин Вог: А я храбрее тебя. Рандольф: Это не так. Мой папа — Уинстон Черчилль».

Мутти отвлеклась на прощание с Милли, а когда села обратно на диван, то вдруг поняла, что все разбились на группки и с ней никто не разговаривает. Бабушка отвоевывает право на внимание к себе, зачитывая вслух отрывок из романа Маллигана «Какой еще Роммель?» — небольшой шутливый диалог Рандольфа Черчилля и Эвелин Вог. Бабушка замолкает, вытягивая руки и держа книгу как можно дальше от себя, будто без этого ее никто не поймет. Все опять начинают переговариваться; Элис из простодушия поддакивает маме.

— Бен? — зову я брата, из последних сил отводя взгляд от его жены. — Ты меня до дома не подбросишь?

— Когда ты хочешь поехать?

— В ближайшее время.

Он качает головой.

— Думаю, нам стоит побыть здесь еще немного.

— Э, не, мы свое здесь отсидели. Никто не обидится, если мы уже пойдем.

— Но мне хочется побыть здесь еще.

— По-моему, ты сказал: «нам стоит побыть здесь еще какое-то время». «Стоит» и «хочется» — это разные вещи.

— Но и не взаимоисключающие.

А это как прикажешь понимать?

— Вполне может получиться так, что тебе хочется делать то, что ты должен делать, — объясняет он. — Это как…

Он пытается найти подходящее слово и вдруг замечает Мутти, все еще сидящую с книгой в вытянутых руках.

— Это как борьба с нацистами. Если бы мы жили в то время, то нам бы пришлось с ними сражаться и при этом хотелось бы это делать.

— Кому как.

— Что, прости?

— Ну, ты большой мальчик. Ты бы неплохо смотрелся в камуфляже. А меня бы убили. Возможно, еще на учениях.

— Знаешь, если бы все думали так, как ты…

— То мир был бы куда лучше?

— Нет. Тогда никто бы не сражался и ты бы точно погиб. Только в газовой камере.

— Слушай, я просто попросил тебя довезти меня до дома, черт побери.

Про Мутти опять забыли, и опять раздается ее громкий голос:

— «Вог: Я храбрее тебя, я ношу шерстяную одежду. Я вообще храбрее всех! Когда подлетает немецкий самолет, я не бегу в укрытие. А знаешь почему? Рандольф: Потому что ты манда».

Последнее слово звучит как взрыв бомбы. Кажется, что не только в комнате, но во всем Эджвере люди оборачиваются. Такая карикатура в духе двадцатых годов: «Старушка, которая сказала слово „манда“». Мама хотела съесть последний кусочек торта, но теперь ее рука замирает в воздухе; лицо тетушки Ади становится белым, как мороженое, с которого слизали всю глазурь; дядя Рэй выглядит несколько сконфуженным — он, наверное, не понимает, как сказанное его женой могло дать такое эхо; отец так и сидит вжавшись в кресло, и, наверное, первый раз в жизни смотрит прямо на Мутти, в этом взгляде есть и злость на то, что ему все эти годы приходилось держать язык за зубами, и совершенно искреннее уважение. Единственный человек, который ничуть не смутился, — это Мутти, она так и не отрывает глаз от книги.

— Манда, — повторяет она, смакуя это слово (поверьте, я лишь хочу объяснить, как она произносит это, но, честно, у меня и в мыслях нет каламбурить).

Бабушка поднимает невинный взгляд:

— А что это такое?

Некоторые начинают испуганно переглядываться; другие решают прокашляться; мне на мгновение кажется, что отец готов ответить на этот вопрос.

— Отвратительно! — доносится из угла комнаты.

Это мистер Фингельстон, «Еврейские новости» лежат у него на коленях.

— Я таких слов с траншейных времен не слышал.

Он сворачивает газету и выходит из комнаты, уверенный, что производит впечатление глубоко оскорбленного человека, но на самом деле прекрасно видно, как он торжествует.

Мутти, почувствовав, что, возможно, сказала нечто не очень уместное, захлопывает книгу, как захлопнула когда-то свой ящик Пандора, но уже поздно. Затем бабушка замечает еще какие-то слова, напечатанные на обратной стороне книги.

— «„Я ухожу“. Генерал Монтгомери», — произносит она.

Вся комната облегченно выдыхает; это просто шутка.

— Хм, — хмурится Мутти. — Ничего удивительного. После такого-то.

 

15

— «Призрак»?

— Да.

— Это где парень такой, с курчавыми волосами? Он еще похож на каменщика-гея.

— Да, с Патриком Суэйзи.

Лицо Дины, залитое люминесцентным светом магазина «Блокбастер видео» на Килберн-хай-роуд, отражается на блестящей коробке от «Призрака» между Деми Мур и Вупи Голдберг.

— Это и есть твой самый любимый фильм?

— Да, — решительно заявляю я. — Ну, один из самых любимых.

Не отвечая ничего, она кладет пустую коробку обратно на полку. Из секции «Для взрослых» слышится нарочито громкий, даже вызывающий смех четырех юнцов, склонившихся над какой-то кассетой. По расставленным повсюду телевизорам крутят «Один дома».

— Ты собираешься выкинуть такой же кунштюк, что и с «Карпентерс»? — спрашивает она, оборачиваясь ко мне. — Это у тебя постмодернистская ироническая любовь к китчу и дешевым сантиментам?

Кунштюк? Китч? В доме Бена всего два месяца, а уже разговаривает на этом чертовом идише.

— Нет. Мне совершенно искренне нравятся «Карпентерс» и совершенно искренне нравится «Призрак».

Дина явно сомневается. Судя по звукам из отдела «Для взрослых», ребята решили поиграть в Бивиса и Баттхеда.

— А как насчет… — взгляд ее скользит по другой полке, — «Манон с источников» с Ивом Монтаном?

— Ой, да не хочу я эту фигню с субтитрами смотреть.

— Нет, я так и знала!

Она отворачивается, сложив руки.

— Что?

Она смотрит в пол, самодовольно улыбаясь.

— Что ты знала? — не выдерживаю я.

В моем голосе уже чувствуются раздраженные нотки. Дина поднимает глаза:

— Дело ведь не в том, что тебе на самом деле нравятся такие фильмы, как «Призрак»? Ты заявляешь о своем неприятии авторского кино.

— Нет, что ты…

Я зачем-то сопротивляюсь вызванному словами Дины желанию высказаться, сопротивляюсь как муха инсектициду.

— …то есть ты в чем-то права. Но это не то неприятие авторского кино, за которым стоит только надпись на футболке «Шварценеггер — мой герой».

— «Скорость!» — кричит какая-то блондинка у соседней стойки. — Ну… Там пакистанец еще играет.

— Он не пакистанец, — кричит ей в ответ подруга, тоже блондинка, отрываясь от разговора с человеком азиатской внешности, тупо засовывающим кассеты в коробки. — Он гаваец!

— А в чем же тогда дело? — не понимает Дина.

— Ну, в восемнадцать я только и смотрел, что авторское кино, — объясняю я. — «Страсть» Годара, «Замужество Марии Браун» Фассбиндера. «Контракт рисовальщика» Гринуэя. В то время «Контракт рисовальщика» был моим любимым фильмом.

— И что потом случилось?

— Потом я посмотрел «Инопланетянина» Спилберга.

— «Инопланетянина»?!

— Ну да.

— Как это получилось, если ты ходил только на авторское кино?

— Шутки ради. Подумал, что если я, представитель богемы, с высоты своего понимания погляжу такой фильм, то это будет забавно.

— И что?.. — спрашивает Дина.

— Да то, что я, блин, вообще никогда так не плакал в своей жизни.

Это правда. Даже через десять минут после окончания фильма у меня не просто лицо было заплаканное, я захлебывался в слезах — в бесконечном потоке слез. Это была божественная манипуляция моими эмоциями. Стивен Спилберг взорвал дамбу в моем сердце.

— Так что, — подытоживаю я, снова беря в руки «Призрака», — большего мне на самом деле от фильмов не надо: они лишь должны заставлять меня расплакаться.

— Но это же элементарная манипуляция.

— Я знаю.

— А что в этом хорошего?

— Все. Это прекрасно. Я начинаю лучше себя чувствовать. Слушай, если ты так не хочешь, чтобы тобой манипулировали, то можно было просто остаться дома и посмотреть «Обратный отсчет».

Она права. Это протест против авторского кино. Дело в том, что авторское кино заставляет зрителя сконцентрироваться на себе самом, на себе как на субъекте, смотрящем фильм, или еще на какой-нибудь постструктуралистской ерунде; а ведь великое кино — это попытка заставить зрителя уйти от самого себя, именно поэтому фильмы смотрят — видео не в счет — в громадных темных залах, где сотни крошечных «я» проглатываются огромным экраном. А самый лучший способ уйти от себя — это плач, когда слезы льются оттого, что прошла любовь, вернулась надежда, пришла смерть. И любовь, и надежда, и смерть — это ведь все происходит с вымышленным персонажем, а не с тобой. Совсем иначе плачешь, глядя на чью-то беду или на голодающих детей по телевизору: ты не можешь забыться в слезах, поскольку такой плач — в той или иной степени сознательное действие. Слезы во время фильма — это нечто всеобъемлющее и освобождающее, это отказ от всевластия «я»; иногда мне кажется, что моя сущность выплескивается ведрами из глаз.

Юнцы остановились на «Секс-рабах с городских окраин». Давясь смехом, они несут кассету к прилавку, как папуасы белого миссионера. Я мог бы им сказать, что это документальный фильм семидесятых годов о том, как кое-кто обменивается женами на время, и что картинка на коробке неоправданно откровенная, но мне лень. Лучше пусть сами пройдут этот длинный путь до истинной просвещенности в вопросах порнографии.

— А какие еще фильмы заставили тебя расплакаться? — интересуется Дина. — Не считая «Призрака» и «Инопланетянина».

Чтобы освежить память, я пробегаюсь взглядом по полкам, но вижу длинные ряды фильмов, которые, к сожалению, вечно в прокате: «Джек-попрыгунчик», «Клуб „Завтрак“», «Жена мясника», «Коматозники», «Огонек святого Эльма», «Смотрите, кто заговорил» (три части), «Лестница Джейкоба», «Мамочка-маньяк». Рассматривая кассеты, замечаю в окне плетущегося по улице Сумасшедшего Барри, к ботинку которого прицепились остатки рулона туалетной бумаги, так что он чем-то похож на выступающую с лентой русскую гимнастку. Барри останавливается и заглядывает в окно, но не думаю, что он смотрит на меня — вряд ли он узнал во мне того самого человека, с которым спал в одной кровати. Он просто останавливается и смотрит в витрину, как делает перед каждым магазином на Килберн-хай-роуд.

— «Эдвард Руки-ножницы», — называю я. — «Вид на жительство», «Сыграй это снова, Сэм».

Разные истории любви самых разных людей; одновременно добрые и грустные, когда в конце каждый идет своей дорогой, и не важно, какие это дороги — на разные планеты, разные континенты, дороги жизни или смерти — всегда кажется, что где-нибудь, когда-нибудь они снова будут вместе. Поэтому я плачу. Любовь закована в цепи, но живет надеждой — или и вовсе уверенностью?

— «Сыграй еще раз, Сэм»? — задумывается Дина. — Это же очень смешной фильм.

— Ага, самый смешной, — соглашаюсь я, замечая, что от нее не ускользает моя безапелляционность, мой бессознательный отказ от «я думаю», что ей это не нравится. — Я, кстати, не так давно нашел его здесь. У них всегда масса фильмов Вуди Аллена.

— А почему ты плачешь над этим фильмом?

— Понимаешь… там есть такой эпизод, в самом конце, когда Вуди Аллен произносит монолог, кажущийся очень знакомым, но ты не можешь понять, откуда он, и Дайана Китон, плача, признается: «Это прекрасные слова», а он отвечает: «Это из „Касабланки“. Я всю жизнь ждал, чтобы их сказать».

Я замолкаю на мгновение.

— Прости, у меня слезы наворачиваются, даже когда я просто рассказываю об этом.

Дина снова устремляет на меня взгляд человека, сомневающегося в том, что мягкость и мужские яички совместимы. Она думает, что это какая-то уловка.

— Но «Призрак», — признаюсь я, глядя на кассету и постукивая по ней пальцем, — был чуть ли не лучшим. Я столько плакал, что к концу фильма стал смеяться.

— По-моему, это все равно фигня, — вздыхает Дина, забирая у меня кассету и ставя ее обратно на полку. — Впрочем, бери что хочешь.

Последнюю фразу она говорит с легким налетом усталости.

— Ну, мне нравится «Призрак», — объясняю я, мысленно тревожась по поводу перспективы потратить два с половиной фунта на уже знакомый фильм, — но выбор за тобой.

— Нет, серьезно, решай сам.

Волна разгоряченного шума Хай-роуд врывается в магазин, когда две блондинки выходят с «Дикой орхидеей» в руках. Честно говоря, если сегодня тот самый день, когда, как сказала Дина, она разберется, есть ли ей до меня дело, то можно уже не продолжать: мы ведем разговоры из серии «ты решай — нет, сам решай» в прокате — дальше просто некуда.

— А как насчет этого? — спрашивает она, доставая кассету, на обложке которой изображены Сандра Баллок и какой-то парень, которого я видел во многих фильмах, но имени которого не знаю. — Тебе должно понравиться.

— «Пока ты спал»? Мне этот фильм должен из-за одного названия понравиться?

— Ну, думаю, это слезливое кино.

Терпеть не могу слово «слезливый». Нельзя говорить так о фильмах, которые заставляют расплакаться.

— Или вот этого? — достает она другую кассету с обнимающимися на всю обложку Барбарой Херши и Бетт Мидлер. — «Пляжи». Я слышала, что фильм глупый, но слезу вышибает.

— А что там такого происходит?

К кассете приклеена вырезанная откуда-то рецензия. Дина глядит на нее, и пока она читает, губы ее слегка подрагивают.

— Барбара Херши умирает, — объясняет она, поднимая глаза.

— Я обычно не плачу, когда кто-то умирает.

— Не плачешь? А разве Патрик Суэйзи не умирает в «Призраке»?

— Ну да. Но плакать хочется не от этого. К тому же он не по-настоящему умирает.

Я чувствую, что несправедлив.

— Дай гляну.

Пробегаю глазами рецензию. Отзыв не то чтобы очень хороший, даже непонятно, зачем его приклеили к кассете. Краткое содержание… описание героев… обычная для кинокритиков склонность говорить о персонажах, используя имена актеров, — надо полагать, это демонстрация профессионализма, когда не забывают про искусственность искусства… а под конец рецензия дает течь: «С точки зрения построения сюжета, формы и стиля фильм не выдерживает никакой критики; но ты плачешь, черт возьми, по-настоящему плачешь».

Смотрю на маленькую газетную вырезку, приклеенную к кассете; я читаю быстро, так что остается несколько лишних секунд перед тем, как Дина вопросительно посмотрит на меня. «Ты плачешь, черт возьми, по-настоящему плачешь». Моя рука покрывается гусиной кожей — я сдаюсь, чувства прорываются сквозь заслон застарелого цинизма. Тот, кто написал рецензию, прав (или права): иногда — да чаще всего — пытаешься этому сопротивляться; а когда сдаешься и достигаешь катарсиса, то происходит высвобождение эмоций, возникает понимание того, что, в общем, не стоит, наверное, плакать над этой ерундой. Я без особой радости замечаю, что сейчас со мной происходит что-то похожее, к горлу подкатывает комок, глаза увлажняются. Только не это. Похоже, «Пляжи» — действительно слезливое кино; я только рецензию на него прочитал, а уже, дурак, расплакаться готов.

Смотрю на кассету, как Невилл Чемберлен на экземпляр Мюнхенского договора.

— Похоже, это самое то, — хриплым голосом говорю я.

Мы идем обратно мимо супермаркета «Айсленд».

— А ты обратила внимание на тех пареньков в отделе для взрослых? — спрашиваю я.

Не сбавляя шага и не поворачиваясь, она отвечает:

— Ага. Они еще взяли «Секс-рабов с городских окраин». На самом деле это дурацкий документальный фильм, — добавляет она. — А обложка — просто наглый обман.

Вернувшись домой, мы первым делом видим Фрэн, которая так и сидит на огромном диване, поглаживая голову Ника, спящего у нее на коленях. Она тут уже полтора дня сидит. Фрэн встречает нас улыбкой. Я черт знает сколько времени провел, раздумывая, стоит ли устраивать просмотр фильма дома, где скорее всего будет Фрэн (не думаю, что она хоть на минуту оставила Ника одного после той ночи в травматологическом пункте), или у Бена с Элис. Можно было уговорить их прогуляться, но я бы тогда чувствовал себя мальчишкой, который просит папу сходить куда-нибудь с мамой, чтобы иметь возможность спокойно трахнуть свою подружку. Мы, конечно, могли бы пойти в кино. Если бы только у кого-нибудь из нас были деньги.

Из-за улыбки Фрэн мне становится не по себе, но дело не в ней самой и не в том, что она улыбается, а в том, что улыбка сопровождается кивком головы и вздохом, подразумевающим фразу «Ну я же тебе говорила». Голова Ника лежит в складках ее фиолетового платья с цветочками, как вещественное доказательство на суде — слушается гражданское дело по факту использования хлорпромазина. По сути дела, он отрубился после первой же таблетки. Я даже подумывал, не стоит ли и мне закинуться парочкой, если будет совсем не заснуть.

— Как он? — справляюсь я.

Дина направляется прямо в спальню. Она уже отдала мне приказ: чтоб духу Фрэн в гостиной не было.

Фрэн опять улыбается, только теперь чуть более страдальчески:

— Ну… Час назад он на пару минут очнулся. Очень хотел пить.

— Это тоже побочное действие лекарства?

Она кивает в ответ, демонстрируя тем самым (просто «да» не обладало бы таким эффектом), что это она знает как свои пять пальцев. Почесываю затылок. Фрэн продолжает гладить Ника. У меня создается впечатление, будто она вообразила себя смиренным мудрецом, который спокойно сидит и ждет, пока люди начнут мыслить правильно, как она, — а именно так, кажется ей, и должно произойти.

— Но, возможно… если Ник будет принимать таблетки и дальше, то они как-то по-другому начнут действовать. То есть, — объясняю я, чувствуя, что словно ужимаюсь в размерах, — не может же он спать всю оставшуюся жизнь.

Фрэн пожимает плечами и качает головой (похоже, ей всегда мало одного жеста или действия). Думаю, покачивание головой означает: «Нет, они не начнут действовать по-другому», а пожимание плечами — «Откуда мне знать, я лишь смиренный мудрец».

— Как бы то ни было, — говорю я, предчувствуя, что моя банальная просьба столкнется с ее представлением о значимости происходящего, — мы хотели с Диной фильм посмотреть, так что не могла бы ты… — зрачки ее до боли бирюзовых глаз расширяются, как у жертвы, глядящей на убийцу, — отнести Ника в спальню.

Она смотрит на меня так, будто я только что отпустил сомнительную шутку насчет ее умирающей от рака матери. Это продолжается до тех пор, пока до Фрэн не доходит, что фразы «Прости, и о чем я только думал?» она от меня не дождется. Затем, всем своим видом выражая недовольство, она пытается встать. Но ей, однако, это не удается — у Ника тяжелая голова; изобразив какие-то движения плечами и отсутствующей у нее задницей, она озадаченно откидывается на спинку дивана.

— А его нельзя разбудить? — предлагаю я.

Фрэн поднимает глаза, удивляясь моей настойчивости.

— Что ж, на мой взгляд… — начинает объяснять она тоном знающего врача, собирающегося ответить дилетанту.

— НИК!!! — кричу я. — НИК!!! ВСТАВАЙ-ВСТАВАЙ!!!

«Вставай-вставай»? Тоже мне, Билли Коттон нашелся. Фрэн, как ни удивительно, тоже заражается происходящим и принимается легонько хлопать его по щеке.

— Хмфтсь, — бормочет Ник, приоткрывая один глаз.

— Николас! Как ты себя чувствуешь?

Глаз Ника медленно вращается в поисках говорящего, находит и тут же закрывается — возможно, лекарство не только успокаивающе влияет на его нервную систему, но и просто лечит.

— Час от часу не легче, — вздыхаю я. — Придется тащить.

Кладу руку ему под голову, отяжелевшую то ли от сна, то ли от безумия, то ли от всего вместе, и при этом довольно сильно упираюсь костяшками пальцев в ногу Фрэн. Она бросает на меня яростный взгляд.

— Да помоги же мне, — пытаюсь я разрядить ситуацию.

Она вздыхает, но все же чуть приподнимается, чтобы голова Ника съехала ниже и она могла обхватить его за плечи. Нам удается поднять верхнюю часть туловища Ника, — мы прямо как доктор Франкенштейн и Игор, помогающие монстру встать. Ник все еще крепко спит.

— Хорошо, подержи его, — говорю я, отходя к другому концу дивана, чтобы взять его за ноги.

Забираюсь на диван, встаю коленями на две подушки и хватаю Ника за лодыжки; Фрэн, продолжая одной рукой упираться ему в спину, забирается с ногами на диван и тоже садится на колени позади Ника, не переставая показывать всем своим видом, что ее обманом заставили это делать.

Мы сидим друг напротив друга.

— Ладно, давай на «раз-два-три», — предлагаю я. — Раз. Два. Три!

Я поднимаю его за ноги, а Фрэн ничего не делает, так что тело Ника сгибается в позе, уместной разве только в кабинете гинеколога.

— Что «раз-два-три»? — спрашивает Фрэн.

— Раз, два, три — подняли! — сержусь я.

— А не проще будет, если мы сначала встанем? — спрашивает она.

— Тогда у него не будет точки опоры! — объясняю я, понимая, что она совершенно права, и используя словосочетание «точка опоры», чтобы попытаться ее запутать. — Ладно, будь по-твоему.

Последнюю фразу я произношу с таким выражением лица, будто она просто не смогла оценить всей сложности задуманного мной маневра.

Мы держим моего сумасшедшего соседа — тело его так согнулось, что мне даже приходит в голову, а не продать ли нам эту сценку в программу «Улица Сезам», — затем поднимаемся и, уже стоя на ногах, стаскиваем его с дивана. Какое-то время он болтается, как гамак.

— Хорошо, — говорю я. — Скажи мне, если станет слишком тяжело.

— Не беспокойся, — отвечает она. — С Николасом мне тяжело не будет.

Я пячусь назад и тащу его за ноги, а Фрэн, уловив мое движение, продолжает держать его за руки. Если ее метафорическое утверждение верно и она в состоянии поддержать не только его дух, но и тело, то я восхищен: Ник — жирный, подлец, он не дал себе труда, развивая духовное начало, ограничить плотское.

— Если хочешь, можем передохнуть, — предлагаю я у двери в коридор.

— Руки у меня пока не устали, — отвечает она.

Мы уже несем его по коридору, как вдруг Ник просыпается. Совсем просыпается: кажется, будто из-за таблеток он может либо спать, либо бодрствовать — третьего не дано. То есть мгновение назад он вовсю храпел, а теперь у него лицо человека, объевшегося гуараны.

— Любовь — она как воздух, — надрываясь, поет он и покачивается в такт. — Ее бывает слишком много, тебе бывает слишком хорошо. А потом ее не хватает, и ты умира-а-аешь.

Голова безжизненно падает на плечо — он засыпает. Дина вышла из моей спальни и смотрит тяжелым взглядом учителя, требующего объяснений.

— Брайан Коннолли пел, — объясняю я.

Мы укладываем Ника на кровать.

— А почему одеяло такое жесткое? — не понимает Фрэн.

В этот момент раздается звонок в дверь.

— Кого еще там черти принесли? — бормочу я, выходя из спальни.

Мои надежды на приятный вечер теряют высоту быстрее, чем «Гинденбург». Я различаю в дверном окне контуры огромного дуба и чуть ли не просвечивающей тонкой ивы.

— Привет! — хором здороваются Бен и Элис, когда я их впускаю.

На Элис большой красный вязаный свитер и черная кожаная куртка. Она наклоняется ко мне и целует в щеку, и даже в таком изможденном и потерявшем точку опоры сознании я нахожу уголок, где можно сохранить ощущение, возникающее, когда Элис губами прикасается к моей щеке. Она проносится мимо, направляясь к лестнице. Бен, отводя в сторону руку, в которой зажата завернутая в синюю бумагу бутылка вина, тоже наклоняется ко мне, пытаясь поцеловать, но я отстраняю его.

— Что происходит?

— В смысле? — не понимает он.

— Зачем вы пришли?

— Я тоже очень рад тебя видеть, Гэйб, — говорит он, входя в дом. — Нас Дина пригласила.

Он поднимается по лестнице вслед за Элис.

— Чего? — удивляюсь я.

— Я звонил…

— Когда?

— Около часа назад. Хотел напомнить, что вторая статья должна быть к пятнице. А Дина предложила нам зайти. Разве она тебе не сказала?

— Нет.

— Дело в том, что мне эта мысль показалась удачной. Почему бы нам не встретиться всем вчетвером? К тому же, судя по голосу, она очень хотела нас увидеть.

— Правда?

— Ну да. Я вообще не припомню, чтобы она с таким воодушевлением о чем-нибудь говорила.

Этого я не понимаю. Когда мы заходим в квартиру, то видим в коридоре Фрэн — она опять улыбается.

— Привет, — здоровается она, снова вытворяя что-то непонятное со своей рукой, прежде чем протянуть ее. — Ты, должно быть, Бен. А я Фрэн.

Он изображает улыбку и пожимает ей руку.

— Узнаешь? Мы по телефону недавно разговаривали, — объясняет она. — Кстати, Габриель, тебе точно надо вызвать какую-нибудь службу, чтобы они разобрались с помехами на линии.

— «Баккару»!

— «Дом с привидениями»!

— «Гадкая Ванда сбрасывает его в дымоход»!

— «Перекрестный огонь»!

— «Погоня за богатством»!

— «Авианосец».

Всем известно, что если трое или больше людей в возрасте не младше двадцати пяти лет проводят вместе вечер, то в какой-то момент они непременно начнут перечислять настольные игры, которыми увлекались в детстве, либо примутся вспоминать мелодии из различных детских телепередач семидесятых годов, по большей части из «Сумасшедших гонок», «Кошек» и «Телевикторины».

— «Авианосец»? — презрительно переспрашивает Дина.

— Да, — несколько рассеянно отвечаю я. — Эта игра опередила время. Это был авиасимулятор.

— Это точно, — подхватывает Бен. — Я хорошо помню, как ты целыми днями в нее играл.

Он поворачивается к сестрам:

— Мама с папой страшно злились, потому что, — поворачивается он обратно ко мне, — ты при этом обычно натягивал веревку или провод в коридоре.

— Да уж, — вспоминаю я. — А самолет приземлялся на небольшую взлетно-посадочную полосу с помощью маленького пластмассового рычажка управления.

Даже когда стало понятно, что Бен на самом деле разговаривал с Фрэн, а не с Диной, я не мог сказать: «Ах вот оно что. Может, вернетесь домой?» Дело не в его неспособности разобраться, с кем он говорит, а в том, что он вбил себе в голову мысль, будто мы обязательно должны провести вечер вчетвером, и с этим оставалось только смириться. Так что мы теперь все вчетвером сидим в гостиной с чаем и кофе, играем в настольную игру «Вспомни детство»; Фрэн вернулась в спальню Ника, пропитанную духом матушки земли.

— Гэйб, — удивляется Элис, — а что случилось с юккой?

— С юккой? — поправляю я ствол растения. — Похоже, Иезавель решила использовать ее в качестве когтеточки.

Дина с Элис сидят на диване, мы с Беном на турецком коврике, а разделяют нас стоящие зигзагом на кофейном столике стаканы-тумблеры с вином. Я боюсь долго смотреть одновременно на Дину и Элис из-за желания их сравнить. И сравнение окажется совсем не в пользу Дины. Когда мы выбирали фильм, она была самостоятельной личностью; а так она станет лицом, приближенным к Элис. Однако когда я врал про юкку, то заметил, как в ее глазах приподнимается завеса понимания; нас объединило чувство стыдливого превосходства.

— А какой фильм вы взяли? — интересуется Бен. — «Призрака»?

— Нет, — отвечаю я, с трудом открывая белую коробку «Блокбастер видео». — «Пляжи».

— Надо же, а я так хотела на него сходить, — говорит Элис.

— Габриель? Элис? — зовет нас Фрэн, заглядывая в гостиную с таким ничего не означающим выражением лица, будто собирается спросить, хочет ли кто-нибудь еще чаю. — Ник хотел бы поговорить с вами. Он на кухне.

— Когда он проснулся? — спрашиваю я.

— Пару минут назад.

— Он хотел поговорить именно со мной и Габриелем? — уточняет Элис.

— Не знаю, — отвечает Фрэн тоном человека, которому приходится иметь дело с очень педантичными людьми. — Он не сразу решил.

Выполнив поручение, она уходит. Я гляжу на Элис — она пожимает плечами. Вздохнув (впрочем, со вздохом я немного переусердствовал), поднимаюсь с коврика.

Мы идем по коридору, и мне в голову приходит мысль: «Эй, Элис! Ну давай потрахаемся!» Пожалуй, не самое подходящее время.

Заходим на кухню и видим, что Ник стоит перед раковиной, снимает с доски свои фотографии и выбрасывает их в переполненное мусорное ведро; некоторые фотографии соскользнули и образовали на полу у ведра небольшую горку. На Нике черный халат; интересно, кто успел его раздеть? Фрэн с каменным лицом сидит, сложив руки, за кухонным столом.

— Ну? — пытаюсь я повторить интонацию Фрэн.

Ник оборачивается. Прямо как в «Звездных войнах»: Дарт Вэйдер наконец-то встречается лицом к лицу с Люком Скайуокером.

— «Ну», — улыбается он сам себе. — «Ну».

— Что?

— Я знал, что ты так скажешь.

— Ах, вот как.

— Я стал телепатом.

— Да, я так и подумал. Впрочем, ты и так уже знаешь.

Шутка проходит незамеченной. Что меня удивляет в безумии, так это то, что безумцу всегда не до шуток, как бы нелепо ни выглядел шутник. Ник вдруг срывается с места, быстро идет к Элис и хватает ее за плечи.

— Элис, — говорит Ник, заглядывая ей прямо в душу (никогда на это не решался, чтобы она вдруг не заподозрила, что я влюблен). — Я знаю, о чем ты думаешь. Я знаю самые сокровенные твои мысли.

— Откуда? — спрашивает Элис.

Она выглядит глубоко опечаленной, она — само сочувствие. Элис никогда особенно близко с Ником не общалась, да и жалость Красавицы к Чудовищу ей не свойственна. Элис с ним нянчится — это природный инстинкт. К тому же у нее не было ознакомительного периода; а вид уже изменившегося Ника вполне может ужаснуть. Пока мы шли по коридору, мне и в голову не пришло, что она может нервничать.

— Дело в том, что я знаю правду, — говорит он. — Всю правду.

Он улыбается словно Иисус, прощающий Иуду.

— Присаживайся, — приглашает он Элис.

