С днем рожденья тебя!

С днем рожденья тебя!

С днем рожденья, дорогая Мутти…

Бабушка улыбается и наклоняется — волосы у нее теперь окрашены в цвет, схожий с цветом чернил ее ручки «Басилдон Бонд», — к украшенному свечками торту с глазированными фигурками самых известных памятников Гданьска, которые там стояли до Первой мировой войны. Она мастерски делает глубокий вдох, на который способны только люди, уже не воспринимающие возможность дышать как нечто само собой разумеющееся.

С днем рожденья тебя!!!

Мутти немного морщится, задувая свечки: воздух вытекает из ее легких тонкой струйкой, но этого хватает, чтобы огоньки потухли — хорошо еще, что их четыре, а не положенные восемьдесят четыре. Только одна розовая свечка на куполе Мариенкирхе, средневекового кафедрального собора в Гданьске, пострадавшего во время артиллерийского обстрела русских в 1945 году, не хочет сдаваться, снова вспыхнув после того, как от нее отлетел дымок, и она, казалось, погасла.

— Посмотрите! — улыбается бабушка, в то время как вся семья хлопает в ладоши. — Прямо как светильник Маккавеев!

Не переставая хлопать, Элис по привычке поворачивается к Бену.

— Светильник Маккавеев, — шепчет он, склоняясь к ее уху с видом человека, который при желании может совершенно спокойно продолжить движение, — чудесным образом продолжал освещать осаждаемый римлянами храм, хотя масла для светильника у нас уже не было.

Хлопанье утихает. Остальные постояльцы дома престарелых «Лив Дашем» зло поглядывают на нас из комнаты отдыха. Возможно, потому что поем мы не очень хорошо, но, скорее всего, оттого что в этом заведении визит родственников — это четкий показатель статуса и каторжный труд, поскольку, когда вокруг тебя стоят двенадцать родственников и хлопают в ладоши, любое движение воспринимается как вызов. Человек в очках с толстыми стеклами, которого я тогда видел в лифте — мистер Фингельстон, кажется так его называли сестры, — отсел как можно дальше и теперь трясется от злости в обитом синей фланелью кресле-качалке; он довольно громко кряхтит, выражая свое недовольство происходящим, в то время как мама вносит торт и обнимает бабушку — вместе они похожи на двухголового монстра, символизирующего материнство.

— У нас? — переспрашиваю я.

Он стоит рядом со мной, а Элис — рядом с ним.

— У евреев, — бросает он, не поворачивая головы и явно подразумевая: «можно подумать, ты не догадался».

Я гляжу на него в профиль, удивляясь, насколько мы похожи.

— Это ты с начальной школы помнишь?

Хотя в одиннадцать лет мы пошли в обычные школы (причем разные), до того мы вместе радовались кошерным пирожным и носили неизменные шапочки-кипы в еврейской школе на северо-западе Лондона, в которой учатся с пяти до одиннадцати лет.

— Нет, — все же поворачивается он. — Я прочитал об этом на прошлой неделе в одной книге.

Надо полагать, занимательная была книга. Но продолжить разговор мне не дает тетушка Ади — на самом деле двоюродная бабушка Ади, но она предпочитает «тетушку», — которая выстраивает всех в очередь, чтобы мы могли поцеловать бабушку и вручить ей подарок. Тетушка при этом всех будто подталкивает, размахивая руками; похожим образом поступал некогда Ник: он размахивал руками, радуясь тому, как здорово пукнул.

Все свои движения тетушка Ади делает очень медленно, это не то «медленно», которое я использовал, говоря о Мутти и Лидии Фриндель; такое впечатление, что вокруг всегда есть воздушные карманы, которые поддерживают ее — когда она что-то рассказывает, то похожа на застывшего в бесконечном адажио дирижера без палочки; сейчас она скользит по заполненной людьми комнате, как маленькое еврейское судно на воздушной подушке. Цвет лица у тетушки Ади, как после солярия, с оттенком оранжевого, а если снять и растянуть всю кожу, свисающую с тетушкиного лица, то ее хватит на самую большую барабанную установку Фила Коллинза.

Бен с Элис принесли, как я вижу, настоящий красивый подарок, завернутый в золотую упаковку с красным бантом. Дело в том, что Бен, родившийся на два года раньше меня, старше меня лет на пятнадцать, он вышел из того возраста, когда думают, что если Мутти — наша бабушка, то это она должна дарить нам подарки на день рождения, а мы можем не особенно беспокоиться о подарках для нее. Я из этого возраста еще не вышел, хотя живу в двух метрах от Хай-роуд и с ногами у меня все в порядке, в то время как Мутти живет в километре от ближайших магазинов и с трудом доходит ночью до туалета. Я принес ей открытку с котенком и надписью: «Замечательной бабушке». Уверен, что она будет только счастлива получить от меня эту открытку, потому что, хотя ей и восемьдесят четыре года — это, конечно, позволяет говорить, что Мутти взрослый человек, — ее представление о том, кто кому должен покупать подарки, очень схоже с моим.