Она беспомощно смотрит на меня; теперь моя очередь пожать плечами. Она садится за кухонный стол. Ник ходит кругами.

— Подумай о каком-нибудь предмете, — просит он. — О любом.

— Знаешь, Ник, — вежливо объясняет Элис. — Мне бы не хотелось.

Он останавливается.

— А почему?

Она прикусывает верхнюю губу, так что на ней остаются следы от зубов.

— Потому что мне бы не хотелось играть в эти игры.

Он не отводит взгляда, требуя более веских причин.

— Я сомневаюсь, что тебе это пойдет на пользу, — говорит она.

Мне даже не обязательно глядеть на Ника, чтобы понять, как он отреагирует на такие слова. Думаю, он улыбнется и эта улыбка будет означать: «Ах, святая простота! Есть ведь какая-то ирония в том, что ты думаешь, будто знаешь, что мне пойдет на пользу». Поднимаю глаза. Так и есть.

— Элис, — продолжает он с заученной мягкостью в голосе. — Не надо бояться.

— Я не боюсь. Просто не хочу, чтобы ты подумал, будто я могу посчитать такое поведение нормальным.

— Один-единственный предмет.

— Послушай, Ник, — встреваю я, — если ей не хочется это делать…

— Ладно, Габриель, — наконец-то громко заявляет Фрэн, принимая на себя роль третейского судьи, — тогда ты это сделаешь.

Все смотрят на меня. Если я соглашусь, Элис подумает, что я предатель. Но я не умею владеть собой, когда мне бросают вызов.

— Ладно, — соглашаюсь я, бросая на Элис взгляд, призванный объяснить, что я делаю это только ради того, чтобы ее оставили в покое. Я словно заявляю: «Я — твой спаситель».

— Хорошо, — говорит Ник тоном из серии «а теперь к делу». — Подумай о каком-нибудь предмете. Просто думай об этом предмете примерно с минуту.

Я оглядываюсь. В корзине для фруктов до сих пор лежит тот жалкий апельсин, только теперь он раза в три меньше, чем когда его купили. Апельсин, апельсиновый цвет — мозговые волны должны быть сверхчувствительны к цвету. И хотя с терапевтической точки зрения будет лучше, если он ошибется, я решаю сделать все возможное, чтобы он угадал. Только не спрашивайте почему.

Я думаю об апельсиновом цвете изо всех сил. Апельсиновый, апельсиновый, апельсиновый, апельсиновый. АПЕЛЬСИНОВЫЙ. Йохан Кройф играл в форме сборной Голландии — она апельсинового цвета. На Стритли-роуд стоит рекламный щит какого-то оператора сотовой связи — он тоже апельсинового цвета. Нет, вернемся к самому апельсину. Апельсин. Апельсин. Огромная, как Желтая Подводная Лодка, апельсиновая галлюцинация, бледнеющая на небе, заслоняющая солнце. Улыбающийся идиот на упаковке апельсинового сока сейчас лопнет.

Открываю глаза. Ник спокойно изучает мое лицо.

— Ну? — спрашивает он.

— А разве ты не должен сам написать, о чем я думал, на листе бумаги, а потом положить его в конверт и запечатать? Или еще что-нибудь в этом духе?

— Габриель, — напирает он.

У меня появляется ощущение, что Ник, возможно, не станет меня обманывать — настолько он уверен в себе; по крайней мере, в этой своей роли. Элис и Фрэн — два полюса любви и ненависти — замерли в ожидании.

— Ладно, — набираю я в легкие побольше воздуха. — Я думал об апельсине.

— Да? — сразу пригорюнился Ник. — А я был уверен, что о кошачьей миске.

— Так мы кино будем смотреть? — спрашивает Дина, воспользовавшись паузой в разговоре. Бен глядит на часы, высчитывая в уме, когда он в таком случае окажется в постели с Элис. Сейчас двадцать два часа двадцать три минуты.

— Ой, да ладно тебе, — говорит ему Элис, уводя меня от этой мысли. — Завтра же воскресенье.

В легкой полудреме, заключив друг друга в объятия, мы будем покачиваться на волнах полубессознательного. А вот и нет. Перегородка между кухней и гостиной вибрирует от храпа Ника; с неуверенностью в своих духовных силах, охватившей его после телепатических неудач, он справился, крепко заснув, так что мне опять предстоит таскать его девяностокилограммовое тело по всей квартире.

— Ладно, как хочешь, — соглашается Бен. — Но я уверен, что это паршивый фильм. Полная фигня.

— А тебя никто и не заставляет его смотреть.

Я говорю это так, будто оскорблен критикой моего выбора; на самом деле меня вдруг осенило: вряд ли мне стоит смотреть слезливый фильм в такой компании. Просто, находясь рядом, они тянут мои эмоции в три разные стороны; а когда у них (у эмоций, а не у Элис, Бена и Дины) откажут тормоза — а именно так и произойдет, если фильм окажется хотя бы вполовину такой же слезливой, как и рецензия, — одному богу известно, что тогда произойдет. Я не могу знать, куда меня понесет, когда я растекусь по дивану.

— А я бы с удовольствием посмотрела, — говорит Элис, натягивая свитер на колени. — Уже сто лет не видела нормальной фигни.

Меня передергивает от отвращения; что бы Дина ни думала, я не переношу китч, весь этот бред из серии «это настолько ужасно, что даже прекрасно». Хотя странно чувствовать раздражение к фразе, сказанной Элис. Вам может показаться, будто я готов простить ей то, чего не прощаю другим, потому что… ну, сами понимаете почему. Но вы это зря; пожалуй, я даже сознательно раздуваю пламя раздражения, снова и снова мысленно сосредотачиваюсь на том, что мне в ней не нравится, надеясь, наверное, что любовь вдруг исчезнет и я смогу насладиться зыбкой и ненадежной свободой.

— Ой, только давай без этого твоего постмодернизма, — просит сестру Дина, беря кассету в руки и скармливая ее видеомагнитофону. — Либо полная фигня, либо нормальный фильм.

Магнитофон выплевывает кассету, только очень медленно. Возможно, он пытается нам на что-то намекнуть. А может, он просто в шоке: «Вы что? Это же не порнография!».

— Прекрасное вино, Бен, — хвалит мужа Элис, намеренно игнорируя выпад Дины.

Я делаю глоток. Вот черт — действительно хорошее вино.

Дина резко запихивает кассету обратно; на этот раз магнитофон решает заглотить ее от греха подальше.

— А мы будем звать… эту… как ее зовут? — спрашивает Бен.

— Кого? — не понимаю я.

— Подругу Ника. Наверное, стоит поинтересоваться, хочет ли она тоже посмотреть фильм.

— Фрэн?

— Ну… А может, мы оставим хотя бы надежду на приятное времяпрепровождение? — просит Дина, садясь на диван рядом со мной.

Она одновременно нажимает кнопку перемотки на пульте от магнитофона и кнопку «5» на пульте от телевизора — экран оживает. Сквозь бегущие по нему черные полосы можно разглядеть взрыв, погоню на лодках, поцелуй и слова «Пощады не будет» — обычный набор для анонсов никому не известных фильмов в начале кассеты.

— Ну не настолько же она гадкая? — говорит Элис.

Дина бросает на меня взгляд и приподнимает бровь, я по мере сил отвечаю ей тем же; мы знаем больше, чем они. Элис поворачивается к Бену:

— То есть… у нее, наверное, добрые намерения?

Он слегка выпячивает нижнюю губу:

— Похоже на то.

— Вполне возможно, что намерения и у Муссолини были добрые, — говорю я.

— А она… — на мгновение замолкает Элис, рассеянно переводя взгляд на Бена, — еврейка?

Дина хохочет в ответ:

— Ты что, ослепла? Это на какие ж еще гены можно возложить ответственность за такой нос?

— Дина… — начинаю беспокоиться я.

— Лицо у нее еврейское до безобразия, — решительно заявляет она.

Теперь я гляжу на Бена, поборника веры. Если честно, то это предельно точное описание лица Фрэн; но мне кажется, что Дина зашла слишком далеко. Я даже выдохнуть не решаюсь. Бен, опершись о плечо Элис, молча встает и идет к двери.

— Уже уходишь? — спрашиваю я, отчаянно пытаясь разрядить обстановку.

— Фрэн! — громко зовет он, стоя в проеме двери. — Фрэн!

Звук поворачивающейся ручки, потом скрип открывающейся двери. Пауза. Надо полагать, она сейчас многозначительно на него смотрит.

— Да? — слышу я голос, чем-то слегка похожий на голос матери Терезы, которую отвлекли от дела.

— Хочешь посмотреть с нами фильм? Ник все равно спит, да и вообще, — говорит Бен.

Меня подхватывает волна облегчения, и я выдыхаю. В какой-то момент мне показалось, будто он позовет Фрэн сюда и попросит Дину повторить то, что она сказала. Между тем у меня возникает ощущение, что у Фрэн на глазах выступают слезы.

— Спасибо тебе, — с дрожью в голосе произносит она. — На самом деле, спасибо. Но, думаю, мне лучше остаться с ним.

— Ну, как хочешь, — говорит Бен, закрывая дверь в гостиную.

Кажется, Фрэн так и осталась стоять, слегка обиженная тем, что ее не принялись уговаривать.

— О господи, — возмущается Дина, — эти анонсы когда-нибудь кончатся?

Смотрю на экран: сцена изнасилования, Брэд Питт и Джина Дэвис в спальне, кабриолет в бескрайней американской пустыне.

— Нажми на «стоп» и перемотай нормально, — просит Элис.

Поскольку у меня есть свой способ просмотра видеокассет, мне бы такая мысль ни за что в голову не пришла. Дина проделывает какие-то трюки с пультами; на экране появляется ведущий прогноза погоды и снимок Лондона со спутника. Из-за сгустившихся туч звездному оператору нас даже не видно.

Гляжу на Бена, усевшегося на пол. Он успокоился, хотя, судя по раскрасневшимся щекам, не без труда; Элис несколько смущенно гладит его по голове. Дина не обращает на них внимания. Решив, что пленка промоталась достаточно далеко, она нажимает на кнопку воспроизведения. За секунду до того, как на экране телевизора что-то появится, у меня перед глазами встают картины: я плачу, как дитя, и поддаюсь обычному для плачущих детей желанию рассказать все, абсолютно все. Плач отключит все системы безопасности — и именно тогда, когда я больше всего нуждаюсь в усилении мер этой безопасности.

— На самом деле, — бросает Фрэн, входя в гостиную, — Ник действительно крепко спит. Я бы не отказалась с вами немного посидеть и посмотреть кино.

Она усаживается на край дивана, а мы все вчетвером переглядываемся.

— И что вы смотрите?

Из динамиков телевизора раздается легкий джаз, привлекая всеобщее внимание.

Дина перемотала кассету где-то на минуту дальше, чем нужно. На черном фоне появляются слова: «Господи, как она красива…». Следующий кадр: Барбара Херши стоит в проеме двери. Устраиваюсь поудобнее, отключая критическое восприятие — я ведь плакать собрался. Явно знакомый голос за кадром говорит, пока героиня скользит по заполненной веселыми людьми комнате:

— Господи, как она красива. У нее потрясающе красивые глаза. Она так сексуальна. Она так мила. Я так хочу остаться с ней наедине, обнять ее, поцеловать и рассказать, как сильно я ее люблю.

Голос на мгновение замолкает, и слегка беспокойное ощущение дежавю, которое у меня возникло с самого первого кадра, превращается в настоящую панику.

— Перестань, идиот, — одергивает себя голос за кадром, принадлежащий, естественно, Майклу Кейну. — Это же сестра твоей жены.

— А это не?.. — ровным голосом спрашивает слегка смущенная Элис, поворачиваясь ко мне.

Если позволите, я сам закончу предложение: а это не о мужчинах, любви и родственниках со стороны жены? А это не самый неудачный фильм, который мы в такой компании можем посмотреть? А это не «Ханна и ее гребаные сестры»?

— Вот черт, — восклицает Дина. — Этот сонный мерзавец за прилавком…

Выход только один.

— Ну, этот фильм я уже смотрел, — заявляю я.

— Я тоже видел, — откликается Бен.

— Да-да, и я, — подхватывает Элис.

— Ну, и я тоже, — ставит точку Дина.

— А я не видела, — тихо говорит Фрэн.

В ее голосе чувствуется тактичность, без которой такой тонкой натуре, как она, не обойтись. Моя ненависть к ней в этот момент слегка утихает, уступая место мстительной радости, — она встает с дивана и усаживается в кресло, зарываясь в него поглубже. На экране начинает разворачиваться весьма и весьма актуальная для зрителей история. В комнате становится жарко, как в сауне, будто перед нами не телевизор, а раскаленные угли и мы взглядом только поддаем жару. Как там в песне пелось? Позволь мне ускакать на белых лошадях, на белоснежных лошадях. Отсюда.

Картинка вдруг начинает дрожать, будто на Матхэттене произошло землетрясение. Через секунду она становится еще и черно-белой, покрывается белым глянцем, все начинает двоиться. Звук тоже искажается; возможно, магнитофон, все еще не придя в себя, решил показать «Ханну и ее сестер» в стиле порнофильма. Потом картинка начинает постепенно исчезать и в конце концов пропадает: на экране появляется ведущий новостей, рассказывающий про Боснию; магнитофон аккуратно выплевывает пришедшую в негодность кассету — надо полагать, все дело в той аллергической реакции, которую фильм у него вызвал.

— Он ее зажевал, — говорит Дина, опускаясь на колени и вытаскивая кассету, за которой тянется метровый шлейф пленки.

— Вот черт! — досадует Фрэн. — На самом интересном месте.

В воздухе ощутимо чувствуется облегчение, словно прозвенел звонок с последнего урока, и в первый раз в жизни я начинаю видеть преимущества в обладании вещами, которые предпочитают принимать свои собственные решения.

 

16

Думаю, Дина меня раскусила, она знает о моей тайной мечте. Я сделал очень большую глупость. Прошлой ночью в порыве страсти — занимаясь сексом — я кое-что сначала сказал и только потом подумал.

Да не про Элис, болваны. Я не сумасшедший. Я сказал: «анальный секс». Точнее, «анальный секс?..». Так и сказал; с надеждой в голосе, будто интересуясь: «А тебе не приходило в голову заняться им?..»

Наверное, кто-нибудь из вас обязательно подумает: о господи, речь об этом уже в третий раз заходит, он точно помешан на анусе. И будет прав. Когда я пролистываю какой-нибудь сборник цитат, то лишь немногие строки оказываются мне близки, затрагивают струны души, это слова, которые дают почувствовать, что я не одинок в своей сокровенной странности. «Борись, о старость, сражайся на закате жизни» Дилана Томаса; или шекспировское «Издержки духа и стыда растрата — вот сладострастье в действии». Но есть строка, которая меня действительно тронула, громче всех зазвонила в колокол Юнговой синхронизации, она послужила доказательством того, что где-то во вселенной есть мой двойник. Я нашел ее в журнале «Сити», это строка из книги «Посягательство» неизвестного мне писателя Джеймса Хавока: «Чем ближе я подбираюсь к женскому анусу, тем выше я уношусь в небеса». Разве это не ужасно? То, что именно эта строка?

Видите ли, иногда я даже не совсем уверен, что мне нужен именно анальный секс; я настолько очарован женским анусом, что мне даже жаль портить эту картину видом своего члена. «Робкая темно-лиловая петелька, сплетенная искусно», — пишет Крейг Рейн в стихотворении «Анальное отверстие» (чистой воды хвалебная ода, хотя автор не подумал, что в будущем на семинарах по современной британской поэзии прозвучат слова: «Если мы приглядимся к „Анальному отверстию“ Крейга Рейна повнимательнее…»), и он совершенно прав, описывая анус как «робкий», ведь именно поэтому он возбуждает, это наименее открытое место. Мне нравится смотреть на анус, это часть секса — мне особенно нравится, когда это приводит девушку в замешательство или когда она стесняется; а можете мне поверить, что просьба показать анус почти обязательно вызовет и то и другое. Думаю, все дело во власти; патриархальным взглядом я вторгаюсь в приватное пространство объекта моего вожделения, или еще что-нибудь в этом духе. И созерцание анального отверстия — это страшное посягательство на личное; что мне особенно нравится, для того чтобы увидеть анус, надо раздвинуть ягодицы, будто театральный занавес, — от этого происходящее еще больше походит на настоящее представление.

Но иногда мне, в сущности, нужен именно секс. Анальный секс, более чем любой другой, является сексом ментальным: эротизм заключен в понимании того, что ты делаешь. И помимо этого эпизодического понимания, есть еще одно. Секс — это вообще поиск знания, попытка познать другого человека; проникновение — это изучение, а пенис — это освещающий путь факел (я, естественно, говорю за мужчин, поскольку, сколько я ни изучал, познать женщин так и не смог). Где-то в глубине тела запрятана ее тайна, но обычно кажется, что прямым путем до нее не добраться, в то время как другой путь, с детства, надо полагать, связанный с темнотой и опасностью, кажется самой верной дорогой к средине Иного. С Диной мне особенно хотелось, ведь она все время окутана флером загадочности, и хотя обычно за загадочностью не стоит ничего, кроме желания утвердить собственную ценность (по крайней мере, ценность для изучения), но чувствую, что загадка Дины совсем иного свойства, она настоящая.

Может показаться преждевременным стремление добраться до плода, который, по мнению многих, растет на самой вершине дерева сексуальных странностей, но Дина любит экспериментировать. Она меня всю ночь просила: «Скажи мне, что тебе нравится. Скажи мне, что тебе нравится». Я почему-то ответил, что сосиски. И «Карпентерс». Дина сочла это неудачной шуткой, реакцией на давление с ее стороны. Она хочет, чтобы я с ней разговаривал во время секса. А я не знаю, о чем. Знаю, что там говорят: «о да, детка», «сделай мне хорошо», «тебе нравится? а? мой член у тебя в заднице, тебе нравится?», «о-о-о! о-о-о! о-о-о!», «ja, meine Titten, ficken Sie meine Titten», «ха-ха-ха-ха!» Я не могу такое говорить — иначе мне придется отрастить усы и перекрасить квартиру в пурпурный цвет. Так что, когда она потребовала ответить нормально, я просто и безо всякого выражения сказал: «Анальный секс».

Я еще сказал, что всегда мечтал о нем, как о рождественском подарке.

— Поня-я-ятно, — протянула она, поворачиваясь на спину.

— Что такое?

— Я не уверена, что это удачная мысль.

— А почему?

— Почему? А ты попробуй повернись…

— У женщин болевой порог выше, чем у мужчин.

— Это правда, — согласилась Дина, приподняв бровь.

— Естественно, мы все прекратим, если будет больно.

— У меня такое ощущение, — сказала она, повернувшись на бок, чтобы лучше меня видеть, — что ты эти доводы вызубрил наизусть. Ты, случаем, никого еще об этом не просил?

Я прикусываю верхнюю губу, будто пытаюсь вспомнить что-то.

— А тебе не кажется, что Элис и Бен выглядели… забавно сегодня? — поинтересовалась она, барабаня пальцами по подушке.

— То есть об анальном сексе мы больше не говорим?

— Нет. Они кажутся напряженными из-за этих своих стандартов. Хотя и не насколько напряженными, как мои ягодицы последние пять минут.

— Тебе лучше знать. Ты с ними больше общаешься.

До меня начинает доходить, что мы не только больше не говорим об анальном сексе, мы вообще забыли про какой бы то ни было секс. Я положил ладонь ей на бедро и мгновение наслаждался мягкостью ее кожи, пока она резким движением не сбросила мою руку.

— Это сложно объяснить. Сначала мне показалось, что им было не очень комфортно с… — она замолкла на мгновение, как парашютист перед прыжком, — нами.

Я пропустил это слово мимо ушей.

— А теперь?

— А теперь мне кажется… — она двигала челюстью так, будто жевала жевательную резинку, — что слишком много чести. Что-то беспокоит их, и это не имеет никакого отношения к нам. Похожее напряжение возникало и дома. Не все время, конечно. Так, время от времени.

— А почему вы с Элис не поговорите об этом?

Лицо Дины скривилось в гримасе.

— Мы… не особенно обсуждаем личное. То есть, о ее личной жизни мы практически не разговариваем. Большей частью, потому что все было тихо и гладко. Говорить не о чем.

— Но о тебе вы разговариваете…

— Немного, — ответила она, слегка покачав головой из стороны в сторону. — Но очень устаешь, когда тебе дает советы человек, сам в них никогда не нуждающийся.

Она улыбнулась, но улыбка была предназначена скорее ей самой, чем мне.

— Ты всегда готов выслушать рассказ о чужих бедах, но только если сам потом сможешь рассказать о своих, — сказала она.

Повисло недолгое молчание.

— А тебе раньше никто этого не предлагал?

Секунду Дина не могла понять, о чем я спросил.

— Может, и предлагал, — ответила она не без иронии.

— …Майлз? — все же спросил я после недолгих мысленных дебатов о том, стоит ли упоминать в этом контексте имя усопшего.

Похоже, ей было не очень приятно это услышать; я решил, что это реакция на сам факт упоминания имени Майлза.

— Прости, я…

— Нет, ничего.

Зрачки у Дины сузились до такой степени, что она, наверное, ничего не видела при таком освещении; казалось, она что-то обдумывает.

— Ладно, можешь трахнуть меня в задницу, если для тебя это так важно, — сказала она, поворачиваясь и одновременно с этим вздыхая.

Я оказался перед выбором. С одной стороны, Дине явно не нравится эта затея; любой настоящий джентльмен, не задумываясь, ответил бы: «Да что ты, забудь»; весьма и весьма возможно, что после соития меня захлестнет отвращение к самому себе. С другой — я мог заняться анальным сексом. Боюсь, выбор был очевиден. Я бы, конечно, предпочел небольшую прелюдию, но ничего не мог поделать с тем нарастающем ощущением в паху, которое было, думаю, вызвано прямотой ее предложения; прозаичный секс, уподобленное конвейеру сознание проститутки, решительность поклонницы какого-нибудь певца, расстегивающей ширинку охранника, — во всем этом есть что-то неимоверно возбуждающее; отказ от таинственности секса — это, наверное, самое откровенное обнажение из всех возможных.

К счастью, у меня была на всякий случай припасена баночка вазелина. Я сходил в ванную и взял ее, а вернувшись, застал Дину покорно лежащей на животе. Я запустил руку в банку, достал побольше вазелина и щедро намазал им свой член; затем, паразитируя на данном мне праве, я раздвинул ей ягодицы указательным и средним пальцами правой руки и посмотрел на ее анус. Мысленно приказав глазам использовать весь свет, который только есть, я даже сквозь решеточку теней, которые появились, когда я повернул прикроватный светильник к стене, видел, что все прекрасно, просто классика: все аккуратно загибается вовнутрь, цвет коричневатый, правда с оттенком розового по краям, практически без волосков, почти идеальной формы звездочка. Это может показаться довольно банальным, но анус чем-то похож на пупок, с той лишь разницей, что пупки бывают наружу, а мне это совсем не по душе. На мой взгляд, эротическая привлекательность ануса заключается отчасти в том, что это приглашение в тело, внутрь. С другой стороны, он мне еще и пуделя напоминает.

— Давай уж, вперед, — сказала Дина, в голосе еще чувствовался тот вздох.

Я заботливо поднес скользкую головку члена к ее заднему проходу, но соскользнул, как самый бездарный фигурист на катке; Дина что-то недовольно пробурчала, и я попробовал еще раз. Несмотря на то, что член у меня скользкий, как новорожденный тюлененок, все равно, как всегда, был момент абсолютного сопротивления, возникло ощущение, будто мы подошли к тому пределу, где тело задраивает все люки; но затем я вырвался на безбрежные морские просторы.

— Уф, — отреагировала Дина, без тени намека на то, было ли ей приятно или больно.

Захваченный в безжалостные анальные тиски, я сразу же понял, что переборщил с вазелином, и теперь мог соприкасаться только… в общем, только с вазелином, темно-коричневым цилиндром из вазелина, но это не важно; я все равно мог чувствовать, как слегка напрягается задний проход, когда я двигаюсь в обратном направлении, да и к тому же, как я говорил, анальный секс происходит большей частью совсем в другом месте — в голове. Я как раз собирался подобрать слова, чтобы потом снова и снова с их помощью вызывать к жизни собственные движения, когда Дина опередила меня:

— Скажи мне, что ты сейчас делаешь.

— Я трахаю тебя в задницу, — ответил я.

Эти слова вертелись у моего мозга на языке, так что даже сильная нелюбовь к словам во время секса не успела помешать им вырваться. По крайней мере, мне не пришлось ничего выдумывать; наверное, вся беда с этими разговорами во время самого процесса была в том, что я всегда думал, будто Дина ждет от меня каких-то фантазий; можете обвинить меня в отсутствии воображения, но а) я не фантазирую во время секса — если я задумаюсь о чем-нибудь другом, то, скорее всего, мне примерещатся ноздри мистера Хиллмана, и мне кажется, вы понимаете почему, и б) даже если бы я это и делал, слова обнажали бы факт, что мои фантазии сводятся к порнографическим клише не первой свежести, а то, что еще было в них свежо, тут же уничтожалось бы самосознанием; в итоге у меня возникало бы ощущение — пожалуй, не зря бы возникало, — что мне должно быть очень стыдно. Но так просто сказать, что делаешь, — я могу; а когда занимаешься анальным сексом, развивать эту тему не обязательно.

— В задницу, — машинально повторил я. — Я трахаю тебя в задницу.

Гордясь ясностью этого высказывания, я понял, что никогда не выражал свои мысли так ясно; я был как никогда близок к точности выражения. Вот и все, что требовалось: четкая проза, простая понятная история; Дина застонала и попросила повторить.

— Я трахаю тебя в задницу. В узкую щелку твоей затраханной задницы.

Надо признать, здесь я уже начал экспериментировать. И хотя слова эти шли из самого сердца, я вдруг поймал себя на том, что их говорю, и, естественно, почувствовал себя очень глупо. Но Дину, это, похоже, не заботило — она наконец-то принялась издавать правильные звуки. Мне стоило определенных усилий нащупать кончиками пальцев ее клитор; лобковая кость больно впивалась в кисть руки.

Мы продолжали наше дело — то молча, то прибегая к помощи слов. Затем тело Дины начало двигаться из стороны в сторону, кожа на спине поблескивала, Дина терлась спиной о мою грудь, как шелковый шарфик. Сначала я подумал, что она хочет сделать мне приятно и заставить меня повторить еретическую мантру, но когда движения стали конвульсивными, я понял, что это происходит непроизвольно. Ее тело начало трясти, будто ее душат подушкой; а потом все вдруг обернулось расслабленностью (как обернулось бы и в другом случае, с подушкой). Я кончил тогда же, идеально рассчитав время, когда нужно было перестать сдерживать фантазию и вообразить себе ноздри мистера Хиллмана.

Когда Дина вернулась из ванной, я сказал:

— Слушай, извини, что я тогда вспомнил про Майлза.

— Я же ответила, что все нормально, — сказала она, прислонив подушку к стене.

Отвернувшись, она нагнулась к своей докторской сумке, принялась что-то там искать и в итоге достала оттуда пачку сигарет «Силк Кат» и зажигалку «Зиппо» фунта за два, которую я еще не видел.

— Он был просто помешан на этом, — объяснила она, садясь обратно на кровать.

— На чем?

— На том, чем мы сейчас занимались.

Выпрямившись, Дина открыла пачку и щелкнула по ней снизу, так что одна сигарета чуть не выскочила. Казалось, она сама подталкивает себя к разговору о Майлзе, она напоминала человека, страдающего параличом нижних конечностей, который собирается сделать первый шаг, держась за брусья.

— Он видел в этом какой-то символ, — произнесла она, откинувшись к стене.

Слишком большое пламя зажигалки ослепило меня на мгновение — я не видел ее лица, везде пахло бензином; она захлопнула зажигалку и выдохнула дым.

— Своеобразная кульминация. Или символ его власти надо мной. Да все что угодно.

— Ну, в общем, это еще можно считать своего рода утверждением собственной мужественности… То есть это для вас было обычным делом?

Она помотала головой, выдыхая сигаретный дым.

— Нет, мы никогда этим не занимались.

— Что? Ты, кажется, говорила, что он был просто помешан…

— Мы много раз пытались.

Лежа на спине, заведя руки под подушку, я вдруг увидел, что бессмысленные тени на потолке сложились в мозаику, как в калейдоскопе.

— Но у вас никогда по-настоящему не получалось, потому что…

— Габриель, — сказала она, левой рукой затушив сигарету в блюдце у кровати и правой поглаживая меня по шее, — давай спать уже.

— Нет, погоди минуту…

Но было поздно. Через мгновение она уже лежала с закрытыми глазами, ровно и спокойно дыша. Может, она и притворялась, но сон — даже сон человека, не страдающего бессонницей — это святое, слишком святое, чтобы им рисковать.

Поэтому я сказал, что сделал очень большую глупость. Можно подумать, мне больше нечем заняться в пять тридцать две утра, когда у меня всегда голова чем-то забита, причем до отказа, а теперь там еще и изображение неистовствующего Майлза Траверси, заботливо нарисованное самой Одри Бердсли: лицо, на котором играет похотливая улыбка, фаллос, выглядящий то как отвратительный фиолетовый член, то как оружие для пейнтбола очень сложной конструкции из двадцать первого века. То есть меня даже не волнует, что у ее бывшего парня член был больше; а что бы вы предпочли: иметь большой член или остаться в живых? Но меня волнует, что Дина думает, будто меня это волнует; она даже уходит от этой темы, вдруг засыпая. Меня волнует, что она думает, будто я такой ограниченный, будто я могу страдать этой вечной мужской паранойей. На самом деле из-за того, что она думала, будто меня это беспокоит, меня это действительно начинает беспокоить; я углубился в эти размышления, ведь в пять тридцать две мысли оказываются в микроволновой печи — совершенно новой и без мухи в часах, — где мыслительные молекулы, чтобы хоть как-то убить это гребаное время, начинают бешено перемещаться, составляя самые замысловатые узоры и структуры, им совершенно не свойственные. Так что я начинаю немного беспокоиться по поводу того, что член у меня чуть меньше, чем у Майлза. Поскольку все равно не заснуть, задумываюсь, каково это — сильно беспокоиться по такому поводу, а потом вспоминаю, что шестнадцать сантиметров — более чем достаточно, куда больше среднестатистического, — но вспоминаю не чтобы себя утешить, а потому как знаю: если бы кого-нибудь мучили подобные мысли, он бы именно так и подумал, так что я вживаюсь в роль, полностью перевоплощаюсь, и остается только изобразить ухмылку сатира.

— Если ты еще раз пошевелишься, я закричу, — доносится до меня приглушенный голос слева.

Черт. Я ее разбудил.

— Извини, — говорю я, вытаскивая затычки из ушей.

Еще хочу добавить: «Невозможно о таком думать, лежа тихо и спокойно. А кто виноват в том, что я обо всем этом думаю?» Но решаю этого не делать. Наверное, не зря.

— Каждый раз, когда я уже готова заснуть, — объясняет она шепотом, пытаясь держать себя в руках, — ты начинаешь ворочаться. Каждый раз, когда я начинаю отключаться, ты меня сбиваешь, делая вот так!

Дина резко поворачивается на другой бок.

— Или вот так!

Она резко тянет одеяло на себя, открывая мою дряблую наготу первым лучам солнца.

— Или так!!!

Она заносит руки над подушкой и обрушивается на нее — так кидаются на обитые войлоком стены здоровые люди, несправедливо запертые в палате психбольницы.

Дину заклинило. Она, конечно, преувеличивает — по меньшей мере три часа она спала, это было слышно, а потом, наверное, я ее нечаянно разбудил, хотя в течение последнего получаса и пытался свести движения к минимуму, зная, что сейчас спит она уже не так крепко. Но я понимаю, что обычные люди ничего не знают о ночи; если их пару раз что-то разбудит, то они уже уверены, что вообще не поспали.

— Я же сказал: извини. Я в этом не виноват.

— Ну а кто тогда виноват?

— В смысле? Да никто. Это один из тех случаев, когда нельзя никого винить.

— Нет, можно. Я тебя, козла, виню. Потому что именно ты, козел, не можешь лежать спокойно.

— Но мне не найти удобное положение тела, — жалуюсь я. — Когда я принимаю какое-то положение, то с мгновение мне удобно, а пару секунд спустя уже кажется, будто я на гребаном пыточном столе. И опять приходится что-то менять. Так что единственное удобное положение — это смена положения.

— А поаккуратнее нельзя?

— Я делал все аккуратно. Я не хотел будить тебя.

За окном раздается безрадостный птичий щебет.

— Ладно, слушай, — приподнимается Дина, — а ты… что это у тебя на голове?

— Что?

— Это, — объясняет она, оттягивая мою повязку так, что резинка чуть не рвется.

— Это повязка для сна.

Дина отпускает ее; я получаю повязкой по лицу. Чувствую себя котом из «Тома и Джерри».

— Ты могла бы так не делать? — прошу я. — Когда резинка совсем растягивается, мне приходится завязывать ее в узел на затылке, а потом я иногда не могу заснуть, потому что чувствую, как узел впивается мне в голову.

— Ты в ней похож на психа.

— Знаю. Поэтому и не надеваю ее, пока не потушен свет.

— Откуда она у тебя? Из самолета?

— Да.

Дина откидывается на кровать.

— Я не буду с тобой спать, если ты мне не обеспечишь нормальный сон, — решительным тоном заявляет она, глядя в потолок.

— Так бывает не всегда.

Нет, конечно, — иногда все бывает куда хуже.

— А ты не можешь выпить какую-нибудь таблетку?

— «Калмс»?

— Очень смешно. Хорошее снотворное.

Преувеличенно устало вздохнув, я встаю с кровати, иду к столу и выдвигаю второй ящик.

— Что лучше? — спрашиваю я, нарочито громко шаря в ящике, чтобы был слышен шум перебираемых пластиковых баночек. — Могадон?

Поднимаю полупустую баночку на свет, а второй рукой продолжаю рыться в ящике:

— Номиссион? Амитриптилин? Темазепам? Цопиклон?

— А попробуй все и сразу, — спокойно предлагает Дина.

Я кидаю таблетки обратно в ящик.

— Ну, спасибо за совет.

Не меняя выражения лица, она смотрит на то, как я, разбитый, пересекаю комнату; дойдя до кровати, замечаю, что взгляд ее скользнул в сторону моего паха, — я проклинаю себя за то, что решил пока не включать отопление.

— Может, ты все же выпьешь одну таблетку? — спрашивает она.

В этот момент я как раз усаживаюсь на кровать, слишком явно поворачиваясь к ней спиной.

— Я не могу сейчас пить одну таблетку, — объясняю я. — Уже без четверти шесть.

— И что?

— И если я сейчас выпью таблетку, то завтра весь день буду засыпать на ходу.

— А что ж ты раньше ее не выпил? Ты же знал, что у тебя, возможно, возникнут трудности со сном.

Мне все это начинает порядком надоедать.

— Слушай! — перехожу я с шепота на громкий голос. — Я знаю, что, возможно, не каждой ночью мне удастся заснуть. Но если бы я каждый вечер выпивал по таблетке, я бы уже давно стал гребаным Элвисом.

Чувствую, как по моему животу что-то ползет — это ее рука.

— Да вы и без того похожи, — легонько похлопывает меня по животу Дина.

Ее агрессия смягчается по мере того, как сон, приятный сон, нежданный сон обращает ее мозг в желе из миндального молока.

— Но тебе обязательно надо обратиться к специалисту.

Отдавая дань ее изменившемуся настроению, я оборачиваюсь, и наши лица теперь очень близко; глаза ее полузакрыты, она ровно дышит; кажется, будто вдыхаешь не воздух, а густой, плотный туман.

— Обращался. Все перепробовал. Акупунктура, гомеопатия, ароматерапия — я даже как-то раз лег спать в мокрых носках, потому что какая-то женщина в посвященной медицине колонке «Дэйли миррор» уверяла, что ее это никогда не подводило.

— Гиплотерапин, — бурчит Дина.

— Что?

Она открывает глаза. При таком освещении они зеленые.

— Гипнотерапия, — поправляется она, пытаясь проснуться, хотя я знаю, что это очень ненадолго. — Ты пробовал гипнотерапию?

— Да. Не помогло. Да и стоило кучу денег.

— У меня есть подруга, Элисон. Она гипнотерапевт. Думаю, что она сможет тебе чем-то помочь. К тому же с тебя она много денег не возьмет.

— Ну… спасибо, конечно, но я сомневаюсь… В тот раз меня даже не смогли ввести в транс. Возможно, это все следствие моей бессонницы.

— Элисон — хороший специалист.

— Верю.

Веки Дины опускаются, медленно, как два перышка.

— Ты… — говорит она, нежно прикасаясь к моему лицу, затем натягивает повязку мне на глаза, — ты же так гордишься своей бессонницей, правда?

— Нет, я… я… ладно, я схожу к ней. Только, знаешь… тебе лучше пойти со мной и самой убедиться во всем. Я честно не думаю, что мне это поможет. Меня невозможно уболтать до того, чтобы я заснул.

А вот Дину можно.

 

17

Квартира Элисон Рэндольф находится в районе Стритхем, и если бы я только знал об этом, когда договаривался о встрече, то ни за что не согласился бы к ней приехать. Стритхем, понимаете ли, — это на юге Лондона, а мне, проведшему все детство на вечнозеленом севере города, просто физически неприятно переходить мосты, к тому же, когда я впервые отважился пересечь Темзу — это было в тринадцать лет, — меня избили. Я стоял на набережной и ждал друга, с которым мы договорились встретиться у галереи Тейт — да, уже тогда я так выпендривался, — но, поскольку в запасе было еще полчаса, я вдруг захотел совершить небольшое путешествие, посмотреть мир — и пересек мост Воксхолл. Как только я сошел на другой берег, сразу понял свою ошибку: я уже был не в Лондоне, а в эпизоде из жутко реалистичного сериала про полицейских. Там не было домов, только бесконечные ржавеющие железнодорожные мосты и узкие проулки; машины, казалось, двигались здесь не в двух направлениях, а одновременно в пяти; редкие прохожие торопливо прятались в тень и выбегали из нее, на них были неприметные костюмы, они все куда-то спешили; а еще там пахло, как… так пахло от Стивена Мурера, паренька из моей школы, у которого было что-то не в порядке на генетическом уровне — не синдром Дауна, у этого даже названия нет, просто человека совсем неправильно создали, за что его и задирали в школе каждый день; наверное, в его доме пахло так же. Я поспешил обратно через мост Воксхолл в район Пимлико (так ползет едва научившийся ходить, но уже успевший потеряться ребенок к своей плачущей матери), где вечером у станции метро на нас с другом напала банда скинхедов.

То есть, строго говоря, да, меня избили на севере Лондона. Но я не винил улицы северного Лондона, когда был прижат лицом к асфальту одной из них подошвой чьего-то тяжелого «мартенса». Я был наказан за то, что сбился с праведного пути; на мне была печать позора.

С тех пор мне достаточно часто приходилось бывать на юге города, чтобы понять, что мои впечатления несправедливы — это впечатления тринадцатилетнего мальчика, оказавшегося вдруг очень далеко от дома. Пока мы с Диной переезжаем Темзу, трясясь в одном из тех странных поездов, которые, кажется, существуют в параллельных мирах с поездами метро, меня не покидает ощущение, что небо опускается все ниже и где-то вдалеке уже слышится музыка из фильма «Челюсти».

— Почему река такого отвратительного серого цвета? — удивляется Дина, глядя в узкое окошко. — Я уверена, она была другая, когда я уезжала в Америку.

— Я не уверен, что она была такого цвета, когда мы только въехали на мост, — убитым голосом замечаю я.

— Вы просто прислушиваетесь… прислушиваетесь к звуку моего голоса и расслабляетесь. Забываете про все остальное, это не важно. Просто прислушиваетесь к моему голосу и чувствуете, как ваше тело тяжелеет, опускается на диван. Вы в безопасности, вам тепло, все зло осталось далеко позади.

Как она может такое говорить, когда за окном — Стритхем? Квартира Элисон находится прямо над супермаркетом «Паундсейверс» на местной Хай-роуд, и хотя она попыталась создать ощущение, будто ты здесь как в коконе — теплое красноватое освещение, увешанные турецкими коврами стены, аквариум с разноцветными рыбками в углу — редкие аккорды медитативной музыки, доносящиеся из умело запрятанных колонок, не могут заглушить раздражающий уличный шум.

— Вы не открываете глаза — вы пробуете вглядеться в свои веки. Вглядеться в темноту.

Она говорит (я так и предполагал) ровным голосом гипнотизера, в котором чувствуется шотландский акцент, он усиливается по мере того, как растет ее уверенность в том, что я вхожу в транс — возможно, она думает, будто ее голос чем-то похож на виски, так же расслабляет. Когда Элисон встретила нас у дверей супермаркета, это была круглолицая рыжеволосая женщина, смеявшаяся сиплым голосом и закидывавшая при этом голову назад, как тюлень, она угостила нас чаем с лимоном и не без иронии вертела на пальце старые карманные часы; теперь у нее ровный голос, она — само спокойствие.

— Вы расслаблены… Чувствуете, как ваш язык отходит от нёба, и нежно проводите им по зубами. Вы перестаете чувствовать кончики ваших пальцев. Ваша голова покоится на подушке, а разум становится легче, он поднимается к небу, он свободен от мыслей. Он — как воздушный шар. Ваш разум — это воздушный шар. А мысли — это балласт, который нужно сбросить. Одну за другой.

Дина сидит у аквариума в трехцветном коричнево-красно-оранжевом кресле в викторианском стиле и наблюдает. Они с Элисон дружили в школе и сохранили эту дружбу, переписываясь — это у меня никогда не получалось; а у них получилось, — они не только бурно друг друга поприветствовали, что вполне нормально для друзей по переписке, но даже после всех объятий, поцелуев и радостных гешри по поводу того, как они прекрасно выглядят, продолжали общаться как ни в чем не бывало, без малейшего намека на неловкость, что неслыханно для обычных друзей по переписке. Пока мы сидели на тесной, словно из пьесы Дилени «Вкус меда», кухне Элисон и я отвечал на обычные вопросы — сколько вы обычно спите? какой у вас рацион? а как вы думаете, в чем причина вашей бессонницы? а вы пробовали принимать «Калмс»? — они обменивались взглядами друзей, которые настолько хорошо друг друга знают, что могут обойтись и без слов; наверное, так всегда бывает, когда письма доходят до адресата.

— Вы пытаетесь сопротивляться? — предполагает она, не меняя ритма.

— Нет, — отвечаю я, не открывая глаза.

— Пытаетесь. Не надо думать о том, получается ли у вас. Не надо высчитывать, насколько вы расслабились. Может, хотите, чтобы Дина вышла?

Элисон с самого начала сомневалась в том, стоит ли Дине присутствовать на сеансе, да и сама Дина тоже сомневалась, но я для себя уже все решил.

— Нет, не хочу.

Едва приоткрыв глаза, будто опасаясь, что меня поймают на этом, сквозь тончайшую щелочку я замечаю, как они обмениваются одним из тех взглядов.

— Ладно, — продолжила она. — Не забывайте дышать. Ваша голова освобождается от всего, есть только шум вашего дыхания.

Я такое уже проделывал много раз, пытаясь заснуть: создавал мысленный вакуум и прислушивался к нему, только к шуму собственного дыхания, как к завыванию ветра в населенном одними привидениями городе. Но с разумом шутки плохи: если не сработает, то есть если не заснешь, то все станет только хуже; в итоге ты будешь вынужден вести неравную схватку с собственным сознанием, которое начнет бомбардировать мыслями кирпичную стену, выстроенную тобой в голове, будет делать это до тех пор, пока стена не обрушится. Что-то внутри тебя не позволяет долго прислушиваться к шуму дыхания, наверное, потому, что, если нет других мыслей, которые могли бы тебя отвлечь, ты можешь разродиться мыслью-монстром — например, о конечности времени.

Впрочем, надо отдать ей должное. Внутренне я действительно очень расслаблен. Быть может, даже слишком расслаблен.

— У вас больше нет мыслей. Вы — камень…

— Элисон?

— Да….

— Слушайте, мне очень неловко, но мне надо отлучиться в туалет.

— Что, прямо сейчас?

— Да, прямо сейчас.

В ответ я слышу презрительное фырканье.

— Ладно. Медленно… медленно… выходим из транса…

Откуда-откуда выходим?

— … мышцы опять наполняются энергией… вы приподнимаетесь, вы принимаете сидячее положение. Я досчитаю до трех, и на счет «три» вы откроете глаза. Раз… два… три.

Находясь в сидячем положении, открываю глаза и вижу подозрительно глядящую на меня Дину.

— Чего? — спрашиваю я.

— Ничего, — отвечает она.

Я встаю с застеленного шерстяным покрывалом дивана.

— А как бы еще встал, если бы не следовал этим указаниям? — удивляюсь я.

— За дверью направо и до конца коридора, — объясняет Элисон.

Я уже выхожу из комнаты уверенным шагом, как слышу:

— И еще… Я понимаю, что вы не впали в транс, но все равно будьте осторожны — возможно легкое головокружение.

Она ошибается. Совершенно ровной походкой я дохожу до конца коридора. Но через полминуты возвращаюсь.

— А там только ванная.

— Я же говорила — направо. За дверью — направо.

— А, понятно.

Я не стану отрицать, что определенные сдвиги в моей психике все же произошли, поскольку этот поход в туалет не так прозаичен, как обычно. Помните, в какой-то комедии один как всегда тупой муж решил воспользоваться посудомоечной машиной, а потом кто-то открывает дверь на кухню, и на него обрушиваются потоки мыльной воды. У меня такое же ощущение, когда я писаю. А еще это напоминает мне о том, как в возрасте четырнадцати лет я объелся волшебных, как мне сказали, грибов, и меня страшно рвало, меня тогда выворачивало над родительским унитазом, а в голове совершенно отчетливо и спокойно пульсировала мысль: «Я — водопад».

Кстати, я никогда не считал, что у гипноза нет вообще никакого эффекта. Просто я знаю, что у него не может быть настоящего эффекта По-любому, пока она не уболтает меня до того, чтобы я заснул, никаких пари заключать не буду.

Я ложусь обратно на диван, а Элисон пытается вернуться к тому, на чем мы остановились.

— Вам удобно?

Киваю.

— Хорошо. Не забывайте о том, что я вам говорила: не пытайтесь оценивать происходящее с вами.

— Не забуду.

— Представьте себя неодушевленным предметом. Камнем. У вас нет мыслей. Мысль невозможна как таковая. Невозможна. Еще минуту это будет продолжаться.

— Хорошо. Теперь пусть мысли тонкой струйкой проникнут обратно… только пусть это будут подсознательные мысли.

Пусть. Медленно. Детские качели. Ночью, все ночью. Не приходи. Оседлав дикий ветер, плетусь двумя дорожками, а дедушка умер. У тебя есть на это время? Вывихни ржавчину ногтей деревом. Вот и поговорили. Рили-рили. Бег реки мимо Евы с Адамом, от белой излучины до изгиба залива — такая вот ирония, то есть не ирония — дух! Скукота. Мать ломаю. Кашель.

Простите, я потерялся там на мгновение. Ну и херню несет это подсознание. Жаль, ведь мне было приятно погружаться все глубже и глубже, но пришлось вытащить себя оттуда, когда я понял, что на дне меня ожидает только идиотское стихотворение про любовь какого-нибудь Адриана Генри.

— А теперь… поглядите на свое подсознание… найдите те мысли, которые мешают заснуть… что бы это ни было. Не надо им сопротивляться. Их нужно просто отпустить. Как тот балласт, который мы сбросили с нашего воздушного шара. Просто отпустить.

— Мне надо… — доносится до меня мой собственный голос, будто из другого конца комнаты.

— Да?

— Мне опять надо в туалет. Извините.

Такое впечатление, будто из комнаты очень быстро выкачивают весь воздух.

— А это нормально? — слышу я еще другой голос, тоже издалека. Динин.

— Я один раз с таким сталкивалась, — отвечает Элисон обычным голосом. — Мышцы слишком расслабляются, наверное. А может, он таким хитроумным способом пытается противостоять происходящему сейчас.

— Эй! Простите, но я все еще тут.

— Ладно, — говорит Элисон, нарушая основное правило гипнотерапии — не злиться на клиента. — Я досчитаю от трех до одного, и вы будете слушать только меня. Три: не выходя из транса, вы ощущаете, как возвращаются силы. Два: вы расслаблены, мышцы снова вам подконтрольны. Один: вы открываете глаза.

После того как прошло какое-то время, а я четыре раза сходил в увешанный открытками туалет Элисон, снова усаживаюсь на диван и спрашиваю:

— Элисон? Вы на самом деле пытаетесь загипнотизировать меня так, чтобы я заснул?

— Не думаю, что Элисон хочет, чтобы ты обмочил ей диван, — спокойно говорит Дина.

— А я виноват в этом? В том, что у меня мочевой пузырь ослаб? — вопрошаю я, глядя на Элисон.

— Нет, — не очень убедительно отвечает она. — Конечно, нет. Но ко мне придут в пять…

— А сейчас сколько времени? — интересуется Дина.

— Двадцать две минуты.

— А ты успеешь до пяти?

— Не знаю. Если его опять припрет, то не успею.

Легкий шотландский акцент Элисон превратился в отвратительный выговор жителей Глазго.

— Нет. Думаю, я уже в порядке, — уверяю ее, чувствуя себя очень виноватым, как трехлетний ребенок, который вот-вот расплачется. — Не думаю, что мне еще туда понадобится.

— Вообще никогда? — уточняет Дина.

— Ладно, давайте хоть попробуем, — говорит Элисон, закатывая рукава, как настоящие, так и метафорические.

Я закрываю глаза и откидываюсь на подушку.

— Вы расслабляетесь, вы опять приходите в то же состояние, что и в последний раз, — возвращается она к гипнотическому голосу. — Вы вспоминаете то состояние разума и тела… и возвращаетесь в него. Получается?

— Более или менее.

— Хорошо. Оставайтесь там.

Я чувствую, как ее рука — она грубее, чем у Дины — приподнимает мою.

— Я хочу, чтобы вы представили, что рука — это рычаг. И чем ниже я буду ее опускать…

Она потихоньку начинает опускать мою руку.

— …тем сильнее будет ваша расслабленность.

Она роняет мою руку на диван.

— Теперь спите. Спите.

Я чувствую, как все начинает вертеться, — засыпаю; а прикосновение помогает. Похоже, Элисон и сама догадалась, поскольку я снова чувствую прикосновение, на этот раз ее рука у меня на лбу.

— Отрешитесь от всего. Вы в мягкой кровати, вам удобно, вы погружаетесь в нее, все глубже и глубже, тонете в пуховом одеяле, в бесконечной нежности. Спите.

Хотя я и так уже погрузился, что-то в движении ее руки, массирующей мне бровь, заставляет подумать, что можно добиться большего.

— Дина, — доносится до меня мой голос с другого континента.

— Да?

— Я хочу, чтобы ты это делала.

— Что?

— Пусть Элисон продолжает говорить, а массировать меня будешь ты.

За этим следует пауза и, надо полагать, несколько растерянное переглядывание. Я перестаю чувствовать суховатую ладонь Элисон, а через три секунды на мой лоб проливается мирра: рука Дины нежно закрывает мои глаза, как небесная повязка для сна.

— Думайте о Дине как о проводнике, который ведет вас в безопасную, совершенно безопасную темноту. Спите. На вас нет никакой ответственности; вы просто следуете за ней. Бояться нечего.

Элисон говорит уверенно, хотя и сочиняет все на ходу, ее голос кажется тонким и немного глухим, будто я слышу только его эхо, а сам он потерялся на необъятных просторах какой-то долины. Зрение, слух и обоняние отключаются, оставляя мне лишь одно чувство — осязание. Чувствую, что рука Дины приподнимается, и чуть не плачу, хочу, чтобы она опять ко мне прикоснулась; мгновение спустя так и происходит — кажется, будто мне на шею села бабочка. Потом… что-то другое, нежнейшая кожа… она прижимается щекой к моей щеке, и в этом прикосновении я чувствую если не любовь, то что-то очень к ней близкое; спасибо тебе.

— Вы засыпаете. Засыпаете. Засыпаете.

У нее красивые руки, они где-то под моей головой, держат ее, будто младенца, и потом я ощущаю, что она стала ближе. Она тоже забралась на диван. Она совсем меня окутывает собой; она меня обнимает, и мы несемся вниз по вентиляционной шахте сознания.

— Засыпаете.

Это слово приближает меня к невозможному, к осознанию момента засыпания. Я уже почти вижу его, он там, чуть ниже. Что-то поднимается, что-то исчезает. И уже на самом краю темноты я слышу голос Элисон:

— И теперь вы всегда будете засыпать легко. Это будет так же легко, как… — она с мгновение подыскивает подходящее сравнение, — сходить в туалет.

Как ни печально, даже несмотря на то, что я в гипнотическом трансе, это вызывает у меня смех, а смех вытаскивает меня из тех глубин, как по неосторожности дернувшего за трос аквалангиста.

Мы и словом не обмолвились, пока шли по Стритхем-Хай-роуд к платформе; только у бесхозных турникетов при входе на платформу я решаюсь заговорить.

— Слушай, прости, что я засмеялся.

Она ничего не отвечает, только крепче кутается в свою куртку и идет к лестнице.

— Я знаю, что ты думаешь, — говорю я, замирая на мгновение, но потом понимаю, что довольно глупо будет кричать ей что-то вслед, и иду за ней. — Ты думаешь, будто я специально рассмеялся, чтобы вывести себя из транса.

Я нагоняю ее у содранного наполовину рекламного плаката жевательной резинки «Клоретс» и хватаю за руку.

— Но это не так. Мне действительно стало смешно.

— Понятно, — тихо отвечает она, приподнимая мою руку, чтобы высвободить свою, и направляясь к платформе.

Какое-то время мы стоим на некотором отдалении друг от друга и ждем поезда до Криклвуда. Станционные часы по привычке показывают неверное время.

— Быть того не может, — удивляюсь я, показывая на цифры «18:13».

Я говорю скорее для того, чтобы хоть что-то сказать, а не по какой-то иной причине.

Дина глядит на меня, потом на часы; глаза у нее красные, и мне вдруг приходит в голову, что она, возможно, плакала. Господи, да зачем плакать-то? В конце концов, этим мне придется заняться, если я не смогу заснуть. Она глядит на свои часы; потом, что-то мысленно взвесив — я уж не знаю, идет речь о времени или о чем-то другом, — поворачивается ко мне лицом, впервые после того как я отдал Элисон Рэндольф пятнадцать фунтов у дверей супермаркета «Паундсейверс».

— Да, ты прав. Не может, — отвечает она. — Сейчас только десять минут шестого.

Я оглядываюсь вокруг. В самом центре платформы, у давно умершего автомата по продаже шоколадок, громко смеются двое чернокожих ребятишек в мешковатых штанах; между ними — зеленая скамейка с облупившейся краской, на которой спит стритхемский вариант Сумасшедшего Барри; а на другом конце платформы, кажется, стоит такой джентльмен из шестидесятых годов, с зонтиком, при котелке и в брюках в тонкую полоску, но мне сложно сказать — отсюда плохо видно.

— Смотри, — говорю я, — на юге Лондона даже темнеет раньше.

 

18

День сегодня выдался не очень хороший. Я знал: что-то обязательно пойдет не так, поскольку последние полтора месяца все становилось только лучше и лучше. Трудно поверить, но я действительно стал вести колонку в журнале «За линией», и людям, похоже, нравится, именно поэтому, если честно, она до сих пор выходит; Бен меня упрекал, со стороны службы занятости на меня давили, к тому же, что самое ужасное, все надеялись на мою самодисциплину, — но именно то, что людям нравится, подстегнуло меня; теперь я все делаю как надо, в первый раз в жизни выдерживаю все сроки. Бен не очень много мне платит — сто тридцать фунтов за статью, — но отзывы настолько положительные, что в следующий раз я получу уже сто пятьдесят фунтов. На прошлой неделе удалось забрать «доломит»; мне повезло: когда я зашел в мастерскую, кажется механик разговаривал по телефону с пунктом приема металлолома. Когда едешь на «доломите», невольно вспоминаешь про Пола Гаскойна из «Глазго Рейнджерз» — вроде бы все теперь в порядке, но все равно уже не то; однако мне это не помешало триумфально въехать на парковку службы занятости, чтобы рассказать изумленному мистеру Хиллману, куда он может засунуть жестяную продукцию фабрики «Пик Фрин». На самом деле я, конечно, так не сделал, я лишь мечтал об этом всю дорогу; хотя мне удалось до жути серьезное «до свидания, Джон», на что он смог только отвернуться и уйти, оставив меня стоять с протянутой к нему в ироничном жесте рукой.

Дина съехала от Бена с Элис, подыскав себе квартиру в Финсбери-парк; к сожалению, квартиру она сняла до того, как нашла работу помощника дизайнера в небольшом доме мод в Балхэме, так что поездка до работы и обратно превращалась в настоящий кошмар. Мы в наших отношениях достигли определенного компромисса: она все же сходила со мной на стадион, а я сходил с ней на дискотеку. Даже не знаю, кому чье свидание понравилось меньше: «КПР» проиграли «Саутхэмптону» 0:1 — за это спасибо Мэттью Ле Месурье, а она ушла с дискотеки, обнаружив, что у меня в ушах беруши. Но все равно пропасть между нами теперь не так велика. Глядя на Дину, я все меньше и меньше думаю о ее сестре; к тому же, с рациональной точки зрения, если учитывать, насколько Дина сложна, саркастична, скрытна и какая у нее кожа, то мне, наверное, лучше с ней, чем с вялой Элис. Конечно, обращение к разуму — это самое старое романтическое клише: нет лучшего свидетельства того, что нашему несчастному влюбленному нужна Y, чем его желание убедить себя с помощью разума в том, что ему будет лучше с X. Но в жизни можно что-то просчитать, и в данном случае возможность просчитать — это и есть различие между реальностью и фантазией; я понимаю всю глупость попытки сравнить мои чувства к Дине с чувствами к Элис, поскольку эти чувства существуют в разных эмоциональных измерениях. Когда я вижу Элис, меня сразу начинает лихорадить, мне всегда хочется расплакаться; но я не идиот, я понимаю: при виде Дины со мной такого не происходит большей частью оттого, что мы с Диной вместе. По крайней мере, в каком-то смысле.

И еще: нам наконец-то удалось спокойно посмотреть кино. В свете всего произошедшего мы решили отвергнуть «На пляже» и взяли «Пока ты спал». Оказалось, что это фильм о женщине, которая влюбилась в одного мужчину, а потом в его брата, так что совместный просмотр с Беном и Элис мог привести к неприятным последствиям, равно как и просмотр «Ханны и ее сестер»; но, наверное, мы с Диной уже довольно далеко зашли, ведь мне и в голову не приходило, что этот фильм может иметь отношение к нам, пока Дина не вытерла слезы с моих глаз и не сказала: «Вот, смотри». Единственное пятно на нашем горизонте — это опять возникшие у нее проблемы по женской части; мы перестали заниматься сексом, а мне сложно долго продержаться. Но и на этой туче могут проступить серебряные кружева женского нижнего белья, ведь мы уже три месяца довольно регулярно занимаемся сексом, и, возможно, подошли к той черте, за которой даже различные нововведения и игры приедаются; а небольшой перерыв может это предотвратить.

Что самое удивительное, я немного лучше сплю, и хотя трудно это признать, следует, пожалуй, отдать должное Элисон Рэндольф. Не поймите меня неправильно, как убитый я не сплю, но утренняя бессонница сдала свои позиции — теперь она меня мучает только раз в четыре дня, а раньше преследовала постоянно, — и кажется, мне стало немного легче засыпать, хотя не уверен, поскольку больше не испытываю непреодолимого желания засекать время с точностью до секунд. Иногда меня даже одолевают такие мыслишки, будто я лег около часа, заснул около двух, а проснулся около десяти — магические восемь часов. Хотя это очень странное ощущение — просыпаться бодрым, когда мозг очищен от всякой шелухи и приведен в рабочее состояние. Не уверен, что выдержу это; бодрость — это кофе, а кофе я умею варить только в туманной полудреме.

А первый намек на то, что моя жизнь, возможно, достигла своеобразного предела именно вчера, исходил, как ни странно, от Ника. Он, казалось, идет на поправку. Сначала он отказался от хлорпромазина, по совету Фрэн, конечно; меня это очень злило, а потом я успокоился, когда понял, что теперь мне практически не придется таскать туда-сюда его тело, пока он валяется в коме. И до сегодняшнего дня создавалось впечатление, что и на его психику это оказало благотворное влияние; хотя про Ника сложно что-то говорить, поскольку никогда нельзя утверждать, что он пришел в норму, ведь норма для него — это помнить результаты всех матчей дубля «Брэдфорда» за последние десять сезонов. На прошлой неделе он как-то целый день молчал и все же в итоге нахмурился и тихо сказал: «Кек Подд?..», что я был склонен воспринимать как доказательство существования прежнего Ника. А сегодня утром он попросил меня:

— Ты не можешь отвезти меня в психиатрическую больницу?

Правильная фраза. Похоже, Ник был на верном пути, признавая, что он не Мессия, а душевнобольной человек.

— Что, прямо сейчас? — удивился я, отставляя миску с кукурузными хлопьями.

— Да, прямо сейчас.

— Но на мне только халат.

— Так переоденься. Ты ведь думаешь, что стоит поехать в больницу?

— Ну, я не знаю…

— Это ты уверен в том, что я сошел с ума, — заявил Ник с бесстрастным выражением лица.

«Я и еще почти весь север Лондона, — подумалось мне. — Ну да ладно».

Я уже собирался в душ — только на мгновение задержался перед зеркалом, чтобы лишний раз убедиться, что живот мой стал чуть более плоским, чем был, — когда он открыл дверь в ванной, которая у нас в принципе не запирается.

— Ты что творишь, псих ненормальный? — вскричал я, обматываясь полотенцем. Эвфемизмов для его «безумия» у меня тогда не нашлось.

— Давай живее, — поторопил меня Ник. — Меня в психушке уже заждались!

Сказав это, он вышел.

Именно тогда я понял, что неделя без хлорпромазина отбросила его в то состояние отупения, когда он в мелодраматическом порыве теребил губы перед доктором Прандарджарбашем. Ник Манфорд снова стал Супер-Лэйнгом, и его миссия — это отомстить за всех свободно мыслящих, на которых навесили ярлык сумасшествия, он — ходячая сатира на стереотипное восприятие обществом нормы и безумия; мои опасения подтвердились, когда я, переодевшись, вернулся на кухню: на Нике была маленькая полосатая красная шапочка с кисточкой, а одет он был в весьма и весьма облегающий нейлоновый комбинезон оранжевого цвета.

— Ты где так оделся?

— В «Красном Кресте» выдали, — объяснил он!

Я знал, к чему клонит этот страдалец, так что не стал просить дальнейших объяснений, а вместо этого сказал:

— Даже не знаю, стоит ли нам сейчас туда ехать.

— Почему?

— Потому что ты тупой.

— Нет, я не тупой. Я…

— Знаю, сумасшедший. Очень тонкое наблюдение.

Надо признать, что мое раздражение никак не отразилось на решимости Ника.

— Я знаю, чего ты боишься, — заявил он.

— Чего же?

— Ты боишься психов.

Я собрался было опровергнуть это утверждение, как вдруг понял, что в нем есть доля правды. Я боюсь психов, и когда смотрю фильмы, то всегда цепенею от ужаса, если оказывается, что на чердаке спрятался один из них. Но Ник говорил о том, что я не смогу смириться с подрывающим основы мироздания откровением, которое снизойдет на меня, если только я встречу нескольких из них, — с тем, что они все сплошь гении; а пугают меня, естественно, гримасы и крики.

— Ты прав. Пошли.

«Хватит с меня, — подумал я тогда. — Может, если мы приедем в больницу, этот козел там и останется».

— Пошли, — согласился он, сняв со спинки стула и накинув на себя женский макинтош в горошек.

Ник сел на заднее сидение машины и открыл окно. Время от времени он высовывался по пояс на улицу и кричал прохожим:

— Эй! Я ненормальный! Я псих! Меня везут в сумасшедший дом!!!

Я пытался ехать быстрее, но было похоже, что это ему не мешало, к тому же на моем воскрешенном «доломите» больше семидесяти не разогнаться. Однако на вопли Ника никто не обратил внимания, если не считать Сумасшедшего Барри, поддержавшего его улыбкой и помахавшего рукой.

Психиатрическая больница Парк Роял — это широко раскинувшийся комплекс зданий из красного кирпича в промышленной зоне на окраинах района Харлесден; больничный комплекс состоит в основном из одноэтажных корпусов, так что с дороги его можно с легкостью принять за дачный поселок, только очень скверно расположенный. Сам Харлесден — это, пожалуй, худшее место во вселенной, а тогда мне стало ясно, что психиатрическая больница — живое, бьющееся сердце этого района. Сквозь стеклянную дверь с кодовым замком мы увидели полуголую танцующую в коридоре старуху; когда дежурный ввел код и дверь открылась, мы услышали, что она еще и пела, она танцевала партию белого лебедя из «Лебединого озера», но пела не «ла-ла-ла», а «Сибил».

— Сибил-л-л-л, си-билси-билси… бил-л-л-л — си-бил, сибилсибил, сибилсибил! — пела старуха, прыгая вокруг нас, пока мы шли к стойке приемной.

Я посмотрел на дежурного.

— Ее так зовут, — объяснил он.

— Она была балериной?

— Нет, — ответил он с видом человека, который привык к таким простым предположениям.

До смешного высокий чернокожий мужчина в полосатой пижаме — похоже, слепой — вышел из двери, которая была прямо перед нами, руки он вытягивал перед собой; мне показалось, что он сейчас скажет: «Исцели меня, Иисус! Исцели меня!» — но вместо этого он уперся в стену напротив. Проходя мимо, я не спускал с психа глаз, думая, что он отойдет от стены, но он распластался по ней, как огромный паук, он будто отказывался признавать, что она вообще существовала; а еще там была комната отдыха, характерная для подобных учреждений, чем-то похожая на комнату отдыха в «Лив Дашем», только вот отдыхом там и не пахло. Пять-шесть человек — кто в обычных халатах, кто в белых больничных, а один оригинал в костюме и при галстуке, — не говоря ни слова, сидели полукругом у телевизора и смотрели двенадцатичасовые новости, причем громкость раз в пять превышала нормальную: телевизор будто понимал, с каким трудом его сообщения доходят до зрителей. Все это было похоже на собрание Клуба анонимных кататоников. Мы остановились в конце коридора, перед чем-то напоминающим приемную, с зеркальным стеклом, в которое наш дежурный постучал и ушел.

— Иду, — донесся голос откуда-то издалека.

Я бросил взгляд на побелевшего Ника.

— Давай уйдем отсюда, — прошептал он.

— А что такое? — не понял я.

— Ты посмотри, что они сделали со всеми этими людьми.

Из-за угла показалась явно страдающая отсутствием аппетита женщина (лет тридцати, но с телом десятилетней девочки) и направилась к нам уверенной походкой, будто мы договаривались о встрече и именно на это время.

— Ты хочешь трахнуть меня, Ян? — спросила она, пристально вглядываясь в мое лицо и явно видя лицо другого человека.

Глаза у нее пылали гневом.

— Если хочешь, можешь это сделать. Прямо здесь!

Она задрала подол своей сорочки, обнажая ноги и лобок, и мне стало не по себе — наверное, солдаты союзников видели что-то похожее, сваливая трупы в братские могилы. Это сбивает с толку либидо. Мне вдруг стало стыдно за себя. Но, к счастью, в этот момент открылась дверь приемной и она убежала.

— Здравствуйте, — сказал человек в белом халате.

Это был усталый человек в очках-хамелеонах, с лицом, усеянным следами от угревой сыпи.

— Здравствуйте, меня зовут Габриель Джейкоби. А это мой сосед по квартире Ник Манфорд. Вам должен был звонить доктор Прандарджарбаш…

— Да, я знаю доктора Прандарджарбаша.

Я медлил, чувствуя себя школьником, который вместе со своим шкодливым другом просит у взрослого человека что-то, что детям ни к чему; я подтолкнул Ника локтем.

— Что? — удивился он.

— Ну, скажи ему.

— Что?

— Что ты хочешь пройти здесь курс лечения.

Ник уставился на меня, как запуганный кролик.

— А я не хочу, — тихо сказал он и присел на прислоненный к стене оранжевый пластмассовый стул.

В этот самый момент — доктор как раз пригляделся к его одеянию и, похоже, был готов решить, что мы зашли сюда просто шутки ради — я совершенно потерял голову.

— Нет, ты хочешь! — заорал я так громко, как только мог.

Из дверей повысовывались чьи-то головы, все смотрели на меня, как… ну, в общем, как на сумасшедшего.

— Это ж твои собратья, разве нет? — махнул я на обитателей коридора. — С такими же, как у тебя, способностями? Которые могут слышать и видеть то, что не слышно и не видно всем остальным? Ты должен хотеть остаться! Тебе с ними о стольком надо поговорить!

Ник решительно смотрел в серый больничный ковер; хотя мои глаза и были затуманены яростью, я заметил у него на макушке морковного цвета пятно.

— Простите, — сказал доктор. — Вы не могли бы…

— Да где ж тебе еще хотеть быть, Ник? Ты обрел свой дом!

— …не повышать голос. Это мешает больным.

Чтобы меня успокоить, он положил ладонь мне на плечо в тот момент, когда я отчаянно жестикулировал; я резко дернул плечом — наверное, будучи латентным евреем, я имею предрасположенность к развитию тех мышц, что отвечают за пожимание плечами, — и нечаянно попал доктору по лицу, да так, что у него очки слетели. Через мгновение я почувствовал, как его кулак ударяется о мою челюсть — к счастью, точности ему не хватило. Я развернулся и изо всех сил ударил его правой рукой в подбородок; в этот самый момент, в самый разгар драки, мне вдруг в голову пришла мысль, что подобное поведение не свойственно не только мне, но и, возможно, ему, но иначе и быть не может, когда сталкиваются двое мужчин, которые дошли до точки. Он попытался ударить меня по голове, но промахнулся сантиметров на пять; поблагодарив Бога, что очки у доктора слетели в самом начале, я бросился всем своим грузным телом на него, отбрасывая его к зеркальному стеклу, которое тут же разлетелось на тысячи осколков. К счастью, в это окно он не вылетел, а следующее, что я понял, — это что меня прижали к полу сотни рук, в большинстве своем это были руки дежурных, хотя уверен, что и желтые от никотина пальцы Ника там тоже мелькали; затем я почувствовал пронзительную боль в лодыжке, и мир начал расплываться перед глазами, о чем я всегда и мечтал, а еще я уловил момент засыпания, абсолютно точно уловил — я тонул, но видел целую толпу больных, с любопытством глядящих в окно, в котором до того они разглядывали, не узнавая, свое бессмысленное отражение.

Вечером я уже сидел дома с Диной. Она смазывала мне порезы йодом.

— О чем ты только, дурак, думал? — спросила она в третий уже раз.

— Я же сказал. Ни о чем. В этом-то все и дело. Ай! Можно поаккуратнее?

— Уж кто бы говорил.

— Если бы я остановился и подумал, то никакой драки точно бы не было. Совершенно точно, если бы только я остановился, когда он меня ударил, и подумал: «Ах да. Конечно. Он так сделал, поскольку уверен, будто я намеренно сбил с него очки, и к тому же у него очень нервная работа», и все бы не закончилось появлением четырех полицейских, готовых обвинить меня в уголовно наказуемом преступлении. Но я не остановился и не подумал.

— И во сколько тебе обойдется замена стекла?

Это еще больше испортило мне настроение, ведь об этом я еще даже не задумывался.

— Не знаю. А мне придется за него заплатить?

— Надо полагать, что да.

Она поднесла йодный тампон к особенно неприятному порезу на правой щеке. Я зажмурился из всех сил. Сквозь узенькую щелку я заметил, как она улыбнулась, отложила тампон и вместо него театрально поднесла к ранке свои губы, вытянув их трубочкой. Естественно, она сделала это с иронией, не забывая о том, что женщина, целующая раны своего мужчины, — сюжет весьма банальный, но несмотря на это, когда ее губы прикоснулись к моей коже, нежность прикосновения была настоящей, по-настоящему целебной, и ирония, которая умеет так плотно укрывать искренность, отступила, смущаясь, как наглец, вдруг понявший, что сказал лишнее.

Она чуть отодвинулась от меня; глаза ее улыбались, но не беззаботно — я видел в них заботу обо мне. Может, внезапное отступление иронии меня обезоружило, может, день слишком длинный выдался, а может, это просто правда, но я с удивлением почувствовал, что меня сейчас захлестнет желание, которому невозможно сопротивляться, что мне захочется сказать ей: «Я люблю тебя». Я только хотел ее поцеловать, как в дверь позвонили. Дина вопросительно поглядела на меня.

— Ты ждешь гостей?

— Нет, — ответил я.

— Сиди, я открою, — сказала Дина.

Судя по ее голосу, я немного переигрывал, изображая раненого бойца.

Когда она вошла обратно в комнату, с ней было двое полицейских — мужчина и женщина.

— Мистер Джейкоби? — уточнил мужчина лет двадцати двух, не самого крепкого для полицейского телосложения.

Я быстро завязал пояс на халате и встал.

— Послушайте, — начал объяснять я. — Я же сообщил вам все необходимые сведения. Это была случайность — мы просто друг друга не поняли.

— Простите?

Чуть помедлив, я попытался объяснить:

— Драка. Разбитое окно. Психиатрическая больница.

— Мне об этом ничего не известно, сэр, — сказал он.

Я нахмурил брови и почувствовал, как подсохшая от йода ранка на лбу опять открылась.

— Вы из-за Ника пришли? — предположил я. — Что он на этот раз натворил?

Когда я очнулся, его рядом не было, а от этого не стало легче объяснять полиции, что, собственно, произошло. Домой он тоже так и не вернулся.

— Боюсь, сэр, ни о каком Нике мне тоже ничего не известно.

Я чуть было не спросил: «А наручники тогда у вас для кого?», но, слава богу, вовремя остановился. Вместо этого я просто стоял и изображал на своем измазанном йодом лице выражение открытости и воодушевления. Повисло неимоверно долгое молчание. Полицейский снял шлем и стал вертеть его в руках, глядя при этом в пол, будто не зная, что сказать. Заговорила его коллега. В голосе красивой женщины с веснушчатым лицом чувствовался акцент уроженки центральной Англии. Она сказала, что сегодня утром умерла Мутти.

 

19

Мы с Диной опаздываем на похороны; «доломит» с диким ревом сворачивает с Паунд-лэйн и въезжает в ворота в античном стиле — это ворота еврейской части виллесденского кладбища. Я уже вижу родственников и друзей, в темных одеждах стоящих у гроба, и ребе Луиса Файна, оглядывающегося и постукивающего пальцем по циферблату часов. Очень хочется объяснить ему: «Это все ее вина», ведь она целую вечность не могла подобрать подходящую шляпку, а потом, когда мы все же выехали, утверждала, будто я никогда не говорил ей, что теперь машина может разгоняться только до сорока пяти километров в час. С похоронами всегда так: все равно надо просыпаться, одеваться, завтракать и пробираться сквозь безразличное ко всему уличное движение, чтобы успеть на них, и все эти действия кажутся до странного неуместными, своей обыденностью они каким-то нелепым образом возвращают жизнь в якобы нормальное русло — и это происходит будто за счет покойного.

«Как бы то ни было, — думаю я, захлопывая дверь и с упреком глядя на Дину, — я же говорил, что они будут нас ждать; пятиминутное опоздание не очень обеспокоит Мутти — в ее распоряжении целая вечность». Погода вполне подходит для похорон: небо серое, моросит, дует ветер, который кажется куда более холодным, чем на самом деле, особенно когда он заползает в рукава моего потертого черного костюма (в магазине благотворительной организации «Помощь престарелым» я отдал за него всего двенадцать фунтов; вам не кажется, что надеть по такому случаю костюм, в котором кто-то умер, — это весьма удачная мысль?). Я быстрым шагом подхожу к остальным — отчасти оттого, что опаздываю, отчасти для того, чтобы поскорее скрыться под покровом их траура. Родственники стоят вокруг гроба, их будто центробежной силой разбросало в зависимости от значимости: тетушка Бабблз и тетушка Ади, обе в черных, отделанных рюшем платьях и черных шляпах с фиолетовой вуалью, стоят дальше всех и разговаривают с Саймоном и дядей Рэем, в костюмах от Пола Смита и из магазина «Бертон» соответственно, с другой стороны внешним обрамлением круга служат Таня и Морис, которые стоят в застегнутых на все пуговицы черных плащах, взявшись за руки, как зеркальные отображения друг друга. По мере того как мы приближаемся, эти люди все, как один, поворачиваются к нам, и у меня возникает ощущение, что все дальнейшие реплики тщательно отрепетированы, до меня даже доносится фраза:

— Вот он, идет. Раз, два, три… Начинаем сочувствовать.

— Мои соболезнования, — говорит дядя Рэй, протягивая свою волосатую руку. — Бабушка была прелестной женщиной!

— Прелестной! — восклицает тетушка Бабблз.

— Да, — соглашаюсь я, отвечая на рукопожатие и удерживаясь от вопроса: «А где же Аврил?»

Оглядев всех присутствующих, говорю:

— Это Дина, сестра Элис.

Я чувствую, что она прячется за моей спиной, замкнутая и смущенная. Тетушка Ади одним взмахом руки перекидывает мост через пропасть, разделяющую ее и нас.

— Здравствуйте, — подставляет она Дине щеку для поцелуя.

Мне почему-то в голову приходит кошмарная картина, как тетушка Ади собирает всю отвисающую кожу и закидывает себе на голову, на манер лысеющих людей, которые зачесывают волосы, прикрывая лысину.

— Конечно, не самый радостный повод, но… — пожимает плечами тетушка Ади.

Дина понимающе улыбается; я беру ее за руку, и родственники расступаются, пропуская нас в следующий круг печали, хотя я и замечаю, как Саймон в открытую переводит взгляд с Элис на Дину и обратно — подразумевалось, что от моих глаз это не ускользнет. В самом центре сакрального круга стоят Бен, Элис, мать, отец и ребе Луис Файн; похоть и религиозность уступают место природному инстинкту — сначала я смотрю на маму.

— Ах, Габриель, — говорит она.

Уже, наверное, не в первый за сегодня раз расплакавшись, она подходит ко мне и обнимает, а я, тупой, ни на что не годный урод, даже не знаю, что сделать в ответ, потому что между нами — стена. Я не привык к тому, что она показывает свои эмоции, поэтому я напрягаюсь и укрепляю стену цементом. Ее тело подергивается на моем плече от всхлипов, а я гляжу на отца в темно-красном фланелевом костюме, который бы и клоун не стал носить; со стороны может показаться, будто он специально так оделся, чтобы всех оскорбить, но на самом деле другого костюма у него просто нет. Глаза у отца бегают: ему неприятно испытывать любые другие эмоции, кроме гнева.

— Что у тебя с лицом? — беспокоится Элис.

На ней черное шелковое платье до колена и шапочка из ненатурального меха в цвет платья — она потрясающе выглядит, неимоверно сексуально.

— Потом расскажу, — отвечаю я.

Мама отходит от меня и чуть выворачивает манжеты блузки — Мутти любила так делать, — пытаясь вытереть ими слезы, но они уже мокрые насквозь.

— Мне очень жаль, что тебе пришлось узнать об этом от полиции, — всхлипывает она.

Мама тогда была в Ганновере на посвященном дирижаблям съезде; где был отец, я не знаю — может, он узнал из своих источников и отправился праздновать это событие, — а поскольку в «Лив Дашем» с ним тоже не смогли связаться, им пришлось позвонить в полицию, которая по ошибке пришла ко мне как к ближайшему родственнику.

— Ничего, — отвечаю я, отходя к Бену и вставая рядом с ним, в то время как Дина делает то же самое, только с Элис.

Ребе Файн, невысокий коренастый человек с непременной для раввина бородой и в очках, откашливается и кладет руку на мамино плечо.

— Надо начинать, — объясняет он.

Она кивает, и наша процессия медленно тянется по кладбищу. Мы проходим мимо могил, сотен могил. Лицо земли усыпано этими бугорками — словно у нее аллергия.

На еврейских похоронах есть традиция: после того как гроб опустят в могилу, засыпать ее начинают самые близкие родственники. Не знаю, это такая терапия или нет, но могу поручиться, ничто так ясно не напоминает о том, что ты смертен, как даже недолгое закапывание могилы, — как только отец отдает мне лопату, я явственно слышу воронов, каркающих в моей душе. Нагнувшись, чтобы захватить лопатой увесистый ком земли, я вдруг замечаю что-то на гробе, что-то похожее на надпись. Так и есть: черным маркером на бледном сосновом гробе написано: «Ева Баумгарт». Быть того не может.

То есть это, конечно, лучше, чем похоронить не того человека, но к самим похоронам можно было стереть надпись мокрой тряпочкой. Что-то в несчастных каракулях начинает меня злить: я так и вижу пальцы работника похоронного бюро, ползущие по списку с ничего не значащими именами и потом держащие надписывающий еще одно ничего не значащее имя на гробе маркер, забывшие стереть имя перед тем, как гроб опустят в могилу. Но злюсь я не на этого человека, а на смерть, на ее обыденность, на то, что появляются люди, профессионально обращающиеся с нею. Резко сбрасываю землю в могилу и вижу, как имя Мутти скрывается под комком грязи; а в это время настоящие могильщики сидят, развалившись, на камнях неподалеку и лениво наблюдают за происходящим в ожидании того момента, когда мы закончим с этими дурацкими традициями и они смогут по-настоящему приняться за дело.

Я протягиваю лопату Бену и отхожу от могилы. Края рукавов моего костюма в грязи. Это он должен был первым взять лопату, и не только потому, что он старше, — он верит в осмысленность этого ритуала, по крайней мере, последние несколько месяцев. Когда мы читали Кадиш, оказалось, что он знает эту молитву наизусть, а мне пришлось зачитывать ее по бумажке, где была записана транскрипция. Ребе Файн, встав на достаточно безопасном для своих траурных одежд расстоянии от могилы, говорит нараспев:

— Барух ха шем, ха Леви, ха Шоа, Адони.

Бен откладывает лопату, и мы, ближайшие родственники, выстраиваемся в ряд, чтобы все остальные могли подойти и пожать нам руки.

— Симха, — говорят они один за другим. — Симха. Симха.

Это значит «праздник, радость», то есть «в следующий раз мы встретимся по другому поводу». А мне нравится это типично еврейское предчувствие отложенного счастья, понимание, что сейчас все плохо, но будет лучше — и не в другой жизни, а в этой, в этом самом мире, в этом самом месте, в Виллесдене, в Бухенвальде. Я не знаю имен всех тех стариков, которые жмут мне руку, но одного человека узнаю, хотя он, несмотря на удивительно широко раскрытые глаза, меня не узнает, — это мистер Фингельстон.

— Симха, — говорит он очень грустным голосом. — Она была хорошей женщиной.

Он тоньше, чем я его запомнил, тонет в своем коричневом костюме, как те чернокожие ребята на платформе. Мистер Фингельстон зачем-то сильно сжимает мне руку, как человек, который последние остатки сил приберегает для рукопожатий; он отпускает мою руку и уходит. Его появление заставляет меня вспомнить о том, что кое-кого здесь нет; я оглядываю кладбище.

— Симха, — доносится до меня тоненький голосок с немецким акцентом.

— Клойстер-роуд, 193. Это совсем рядом с шоссе А40, — доносится до меня очень похожий голос.

Смотрю вниз: Лидия и Лотте Фриндель, одна опирается на две палочки, другая в кресле-каталке. Они ждут моего ответа. Я замечаю человека, которого ищу, метрах в ста отсюда под статуей что-то возвещающего ангела.

— Извините, — говорю я и убегаю от них. Думаю, Мутти бы меня поняла.

Земля под ногами сырая, так что я оставляю следы в траве, когда бегу мимо могил к Милли Гильдарт. Когда подбегаю поближе, то замечаю, что, хоть я и загораживаю ей вид, она глядит прямо, туда, где похороны. У Милли настолько сосредоточенный вид, что можно подумать, будто она прицеливается.

— Здравствуйте, Милли, — говорю, задыхаясь.

Я настолько резко остановился, что даже немного проскользил по земле.

— Габриель… — откликается она, кивая головой, но не отводя взгляда.

В голову вдруг приходит мысль, что, хотя я и несся сюда как очумелый, сказать мне ей особенно нечего.

— Э… а почему вы не присоединитесь к нам?

Ничего более удачного мне в голову не пришло.

— Я не очень люблю похороны.

— А кто любит?

Милли поворачивается; зрачки у нее расширяются от смены фокуса.

— Твоя тетушка Ади. Эта сука обожает похороны.

Все ее существо излучает темную ярость, нашедшую выход в бранном слове. Она пошла даже дальше, чем завещал Дилан Томас.

— Даже похороны собственной сестры? — спрашиваю я, стараясь скрыть удивление от того, как выругалась восьмидесятидвухлетняя женщина.

— Иногда люди так сильно отдаляются друг от друга, что даже смерть не может ничего изменить.

— Ну, да… — мнусь я, не зная, что можно ответить такого же неопределенного.

— Твоя бабушка была очень хорошей, — говорит Милли куда-то в пустоту. — Очень хорошей. Знаешь, Габриель, в старении есть множество весьма неприятных вещей. Их просто куча. Тело дряхлеет, шутки тускнеют и так далее, и тому подобное.

Она тяжело вздыхает.

— Но самое ужасное, Габриель, это что приходится проводить все свое время со стариками. Я говорю о…

Я знаю, о чем она говорит.

— Совсем старых людях, — киваю я.

— Да, — взволнованно говорит Милли. — С людьми, которые уже сдались. Ева была чуть ли не единственной, кто не сдался.

Вместо ответа я слегка приподнимаю бровь.

— Ну, может, она чуть и сдала, — соглашается Милли. — Она обожала бисквиты, можешь мне поверить. А как она подняла всех на уши, но покрасила волосы в этот чертов синий цвет. А еще она очень хотела, чтобы вы с Беном женились на еврейских девушках. Да, это, конечно, в чем-то стариковские занятия. Но за всем этим…. Возможно, ты не замечал, потому что при тебе она всегда становилась… твоей бабушкой… Знаешь, она…

Глаза ее замирают в нерешительности.

— Когда ей было хорошо, она хлопала в ладоши. А когда шел снег, она смотрела на него в окно как на чудо, — вспоминает Милли.

Ее ледяное выражение лица немного смягчается; я вижу руку, измученную артритом настолько, что она похожа на клешню, но когда Милли принимается трепать меня этой клешней по не особенно гладко выбритой щеке, я понимаю, что это обычный еврейский знак приятия.

— Я рада, что ты подошел, — говорит она, продолжая трепать меня по щеке. — И я особенно рада, что подошел ты, а не какой-нибудь… Саймон или раввин, чтобы рассказать мне о том, что все нормально и в один прекрасный день мы все встретимся.

— Это не так, — гляжу я на могилу. — Все не нормально. Правда?

Милли качает головой, а я, человек, которого заставляет расплакаться большинство бессмысленных голливудских уловок, который в один прекрасный день расплачется над сериалом «Соседи», вдруг чувствую, как к горлу подкатывает комок — в первый раз с того момента, как умерла бабушка. Над нами пролетает самолет. Я запрокидываю голову и гляжу на него. Со стороны может показаться, что я смотрю в никуда, просто использую силу притяжения земли, отчаянно пытаясь сдержать слезы, но это не так, просто хочу оказаться на том самолете: я не хочу лететь в какое-то конкретное место, я просто хочу лететь, парить бесконечно в вышине, над облаками, никуда не прилетать, лишь скользить по воздуху, глядя на небесные айсберги.

— Здравствуй, Бен, — говорит Милли, выглядывая из-за моего подрагивающего плеча.

— Симха, Милли. Габриель? Можно тебя на минуту?

Мы с Беном идем по усыпанной гравием дорожке, огибающей виллесденское кладбище; по сторонам растут деревья — уж простите, но понятия не имею, что за деревья, — а еще по бокам стоит чуть ли не двухметровая изгородь, вместе они изо всех сил стараются скрыть мертвых от живых.

— Как ты думаешь, каково сейчас маме? — спрашивает он после того, как мы около минуты шли в тишине.

— Думаю, не очень.

Я прекрасно понимаю, что этот банальный вопрос — не истинная причина нашей прогулки. Под ногами продолжает хрустеть гравий.

— Вот у наших родителей и не осталось родителей, — почему-то говорит он.

— Да уж.

В следующий раз слов «у наших родителей» уже не будет, будет просто: «Вот и не осталось родителей». А потом вообще не будет никаких слов.

— По ней я действительно буду скучать.

— Да, мы, пожалуй, были слишком маленькими, когда умерли остальные.

Продолжаем бесцельное блуждание. Отсюда видно, как родственники окружили могилу. Тучи чуть поредели, выжженные первым апрельским солнцем, так что скорбящие принялись болтать и ходить кругами, радуясь тому, что выбрались на свежий воздух.

— Только погляди на эту могильную плиту, — говорю я, указывая на одну из трех могил перед нами; это новые черные плиты, отполированные, на них золотом высечены какие-то слова. — «Доброй памяти Брайана Гранмерси». Как он ухитрился прожить… — щурюсь я, — семьдесят три года, так и не поменяв фамилию?

Бен останавливается, но смотрит не на меня, а на дорогу.

— Габриель. Насколько ты серьезно настроен по отношению к Дине?

— Серьезнее, чем раньше. А что?

Он продолжает смотреть на дорогу.

— У меня завязался роман на стороне, — говорит он, будто подразумевая, что роман до сих пор продолжается.

Меня прямо подкосило. Я, конечно, много раз переживал этот момент, но только в мечтах. И в них все было немного иначе. Начнем с того, что не на похоронах бабушки. И обычно все начиналось с Элис: она мне звонит, не выдерживает и признается в том, что уверена, будто у Бена есть другая, я еду к ней, утешаю, трах-тибидох. Впрочем, меня такие мысли уже давно не посещают. Да и когда они входили в обязательную программу моих мечтаний, я никогда не зацикливался на них. Знаете, у некоторых желаний существует определенный кредит доверия на то, что они могут осуществиться. Безработный актер ожидает главную роль в фильме, полупрофессиональный футболист в мечтах поднимает первый в своей жизни кубок районного первенства, Стивен Мурер сидит в одиночестве на перемене и думает, каково это — дружить с кем-то. Везде есть хотя бы малейшая лазейка для возможности, есть хотя бы малейшая надежда на «авось». Я о возможности даже не задумывался — это было исключительно умозрительное предположение. В конце концов, ну как кому-то может прийти в голову изменить самой красивой женщине в мире?

— Ты слышал, что я сказал? — спрашивает Бен.

— Не уверен, — отвечаю я. — Ты не мог бы повторить еще разок?

Бен пристально глядит на меня.

— Хватит дурака валять, Габриель. Это серьезно.

— Нет, — говорю я. — Это несерьезно. Совершенно несерьезно.

Я замолкаю. Боюсь, как бы не выдать себя с головой, и хотя у меня возникает ощущение, что, быть может, сейчас для этого самое время, но это не так.

— Что ты вообще имел в виду, когда говорил, что завязал с кем-то роман на стороне?

— Роман завязался. К тому же я подумываю о том, чтобы все прекратить.

— Да о чем тут думать?

Внешней стороной стопы Бен отбрасывает небольшой камень с дорожки. В футбол он всегда лучше меня играл — камень летит вправо и опускается точно на надгробие Брайана Гранмерси, на самый угол, чуть поцарапав то место, где написано: «Любящая тебя жена Дорис».

— Ну посмотри, что ты наделал, — упрекаю его.

Продолжая вести себя как обиженный трехлетний ребенок, он отворачивается и уходит.

— Кто она такая? — спрашиваю я, пытаясь мысленно нарисовать портрет женщины более красивой, чем Элис, но не получается — все время выходит Элис.

— Ты ее не знаешь, — отвечает он, не оборачиваясь.

Я вспоминаю, что начал он с вопроса о Дине. «Насколько ты серьезно настроен по отношению к Дине?» Серьезность вообще сложно измерить, но я даже готов был это сделать, у меня все инструменты вплоть до линейки были под рукой, но теперь им опять пришлось отправиться обратно в ящик. Медленная, но настойчивая черепаха моих чувств к Дине осталась далеко позади после неожиданного возвращения на дистанцию зайца Элис.

— А какое это имеет отношение к нам с Диной? — интересуюсь я.

На этот раз он оборачивается.

— Она не еврейка.

В моей голове вопрос с ответом никак не сходятся.

— Ну и что?

— Пойми, — начинает объяснять он, придавая вес своим словам тяжелым, несколько театральным вздохом. — Я знаю, что по-твоему это глупо и смешно, но в последнее время меня стало беспокоить, что я отдаляюсь от религии. Я ее теряю.

— Доктор, мы ее теряем, срочно дефибриллятор, — меланхолично замечаю я.

— Я так и знал, что ты это скажешь. Какой ты предсказуемый.

— Извини, — пристыженно говорю я. — Продолжай.

Из его больших ноздрей с шумом вырывается воздух.

— Последние полгода я все больше и больше об этом думал. Я даже поговорил с Элис об обращении в иудаизм.

— И что она на это сказала?

— Сказала, что согласна, раз уж для меня это так важно. Но, знаешь, этот процесс занимает целых два года, к тому же если у нее душа к религии не лежит, то она может не пройти испытания.

— Ладно, но мы-то с Диной тут при чем?

— Ну, в общем… Моя жена — не еврейка. Когда мы женились, мне даже в голову не могло прийти, что это окажется проблемой. Но вдруг оказалось. А потом у тебя что-то началось с Диной. Что-то серьезное.

— Ну, и?

— Ну, я и подумал: вот и все. Не быть больше роду Джейкоби еврейским.

Ничего себе. Он начал настолько издалека, что у меня это в голове не укладывается, так что я даже не беру на себя труд возражать, а ограничиваюсь предположением, которое вполне вытекает из его сумасбродной логики.

— То есть ты, надо полагать, трахаешь еврейку?

Он не отвечает.

— И ты, получается, думаешь, что ребенок, которого она могла бы от тебя родить, стал бы продолжателем нашего славного еврейского рода? Весьма похвально. На самом деле. Хотя, подожди… — щелкаю я пальцами, — что там в заповедях говорилось про адюльтер? Есть у меня такое подозрение, что «не прелюбодействуй».

— Послушай…

— Или ты просто решил прикрыть свою интрижку ворохом религиозной бредятины?

Я слишком сильно злюсь — меня вполне можно заподозрить в том, что я долго ждал этого момента. Кстати, что я вообще вытворяю? Что мне-то надо? Хочу ли я, чтобы Бен разрешил эту проблему, или я все же хочу, чтобы он отправился по неизведанному семитскому пути, оставив Элис на обочине, потерянную и не знающую куда податься, чтобы к ней на помощь пришел человек, на удивление похожий на того, с кем она разошлась? Довольно долго мы молча смотрим друг на друга.

— Тебе не понять… — в итоге выдает он.

— Да, не понять. С каких это пор ты стал беспокоиться о продолжении еврейского рода?

— Бен! Габби! — раздается в кладбищенской тишине веселый мамин голос. — Нам пора!

Я оглядываюсь; родственники и друзья устало тащатся в сторону ворот, похожие на грузного черного динозавра. В центре я различаю Элис и Дину, смотрящих в нашем направлении; наверное, они укоризненно глядят на это наше своеобразное дезертирство, но о предмете нашего разговора они даже не догадываются. Милли нигде не видно.

— Ты прав, — вдруг соглашается Бен, подходя и кладя руку мне на голову, так что моя кипа небрежно сползает набок. — Это было очень глупо с моей стороны. Надо все это прекратить.

Я киваю и приобнимаю его за плечо. Я чувствую, как главный вопрос моей жизни теряет право на свою.

— А Элис знает? — спрашиваю я, когда мы уже направляемся к выходу.

— Нет, что ты! — несколько испуганно отвечает Бен. — То есть она заметила, что в последнее время у нас все не так, как раньше, но об этом — нет. Думаю, если бы она узнала про мой роман на стороне, ее бы тут же как ветром сдуло.

Тоже верно.

 

20

Если говорить о принуждении в сексуальных отношениях, то надо признать, что в той или иной мере все принуждали кого-то вступить в половую связь. К счастью, лишь немногие используют для этого физическое давление; но, к несчастью, все мы используем для этого психологическое давление. Мой любимый способ — это сказать: «Ладно. Будь по-твоему. Нет, серьезно. Если ты не хочешь этим заниматься, мы не будем этим заниматься», затем отвернуться, не пожелав спокойной ночи, после чего старательно повздыхать, поцокать языком и подвести черту, несколько раз раздраженно перевернувшись с одного бока на другой; во всех этих действиях должно сквозить: «Вот видишь, я теперь заснуть не могу — а по чьей вине?» Но так не только мужчины поступают. Однажды, когда у нас с Диной все только начиналось, она забежала ко мне, хотя мы не договаривались. Она была возбуждена до предела, даже дышала с трудом (честно); к сожалению, я как раз вытер сперму с пола — в четвертый за сегодня раз — и хотя мог, приложив усилия, заняться мастурбацией и в пятый раз, секс требует куда больше усилий. Я сделал вид, что ничего не хочу. То есть я на самом деле не хотел, но все же решил намекнуть, что все в порядке, просто у меня нет настроения, и дело совсем не в том, что если мы займемся сексом, то моя простата этого не выдержит. Если пересказывать последовательность ее реакций, то она такова: сначала Дина искренне смутилась, потом еще искуснее, чем я, изобразила безразличие, через секунду снова набросилась на меня (я отбил атаку), за этим последовало немного пафоса («Я тебе больше не нравлюсь?») и эмоционального шантажа («Только в следующий раз, когда тебе захочется секса, не надо ни о чем меня просить»), под занавес она пригрозила переспать с первым встречным и ушла.

Хотя сегодня — как, впрочем, и на протяжении последних трех недель — нежелание Дины имеет причины гинекологического свойства, я оказываюсь в весьма сложном положении. На самом деле подобные женские проблемы — это лакмусовая бумажка отношений; одно упоминание о них непременно означает, что сейчас тебе будут лезть в душу с дотошностью таможенника. Если помните, в свое время, чтобы проверить, работает ли телефон — или просто спастись от одиночества ночью, — вы могли набрать «175» и последние четыре цифры вашего номера; тогда записанный на пленку женский голос говорил: «Начинаем проверку. Начинаем проверку». Именно этот голос всплывает в моей голове каждый раз, когда Дина заговаривает о своих болях в матке.

Я пытался не превращаться в обиженного ребенка, причем я бы вряд ли так старался, если бы Дина иначе объяснила продолжающееся воздержание; я совершенно искренне пытался успокоить ее и с сочувствием слушать рассказы обо всех страхах касательно бесплодия и воспалений; но — и это весьма значительное «но» — это все происходит (я уже говорил об этом?) три недели.

— Ладно, — говорю я, соскальзывая с ее живота. — Будь по-твоему. Нет, серьезно. Если ты не хочешь этим заниматься, мы не будем этим заниматься.

Повисает тишина, изредка прерываемая цоканьем языка и вздохами, доносящимися с моей стороны кровати. Я чувствую теплое прикосновение руки к своей нахально отвернувшейся спине.

— Габриель, прости, — говорит она, глядя, как мне кажется, в потолок. — Я понимаю, что уже много времени прошло. Но меня до сих пор мучают ужасные боли в матке.

— Проехали, — бормочу я, будто в полудреме, мне уже настолько все равно.

— Не притворяйся, что спишь.

— Я не притворяюсь.

Теперь ее очередь цокать языком и вздыхать.

— Я могу сделать тебе минет, если хочешь… — предлагает она.

— Проехали, — тут же отвечаю я, хотя и запоминаю это предложение.

— Просто… внутри больно будет.

— Я же сказал, проехали.

Какая-то часть меня требует в этот момент сравнений с Майлзом Траверси, но это худшая моя часть.

— О чем вы с Беном разговаривали на похоронах? Когда ушли от остальных?

— Что, тебе прямо сейчас рассказать?

— Да. А что в этом такого? Или ты со мной больше не разговариваешь, раз я отказалась заниматься с тобой сексом из-за того, что мне больно?

Начинаем проверку. Начинаем проверку.

— Нет, — поворачиваюсь я. — Из-за того, что сейчас два часа ночи.

— И что? Минуту назад ты был готов не спать еще по крайней мере… — она делает паузу, — минуты три.

— Ха. Ха. Ха.

— И с каких это пор ты считаешь, что два часа ночи — это поздно?

— Тебе на работу завтра.

— Это тоже тебя, кажется, еще минуту назад не волновало.

Я знаю, что проиграл. Подмышкой едва касаюсь ее груди, дотягиваясь до прикроватной лампы, чтобы включить ее.

— О чем ты спрашивала? — моргаю я.

— О чем вы с Беном разговаривали на похоронах?

— Это ж было два дня назад!

— Ну, я только сейчас вспомнила.

А вот я не забывал. Я размышлял об этом долго и мучительно. В некотором смысле, я снова стал зацикливаться на Элис, на ее лице, ее теле, только теперь я сам оказывался в кадре, тогда как раньше ограничивался ролью оператора. Почему в некотором смысле? Потому что, хотя моей симпатии к Дине и пришлось нелегко в первые минуты после признания Бена, сейчас, когда я немного отошел от потрясения, симпатия поднялась, отряхнулась и теперь по привычке устраивается поудобнее в моей голове, скрываясь между строк. Но после разговора с Беном я задумался даже не столько об Элис, сколько о самом Бене. Всем известно, что даже самые нежные объятия иногда не в силах удержать от измены. В конце концов, страсть живет новизной, открытиями и откровениями; но алмазный рудник истощается так же быстро, как и медный. Я не думаю, что в данном случае дело было именно в этом, хотя я, в общем, именно в этом и обвинил Бена у могилы Брайана Гранмерси. Похоже, причина в том, как устроены его мозги, в его манере выбирать женщин, отмечая галочкой все их особенности, словно анкету заполняя. Я всегда подозревал, что он не искал совершенства; возможно, Бен искал совсем другого — недостатков, чтобы с полным правом можно было продолжать поиски. А когда появилась Элис — само совершенство, — ему пришлось остановиться; а потом он вдруг понял, что есть один признак, по которому она не подходит, что она не обладает одним важным достоинством — Элис не еврейка. Он уцепился за нееврейство именно потому, что с этим она ничего поделать не сможет.

— Да так, ни о чем, — отвечаю я. — О футболе.

— А об Элис он ничего не говорил? — недоверчиво спрашивает она.

— Нет. А что?

— Она беспокоится. Похоже, этот его сдвиг по еврейской фазе серьезно повлиял на их отношения. И, знаешь, Элис кажется, что ей надо что-то делать с этим…

— Что?

— Ну, не знаю, ходить в синагогу, учить иврит. Откуда мне знать? Но похоже, она считает себя виноватой в том, что не родилась еврейкой.

Я смотрю на изящные, мягкие линии ее лица, светящегося сочувствием, и уже не в первый раз удивляюсь, почему я вообще думаю об Элис. Мне, естественно, очень хочется рассказать ей всю правду, но все же это было бы очень большой ошибкой. Проникаясь альтруизмом, я хочу поберечь чувства брата, которому все расскажет Элис, которой расскажет Дина; проникаясь эгоизмом, хочу, чтобы если Элис обо всем и узнала, то именно от меня, как бы при этом ни пострадали чувства моего брата. Бесцельно блуждая под одеялом, мои пальцы оказываются у ее соска.

— Да, еще мы говорили о Мутти, похоронах, еще о чем-то, — добавляю я для убедительности. — Но об Элис он даже не заикнулся.

— Понятно, — говорит Дина, хватая меня за руку, уже добравшуюся до пупка.

Хватка у нее железная.

— Чего? — не понимаю я.

— Габриель!

— Чего?

— Если ты со мной пять минут поболтал, это еще не значит, что у меня прошли боли в матке.

Я убираю руку и отодвигаюсь чуть дальше на свою половину кровати, хотя без прежней озлобленности и не отворачиваясь.

— А что говорит гинеколог?

Она отводит взгляд.

— Он говорит, что мне нужно сделать УЗИ. Это единственный способ узнать, действительно ли у меня проблемы. Но я не записалась на прием.

— Почему?

— Потому что я боюсь.

Ножом по сердцу. Я пытаюсь погладить ее по щеке, она прижимается лицом к моей руке. Решительным жестом заталкиваю все мои буйные фантазии об Элис обратно в ящик с надписью «Не вскрывать», снова готовый любить Дину. Я почти всегда так делаю, когда она позволяет себе быть ранимой — а это стало происходить все чаще с тех пор, как она поверила в то, что я совершенно искренен в своей ранимости. Возможно, это банальность, но, помня ее прежнюю раздраженность, я все сильнее и сильнее ее люблю; лишившись защитного панциря, Дина как никогда нуждается в том, чтобы ее чем-нибудь укутали.

— Лучше уж знать, — говорю я.

— Да…

Ее брови приподнимаются, придавая ей горестный, немного жалостный вид, мне даже становится трудно дышать. Я уже знаю, что Динины способности по части приподнимания бровей совсем не ограничиваются попытками подчеркнуть иронию. Они могут выражать заинтересованность, беспокойство, изумление и многое другое; смотреть на ее брови — все равно, что смотреть на соревнования по синхронному плаванию. Красота ее лица заключается по большей части в его непостоянстве, в его готовности оказаться на мгновение безобразным; эта красота словно противопоставляет себя красоте Элис, чье лицо постоянно красиво, но это постоянство похоже на стагнацию.

Слышно, как за окном кто-то хлопает дверью машины, мужской голос что-то кричит, но что — не разобрать.

— Ты сходишь со мной? — просит она.

И тоном, и взглядом она похожа на человека, который слишком молод для таких проблем.

— На УЗИ?..

— Да.

А теперь я боюсь: восемьдесят процентов моих мыслей пытаются справиться с дурными вестями, а остальные двадцать отправляются в запретную зону женского начала.

— Я же сходила с тобой на сеанс гипнотерапии, — говорит она, чувствуя мое смятение.

А тебе не кажется, что это немного разные вещи? Во-первых, мы ходили к твоей подруге, а во-вторых, я не думаю, что тебе пришлось выслушивать при этом какие-то ужасные вести. Нашла с чем сравнивать.

— Ладно, — соглашаюсь я. У меня есть на то свои причины.

Она нежно целует меня в лоб, потом дотягивается до светильника и выключает его.

— Дина… — говорю я после небольшой паузы.

— Да?

— Помнишь, ты что-то говорила насчет минета…

Я сижу в спальне и печатаю статью о Лори Каннингеме, уже пятую в серии «Бутсы с изнанки», когда ко мне врывается Ник. Он хочет меня убить. Конечно, с некоторого времени я уже ко всему готов, но все равно испытываю шок.

— Ублюдок! — орет он, сильно надавливая мне большим пальцем на адамово яблоко, что не составляет для него особого труда, учитывая, что я лежу на лопатках и мои руки прижаты к полу его коленями. — Гребаный урод!

— Что с тобой? — спрашиваю я. Точнее, пытаюсь спросить я.

В моей затуманенной страхом и усиливающейся болью голове возникает вопрос: как некоторые люди получают от подобного сексуальное наслаждение?

— Тебе ведь обязательно надо было от нее избавиться?

Он убирал руки с моей шеи — слава богу. Но убирал лишь для того, чтобы схватить меня за волосы и бить головой об пол — по удару на каждое слово. Представляет угрозу для самого себя или общества.

— От моего единственного настоящего друга на этой земле! Единственного человека, с которым я мог поговорить! И все оттого, что ты увидел в ней угрозу!

Я слишком занят попытками отдышаться — кстати, делать это, когда тебя бьют головой об пол, довольно сложно, — чтобы сосредоточиться на его словах. Судорожно глотаю воздух, но легким лучше не становится. Уже в третий раз за последний месяц мне выпадает случай вблизи рассмотреть ту границу, за которой начинается бессознательное.

— Зачем?! — орет он, поднося мой звенящий от ударов череп к своему лицу.

Кажется, я уже чувствую, как тонкий ручеек крови щекочет затылок. Хотя кто его знает? Вполне возможно, что это лишь первый симптом повреждения мозга.

— Что «зачем»? — удивляюсь я, успевая заметить, что у него странно пахнет изо рта: смесью лимона и требухи.

— Только не притворяйся, будто не знаешь, о чем речь, — с презрением отвечает Ник.

— Я не притворяюсь. Пока я только знаю, что ты на меня напал.

Резким движением он подносит мое лицо еще ближе к своему — уверен, что это забытая было привычка болельщика «Брэдфорда».

— Это ты ее отшил!

— Кого?

— Чего?

— Не чего, а кого. Кого я отшил?

Ник недоверчиво глядит на меня.

— Фрэн! — кричит он.

Он разжимает пальцы, и моя голова падает на пол. Опять. Это начинает меня злить.

— Она плакала, — рассказывает Ник, при этом у него наворачиваются слезы. — Прямо по телефону.

Он шмыгает носом.

— Сказала, что не может больше навещать меня. Не может навещать… — снова направляет он на меня взгляд вылезающих из орбит глаз, — потому что ты здесь.

— Ник, послушай…

— Она сказала, что вся сыпью покрылась от стресса.

Хм. А красивый у меня все-таки стол.

— Слушай, Ник, — объясняю я. — Я понимаю, что мы с Фрэн не очень ладили, но я никогда не запрещал ей навещать тебя.

Он пропускает мои слова мимо ушей.

— Я съезжаю отсюда, — заявляет он.

Я замечаю над его головой какое-то свечение. Может, просто электричество.

— Ну… если… если ты хочешь… — запинаюсь я. К счастью, мои руки прижаты к полу, иначе они бы уже взмыли вверх в победном жесте.

— Да. Думаю, так будет лучше для всех.

— Может, ты и прав.

Ник отпускает меня и встает с достоинством человека, который принимает разумные решения при помощи удушения и ударов чужой головы об пол.

— Естественно, я заплачу все, что должен тебе за аренду.

— Ладно.

Естественно, ни хрена он не заплатит; я от него уже четыре месяца ни пенни не видел. Но я не собираюсь спорить.

Ник зачем-то отряхивается, хотя отряхиваться ему не от чего, поворачивается и идет к двери. Я, все еще лежа на полу — мне вдруг перехотелось вставать, — зову его:

— Ник.

— Да?

— А что, по словам Фрэн, я натворил?

Ник непонимающе хмурится.

— Чего?

— Что в моем поведении ее так расстроило?

Возможно, глупо ждать разумного поведения от человека, который не в ладах с собственным разумом, но все-таки неприятно, что меня кто-то ненавидит, даже если я сам ненавижу этого человека. Достойно презрения, правда? Ник чешет макушку, и его ногти приобретают морковный цвет.

— Она сказала… — напрягается он, пытаясь вспомнить, — она сказала… сказала… что не сможет меня больше навещать, потому что ты грубый, саркастичный, нечуткий, что тебе наплевать на всех, кроме себя самого, и что вы с братом — два сапога пара.

— Можно еще раз?

— Она не сможет меня больше навещать, потому что ты гру…

— Нет, последнюю фразу.

У него — минуту назад пытавшегося меня задушить — вид человека, который действительно желает помочь, но не понимает, чего от него хотят.

— Насчет моего брата, — объясняю я.

— А, понятно. Она так и сказала. Что вы с братом — два сапога пара.

— И все?

Он задумчиво хмурится.

— Насчет брата?.. — вежливо подсказываю я.

— А, нет.

Разум Ника — это информационный центр в духе Кафки; сколько ни пытайся что-то узнать, все равно придешь в никуда. Однако мой разум пресыщен информацией, он отравлен ею.

— Ладно, — заканчиваю я разговор; мне уже не терпится, чтобы он ушел. — Жаль, что ты съезжаешь, конечно, но…

— Да уж. Но я засиделся. Пора двигаться дальше, — высокомерно говорит он.

Слава богу, он хотя бы про это не забыл.

Ник уходит в свою комнату собирать… даже не знаю… что уж там поместится в носовой платок, привязанный к палочке. Я бегу на кухню и хватаю телефонную трубку, даже не обращая внимания, что у меня весь затылок в крови.

— Журнал «За линией».

— Здравствуйте. Я могу поговорить с Беном?

— Он в данный момент разговаривает по другой линии.

— Скажите, что его брат звонит.

— Сейчас попробую.

Голос исчезает, и вместо него я слышу песню «Наш „Сандерленд“ вернулся в Первый дивизион» в исполнении «Кристалл Эйр». Потом раздается щелчок.

— Але, блин.

— Але, блин? Урод, блин.

— Что, прости?

— Урод ты последний, вот что.

— Слушай, Габриель, я бы с удовольствием с тобой еще поболтал, но…

— Это была Фрэн, ведь так?

Он замолкает. Удивительно, но и мой телефон тоже замолкает — наверное, ему тоже не верится.

— Подождите минуту, — говорит он в сторону от трубки. — Ага. Нет, попроси его повисеть пока на линии.

— Бен?

— Извини, тут все пытаются со мной поговорить.

— Я прав, ведь так?

Он тяжело выдыхает.

— Да, — доносится до меня.

— Получается, я ее не знаю…

— Погоди минуту…

Опять щелчок. Я опять слушаю песню о триумфальном возвращении «Сандерленда». Затем:

— Габриель?

Его голос звучит четче — он перешел в кабинет поменьше.

— Ты не мог бы поставить обратно — я как раз хотел послушать куплет про разгром «Бернли»…

Он смеется; ведь шутка — это свидетельство того, что я уже не так зол, как был в начале разговора.

— Почему?

— Что «почему»?

Почему ты променял самую прекрасную женщину в мире на самую ужасную?

— Почему Фрэн?

— Не знаю. Так получилось.

— Ладно, хорошо. Но как? Я думал, что вы встречались только раз — когда в прокате нам дали не ту кассету…

— Нет, мы потом еще раз встретились.

— Логично.

— Она работает в аптеке в Сент-Джонс-Вуд. Месяца два назад я заехал туда, чтобы купить… кое-что для Элис.

Не знаю, отчего он замолкает. То ли пытался что-то припомнить, то ли просто осекается при упоминании о жене.

— Я не знал, что она там работает. На самом деле, когда я подошел к прилавку, я даже не вспомнил, кто она. Я понимал, что знаю ее откуда-то, но больше ничего. Но она вела себя так…

— Будто вы сто лет знакомы?

— Что-то в этом роде, — с неохотой соглашается он. — Как бы то ни было… Сначала я сообразил, откуда ее знаю, а потом и еще кое-что. Помнишь, как Дина сказала, что Фрэн безобразна, потому что еврейка?

Моя память делает крюк.

— Дина сказала, что лицо у нее еврейское до безобразия. Это не совсем одно и то же.

— Возможно. Я смотрел на нее и вдруг вспомнил про этот эпизод. И он страшно меня разозлил. Почему — одному богу известно. Я подумал: как она посмела? Как Дина посмела такое сказать?

— И тебе, конечно, показалось, что перед тобой стоит красивая женщина.

Какое-то время он не отвечает.

— Со мной что-то происходило тогда. Она почему-то показалась мне красивой, — тихо говорит он.

Картинка начинает обретать цельность.

— А что это был за день?

— Обычный день, — мнется он.

— Какой день недели?

Опять пауза; Бен понимает, к чему я клоню.

— Ах, ты об этом. Суббота.

— А ты совершенно случайно не из синагоги ехал?

Он вздыхает.

— Ну да. Возможно, я был… в особенном расположении духа.

Мы оба замолкаем. Затем, с ощущением, что самое страшное уже позади, Бен говорит:

— В итоге следующие недели две я довольно часто захаживал в ту аптеку, а потом как-то так получилось, что мы начали встречаться…

— Прямо на заднем дворе синагоги?

— Нет. Да это и было-то несколько раз. У нее дома.

— И все это ради того, чтобы доказать, что еврейство и сексуальная привлекательность совместимы?

Он снова смеется.

— Нет, с этим как раз промашка вышла. Но для меня было важно… все, о чем я говорил на похоронах Мутти.

Я выглядываю в окно. Старушка с тележкой из супермаркета изо всех сил тянет руку, пытаясь не дать отъехать с остановки автобусу номер «31 Б», словно это вопрос жизни и смерти, словно это единственный в мире автобус, который может довезти ее до дома.

— Это она тебе рассказала? — спрашивает он.

— Нет. Ник рассказал.

— Ник?

— Да. Правда, при этом он пытался меня задушить.

— Как это?

— Ну, ты, очевидно, сдержал обещание и порвал с ней…

— Да.

В это небольшое слово он вкладывает весь ужас человека, которому пришлось сказать женщине, которая не воспринимает себя иначе, как объект притеснения, беспомощную и вечно обманываемую мужчинами жертву, что он не желает ее больше видеть.

— А теперь она не желает приходить в эту квартиру. Наверное, сильно страдает.

— Должно быть, ты ей чем-то напоминаешь меня.

— Я уточню: саркастичный, грубый, нечуткий, которому наплевать на всех, кроме себя самого. Похоже, именно это у нас общее. И как она забыла, что мы оба брюнеты?

Стекла в коридоре дрожат — «31 Б» отъезжает с остановки.

— А Нику, получается, было очень неприятно…

— Ну да. Похоже, он уверен, что это все моя вина. В следующий раз можно будет просто натравить его на тебя.

Во мне вдруг просыпается еврейский инстинкт, и я вспоминаю о другой стороне дела.

— Правда, из-за этого он подумывает о том, чтобы съехать. В общем, слава яйцам.

— А куда он собирается?

— Мне все равно.

Но при этих словах у меня сводит живот — я все же не могу полностью снять с себя ответственность за него. В трубке слышно, как открывается дверь, затем — приглушенный голос.

— Ага, понял. Я подойду через минуту, — говорит кому-то Бен. — Слушай, мне пора.

— Ладно…

— Да, кстати! А ты не дописал «Бутсы с изнанки»?

— Нет, пришлось отложить на время. Тяжеловато печатать, когда тебя при этом душат.

— Тоже верно. Ладно, постарайся быстрее.

Он сомневается, прежде чем перейти к совсем нормальному тону разговора.

— Гэйб?

— Чего?

— А ты не думаешь, что Ник может взять на себя труд… — голос его теряется в треске телефонной трубки; этот телефон начинает издавать звуки, которые должна издавать кофеварка.

— Рассказать Элис?

— Да.

Эта мысль не приходила мне в голову. Я сильно сомневаюсь, что в обычных обстоятельствах Ник может где-то пересечься с Элис, но обстоятельства, в которых он оказался, обычными уже не назовешь.

— Не думаю. Я сомневаюсь, что он вообще знает.

— Ты, кажется, говорил…

— Нет, он только знает, что Фрэн не хочет больше сюда приходить и что это как-то связано с тобой. То есть с тем, что мы с тобой похожи.

— Но он может догадаться.

— Не думаю. То есть прежний Ник сразу же догадался бы. Он бы просто предположил, что тут дело в сексе — он про все так думал. Но теперь он слишком запутался.

Связь на мгновение пропадает.

— Что, прости? — переспрашиваю я.

— Я сказал: надеюсь, что ты прав.

— А, понятно.

— Ну, ладно, еще увидимся.

— Увидимся.

Он замолкает на секунду, обдумывая, стоит ли что-то говорить; если я правильно понимаю предмет его раздумий, то это на самом деле не стоит такого напряженного внутреннего диалога.

— Пока, блин? — с надеждой говорит он.

Я так и думал.

— Давай, блин, — отвечаю я, выдержав достаточно долгую паузу, чтобы он успел забеспокоиться.

Наверное, кладя трубку, он улыбается своей находчивости.

 

21

Еще десять минут назад я спал беспробудным сном — да-да, именно беспробудным, — а потом меня все же разбудил какой-то звук. Незадолго до этого во сне — я там пытался приручить морскую лошадь — я услышал странный скрежет. Подсознание старалось изо всех сил, но со временем стало ясно, что скрежет доносился не от морского гномика, который катался вокруг коралла на маленьком автомобильчике, явно не умея его водить, а от чего-то, находящегося прямо в моей спальне. Когда я окончательно проснулся, мне показалось, будто скрежет прекратился, но со звуками, от которых просыпаешься, всегда так: они затихают, как привидение, маньяк с топором или таракан-мутант, которые, заметив, что ты поднял голову с подушки, затаиваются и ждут. Я целых четыре минуты осматривал едва освещенную комнату, при этом сердце билось так часто, будто у меня внутри играла музыка в стиле «джангл»; я откинулся на подушку и тут услышал скрежет.

Пришлось встать и включить свет — а именно этого шуму и надо, он не успокоится, пока не разозлит тебя но-настоящему. И опять ничего. Но через несколько секунд из-под кровати выбежала мышь, затем послышался скрежет когтей об пол — следом за ней пулей вылетела Иезавель.

На самом деле не стоит мне оставлять на ночь дверь спальни открытой. Я так делаю только потому, что тешу себя совершенно иллюзорной надеждой, будто в один прекрасный день Иезавель придет и уснет на моей кровати. Я всегда мечтал о кошке, которая бы проскальзывала ночью в спальню и сворачивалась клубочком на одеяле, с ней было бы тепло и хорошо, она бы тихо мурлыкала, и это мурлыканье звучало бы как колыбельная, я бы незаметно соскальзывал в море сна. Но с Иезавелью так не получалось. Сколько я ни пытался удержать ее, накрыв одеялом и рассыпав на подушке кошачий корм, ничто не могло заставить ее спать на моей кровати. Как правило, мне оставалось только смотреть на ее сверкающие гневом пятки и вспоминать, где же лежат пластыри.

Иезавель выныривает из-под шкафа с мышью в зубах. Я хватаю ее за загривок и невольно представляю себе, как за загривок носила ее, еще маленького котенка, кошка-мама; становится грустно, как становится всегда, когда видишь какую-нибудь бизнес-леди и задумываешься, кем она хотела стать в детстве. Я трясу Иезавель, но мышь она не отпускает, зато недовольно мяукает, вернее, издает удивительно долгий звук, причем демонстрируя все оттенки тональной палитры — от самого высокого до самого низкого, будто кто-то до предела выкручивает ручку контроля тональности. Мышь, как я вижу, еще жива, но такое проявление мягкости (единственное, присущее Иезавели) — это палка о двух концах: она будет с величайшей осторожностью держать свою жертву в зубах, лишь едва сжимая их, но только для того, чтобы потом отпустить и помучить — а мучить уже мертвую жертву неинтересно. Я пытаюсь вытащить мышь, но Иезавель только сильнее сжимает зубы; я начинаю понимать, что хищница скорее убьет ее, чем отпустит.

— Отпусти ее! — приказываю я. — Отпусти немедленно!

В ответ раздается подозрительное неразборчивое мяуканье.

Крошечные черные пятнышки мышиных глаз смотрят на меня на удивление спокойно. Ну и что ты суетишься? — будто говорят они. — Таковы законы природы. Но Иезавель вдруг отпускает свою жертву, а мышь так и остается покорно ждать своей участи. Ослепленная желанием Иезавель забыла про меня; я быстро хватаю маленькое коричневатое создание — она в шоке. Свободной рукой снимаю халат с крючка на двери и накидываю его себе на плечи. Спускаясь по лестнице, я слышу протяжный вопль животного, которое дошло до последней грани отчаяния; точно такой же вопль я услышал, когда Иезавель отходила от наркоза, под которым ей удаляли яичники. Но тогда она плакала по своим нерожденным детям, в конце концов. А это — какая-то гребаная мышь. У нее вообще есть чувство меры?

На улице идет дождь, туманная утренняя морось; некоторым частям моего тела — которые, как я думал, прикрыты — становится холодно, я гляжу вниз и понимаю, насколько забавный вид открывался бы для молочников и разносчиков газет, если бы таковые только были в Килберне. Я не могу завязать пояс, потому что держу мышь двумя руками, сложив ладони в молитвенном жесте, и мне приходится быстро скрыться в нагромождении кустов и кирпичей, позорящем само слово «патио». В этот момент из-за угла вылетает синяя «воксхолл-астра», уверенная, судя по скорости, что в такое время других машин на улицах не бывает; водитель замечает меня, но ничего удивительного в том, что полуголый человек, видимо, молится на заднем дворе своего дома, он не находит. Я опускаю руки на землю и выпускаю мышь. Она встает на задние лапки и вертит носом. Это до абсурда логичное для мыши действие наводит меня на мысли о том, что животные, возможно, тоже заразились самосознанием. Она убегает, наверное, в поисках сыра, чтобы потом оторваться с парой друзей.

Вернувшись в спальню, я застаю Иезавель усердно обнюхивающей то место, где раньше лежала мышь.

— Я вынес ее на улицу. Ты же сама видела!

Обнюхивание продолжается. Я отворачиваюсь, чтобы выключить свет и лечь обратно в кровать, надеясь на то, что, возможно, изможденная своими садистскими выходками, Иезавель снизойдет до того, чтобы поспать со мной, но в этот самый момент она кусает меня за лодыжку. Ай! Твою мать! Принюхивалась она только для виду — это была уловка! Я поворачиваюсь, чтобы дать ей по ушам, но ее уже и след простыл.

За пятнадцать минут все тепло, которое было в моей постели, улетучилось; а если и нет, то улетучивается в тот момент, когда я приподнимаю одеяло, чтобы улечься. Минуты три пытаюсь найти повязку для сна и только потом понимаю, что она у меня на голове (наверное, во двор я тоже в таком виде выходил). Чудесно. Я натягиваю повязку на глаза и как-то слишком усердно зарываюсь в простыни. Это не совсем похоже на классическую бессонницу, когда все время резко переворачиваешься с бока на бок: я подбираю под себя ноги, проходя стадию эмбриона и превращаясь в сильно надутый шар, затем натягиваю простыню на голову; со стороны может показаться, что я переусердствовал, пытаясь свернуться калачиком. И вдруг раздается шлепок. Потом еще один. Шлеп!

Что? Что на этот раз? Я выпрямляюсь и на ощупь пытаюсь включить прикроватную лампу.

— Иезавель?

Тишина. Она все еще на улице. Черный мусорный полиэтиленовый мешок шуршит в углу. Шлеп! — оттуда выпрыгивает мокрая лягушка, вена у нее на шее вздулась, и видно, как мерно пульсирует кровь. Мы встречаемся взглядами, и она замирает на месте.

Двух минут мне хватило, чтобы вернуться в кровать. Я оставил лягушку подальше от того места, где оставил мышь, чтобы не лишать ее ощущения собственной территории; когда она уже скрывалась из вида, мне показалось, будто я вижу красные пятнышки на ее темноватой спине, но, возможно, это были пятна на сетчатке моих обессилевших глаз. Возвращаясь домой, я поймал на себе пристальный, но спокойный взгляд Сумасшедшего Барри; может, дело в том, что в это время суток он еще бывает трезв — не знаю, — но взгляд у него был не в пример обычному осмысленный. «И куда мне девать всех этих мышей и лягушек?» — читается в его глазах. Мне даже захотелось извиниться — в конце концов, я оставлял их у порога его дома.

Удивительно, но сон, похоже, еще может вернуться — он еще во мне, я чувствую, как тело тяжелеет, надо только сосредоточиться… В этот момент Иезавель опять начинает вопить и бешено скрестись. Я бросаю взгляд на дверь — уже нет необходимости включать свет — и вижу просунутую в щель под дверью лапу, причем настолько далеко, насколько это возможно, движения лапы такие резкие, что напоминают метроном с перекрученным заводом. Встаю, чтобы открыть ей дверь, хотя и понимаю прекрасно, что Иезавель не хочет таким образом сказать мне: «Пусти меня, я хочу проскользнуть в спальню, свернуться клубочком на одеяле и убаюкивающе помурлыкать». Она лежит на спине, но тут же вскакивает, как заправский акробат, проходит мимо меня, ныряет под кровать и, покопошившись там немного, выныривает обратно с огромной дохлой крысой в зубах. Она бросает крысу к моим ногам и смотрит: «Вот тебе для комплекта».

Да что с этой кошкой такое? За одну ночь она притащила сюда трех тварей! Что она пытается доказать? Я опускаю взгляд. На полу лежит сорокасантиметровая крыса; шея у нее вывернута, голова крепко держится на позвоночнике, единственное свидетельство, что Иезавель ее притащила, — это крошечное красное пятнышко на не совсем белой шерстке. Глаза у крысы закрыты, но уголок рта приоткрыт, обнажая острый зуб и подразумевая презрительную усмешку из серии «а мне уже на все наплевать». Я не понимаю, почему Иезавель принесла ее уже дохлой, но потом до меня доходит, что с сопротивляющейся крысой в зубах сложно вообще куда-либо дойти, хотя мне даже пробовать бы не хотелось. Иезавель нежно подталкивает трупик лапой.

Я совсем не уверен, стоит ли мне ее поднимать — разве не с дохлых крыс начинается бубонная чума и все в этом роде? — но оставить ее валяться посреди спальни — тоже не лучшая мысль, поэтому большим и указательным пальцами я беру ее за кончик хвоста и собираюсь выбросить в окно (только на этот раз не на улицу, а то Сумасшедший Барри может углядеть в этом закономерность). Поднимаю я ее медленно, так что сначала она просто ползет по полу — в этот самый момент Иезавель слегка ударяет ее лапой и отпрыгивает вправо; я поднимаю тушку вверх, и кошка прыгает за ней, как кенгуру. Какое-то время держу крысу на весу; Иезавель мотает головой, чтобы не упустить из виду покачивающуюся тушку, зрачки темнеют. Она снова пытается допрыгнуть — я успеваю дернуть рукой вверх, и на мгновение ее растопыренные лапы оказывается на уровне моего лица. Невероятно. Иезавель действительно со мной играет. А дохлая крыса — это игрушка. Забывая про все свои страхи окончить жизнь в тачке могильщика под выкрики «Выносите своих мертвецов», я хватаю крысу правой рукой и бегу на кухню.

Веревочка, где-то здесь обязательно должна быть какая-нибудь веревочка. Я открываю ящик за ящиком, но наталкиваюсь на обычный домашний хлам: банку со сверлами, пять пустых коробок от видеокассет, ворох полиэтиленовых мешков для мусора, практически пустую баночку улучшающих пищеварение таблеток со вкусом шоколада, бакелитовую рюмку для яйца, огромный моток скотча, табличку с надписью «Габриель» — в детстве она был прибита к двери моей комнаты, — миниатюрную бутылочку виски «Гленфиддич», «На память от Ника», сломанные электрические часы, лабораторную газовую горелку (откуда она?) и сборник лучших песен Дэвида Боуи на бобине. Не в силах дальше искать, я кладу крысу прямо на кухонный стол и ленточкой от миниатюрной бутылочки виски обвязываю ей живот, набитый жучками, которых ей уже не переварить, прижимая узелок пальцем, чтобы он не сбился, и завязываю вполне аккуратный бантик. А почему бы и нет?

Иезавель сидит в спальне и спокойно ждет меня, прячась за дверью. Я достаю из-за спины дохлую крысу и трясу перед ней, как папочка, купивший дочурке совершенно особенный подарок по случаю своего возвращения из долгого путешествия.

— Мяу, — проявляет она свой интерес.

Я кладу крысу на пол, Иезавель не спускает с нее глаз. Опускаюсь на колени и дергаю за ленточку. Крыса неуклюже пятится, ее лапки причудливо изгибаются под весом крысиного тела — Иезавель пытается достать ее сначала одной лапой, потом другой, но я резко дергаю ленточку в сторону, и крыса превращается в обезумевший «форд», хитрит и увиливает, куда более юркая, чем при жизни. Иезавель пытается запрыгнуть на нее, чтобы лишить возможности удрать, но с тех пор, как крыса умерла, дела у нее пошли куда лучше, и теперь она умеет летать; Иезавель смущенно, но не без восхищения глядит на взмывающую вверх крысу, которая гордо реет, как ангел-грызун. Иезавель снова пытается до нее допрыгнуть.

Мы играем минут двадцать, в лучах восходящего солнца — совершенная гармония соединяет кошку, человека и дохлую крысу. Но вдруг Иезавель, внезапно охладевшая к болтающемуся на ленточке трупу, уходит, а я начинаю обматывать крысу ленточкой, чтобы потом эта мумия обрела покой в нашем мусорном ведре; и тут я застываю, мое внимание приковывает то, что Иезавель запрыгивает на кровать. Она принимается мягко переминаться с одной лапы на другую и при этом мурлыкать. Господи, мурлыкать. Затем она ложится, сворачиваясь в клубочек и загибая хвост, чтобы клубочек получился идеальный, и мгновенно засыпает.

Я гляжу на полуразодранную крысу. Подхожу к столу, открываю второй ящик снизу, где хранятся баночки со снотворным, и осторожно кладу ее в самый центр — это мой алтарь бессознательному.

 

22

Кабинет УЗИ гинекологического отделения Королевской больницы находится на пятом этаже, и добраться до него можно только на лифте. Мы с Диной прислоняемся к серой стенке лифта, который с грохотом ползет вверх; по пути сюда между нами чувствовалось напряжение, мы подолгу молчали, а если и разговаривали, то не касались непосредственной цели нашей поездки.

— Надо будет пройти через родильное отделение? — спрашиваю я.

— Она так сказала, — отвечает Дина, не глядя на меня.

У нее выражение лица, которое я видел, когда мы ждали механика из «Зеленого флага» на Вестбурн-парк-роуд. Лифт останавливается на втором этаже, это отделение психиатрии. Массивные металлические двери открываются, и вместе с большой группой практикантов заходит доктор Прандарджарбаш.

— Здравствуйте, — неуверенно говорит он, заметив меня и слегка вздрогнув.

— Я Габриель Джейкоби. Несколько месяцев назад я приводил к вам своего соседа, у него был каннабинольный психоз.

— Да-да, конечно, — говорит он. — Помните, Стив, я вам рассказывал про пациента с подозрением на шизофрению…

Стив, худощавый двадцатитрехлетний блондин в белом халате, с готовностью кивает, хотя глаза выдают его замешательство. Лифт отъезжает.

— Как у него дела? — интересуется доктор Прандарджарбаш.

Я пожимаю плечами.

— Сложно сказать.

Он кивает в ответ. В его глазах зажигается огонек подозрения, и он спрашивает, тыча в меня указательным пальцем:

— Подождите-ка, это же вы поучаствовали в драке в Роял Парк.

Стив смотрит на меня с интересом, возможно даже, не без уважения.

— Да, — признаюсь я, в моем голосе, как ни печально, чувствуется гордость за эту драку. — Но не бойтесь, я не собираюсь разносить эту больницу.

Он пытливо смотрит на меня, словно хочет внимательно выслушать.

— Глупость получилась, — объясняю я. — Столько всего тогда навалилось. Ник заставил меня отвезти его в больницу…

— Ник — это ваш сосед?

— Да. И он не захотел ложиться на лечение по доброй воле, вот я и вышел немного из себя. Доктор пытался меня успокоить, а я резковато с ним обошелся, а следующее, что я помню, — это когда на меня навалились дежурные.

— И чем все закончилось?

— Меня обвинили в нападении на врача.

Лифт остановился на четвертом этаже. Молодой араб в солнцезащитных очках помогает выбраться своему подопечному — бородатому старичку в кресле-каталке.

— Ну, — говорит доктор Прандарджарбаш, наклоняясь вперед и нажимая на кнопку «11», — насколько я помню, ваш визит сюда тоже не обошелся без происшествий.

— Да уж…

— Это была не его вина, — вступается за меня Дина; я думал, что ей сейчас не до того и она даже не слушает. — Что здесь, что там.

Доктор Прандарджарбаш с отвлеченным любопытством изучает ее задумчивое лицо. Лифт останавливается на пятом этаже. Мы уже выходим, когда он говорит, не переставая глядеть на свои длинные, возможно, даже с маникюром, ногти:

— Да, на буйного вы, пожалуй, не похожи. Я замолвлю за вас словечко — может, и удастся снять обвинение.

— Спасибо, — говорю я.

Пытаюсь поймать его взгляд, чтобы показать, что я действительно благодарен, но это сложно сделать на ходу, и двери уже закрываются. Я только успеваю заметить, что они со Стивом обсуждают уже что-то другое, оживленно жестикулируя.

— А Габриель — это ваш…

— Друг, — уточняю я.

При этом чувствую всю абсурдность этого определения, ведь я с Диной вытворял такое, что настоящий друг никогда бы себе не позволил. Доктор Левин — человек с обнадеживающим голосом, редкими зубами и цыганской копной седых волос — кивает головой и явно небрежным почерком записывает что-то в свой блокнот.

— Это мой постоянный партнер. Мы вместе около трех месяцев, — объясняет Дина.

— Ясно… — говорит он, не переставая писать.

Окна в кабинете закрыты шторами только наполовину, так что видны висящие в воздухе пылинки. Он отрывается от блокнота и спрашивает у меня:

— А вы на что-нибудь жаловались? Гнойники, боль при мочеиспускании, импотенция, неспецифический уретрит?

Да как вы смеете такое спрашивать?

— Нет.

— Некоторые опасные для матки бактерии могут переноситься мужчинами, и они даже не будут ни о чем подозревать…

— И… — говорю я.

У этого доктора Левина есть привычка обрывать предложение, будто вывод слишком очевиден, чтобы его озвучивать.

— Ах да! Наверное, будет лучше, если вы тоже проверитесь. Обследование проведем в клинике Мальборо. Это на восьмом этаже.

— А… — пытаюсь сформулировать я мысль, пока доктор что-то пишет на новом листе бумаги, — это происходит с помощью таких штук, которые похожи на маленькие зонтики?

— Нет, Габриель, маленькие зонтики — это когда тебе коктейль в баре приносят, — шутит Дина.

Спасибо за шутку, но я знаю, о каких зонтиках я спрашиваю. Эти зонтики не в коктейли засовывают.

— Да просто мазок возьмут, — отвечает он, протягивая мне лист бумаги. — Позвоните им и…

— Записаться на прием? — подсказываю я.

— Да.

Меня такая перспектива не очень радует. Однажды я проходил осмотр в кожно-венерологическом диспансере, это было несколько лет назад. Тогда я думал — причин на то было много, и о некоторых вы можете сами догадаться, — что у меня проблемы с предстательной железой. В тот раз мне тоже сказали, что возьмут мазок; это была сама страшная боль в моей жизни. А человека, который управлял тем «маленьким зонтиком», звали Эдвин. Я ни на что не намекаю. Просто его звали Эдвин. И все.

Но Дина глядит на меня так, что я понимаю: проверка еще не кончилась. По-моему, какая-то часть Дины радуется, что и моему половому органу придется помучиться. Я складываю лист вчетверо и кладу в карман.

— Напомните мне, — просит доктор Дину, переключая внимание на нее, — вы испытываете эти боли периодически в течение вот уже двух лет?

— Двух с половиной.

— Именно тогда у вас было воспаление в тазовой области…

— Да.

— Вам прописывали доксициклин?

Дина вздыхает.

— Да. Целых три раза. Но он так по-настоящему и не помог, и…

Она умолкает, но не оттого, что вывод очевиден, а потому, что не хочет говорить о том, что она, возможно, бесплодна.

— А когда вновь начались боли?

— Месяца два назад.

Он еще что-то отмечает в блокноте и убирает ручку.

— Что ж, давайте приступим. Проходите туда и переодевайтесь, а я пока все подготовлю.

Дина кивает и тянется к сумке, но она лежит с другой стороны, около меня. Я поднимаю сумку, отмечая столь несвойственную ей рассеянность — наверное, это все стресс. Мы встречаемся взглядами, и я изо всех сил пытаюсь освободить свой взгляд от всего, кроме любви. Защитные створки в ее глазах чуть приоткрываются на мгновение, и я успеваю заметить в них нечто не совсем мне понятное — разбитую надежду на что-то, страстное желание чего-то, от чего пришлось отказаться; она встает и уходит в смежную комнату.

Когда мы остаемся с доктором Левином наедине, возникает не просто ощущение легкой неловкости, я даже немного напрягаюсь; от осознания того, что в кабинете сидят двое только что познакомившихся мужчин и один из них уже знает, страдал ли другой неспецифическим уретритом, легче не становится. Я бесцельно смотрю по сторонам. Какое-то время он делает то же самое, а потом вдруг вспоминает, зачем он здесь, и отходит к кушетке в углу. Мурлыкая что-то себе под нос, он нажимает на какие-то кнопки стоящего рядом с кушеткой аппарата.

— Доктор Левин? — отвлекаю его я.

— Да?

— А в клинике Мальборо нет никого по имени Эдвин?

Он задумчиво хмурит брови.

— Эдвин? Хм. Эдвин. Эдвин, Эдвин, Эдвин…

Появившаяся из-за двери Дина в длинной белой рубахе одаривает нас несколько смущенной улыбкой.

— Переоделись? Давайте забирайтесь на кушетку! — командует он.

Несколько рассеянная бойкость доктора Левина что-то мне напоминает. Точно: медосмотры в начальной школе. Сначала врачи быстро прослушивали меня стетоскопом, а потом именно таким тоном говорили: «Ну а теперь приспусти штаны!» — и зачем-то просили кашлянуть. Наверное, людям, каждый день сталкивающимся с десакрализацией сокровенного, приходится разговаривать таким тоном — это своего рода самозащита.

Дина неподвижно лежит на кушетке и смотрит в белый потолок. Доктор Левин натягивает резиновые перчатки и берет в руки небольшой белый пластмассовый зонд.

— Возможно, сначала вы почувствуете холодок…

Лицо у нее чуть искажается, когда доктор вводит зонд внутрь. Он нажимает еще на какую-то кнопку — на экране появляется серый треугольник с дугой в основании и будто заполненный какой-то жидкостью. Похоже на жалкую попытку устроить лазерное шоу. Постепенно изображение Дининой матки становится все четче, хотя по краям остается расплывчатым. У меня нет ощущения, будто я узрел святая святых или еще что-нибудь в этом роде. Слишком туманно и расплывчато. Вдруг замечаю черное пятнышко в углу. Похоже, это просто пятно на самой поверхности экрана, но сердце у меня все равно замирает: только не рак. Только не это.

— Надо полагать, вы беспокоитесь, что боли в матке — это симптомы бесплодия… — говорит доктор Левин, переводя взгляд с экрана на Дину и обратно.

— Да. Это меня тоже беспокоит, — отвечает Дина, продолжая глядеть в потолок.

— А вы пытались забеременеть?

Наконец-то она переводит взгляд на него.

— Нет.

— Тем не менее вы беременны. Я бы сказал… на девятой-десятой неделе.

В этот момент окружающая меня действительность теряет смысл. Дина смотрит на меня, доктор Левин смотрит на меня, даже черное пятнышко смотрит на меня; но на меня с небес обрушился огромный серый треугольник с дугой в основании, под ним я и погребен.

Мы сидим в кафе «Хангер» на Чалк-Фарм-роуд. Дина долго помешивает ложечкой свой черный кофе, будто в нем полно сахара и молока.

— Ну, в общем… — мямлю я, — если ты хочешь переехать ко мне, то я не против — тем более, что Ник съезжает… И если ты захочешь оставить ребенка, то я не буду возражать… Если не захочешь — тоже не буду. Я готов принять любое твое решение.

Уже в третий раз говорю это, ну или что-то в этом духе; что-то подобное я и должен говорить в такой ситуации. Дина кивает, но похоже, что она не слушала меня.

— Как это могло произойти? — удивляется она.

— Ну…

— Мы же все время пользовались презервативами, разве нет?

— Да, но один раз…

— Габриель. Забеременеть можно только через влагалище.

— Я знаю. Я просто подумал о презервативах. Хотя подожди-ка, — осеняет меня. — В первую ночь — в самую первую ночь, когда случилась вся эта история с лягушкой…

— Что?

— Я тогда, помнится, пошел в уборную, чтобы спустить презерватив в унитаз. И…

Ее взгляд требует продолжения; я улыбаюсь из последних сил.

— Кажется, он немного протекал…

Наконец-то она перестает помешивать свой кофе.

— Почему ты мне не сказал?

— Я ж не знал наверняка! А сама хоть разок попробуй наполнить эту хрень водой. Брызги по всей ванной летят. Да какая уже тогда была разница?

— Я бы могла утром выпить таблетку, и все!

— Но ты же сказала, что не можешь забеременеть.

— Я никогда этого не утверждала!

Наблюдая за тем, как она впадает в истерику, я придумываю стишок: «У тебя проблемы с маткой? Так с тебя и взятки гладки».

— А на задержки ты не обратила внимания?

— Да с этим у меня уже сто лет полный бардак, — отмахивается она. — Еще с тех пор, когда у меня впервые возникли проблемы по женской части. Так что я и не заметила.

«Хангер» практически пуст, что неудивительно для понедельника, тем более в пятнадцать двадцать три. Официантка в черных лосинах сидит у барной стойки, разговаривая с мужчиной, выглядывающим из кухонного окошка. По-моему, с таким количеством волос на теле ему не стоит работать на кухне.

— Ну послушай, — говорю я и протягиваю руку к ее рукам, все еще сжимающим чашку с кофе, — это же хорошо. По крайней мере, теперь ты знаешь, что у тебя все в порядке. Ты можешь иметь детей.

Она слегка кивает и делает глоток кофе, освобождаясь от моей руки. Я вдруг понимаю, что какая-то часть меня хочет этого ребенка. Эта часть хочет, чтобы я остановился, она понимает, что где-то буквально за поворотом я найду мир и спокойствие, которое не потревожит ни постоянный зуд желания, ни надоедливо копошащийся соседский садовник, ни Элис. Какая-то часть меня.

Официантка вопросительно смотрит в нашу сторону; Дина тянется за сумкой.

— Не стоит, я расплачусь, — говорю я.

Похоже, с этого момента я беру на себя обязанности кормильца.

— Ладно. У меня все равно с собой денег нет, — рассеянно отвечает она, расстегивая сумку и доставая оттуда пачку «Силк Кат».

— Слушай…

— Чего?

Псевдо-«Зиппо» выскальзывает из кармана, и ее недовольное лицо скрывается за маской пламени.

— Может, тебе не стоит курить?

Окутанная облаком дыма, она отводит руку с сигаретой в сторону и с наигранным недоумением смотрит на зажигалку.

— А как мне иначе его оттуда выкурить? — спрашивает она, наклоняясь чуть ближе ко мне; впервые за последние недели бровь у нее приподнята.

— Ну Дина…

— Я не собираюсь оставлять ребенка, Габриель.

Какая-то часть меня умирает.

— Почему?

Она тушит сигарету в белой фарфоровой пепельнице; сигарета разламывается в двух местах, и оттуда высыпается табак.

— Потому что это самая большая глупость, которую мы можем сделать. Потому что рожать — охрененно больно. Потому что я не хочу провести следующие два года в разговорах о коликах. Потому что ни у одного из нас нет нормальной работы.

Я смущенно смотрю на официантку, притворяющуюся, что она протирает столы, затем вновь перевожу взгляд вновь на Дину и наклоняюсь чуть ближе к ней, к ее лицу, до которого мне так хочется дотронуться.

— Но это все неваж…

— А еще потому, что ты влюблен в мою сестру.

Она говорит с едва слышным намеком на всхлип в середине фразы — это легкая неровность тона, как у Карен Карпентер. Ее взгляд проникает в меня, подобно хакеру, проникающему в главный компьютер, и я на удивление беспомощен, этот взгляд вытягивает из меня все, всю мою сущность вытягивает со скоростью света; уловив мелькнувшее на мгновение в моих глазах чувство вины, она опускает голову.

Время от времени слышится звук ударяющихся друг о друга пепельниц — это единственный звук, раздающийся в кафе, если не считать всхлипов Дины. Секунды мне хватает на то, чтобы понять, что не стоит ничего отрицать. Слишком поздно, к тому же я все равно хочу ей рассказать — она ведь мой друг.

— Откуда ты знаешь?

— Ты мне сам сказал…

Она резко поднимает голову и вытирает слезы.

— …во сне.

Теперь я жалею о том, что не стал все отрицать.

— Быть того не может, — кипячусь я. — Я никогда не разговаривал во сне. Я никогда так крепко не засыпаю.

— Один раз заснул.

— Когда?

— У Элисон.

Я собираюсь что-то выдохнуть в ответ, но не решаюсь.

— Ты, наверное, подумал, что так и не побывал под гипнозом? — зло спрашивает она.

— Ну… нет… — запинаюсь я, исчерпав все запасы красноречия, — я помню, как на мгновение отключился…

Она угрожающе спокойно кивает головой.

— Да, когда я тебя обнимала, — подсказывает она, медленно, отчетливо выговаривая каждое слово. В каждой паузе между словами я слышу звук взводимого курка.

Меня точно судорогой сводит — я хочу повернуть время вспять.

— Точно… Но только на мгновение.

Она перестает кивать и уже мотает головой.

— Мы ушли в пятнадцать минут седьмого. Я соврала тебе на станции. Ты больше часа был под гипнозом.

Это заставляет меня нахмуриться. Сморщить лицо. Сморщиться.

— А как же человек, который должен был к ней прийти? — спрашиваю я.

Мой запутавшийся мозг наугад выуживает мелкие подробности того вечера.

— Он не пришел.

— А, понятно.

И что, по ее милости я впал в какую-то специальную исповедальную кому?

— И о чем я говорил?

Похоже, мне ничего больше не остается, только вопросы задавать. Она снова щелкает по дну пачки и берет сигарету.

— Ты перечислял мысли. Те мысли, которые не дают тебе заснуть.

— И что это были за мысли?

Она выдыхает дым и носом, и ртом одновременно.

— Бред, по большей части. Что-то про твоего дедушку было.

Зрачки у нее сужаются.

— А потом ты назвал ее.

Похоже, почетная обязанность назвать имя возложена на меня.

— Элис.

Вылетев из моего рта, это слово повисло между нами летучей мышью.

— Да.

— Что, и все? Просто «Элис»?

— В общем, да. Только громко. Чуть ли не срываясь на крик. Ну и «пожалуйста».

— Что «пожалуйста»?

— Ты так сказал. «Элис. Пожалуйста».

Я чувствую, как краснею, представляя себе это жалкое зрелище: я лежу и реву, как маленький ребенок, от которого отошла мама.

— Понятно, — отрезаю я. Ощущение, будто надо мной надругались.

— Ах, теперь ты злишься.

— Ну…

— Считаешь, что тебя обидели? Раздели? Унизили? — чуть ли не набрасывается на меня Дина. — Что ж. Пожалуй, у нас обоих такое ощущение.

Повисает тишина. Официантка тактично удалилась на кухню. Я, конечно, должен извиниться, но с чего начать? Если я буду извиняться так долго, как она этого заслуживает, то мы отсюда до Хануки не уйдем.

— Позволь мне кое-что сказать тебе, Габриель, — тушит она очередную только прикуренную сигарету. — Той первой ночью, когда еще приключилась история с лягушкой… Знаешь, почему я с тобой переспала?

— Ну… мне, в общем, иногда казалось, что, возможно, я тебе понравился.

— Нет, — отрезает она.

Спасибо на добром слове.

— Я серьезно повздорила с Элис перед тем, как прийти к тебе. Ей не нравилось, что мы, возможно, будем встречаться. Думаю, не нравилось это скорее Бену, но тогда они с Беном еще одинаково относились ко всему.

В зале кафе начинает играть какая-то бесцветная фоновая музыка. Кажется, «Симпли Ред». Похоже, официантка решила немного нам помочь.

— Как бы то ни было, не растекаясь мыслью по древу, скажу, что когда я к тебе пришла, то была более чем уверена, что мы будем встречаться — и все для того, чтобы ее позлить. По-взрослому, правда?

— Я тогда такой решимости не заметил.

— Ну, я не так проста, как ты думаешь. Но я не об этом.

— А о том, что ты начала со мной встречаться, хотя я тебе совершенно не нравился. Так?

— А кто ж тебе-то нравился, когда мы начали встречаться? — громко спрашивает она. — Надо полагать, не я. Человек, похожий на меня при плохом освещении, — это еще не я.

Официантка делает музыку погромче. Звенит дверной колокольчик, и в кафе, подгоняемые холодом, заходят человек пять хиппи — судя по запаху, живут они где придется.

— Но я и не об этом, — уже тише продолжает Дина. — Я о том, что все наши отношения строились на чувствах к Элис. Ты ее любишь, я ее ненавижу.

— Ты не можешь ее ненавидеть, — поражаюсь я.

— Иногда ненавижу. Ненавидела тогда, когда пришла к тебе… И ненавижу сейчас.

«Симпли Ред» умолкают; один из хиппи кашляет, слишком сильно для молодого человека.

— А почему ты не бросила меня сразу же после гипнотического сеанса? — удивляюсь я.

Она пожимает плечами.

— Я привыкла к тому, что мужчинам больше нравится Элис. В свое время я нашла, чем себя утешить. Возможно, я надеялась, что все изменится. Но это… — прикасается она к животу, — это слишком серьезный шаг. Слишком много я знаю.

Похоже, мой выход.

— Слушай, — говорю я. — Ты, возможно, не поверишь, потому что… ну, возможно, потому, что ты и так мне уже не веришь… а еще потому, что у тебя такая заниженная самооценка и ты просто отказываешься верить, когда про тебя говорят хорошее, но, по-моему, все изменилось.

— Конечно, — отвечает она, не глядя в мою сторону и язвительно улыбаясь.

— Ты меня изменила.

— Ой, я тебя умоляю.

— Изменила. Я готов признать, что в моей жизни было время, когда я сходил с ума по твоей сестре. Да, возможно, это имело определенное отношение к тому, что ты мне понравилась. Но причин, по которым люди сходятся, — миллион, и далеко не всегда это достойные причины.

Я снова пытаюсь взять ее руку. На этот раз Дина не возражает.

— Какая разница, с чего все началось? Мы вместе. И я никогда больше не вспомню об Элис.

— Никогда?

— Ну, буду вспоминать все реже и реже.

Судя по ее взгляду, лучше всего было сказать «никогда» и уверенно кивнуть головой, но сейчас я не могу врать.

— Ты любишь меня? — спрашивает она, пронзая меня взглядом. — Только меня.

Она высвобождает руку и показывает на себя:

— Вот эту меня?

Трудный вопрос. Я знаю, что любил ее иногда; еще я знаю, насколько по-идиотски это звучит, но ведь такова любовь, она существует мгновениями. Не думаю, что можно любить постоянно. Мы же любим глотками, мгновениями — нежности, грусти, секса; любовь кроется в плавных очертаниях ягодиц и слез. Я любил ее на прошлой неделе, когда она рассказывала про свой страх перед УЗИ; а еще я любил ее прошлой ночью, когда она заснула на моей груди; есть еще часть меня, которая ее любит прямо сейчас, потому что я понимаю, насколько близок к тому, чтобы ее потерять. Достаточно?

— Да, люблю, — отвечаю я, но в ее черно-белом мире мое смущение воспринимается как «нет».

— Нет, не любишь.

— Люблю.

— Вряд ли, — вздыхает она.

Официантка приносит хиппи капуччино и пирожные; я думаю о том, сколько еще подобных разговоров будет у мужчин и женщин.

— Знаешь, во что ты влюблен, Габриель? В упущенную возможность. И Элис для тебя — это вечно упущенная возможность. Ты умеешь любить только в сослагательном наклонении.

Она встает, положив сигареты и зажигалку в сумку.

— Ты куда?

— В Америку.

— Что, прости?

— Я вернусь обратно в Америку. Мне нужны друзья, кто-нибудь, с кем я могу поговорить. А с кем мне здесь разговаривать? Не с сестрой же.

Мне в голову приходит несколько фраз, все они начинаются со слова «получается»: «Получается, это все…», «Получается, надо прощаться…» и еще одна, не совсем с «получается» — «Не уходи. Пожалуйста, не уходи. Скажи, что останешься навсегда». Но это избитые, потертые фразы, а я слишком устал, чтобы придумать что-то новое. И где-то внутри я доволен тем, что она хотя бы не расскажет Элис: моя тайна надежно укрыта ее горечью.

— А как же…

— У меня на Манхэттене есть знакомый гинеколог, которому можно доверять. Он обо всем позаботится.

От ее банальности мне почему-то становится грустно.

— Ну, Габриель, — говорит она, — не надо так. Если бы ребенок пошел в тебя, он бы страдал от лишнего веса и бессонницы, а если бы пошел в меня, то был бы… даже не знаю…

— Красивым, — рискую я.

Да, эта фраза — словно из кино, но ведь я серьезно, абсолютно, черт побери, серьезно; хотя ее глаза и увлажняются, она мотает головой, а по лицу становится понятно, что зря я это сказал.

— Нет, — отвечает она. — Я сомневаюсь, что на генетическом уровне можно унаследовать что-то от тетушки.

— А как же Майлз?

— Он мертв.

— Но ведь тебе придется столкнуться со всякими последствиями.

Она улыбается.

— Габриель, погибло несколько человек. В Америке. Там уже давно об этом забыли.

Я смотрю на Дину, уже готовую идти; похоже, она все решила. Она тянется ко мне, чтобы поцеловать в щеку, я тоже целую ее в щеку. Обычно поцелуй в щеку понимается как знак завершения отношений, когда губы уже под запретом, но именно в щеку я и хочу ее поцеловать, хочу прикоснуться своей кожей к ее, чуть повернуть голову и почувствовать, как наши щеки сливаются в единое целое, и тут же заглотнуть — словно пловец, ныряющий под риф, — только не воздуха, а ощущения, памяти о ее коже. Дина тоже прижимается ко мне щекой, и на мгновение исчезает и кафе «Хангер», и Чалк-Фарм-роуд, и Лондон — весь мир исчезает, остается только ее кожа; когда я открываю глаза, то вижу, как она уходит — с лязгом открывающаяся дверь выпускает ее на улицу.

В какой-то момент у меня возникает желание догнать Дину, но как только закрывается дверь кафе, раздается скрип другой двери, едва приоткрывающейся, и я уже слышу гудение толпы возможностей и вариантов. Хотя какая-то часть меня — та, о которой я уже говорил, — хочет рыдать, и рыдать безутешно, другая часть меня уже подумывает о том, как много интересного я узнал о Бене и Элис, о той свободе действий, которая у меня теперь появилась. Поэтому я не пытаюсь догнать ее, а заказываю еще кофе и продолжаю сидеть, забывая обо всем, что говорил несколько минут назад; разрываюсь на части, противоречивый, как поцелуй насильника.

 

23

— Давай спросим у мамы. Айрин! А что у нас на обед?

— «Крошка Стю», дорогой. Целая кастрюля!

— Чудесно. Я прямо жду не дождусь.

— А подождать придется!

Это дом моего отца? В пятницу вечером на Салмон-стрит, 22, царит совершенно чуждая этому месту атмосфера домашнего уюта и буржуазной безмятежности. Будто в рекламе оказался.

— Что происходит? — интересуюсь я.

Я спрашиваю достаточно тихо, чтобы меня не было слышно, и отец мог так же тихо все объяснить, но он безучастно смотрит на меня, будто пункт о приветливом общении с мамой не был вычеркнут из брачного договора.

— Желаешь выпить, Габриель? — спрашивает он, подождав, пока мой вопрос растает в воздухе.

— Я бы не возражал, — отвечаю я, мысленно вздрагивая и убеждая себя в том, что в моем ответе подразумевалась ирония, просто я был слишком удивлен его поведением.

Отец отходит к совершенно ужасному застекленному шкафчику годов семидесятых, хотя кажется, будто он стоит здесь еще с пятидесятых, и берется за позолоченную ручку.

— Виски? Джин с тоником? Водка? Вино? В холодильнике еще лимонад есть…

— Вина, пожалуй.

— Красного или белого?

— Красного, — с подозрением отвечаю я.

Он достает бутылку и бокал из синего дымчатого стекла. В этот самый момент в комнату входит мама в переднике, на котором изображена центральная часть «Гинденбурга».

— Привет, бродяга! — говорит она и целует меня в щеку.

По-моему, я мог бы приехать и весь день бегать за ней по дому, как спаниель, но она все равно бы сказала это так, будто я уже целую вечность ее не навещал.

— Что у тебя новенького? — спрашивает она.

— Практически ничего.

— Ой, да ладно тебе. Я слышала, что твоя колонка в журнале Бена имеет большой успех.

— Да, — вторит отец, протягивая мне бокал, — похоже, Бену нравится, как у тебя выходит.

Что здесь творится? Отец не ругается — это уже настораживает, но он еще и проявляет отеческую заинтересованность в делах сына, а это и вовсе страшно.

— А Тина? Как она поживает?

— Дорогой, ее зовут Дина…

Глаза отца сверкнули яростью, так что еще не все потеряно.

— Я уверен, что ты говорила мне про Тину, — объясняет он, не теряя самообладания.

— Вечно он все путает, — со смехом говорит мне мама.

Я отчетливо слышу звук закипающей крови.

— Она вернулась в Америку, — отвечаю я.

Маму это явно расстроило.

— Правда? Может, она так, отдохнуть?

— Вряд ли.

Повисает молчание.

— Понятно, — говорит мама, и мне даже на мгновение кажется, что она сейчас расплачется.

Я стал замечать, что после смерти Мутти мембрана, разделяющая маму и реальность, растянулась и стала пористой. Если она порвется, то у мамы точно случится нервный срыв; может, именно поэтому отец изменился…

— Да ладно, — вступает отец. — Баба с возу — кобыле легче.

Я ушам своим не верю — что он несет? — но потом вспоминаю, что он только начал нормально разговаривать. Наверное, ему придется сначала воспринять все языковые штампы, эти дурацкие наросты на языке, прежде чем он найдет оригинальный способ самовыражения. Жаль: ведь когда он сквернословил, в оригинальности ему было не отказать.

— Не думаю, что Элис в восторге от этого… — вздыхает мама, взяв себя в руки.

— Да, не в восторге. Бен думает, она как раз начала ценить то, что сестра рядом, в Лондоне.

— Ну да ладно, — говорит отец, подходя к жене, приобнимая ее и наливая вина ей в бокал. — Я предлагаю тост. За Габриеля. И его удачи на личном фронте.

— Да пошел ты, — отвечаю я.

— Габриель! — громко, по-отечески строго отчитывает он меня. — Не смей такого говорить при матери!

Отец засовывает винную пробку обратно в горлышко; мама оборачивается, благодарно ему улыбаясь, будто только что осуществилась ее заветная мечта.

— Я думаю, это чудесный тост, — мягко настаивает она, поднимая бокал. — За Габриеля. И его удачи на личном фронте…

— За Габриеля. И его удачи на личном фронте.

— За меня. И мои удачи на личном фронте.

Я сильно сомневаюсь, что в эту фразу можно вложить еще больше сарказма. Чокаюсь с ними, стараясь, чтобы звон бокалов вышел как можно более резким, звуча в унисон с моим настроением, и подношу бокал к губам. Я взбешен, словно маленький ребенок, и даже не замечаю, как вино проскальзывает внутрь; но послевкусие такое-такое… дубово-маслянисто-перечно-выдержанное — я в шоке.

— Получается, это тоже пойдет вместе со всеми остальными вещами? — спрашивает отец, дергая мамин передник.

— Знаешь, я как раз хотела с тобой поговорить об этом.

Не теряя ни секунды, я отпиваю еще — точнее, даже отхлебываю. Господи! Это же совершенно особый напиток. Знаете, во всех статьях о винах обычно только и разговоров, что о богатой и бедной палитре вкусов. Так вот у этого вина богатейшая палитра. Оно будто обретает объем во рту. Это вкус, обретающий форму совершенства. Я нашел его! Я его нашел!

— Я уже не уверена, что хочу продать коллекцию целиком… — объясняет мама.

— ЧЕГО?!

Резко повысив голос до прежней громкости, отец возвращает меня на землю.

— Не начинай, Стюарт.

— Совсем сдурела? Ты что, не слышала, как он предлагал нам за все про все восемьдесят тысяч?

— Как он предлагал мне за все про все восемьдесят тысяч.

— Черт с ним, ты понимаешь, о чем я.

Это уже чуть тише.

— А я думаю, что он занизил цену. Подумай, одна шляпа капитана Леманна должна потянуть тысячи на три. А папина модель… Мне просто кажется, что, возможно, стоит немного подождать.

— Вот не надо. Я ж тебя знаю. Ты просто нашла отговорку. Ты никогда ее не продашь.

— Папа…

— ЧЕГО?!

— Где ты купил это вино?

— ДА НЕ ЗНАЮ Я НИ ХРЕНА НИ ПРО КАКОЕ ВИНО!!!

— Ладно, можно я хотя бы взгляну на эт…

— Ты ж все это подстроила, а?

Он подходит к маме вплотную.

— Ты махала у меня перед носом картинкой, где был нарисован настоящий рай — обосраться можно: дом без этого гребаного «Гинденбурга» и восемьдесят тысяч на счете в банке. А теперь эту картинку вдруг убираешь.

Он смотрит в сторону, через силу вдыхает и выдыхает.

— Я знаю, почему ты так сделала. Потому что мне было все равно. Я и так был на самом дне. Вот ты и решила меня чуть приподнять, а потом снова бросить — и все для того, чтобы мое движение вниз продолжалось.

Мама закрыла глаза, ее немного трясет, руки сложены на надписи «LZ-129». Кажется, отец готовит последний удар.

— «Гинденбург» разбился вдребезги, Айрин. Ты слышишь? Он не был пригоден для полетов. Эта хрень взорвалась и рухнула на землю. БУ-БУ-У-УМ!!!

При этом он разводит ладони в стороны, изображая взрыв.

— Так что, может, хватит прославлять его гребаную память?

Он заходит слишком далеко.

— Пап. Ты не мог бы…

— ДА ПОДАВИСЬ ТЫ СВОЕЙ БУТЫЛКОЙ!!!

Он бросает бутылку в мою сторону слишком неожиданно, чтобы я мог ее поймать, хотя сомневаюсь, что отец хотел использовать ее в качестве снаряда. Просвистев рядом с моей головой, бутылка влетает в стеклянную дверцу шкафа с пятью моделями «Гинденбурга» и всякими мелочами: билетами, паспортом какого-то пассажира, картой с отмеченным маршрутом. Вино струится по дверце, словно кровь этих экспонатов-путешественников.

Осознав, что зашел слишком далеко, отец недовольно вздыхает и выходит из комнаты. Я смотрю в пол ровно столько, сколько требуется для того, чтобы понять: надписи на этикетке уже не разберешь; потом поднимаю глаза на дрожащую мать.

— Поверить не могу, что все дело в деньгах, — говорю я, протягивая ей чашку чая.

Я хотел положить туда побольше сахара, как и положено делать при шоковом состоянии (и, по-моему, не важно, что ставшее причиной этого шока событие произошло пятьдесят девять лет назад; до некоторых новости доходят с большим опозданием), но мама попросила сделать чай как обычно, слабенький и без сахара. Она выжимает тряпку, сливая чуть пенящееся вино в раковину.

— Восемьдесят тысяч фунтов — это большие деньги. Они бы нам пригодились. Не знаю, как долго твой отец продержится в «Амстраде».

— А что так?

Она вытирает руки о передник и берет чашку.

— Он поссорился с Брайаном Голдрингом.

Как ни странно, имя Брайана Голдринга мне знакомо; это непосредственный начальник моего отца.

— Неудивительно…

Мама кивает и делает глоток чая, вытягивая губы задолго до того, как чашка оказывается у ее рта.

— Ах… — довольно выдыхает она. — Но ты прав, конечно: дело не только в деньгах. Когда Мутти умерла, все изменилось.

Она смотрит на меня, словно только что закончила долгий курс лечения.

— Знаешь, Габриель, мне кажется, какая-то часть меня занималась всем этим только ради нее. Лишь для того, чтобы она не подумала, будто я забыла отца.

Хотя голос у нее бодрый, как у телеведущих в дневных программах, в нем едва чувствуется правдивость трагедии. Возможно, мама в первый раз в своей жизни не отвернулась ни от правды, ни от трагедии — я пытаюсь выжать из этого все возможное. Она берет из раковины нож для резки хлеба и принимается рассеянно его натирать.

— Мам?

Она поднимает глаза, чуть испуганно, сама не понимая почему; а все дело в том, что я уже целую вечность не обращался к ней так — не называл ее мамой.

— Ты когда-нибудь помиришься с отцом?

Она моргает, глядя в пустоту.

— Не знаю, Габриель. Честно, не знаю.

Что ж, это уже лучше; в свое время она бы спросила: «А мы разве с ним ссорились?»

— Ты знаешь, каково это, Габриель, — говорит она. — Ты сам недавно потерял человека, который был тебе дорог. Это тяжело. Тебе приходится делать выбор и жить с этим. Пару дней назад я смотрела телевизор, и на экране вдруг появились два слова, которые, пожалуй, лучше всего выразят мою мысль: «Любить больно».

Я пытаюсь найти, что на это ответить.

— А это было не шоу с Адамом Фейтом?

— Оно.

По своему обыкновению я уже готов закончить этот разговор. По дурацкому обыкновению человека, который преодолевает все трудности, опошляя их, подчеркивая их банальность. Но в этот момент я заглядываю маме в глаза и вижу в них отчаяние, отчаяние загнанного в угол зверя; я понимаю, что она дважды была загнана в угол: один раз замужеством, другой раз — высказыванием. Пусть слова старомодны, фальшивы и лишены всякой логики, но этого нельзя сказать о грусти, ярости и ощущении несправедливости. А что она может поделать, если такие фразы сами возникают в ее голове? Представьте себе Йейтса, лишенного поэтического дара, и получится любой из нас. Я слишком много ставил на слова.

— Ты права…

Кладу руку ей на плечо — это самое искреннее мое прикосновение с тех пор, как она перестала кормить меня грудью.

— Любить действительно больно, — договариваю я.

Мама прикасается к моей руке.

— Я так устала, Габриель. Я устала от такой жизни. А твой отец…

Она замолкает.

— Ну, если ему не ужиться с «Гинденбургом»…

Это шутка, но мама смотрит на меня убийственно серьезно. Она обводит взглядом кухню, уставленную мебелью из сосны; новую кухонную мебель подарила Мутти, которой захотелось перед смертью избавиться от всех своих денег. Мамин взгляд случайно останавливается на открытой двери в столовую — вдалеке, не зная стыда, вращается под потолком модель дирижабля, сделанная ее отцом.

— Но ведь он прав? — спрашивает она, не сводя глаз с модели. — «Гинденбург» потерпел крушение.

— Мама!

— Ну потерпел же!

Я вдруг замечаю решимость в ее глазах; если бы я был консультантом, столь резкое улучшение меня бы обеспокоило.

— Разве ты не знал? Погляди!

Она бросает тряпку на пол и быстрым шагом направляется в столовую, держа нож перед собой — настоящий климактерический мститель. У меня недоброе предчувствие, которое только усиливается, когда она задирает передник и забирается на один из четырех стульев, стоящих у стола с уже накрытым ужином. Мама стоит ко мне спиной, я вижу, как ее голова в обрамлении окрашенных в «осенний багрянец» волос слегка покачивается, наблюдая за безразличным кружением огромного раздувшегося жестяного аэростата, похожего на откормленного гуся, которому разрешили в последний раз махнуть крылом.

— Подожди… — бормочу я.

Она оборачивается.

— Вот что случилось!

Одной рукой мама натягивает веревку, а другой перерезает ее ножом. Быть может, это просто последствие шока, но мне кажется, что цеппелин на мгновение зависает в воздухе, как гнавшийся за Джерри Том на самом краю обрыва, словно Бог сжалился и позволил дирижаблю классическую сцену «И ты, Брут?»; он обрушивается вниз, только не в воды Гудзонова залива, а в огромную кастрюлю «Крошки Стю».

Проходя на кухню, я слегка пригибаюсь, чтобы не получить куском мяса по лицу — меня не учили спасаться от осколочных гранат. Остроконечная задняя часть дирижабля торчит из кастрюли, словно разбухший черпак.

— Он сломан, — констатирую я, поднимая гордость коллекции Айрин Джейкоби и соскребывая с его боков неуместные для дирижабля кусочки тушеного мяса. — Ты уже не сможешь его продать.

Мама смотрит на меня, лицо ее заляпано подливкой, но она улыбается. У меня возникает ощущение, что именно этого она и хотела, она бросила вызов не только отцу, но и мужу; возможно, эта чертова штука и вправду была фаллическим символом.

 

24

Район Малая Венеция называется так потому, что он очень мало похож на Венецию: в городе каналов нет плавучих домов, там не надо надевать шоры, чтобы не замечать трассу Вестуэй. Лондонской Малой Венеции нельзя верить: в ней встречаются действительно прекрасные места, только не заглядывайте за угол — там может оказаться страшное урбанистическое чудище. Церкви Гринвича граничат с казармами Вулиджа, наводненный молодоженами Финсбери врезается в богемный Хокстон — все это безо всяких приграничных зон. Лондон никогда не дает расслабиться.

Я уже проехал приятную, венецианскую часть Малой Венеции — мне потребовалось секунд пятнадцать (и не забывайте, что из «доломита» больше тридцати километров в час уже не выжать). Теперь тащусь вдоль канала по набережной Деламер-террас, справа вижу воду, лодки — здесь их меньше, чем было в начале набережной, квартал оштукатуренных домов, а слева — громады разрисованных граффити подпорок шоссе А40 (М), под которыми расположились заасфальтированные мини-футбольные площадки и стихийная свалка. Я уже собираюсь остановиться, почувствовав, что если проеду еще чуть-чуть, то могу оказаться в какой-нибудь межгалактической черной дыре, как вижу его, ползущего по палубе крохотного, напоминающего буксир судна небесно-голубого цвета.

— Ник! — кричу я, опуская стекло.

Он отвлекается от своего занятия, похожего на насмешку над мореходами — завязывания толстого каната в сложный до бессмысленности узел, — поднимает голову и машет рукой. Глядя на его синий рабочий комбинезон и фуражку с коротким козырьком, можно подумать, что он — приверженец Мао и Культурной революции.

Я не без труда паркуюсь — кажется, на задний ход у машины просто не осталось сил — там, где набережная плавно переходит в Харроу-роуд. Полсудна скрыто под мостом, но расположение солнца таково, что мост бросает тень на все судно целиком. Спускаюсь к воде. На улице уже лето, так что пахнет канал отвратительно, хотя если вспомнить, что у Ника изо рта пахнет смесью лимона и требухи, то можно догадаться, почему он чувствует себя здесь как дома.

— Привет, — здоровается он, все еще мучаясь с канатом. — Как дела?

— Нормально.

Я мнусь на берегу, сомневаясь, стоит ли запрыгивать на судно.

— Получается, именно здесь…

Он снова поднимает глаза, отрываясь от завязывания узла, и улыбается:

— Ага, «Уандерласт».

— Чего?

Он указывает направление кивком головы. По левому борту, на левом борте — хрен его знает, — в общем, с той стороны, которая ближе к берегу, черной краской написано название судна. Оно, оказывается, называется «Вандерлуст», но Ник решил не обращать внимания на правила чтения в немецком языке.

— Это значит «жажда путешествий», — объясняет он.

Ник выглядит более худым, чем три недели назад, когда съехал; в каком-то смысле он уже не такой безумный, хотя очевидно, что он просто сильнее свыкся со своим безумием.

— Я знаю.

— Название все решило. Именно поэтому я и купил это судно.

Я спокойно киваю головой.

— Ну, что думаешь?

Я думаю: девять тысяч фунтов? По-моему, прежний капитан «Вандерлуста» тебя просто облапошил. Это весьма небольшое судно, с такой высокой деревянной штукой для парусов (я не особенно знаком с морской терминологией, так что извините), а все остальное закрыто брезентом; посередине есть люк, через который можно, наверное, попасть в каюты. Когда Ник позвонил мне неизвестно откуда и сказал, что знает, как поступит — купит лодку, — я понял, что у какого-то нечистого на руку торговца сегодня будет очень хороший день.

— Очень мило, — отвечаю я.

Естественно, меня поразило не то, что Ник собирается купить лодку (мне все равно, собирается ли он купить лодку, сделать операцию по смене пола, открыть сырную фабрику, переехать к принцессе Маргарет), а то, что у него было девять тысяч фунтов. Вы можете себе это представить? Когда вы в следующий раз встанете на светофоре и к вам подойдет человек с ведром и губкой, не теряйтесь: либо остановите его, прежде чем он поднимет дворники, либо пусть моет, но когда зажжется зеленый, давите на педаль газа и уезжайте, прихватив с собой его губку.

— Прошу на борт, — протягивает он руку.

Какое-то мгновение я сомневаюсь, потом хватаюсь за нее; Ник тянет меня, и я отрываюсь от уверенности берега, приземляясь на покачивающуюся палубу. Палуба узкая, и мы стоим лицом к лицу; я начинаю беспокоиться, не будет ли его следующей мыслью выкинуть меня за борт. Но он отводит взгляд и говорит:

— Эта река… Правда, она великолепна?

— Да, великолепна.

— Чувствуешь непрекращающееся движение. Даже если никуда не плывешь.

— Тоже верно.

— Так что нет риска, что останешься на одном месте.

Он убирает руку, а когда вновь поворачивается, я изо всех сил стараюсь сделать вид, будто из его слов открыл много нового.

Ник поднимает крышку люка, отстегивает крючок лестницы, и она скользит вниз (под корму? под срединную часть судна?); хватаясь за лестницу обеими руками, он поворачивается, ставит ногу на третью ступеньку и начинает спускаться — во всех движениях сквозит: «Да, море — это моя стихия». Я осторожно следую за ним, довольный своей ролью сухопутной крысы.

Внизу есть два иллюминатора, по одному с каждой стороны, но непохоже, чтобы они пропускали хоть какой-то свет. В нос ударяет запах бензина, и почему-то мне становится грустно, а потом я понимаю, что этот запах напомнил мне о Дининой зажигалке, причем очень отчетливо — на такое только чувственная память способна; Ник зажигает керосиновую лампу, от нее исходит слабый неровный свет, в котором становятся видны темные очертания стен, но не более того; лампа едва подрагивает у Ника в руках, заставляя тени прыгать, отплясывая на стенах свой странный танец.

— Присаживайся, — говорит он. — За твоей спиной диван.

Верю ему на слово и сажусь на что-то мокрое. Привыкнув к темноте, я понимаю, что каютка совсем маленькая, а мой «диван» — это накрытый туристическим ковриком сундук.

— Он поменьше того, на котором ты раньше сидел… — говорю я.

Он не отвечает; наверное, потому что видит в моей фразе негативное отношение к еще одному изменению в его жизни. Мне не особенно нравится находиться в ситуации, когда я не вижу его глаз; иных способов понять Ника у меня нет.

— А туалет здесь есть?

Он кивает и наклоняется в сторону; оказывается, что на самом деле одна из стен — это дверь. Ник ее со скрипом открывает. Просовывая туда лампу, он освещает самое маленькое помещение не только в этом плавучем доме, но и, возможно, во всем мире; внутри стоит отвратительный биотуалет, и я не успеваю отвести взгляд, не заметив того, что, судя по содержимому, Ник уже раза три-четыре им пользовался. Комнатка настолько крохотная, что ее нужно воспринимать не как туалет, а, скорее, как коробку для биотуалета.

— И как ты от этого избавляешься?

— Недалеко отсюда есть специальное место для всех лодок. Я туда все отвожу.

Мысль о том, что Ник прыгает, разливая дерьмо по берегу, практически невыносима.

— Как Дина? — спрашивает он, не без труда захлопывая дверь в туалет.

— Вернулась в Америку.

— А… — отмахивается он, будто давно знал, что этим все и закончится.

Стоп. Еще не закончилось.

— Знаешь, мне тоже всегда хотелось иметь лодку.

— Правда? — удивляется он.

Судя по голосу, он думает, как жестоко я ошибся, не войдя в число избранных.

— Ты куда-то собираешься сплавать на ней?

Он кашляет. Этот громкий, болезненный кашель идет прямо из груди; возможно, дело в том, что, хотя на улице и тепло, здесь безнадежно сыро.

— Да, — отвечает он, прокашлявшись. — Но надо еще кое-что доделать. Нужно заменить пару деталей в двигателе.

— А, так у него еще и двигатель есть…

— А ты как думал? Но паруса я тоже подниму. И отправлюсь на восток.

— В восточную Англию?

— В Индонезию, — объясняет он, принимаясь кашлять. Опять.

— Вы с Фрэн видитесь?

Повисает тишина, только волны плещутся о борта судна; мне в голову приходит мысль зайти сюда как-нибудь и записать эти звуки на кассету, чтобы потом использовать для релаксации. Голубоватый свет мерцает на его небритой щеке, тени делают многодневную щетину еще гуще.

— Она заходила как-то раз, — говорит Ник. — Но даже не посидела. Она была рада, что у меня появилась лодка, и вообще радовалась, что я оказался подальше от дома. Но сказала, что ей тяжело и она не может со мной видеться. Слишком много неприятных воспоминаний.

— Каких еще воспоминаний?

Он подносит лампу поближе к лицу, и я вижу, как в его глазах пляшут огоньки — отражение огня лампы.

— Ну… воспоминаний. О том времени.

— Я думал, это было чудесное для вас время. Вы же столько всего нового узнавали о себе.

— Да, а потом ты положил этому конец.

— Я этого не делал.

— А кто тогда?

Презрительно фыркнув, я спрашиваю:

— А Фрэн о Бене ничего не говорила?

Он хмурит брови: такие обычные мыслительные процессы, как попытки вспомнить, о чем шел разговор в тот раз, даются, должно быть, нелегко, когда у тебя в голове гудит.

— Не думаю. А что?

— Помнишь, она о нем упоминала в том телефонном разговоре…

— Да…

— Не знаю. Просто меня беспокоит….

— Что? — с интересом спрашивает он, заглотив наживку.

— Не сказал ли он ей чего-нибудь такого, что заставило ее уйти.

Я на мгновение выглядываю из-за своей маски напряженных раздумий.

— Я все это тебе говорю для того, чтобы ты не думал, будто это я пытался вас разлучить.

Даже в этом полумраке вижу, что Ник мне верит. Страдающим психозами людям свойственно полагать, что мир вертится вокруг них.

— Ясно, — говорит он. — Но Фрэн — сильная женщина. Ее бы никогда не отпугнули слова Бена, что бы он ни говорил.

Я киваю, отдавая ему инициативу. Подсказки и намеки сами возникают.

— Если только… — задумывается он.

— Что?

— Если только между ними ничего не было.

Старый добрый Ник. Прежний Ник. Он все еще где-то там, вынюхивает секс, как собака в парке.

— Вряд ли. Разве она стала бы от тебя скрывать?

Прежний Ник вступает в схватку с теперешним.

— Ну… да. То есть я бы хотел думать, что не стала бы. Мы были так близки. Но теперь я склонен полагать…

— Все равно не верю. Ну зачем Бену изменять Элис?

— Элис — это не Фрэн, — решительно говорит он.

— Я Знаю.

— Не думаю, что ты поймешь, но Фрэн… у Фрэн есть внутренняя красота, и если ее увидеть, то поверхностная внешняя красота уже с этим не сравнится.

Для него становится важным — нечто похожее произошло с Беном — утвердить привлекательность Фрэн как личности.

Судно дает небольшой крен, и, проскользив по полу, мне в ногу врезается нечто тяжелое и остроконечное. Я наклоняюсь и поднимаю рулевое колесо, классическое — как в фильмах про пиратов.

— А оно не должно быть приделано к чему-нибудь? — интересуюсь я.

— Это не родной штурвал, — объясняет он. — Я купил его в антикварном магазине на Эджвер-роуд. Надо будет разобраться, как оно присоединяется.

Я ставлю колесо себе на колени.

— Она была так расстроена, — лицо Ника становится жестче. — Наверное, он повел себя как последний подонок.

— Начнем с того, что ему вообще не стоило завязывать с ней отношения.

Мысль его шагает широко, и он не замечает моего резкого перехода от сомнений к уверенности.

— Ни в коем случае, — соглашается он.

Ник опускает лампу, но мне уже нет необходимости видеть его глаза — цель моя уже достигнута. Это было нетрудно — человеку, возомнившему себя Мессией, необходимо предназначение. Сидя в темноте, я верчу рулевое колесо и подумываю, не будет ли лишним напомнить ему адрес Бена и Элис.

Это ужасно; хуже я в своей жизни никогда не поступал. Моим действиям нет никакого морального оправдания; если, конечно, понимать под моралью систему правил и ограничений, не позволяющую нам предпринимать что-то в собственных интересах, если это может навредить другим. Но есть и другая мораль, точнее, другой кодекс поведения, как в наказе Полония Лаэрту — «всего превыше: верен будь себе». Зачастую эти две морали могут друг другу не противоречить — можно быть верным себе, не причиняя вреда другим, если, конечно, вы не Джек-потрошитель. Но, к сожалению, иногда жизнь подстраивает все так, что с эгоизмом не справиться, он накатывает неумолимо, как волна, и остается только довести все до предела, до момента его окончательного торжества. Чего бы это ни стоило.

Не могу заснуть — и все из-за этих философствований. Я приподнимаю голову и, расцарапывая старую рану, смотрю на часы: три часа две минуты. Как вы знаете, спалось мне все лучше и лучше, но после того разговора в кафе я полночи думал, что теперь делать, а вторую половину ночи провел в борьбе со сном, ребяческой борьбе с последствиями «удачной» гипнотерапии Элисон Рэндольф. Потом засыпать стало легче, но иногда кажется, будто я стою на одном берегу и мне ни за что не перебраться на другой в царство сна, пока не почувствую мягкое прикосновение Дининой щеки, прильнувшей к моему плечу.

Однако сегодня ночью все иначе. Это не та бессонница, что знакома мне, — а я за эти годы очень хорошо ее узнал. Это бессонница для идиотов — это даже не из серии «а вы пробовали „Калмс“ принимать?», это когда люди, услышав, что тебе не спится, спрашивают: «Много размышлял? У тебя что-то на уме?» Нет. Если уж на то пошло, что-то может разорвать мозг вспышкой молнии, какой-нибудь фантом может по-паучьи заползти в мысли. Но если вы думаете о каком-то конкретном событии, сожалеете о каком-то поступке, то я отказываюсь классифицировать подобное расстройство сна как бессонницу. Ведь в конце дня, то есть ночи, можно просто выкинуть это из головы; нужно лишь устранить причину. Нужно лишь дойти до машины и вынуть из нее бомбу замедленного действия.

Хуже, если таймер уже включен.

Два часа тридцать три минуты и две недели спустя. Дела идут своим чередом, а не так, как предполагал я — если, конечно, не брать в расчет, что мне опять не спится. Я думал, Ник направится прямиком к Бену и Элис, чтобы все выяснить, — он выглядел таким решительным, когда я уходил. Я три дня пребывал в полной уверенности, что сейчас позвонит Элис, вся в слезах, и, возможно, она не будет знать, где переночевать. Спокойно выслушаю ее рассказ о том, как Ник что-то нес насчет Бена и этой Фрэн, как Бен все отрицал, как она поверила ему, приняв историю Ника за бред сумасшедшего, как она начала беспокоиться, замечая, что Бен чего-то не договаривает, как она увидела вину в его глазах — что делать, кому верить? И только тогда я вступлю в разговор.

Но ничего подобного. Я видел их пару дней назад и был взбешен тем, насколько счастливыми они выглядят. Бушевавшая некоторое время буря религиозного невроза стихла, и единственной темой, которой они касались (и то из-за меня), был отъезд Дины. Расстроившись, я снова съездил в Новую Венецию, чтобы попробовать накрутить Ника посильнее — возможно, у него опять провалы в памяти и ему просто нужно напомнить, — но судно Ника исчезло. Бесследно. Я пытался поговорить с его соседями, но было похоже, что «Вандерлуст» никто не видел, хотя владелец другого судна, тоже плавучего дома, только в полукилометре оттуда, старый морской волк в элегантном наряде от Николь Фари, рассказал мне, все время отвлекаясь на свой пейджер, что помнит «какого-то парня в шляпе и с туалетом в руках», которого он принял за работника лондонского «Водоканала».

Похоже, он починил двигатель судна, так что всем моим планам теперь точно крышка. Сложно себе представить, как силуэт Ника вырисовывается на фоне освещающей Тихий океан луны, вдали виднеется Джакарта, дым из трубы «Вандерлуста» смешивается с запахом рыбы-попугая на вертеле, а он думает: «Подождите-ка! Я же забыл отчитать Бена за историю с Фрэн. Свистать всех наверх!» (Ну или как там правильно?) Мне немного больно оттого, что я потерял друга, и очень больно оттого, что я был так близок к цели, — в следующий раз, когда буду разрабатывать какой-нибудь подлый план, надо будет подучиться у Яго.

Я откидываю одеяло со своего измученного тела. Очень жарко, но съехавшие с катушек биологические часы намудрили еще и с температурой тела, так что, хоть и жарко, кожа у меня влажная и холодная на ощупь; нескольких секунд без одеяла хватает, чтобы лужица пота на пояснице заледенела.

Загадка данной бессонницы неразрешима — отправить в папку «Разное». Я не знаю, стоит ли оставить всю эту затею или надеяться на то, что Ник не уплыл на Восток и все может кончиться хорошо (ну или плохо — как вам угодно); есть еще третий, самый ужасный, вариант, когда я сам иду и рассказываю Элис. Это плохой вариант, поскольку мне не удастся выйти сухим из воды — в случае чего я не смогу заявить, что Ник сам обо всем догадался, и как бы я его ни отговаривал, он все равно бы пришел и рассказал всю правду.

Я подвешен в воздухе — сейчас как раз то время, когда понимаешь, что не заснешь, но принимать снотворное уже поздно, потому что времени на сон почти не остается и не хочется весь следующий день бороться с ощущением, будто голова набита шерстью.

Черт с ним. Решено. Все лучше, чем никогда больше не спать. Слезаю с кровати и тащусь к столу. На мгновение останавливаюсь у окна — занавески чуть расходятся, образуя щель, больше похожую на надрез. Сквозь этот надрез я вижу не рассвет, а лишь то, что солнце уже встало; иначе в Лондоне и быть не может, ведь здесь нет ни линии горизонта, ни гор вдали, из-за которых могло бы показаться солнце, поэтому в Лондоне и не бывает рассвета — того рассвета, который знаком африканским кочевникам, йоркширским крестьянам или стоящему сейчас у берегов Индонезии Нику. Продолжая глядеть на отсвечивающее голубым небо — опять будет жаркий день, — я протягиваю руку ко второму ящику снизу, чтобы достать самое слабое снотворное — темазепам, и чувствую, как мои пальцы погружаются во что-то теплое, мягкое и скользкое. Те доли моего выжатого, как лимон, мозга, которые отвечают за память, реагируют слишком медленно, так что я успеваю поднести руку к лицу за доли секунды до того, как память успевает перемножить два на два. Я бы, конечно, и так рванул в ванную, крича и захлебываясь блевотой, но мне хотя бы не пришлось любоваться прямо перед своим носом прилипшим к руке комком червей и разлагающейся крысиной плоти.

— Привет! — говорит Элис, наконец-то поняв, что за дверью стою именно я. — Чем обязаны?

Судя по наряду, гостей она не ждала. Я стою на ступеньке, поэтому ей приходится нагнуться, чтобы меня поцеловать; успеваю скользнуть взглядом по ее роскошной груди, колыхнувшейся в глубоком вырезе мохеровой кофты, и заметить не прикрытую бюстгальтером бледность кожи.

— Да я так, мимо проезжал.

Удивительно: столько раз прокручивал в голове весь сценарий, но так и не удосужился придумать самое элементарное — оправдание своему визиту. Я целую подставленную мне щеку.

— Еду в мастерскую. Машина умирает медленной смертью.

Из-за спины Элис появляется Бен, хотя сначала я вижу только крепкие руки, обхватывающие ее тонкую талию.

— Только не говори, что ты уже закончил статью о Питере Хаусмане, — кладет Бен подбородок на ее левое плечо.

— Но я действительно ее закончил, — говорю я и иду к машине, радуясь, что моему визиту нашелся официальный предлог.

Уверен, что статья где-то на заднем сиденье «доломита»: какой уже день ее с собой вожу, пытаясь закинуть в редакцию «За линией». Открываю дверь машины и заглядываю внутрь: ни намека на статью, только старые газеты, старые билеты в кино и старые неоплаченные счета.

— Будет прекрасно, если ты мне сразу ее отдашь, — слышу я голос Бена, стоящего прямо за мной. — Мне сейчас надо в редакцию на совещание, а потом я смогу ее отредактировать.

Гляжу в левое боковое зеркало и… нет, не улыбаюсь, но на моем лице появляется выражение внутреннего удовлетворения. Через дорогу стоит машина Бена, красный «фольксваген-поло».

— Ты прямо сейчас туда собрался? — удивляюсь я, будто в первый раз слышу.

Кажется, именно о собрании именно в половину восьмого сказал секретарь, когда я позвонил в редакцию и спросил Бена.

— Да. Дел очень много.

— Вот она, — оборачиваюсь я, держа в руке два скрепленных листа А4 и соскабливая с них треугольный кусочек шоколадки — на словах «атмосфера спокойствия» остается пятно.

— Успеешь чашку чая выпить? — кричит из дома Элис.

Гляжу на Бена: он стоит, вытянув руки, на лице играет насмешливая, но добрая улыбка — он заметил, как я отправил кусочек шоколадки в рот. Рыжеватый отблеск раннего летнего вечера будто согревает его, как костер, небо уже тусклое — похожее ощущение возникает, когда сотни птиц сбиваются в стаи в поисках насекомых, — и в сумерках букв уже не разобрать, а уличные фонари еще только ждут своего часа. Я наконец выпрямляюсь и отдаю статью; а затем машинально целую его в щеку, хотя сам ненавижу, когда он так делает; кожа у него грубая, покрытая колючей щетиной.

— Спасибо.

Благодарит Бен скорее за статью, чем за поцелуй — он слегка шокирован и не понимает, как истолковать мой поступок. Если бы он только удосужился открыть Новый Завет…

— Ну? — еще шире открывает дверь Элис.

— Думаю, минут пять у меня есть, — говорю я и направляюсь к дому, достаточно медленно, чтобы услышать, как Бен переходит дорогу, открывает дверь машины, затем закрывает ее и уезжает.

У них на кухне так сильно пахнет приправами, что можно упасть в обморок. Базилик, тимьян, орегано, шалфей, петрушка и сладкий майоран соревнуются в этом буйстве запахов, заняв десятки стратегически важных полок, и это — не принимая во внимание специи. Здесь все до последнего ящичка деревянное, и дерево словно пропитывается ароматами, чтобы потом тоже источать запах, только с добавлением древесного оттенка, будто здесь и так лесом не пахнет. Интересно, заметила ли она, что я нервничаю.

— Похоже, всем очень нравится твоя колонка, — говорит она, прижимая ложкой чайный пакетик в стенке чашки.

Мне кажется, люди так разминаются, прежде чем вступить со мной в разговор.

— Правда? — закидываю я удочку.

— Ага, — отвечает она, добавляя в чай молока и направляясь к столу, за которым сижу я, рассеянно листая «Гардиан гайд». — Бен говорит, что каждую неделю приходит масса писем.

— Меня же в них не только хвалят, — отвечаю я.

При этом пытаюсь изобразить застенчивую улыбку. Тяжело. Мое общение с Элис — это всегда несколько рефлексивный процесс, но сейчас я слежу за каждым своим жестом.

— А ты? О чем пишешь?

— Я? — чуть краснеет она. — Уже несколько недель ничего не пишу.

— Правда?

— Где-то с апреля.

Непохоже, чтобы Элис хотелось раскрывать мне причины. Вот насколько мало она мне доверяет! Она садится рядом и наливает себе стакан апельсинового сока. Я кожей ощущаю ее близость, а еще не забываю, что мы в доме одни. Но Элис вдруг говорит:

— Гэйб…

Сижу затаив дыхание — это же я собирался сделать объявление.

— Да?

Говорю это после короткого молчания, успев удивиться: неужели она уже знает?

— Жаль, что с Диной все так вышло.

— А… — выдыхаю я. — Да, действительно жаль.

— По-моему… кажется, мы с Беном сделали не все, что было в наших силах, чтобы ей помочь.

— Ну…

— Не сделали мы ничего. Очень глупо. У нас было такое странное ощущение… не знаю почему, просто мы тоже в чем-то сумасшедшие, параноики… Когда она жила здесь, мы, возможно, давили на нее. Не знаю, может, отчасти поэтому Дина вернулась в Америку…

— То есть вы не говорили об отъезде?

— По сути дела, нет, — вздыхает она. — На самом деле я действительно расстроилась. Возможно, она тебе рассказывала про наши вечные сестринские проблемы. Пожалуй, когда она вернулась, все стало только хуже. Мы действовали друг другу на нервы. Но потом мне показалось, что мы понемногу с этим справляемся — ну, когда она переехала и нам обеим стало легче дышаться, к тому же мы с Беном нормально отнеслись к вашему роману…

Она умолкает, поднося стакан обеими руками к губам.

— Но потом, — продолжает она, опуская стакан, — когда Дина сказала, что собирается обратно в Америку, между нами словно стена выросла. Она вообще не хотела ничего объяснять. Я говорила, что действительно хочу, чтобы она осталась, но, — пожимает Элис плечами, — это не помогло.

Ее идеальное в своей завершенности лицо, обрамленное черными кудряшками, принимает вопросительное выражение. Она хочет, чтобы я объяснил. Она выглядит уставшей, но, возможно, лишь потому, что она не накрашена (даже Элис пользуется косметикой, хотя я не совсем понимаю, что конкретно она пытается приукрасить). А усталый вид я не воспринимаю как недостаток — это скорее состояние бытия.

— Не хочешь об этом говорить? — спрашивает она.

Я чувствую, как память о любви к Дине ночной бабочкой бьется против ослепительного света красоты Элис.

— Да. То есть нет. То есть я не знаю, что сказать. У нас ничего не получилось. Думаю, тебе не стоит винить себя.

Она откидывается на спинку стула и кладет руку на затылок. У меня нет слов, чтобы описать это зрелище — оно неописуемо.

— Я знаю: ты думаешь, что мы с Беном никогда не ссоримся, — вдруг говорит Элис, пытливо глядя на меня своими соблазнительными глазами. — Но все же случается. Не так давно мы довольно сильно поссорились.

Элис, похоже, полагает, что мы на своеобразной конференции по обмену личным, и если она расскажет мне чуть больше, чем обычно, то я объясню, почему уехала Дина. А может, она просто хочет поговорить. Я сгораю от желания попасть в тот рай, что скрывает под собой мохеровая кофта.

— У меня было ощущение, что у вас что-то не… так, как обычно, — киваю я.

Элис выглядит удивленной, словно она не ожидала, что на их с Беном лицах все, оказывается, было написано, — но она, правда, не знает, насколько мелким почерком; возможно, Элис еще немного расстроилась оттого, что ее секрет упал в цене. Она наклоняется вперед, ставит локти на стол, а потом прячет обе руки в волосах — принимает позу из серии «а теперь давай поговорим серьезно».

— Ну… да, не как обычно. Помнишь тот ужин, когда Бен рассказывал про свой визит в синагогу?

— Да.

— Тогда с ним и стало тяжело. Из-за иудаизма.

— Мне ли не знать.

— Ну, это, похоже, ни для кого не было секретом. Но потом…

— Вся беда оказалась в том, что ты не еврейка.

Она вздрагивает и выпрямляется, складывая руки на столе.

— Тебе Дина рассказала?

— Нет. Он сам рассказал.

Дина мне, конечно, рассказала, но к тому моменту я и так все знал; думаю, что мы на верном пути — если она уже сейчас поймет, что Бен обманул ее доверие таким невинным образом, то потом ей будет легче поверить в то, что Бен сделал то же самое еще раз, только совсем не невинным образом. Элис быстро моргает, раза три-четыре подряд, веки чуть ли не дрожат; очевидно, что я застал ее врасплох — она хотела поговорить, а выяснилось, что практически все практически обо всем уже поговорили.

— Ну да, — говорит она. — Раз уж я рассказывала Дине, то Бену ничего не мешало рассказать тебе.

— Да. А тебе ничего не мешает рассказать мне сейчас.

Над ее правой бровью едва заметно дергается мускул, но сама бровь неподвижна, без малейшего намека на движение. Но это все равно реакция, понимание того, что сказанное сейчас мною — флирт, пусть не в сексуальном плане, но в эмоциональном. Пожалуй, это первая попытка флирта за все время нашего общения.

— Не мешает… — несколько рассеянно говорит она; потом добавляет, более решительно: — Но мне все равно интересно, что произошло между тобой и Диной.

О господи. Что ж она не успокоится? Сколько можно изливать душу по принципу «ты — мне, я — тебе» — это мне все карты путает.

Пытаясь уйти от ответа, я делаю глоток чая. Тьфу. Она опять забыла. Чай — с сахаром, кофе — без. Над ободком чашки я замечаю ее карие, цвета несладкого чая глаза, светящиеся невинной заинтересованностью, желанием обрести знание; то знание, из-за которого сожмется и без того крохотное отведенное мне в ее мыслях пространство — отведенное только мне, не человеку, с которым она связана посредством его отношений с ее сестрой или мужем, а просто кому-то, кто в чай кладет сахар, а в кофе — нет. Я чувствую, что завожусь, что хочу прекратить все это сюсюканье и выпалить Элис в лицо, что муж ей изменил. О нашем будущем после ее разрыва с Беном у меня уже и мыслей нет — просто хочу вызвать у нее эмоции, каким-то способом затронуть ее чувства, пусть даже чудовищно эгоистичным и разрушительным способом; просто оставить след в ее жизни.

— Элис… — говорю я.

— Дело в том, Габриель, — перебивает меня она.

Но я слушаю ее вполуха, фраза «Я думаю, ты должна знать, что у Бена был роман на стороне» сверкает в моем сознании, как название фильма, который вот-вот начнется, вот-вот.

— Не знаю, права ли я, рассказывая тебе — скорее всего, Бен тебе и так рассказал, хотя он и старается не поднимать вокруг этого особенной шумихи, — но… — бросает Элис многозначительный взгляд, делая глубокий вдох, — я беременна.

Йах-ха-ха. Йах-ха-ха-ха.

Конечно, ты беременна. Естественно! У Бога же есть свои задумки. А как иначе? Ох уж мне эта его страсть к симметрии. Когда женщины живут вместе, месячные у них начинают совпадать по времени — это я помню. И яйцеклетки, и кровь — все в одно время. У сестер, наверное, все совпадает с повышенной точностью; детородный тандем какой-то. Мой разум бешено машет руками, как человек, который бежит к краю скалы и в последний момент пытается остановиться.

— Я действительно очень хотела, чтобы Дина была крестной матерью.

Элис принимается изо всех сил чесать голову, из-за чего волосы теперь у нее торчат во все стороны. Думаю, это для того, чтобы не расплакаться; прежде всего, не расплакаться в присутствии человека, которого она, надо признать, не очень хорошо знает.

— Я подумала… возможно, ошибочно, но все же подумала… что это могло бы нас по-настоящему сблизить.

Ее щека чуть подрагивает, я пытаюсь сконцентрироваться на ней и привести мысли в порядок, но их не удержать. Когда я в первый раз звонил Дине, Бена с Элис не было дома — они были у врача. Бен встретил Фрэн в аптеке — он заезжал туда купить что-то для Элис. Ну и вся эта тревога за потомство — осознав, что иной дороги нет, и испугавшись, Бен, не снижая скорости, через еврейство налетел на Фрэн, лишь бы не сверяться с весьма определенной картой будущего под названием «у тебя теперь есть ребенок». Она опускает голову и кладет руки на колени, а я понимаю, что мне все равно обязательно надо что-то сказать.

— Поздравляю.

Она поднимает глаза, на лице появляется безрадостная улыбка, изгиб губ — как кривая на графике стрессов, которые пережил ее брак за последнее время. У меня внутри горечь умершей надежды смешивается с облегчением; очень сложно пережить свои мечты.

— Спасибо, — говорит Элис.

Она приподнимается со стула, закидывает руки мне на плечи и обнимает. Реальность, как всегда захламленная мелочами, пытается сделать так, чтобы этот момент меньше всего походил на то, чем он должен быть: между нами угол стола, она только привстала со стула, и ей сложно обхватить меня — Элис вообще слишком миниатюрна, чтобы обхватить такого слона, как я, — так что ей приходится стоять, согнувшись, в неудобной позе. Но когда мои руки смыкаются на мохеровой спине, я вдруг ощущаю ее тело, и рожденная реальностью пропасть исчезает. Подумав о том, какое это райское наслаждение, начинаю чувствовать себя очень глупо, потому что это слоган из рекламы «Баунти».

Ее голова у меня на плече. Потом она медленно движется назад, и наши лица теперь совсем рядом, как в той черно-белой оптической иллюзии, где сначала видишь лица, а потом вазу. Господи, как она красива! На долю секунды у меня возникает желание пойти напрямик и поцеловать ее, я уверен, что в ту же самую долю секунды вижу проблеск той же мысли в ее глазах — мы замираем и в пределах этого бесконечно малого мгновения очень долго смотрим друг на друга. В этот момент раздается удар дверного молотка, и я тут же понимаю, что до скончания времен буду оглядываться на эту долю секунды, видя в ней самую главную упущенную возможность своей жизни. Элис хмурится и выгибается, чтобы выглянуть в коридор, а я думаю, что все не так уж плохо — на мгновение я оказался в раю.

— Кого там принесло? — удивляется она и уходит, бросая на меня недоуменный взгляд, который означает всего лишь «кого там принесло?»; в нем нет и намека на «Боже, мы же чуть не поцеловались?»

Жду, пока она уйдет, и выливаю остывший, так и не выпитый чай в раковину; я наблюдаю за тем, как образуется воронка, и чай исчезает в обрамленной блестящей нержавеющей сталью дырочке, прямо как мой план действий.

— О господи! — слышу я крик Элис.

Испугавшись, стряхиваю жалость к самому себе и бросаюсь вон из кухни, в коридор. Я вижу отпрянувшую Элис, а за ней — стоящего на пороге человека внушительных размеров, промокшего насквозь, с измазанным грязью лицом. Чем страшнее мне становится, тем быстрее я бегу, а потом мой страх меняется: это не какой-то псих, от которого я должен спасти Элис — от этих слов я отказываюсь, — это тот самый псих, от которого я должен спасти Элис, это Ник.

— Ник? — у меня перехватывает дыхание. — Что случилось?

— «Уандерласт» затонул, — спокойно отвечает он.

— Только что? И ты в этот момент был на борту?

— Нет, еще два дня назад. Я просто нырял, хотел достать кое-какие вещи.

Хотя мне сейчас есть о чем беспокоиться, в голове вертится одна мысль: «Девять тысяч фунтов?!»

— Господи, — приходит в себя Элис. — Ты проходи, я принесу полотенце и что-нибудь из вещей Бена.

— Подожди, не стоит, — говорит он.

Услышав в голосе Ника решимость, начинаю паниковать. Сильно.

— Я не собираюсь проходить внутрь. Я зашел просто для того, чтобы кое-что тебе сказать.

Элис бросает на меня такой взгляд, будто хочет сказать «о нет, опять его безумные речи», но я в этом сомневаюсь; сомневаюсь и в том, что она не станет его выслушивать. К голове Ника прилипла водоросль, очень похожая на ту, что Иезавель приносила до крыс и лягушек; растение будто зачесано на макушку, чтобы прикрыть лысину.

— Ник, — говорю я, изо всех сил пытаясь поймать его взгляд. — Все нормально. Не беспокойся. Забудь.

— Я пришел, чтобы рассказать тебе правду, — с серьезным видом заявляет он, не сводя пристального взгляда с Элис.

Пытаясь привлечь его внимание, мотаю головой из стороны в сторону прямо у него перед носом — черт, что за мерзкий запах, — но ничего не получается; издалека, наверное, может показаться, что какой-то псих задирает постороннего человека.

— Слушай, ты же побывал в холодной воде, может, тебя в больницу отвезти? — предлагаю я и поднимаю руки, чтобы выпихнуть его, но Ник хватает меня за запястья и со всей силой безумца отталкивает.

— Я расскажу ей, Габриель. Я должен рассказать ей всю правду, — объясняет он.

Я понимаю, что ничего не могу поделать, бросаю беспомощный взгляд на Элис и тут же осознаю, что сам все окончательно испортил; если она и могла принять слова Ника за бред сумасшедшего, то теперь из-за моей грубой и очевидной попытки не дать ему сказать у Ника появился кредит доверия.

— О чем ты, Ник? — мягко спрашивает она.

Похоже, Элис собралась с духом, готова услышать все что угодно, кроме, как мне кажется, рассказа о романе ее мужа с хирпией.

— Габриель влюблен в тебя. С того самого дня, как вы познакомились.

Ник поворачивается, и мы встречаемся с ним взглядами — это какая-то садистская пародия на эпизод с упущенной долей секунды на кухне; но в его глазах я вдруг замечаю то, чего не видел раньше, даже до того, как он покурил той улетной темы, — глубочайшее, абсолютное здравомыслие, которое, пожалуй, действительно в одном шаге от безумия. Это не месть; он не пытается отплатить за мои попытки использовать его в своих целях. Ник пытается мне помочь, раз и навсегда покончить с моей вечно тлеющей опухолью. Получается, именно так можно избавиться от безумия? Без хлорпромазина, без консультаций психологов, без тренингов Эрхарда, а просто нырнув в холодную воду одним жарким днем?

Бум. Бум. Такой звук раздается у меня в голове. Только он не звонкий, не громкий, а далекий, как шум канонады. Потом появляется другой звук: серебрящийся смех Элис. Гляжу на нее, на ее запрокинутую голову, на прекрасное, хотя и искаженное смехом лицо; у меня есть возможность вернуться, снова оказаться в системе привычных координат. Нужно только рассмеяться вместе с ней.

Хрен с ним.

— Да, это правда, — признаюсь я. — Я влюблен.

В то же мгновение она перестает смеяться.

В явно замедленном режиме, чуть изменяясь кадр за кадром, ее лицо обретает серьезное выражение, она смотрит на меня.

— Что тут поделаешь? — говорю я, чувствуя, что слова идут откуда-то из самой души. — Моего брата ты встретила первым. А это случайность — просто захотелось прогуляться по парку, все же дойти до вечеринки… так ты его и встретила. А если бы ты пошла в какое-то другое место, то могла бы встретить меня. Вот и все. Вместо того чтобы записать в своем дневнике три года назад «гуляла по парку» и «ходила на вечеринку», ты вполне могла сделать другую запись: «лишила всех надежд на счастье человека, которого еще не знаю».

Элис стоит, опустив глаза и нахмурив лоб; возникает ощущение, что мне, наверное, лучше уйти. Ник тактично смотрит в сторону, опершись рукой о дверной косяк. Конечно, я не совсем то хотел сказать; но ведь сами знаете — в такие моменты все равно никогда не получается сказать именно то, что хотелось.

— Кстати, именно поэтому Дина меня и бросила, — добавляю, глядя на улицу и замечая, как фонари, зажигаясь, мерцают, а потом свет становится безжалостно ровным. — Она узнала.

Если бы я собрался выложить вообще все начистоту, то рассказал бы о беременности Дины, но мне кажется, что это Динино право. А вот это — мое. Элис поднимает глаза и проницательно смотрит на меня.

— Ты ей сам рассказал?

На мгновение я задумываюсь.

— Ну да. В общем и целом.

— Габриель… — на лице Элис изображается искреннее желание помочь.

Я поднимаю руки и жестом словно отстраняюсь от нее.

— Не надо, Элис. Серьезно. Не беспокойся.

Мне не нужна… знаю, мысль избитая, но я и сам не в лучшем состоянии… не нужна ее жалость. Я подношу руку к ее щеке; она не отворачивается, позволяя мне прикоснуться.

— Я ничего не скажу Бену, — говорит она. — Если не хочешь…

— Это как ты хочешь.

Я изо всех сил пытаюсь запечатлеть в памяти эти пять секунд полного взаимопонимания — так всю свою жизнь отдавший цветам садовник, умирая, мог бы уловить запах розы. В конце концов, след я оставил и контуры его очевидны. Отнимаю руку от ее лица; время вышло.

— Пока, Элис, — прощаюсь я и ухожу.

Мне показалось, что Ник ушел, но он сидит на тротуаре, прислонившись спиной к садовой ограде.

— Вернешься домой? — спрашиваю я.

Кивнув, Ник встает, стряхивая с себя грязь и стебельки тростника.

— Мы как раз должны успеть на обзор матчей последнего тура, — говорит он.

 

25

Сидящий справа человек в толстых очках что-то мне говорит, но музыка играет слишком громко, чтобы я мог что-нибудь разобрать.

— Что, простите? — переспрашиваю, выковыривая крошечные наушники из ушей и морщась при этом от боли.

— А вы зачем летите? — интересуется он. — Удовольствия ради или по делам? Что вы будете говорить таможенникам в аэропорту Кеннеди?

Сосед смеется, и его смех похож на хриплые звуки аккордеона; в зубах у него много пломб. Я бросаю взгляд на небольшой экран, встроенный в спинку кресла передо мной. Показывают любительские видеозаписи в духе шоу Джереми Бидла «Вот ты и в кадре» — падающие со стульев дети, врезающиеся друг в друга люди, вылетающие за пределы площадки танцоры. Естественно, ничего другого и не захочется смотреть, когда самолет уже выруливает на взлетную полосу. Короткое напоминание о склонности людей к совершению ошибок, встряска для мозгов, если вы подзабыли, что даже самые незначительные желания (пройтись по дороге, посидеть на стуле — а не то что подняться над облаками в огромной коробке из-под сигар) могут вылиться в катастрофу. Пристегните ремни и давайте попробуем попасть в шоу Джереми Бидла.

Поворачиваюсь к своему соседу. На самом деле хороший вопрос. Наверное, все вместе. Пожалуй, у меня очень сложное дело, хотя и связано оно с удовольствием.

— Я лечу за Диной, — отвечаю в надежде, что несколько необычный ответ его отпугнет и он оставит меня в покое, но в этот момент раздается рев двигателей, заглушающий мои слова.

— Что? — переспрашивает он.

— Я лечу за Диной.

И еще, возможно, за потерянными когда-то в детстве пятью часами.

— А кто такая Дина? — интересуется он.

Мы отрываемся от земли, и я вспоминаю, что прямолинейность американцам никогда не мешала. Мотаю головой, давая понять, что это длинная история. Он пожимает плечами.

— Простите, а можно я это возьму? — кивает он в сторону моих коленей.

Я опускаю взгляд. В полиэтиленовом пакете, из которого тянется провод наушников, виден еще и небольшой мягкий футляр. Молния на нем расстегнута, внутри лежит абсолютно новая черная повязка на глаза и беруши.

— Просто Луизе — жене моей — не заснуть, если в комнате хоть немного света, так что я всегда пытаюсь утащить из самолета одну-две повязки для нее.

Смотрю на соседа и за полнотой его доброго лица вижу изнеможение — все оттого, что он столько ночей не спал, успокаивая Луизу. Я снова опускаю глаза, затем бросаю взгляд в иллюминатор. Вот они. Небесные айсберги.

— Конечно, — отвечаю я, протягивая ему весь футляр.

Ссылки

[1] Бармицва — в иудаизме церемония приобщения мальчиков церковной общине; происходит, когда мальчики достигают тринадцатилетнего возраста.

[2] Мои поздравления ( идиш ).

[3] От нем. Mutti — мамочка, мамаша.

[4] Это Габби! Мой внук! ( нем .)

[5] Ман Рей — знаменитый американский фотограф, художник-дадаист, кинематографист.

[6] Неудачник ( идиш ).

[7] Криков, воплей ( идиш ).

[8] Рональд Лэйнг — английский психиатр, центральная фигура движения антипсихиатрии в 1960-х — 1970-х годах. Разработал альтернативную теорию шизофрении.