В выстроившейся очереди перед Беном стоит Саймон, сын тетушки Ади, он голубой. Это видно за километр, наверное, всем, кроме тетушки Ади (даже Мутти, думаю, сказала бы про него: «Точно гомик» — или еще что-нибудь в этом духе), которая очень любит повздыхать, почему же он так и не женился; хотя справедливости ради надо отметить, что, когда тетушка Ади рядом, Саймон забивается в дальний угол чулана, и можно зайти туда, взять пять-шесть одеял для гостей, но так и не заметить его, прячущегося за паровым котлом. Живя с матерью, он, наверное, неплохо приспособился к существованию в четко очерченном, ограниченном пространстве. Когда я смотрю на него, то думаю: если бы я был голубым, то Саймон бы мне не понравился. Ему, наверное, немного за сорок — однажды я спросил, сколько ему лет, а он обиженно бросил: «На себя посмотри!», что было мною воспринято как свидетельство его слабости, — у него жесткие курчавые волосы ненатурального черного цвета, а лицо такое рябое, что если ему в рот засунуть американский флаг, то будет похоже на тот самый кусочек Луны, на который ступила нога человека.

Оставшиеся в очереди люди — это члены семьи, которых зовут на подобные мероприятия в качестве массовки: дядя Рэй, у которого проблемы с левым глазом и от которого пахнет капустой; его жена Аврил, метр шестьдесят на метр двадцать, которая вернулась к Рэю только полгода назад, а до того у нее была интрижка с Морисом Коутом, каким-то хиромантом из Нью-Молдена; их дочь Таня и сын Морис; а еще тетушка Бабблз, которая знает только одно слово: «прелестно!» Говоря о членах моей семьи, я на самом деле имею в виду членов семьи моей матери. У отца нет живых родственников, а даже если бы и были, то он вряд ли пригласил бы их сюда; он недолюбливает бабушку — понятно, что и маму тоже, но это немного другая история — и поэтому сидит в кресле за другим концом кофейного столика, намеренно игнорируя происходящее и сердито уткнувшись в роман Спайка Маллигана «Какой еще Роммель?», который он читает уже года полтора. Каждый раз, когда я смотрю на него, кажется, что он еще сильнее вжался в кресло.

— Спасибо, Таня! Спасибо, Морис! — улыбается бабушка, показывая всем золотую брошь в форме звезды Давида. У дяди Рэя при упоминании имени его сына слегка дергаются мышцы шеи, а это происходит, наверное, десять, двадцать раз в день; если бы только муж Ади был жив и мог сбежать с кем-нибудь по имени Саймон, она бы сэкономила на подтяжке лица. Морис и Таня на мгновение отрывают подозрительно нежный взгляд друг от друга, чтобы скромно улыбнуться Мутти, будто они сами купили подарок, а затем они опять замыкаются, смотрясь друг в друга, как в зеркало.

— Как там Ник? — слышу я звуки виолончели.

Смотрю на Элис, проскользнувшую под подбородком Бена, чтобы поговорить со мной. Мы не виделись с тех пор, как приключилась та история с Диной — «Та история с Диной» звучит как название песенки в варьете тридцатых годов, — и, зная, что она придет, я гадал, повлияет ли нарастающее необъяснимое чувство к ее сестре на мое раболепное отношение к ней; естественно, в последние две недели мои мысли во время бессонных ночей были расшиты не только ее изображениями. Я даже почувствовал какое-то воодушевление, выходя из автобуса и проходя по Эджвербери-лэйн, я думал, что меня не будет охватывать желание при одном виде Элис, что я не буду больше чувствовать ее безраздельной власти над собой. Но я не был готов отказаться от ее грудей.

По правде, это не так. Я сказал про груди стилистического контраста ради, хотя на них приходится процентов тридцать впечатления, которое производит Элис. На самом деле речь шла о ней. Я не готов отказаться от нее (зато иногда мне хочется закричать: «Я от всего откажусь ради тебя! От всего!»). Знаете, как бывает, когда внутри засядет невыразимая тоска? Когда лежишь без дела весь день и время от времени грудь будто разрывает? Или едешь на машине, но город вдруг кончается, и ты уже едешь мимо какого-то поля, а по радио играет хорошая музыка? И она такая неясная, эта тоска, будто это не тоска по чему-то, а просто тоска — просто душа ноет. Если честно, тоска по чему-то — это тоска по Элис.

— Это ханукальное блюдо, Мутти!

— Она и так знает, что это такое, Аврил.

— Прелестно!

— Ничего особенного, — говорю я Элис.

Она понимающе кивает — ворох черных кудряшек прижимается к широкой груди моего брата. Она, возможно, уже знает, но мне все равно не терпится рассказать о том, что я переспал с Диной, об этом малопонятном адюльтере.

— Он принимает антипсихотические препараты? — спрашивает она.

Я устаю изумляться осведомленности Элис о моей жизни. Хотя со стороны может показаться, будто мы ведем непринужденную беседу двух равных людей, в душе я ползаю перед ней на коленях, благодарный уже за то, что она вообще снизошла до разговора со мной, а все остальное — это уже что-то запредельное. Но, кроме того, есть в Элис еще и своего рода индифферентность ко всему, и я думаю, причиной тому не заносчивость или высокомерие, а безмятежность; она очертила свою жизнь кругом, который ей нет необходимости покидать, это здоровая незаинтересованность довольного жизнью человека.

Сначала я удивился, что она знает, как зовут моего соседа, потом еще больше удивился, потому что она знает о его проблемах; но теперь, когда оказывается, что она знает, какое лекарство ему прописали, чувствую себя как утка под артиллерийским обстрелом. И тут я догадываюсь, откуда ей все известно.

— Тебе Дина рассказала? — грустно спрашиваю я.

Грустный тон — это прикрытие: он призван выразить ту боль, которую причиняет мне происходящее с Ником, но на самом деле я получаю тайное удовольствие, будто случайно давая понять, что у нас с Диной что-то происходит. Элис приподнимает обе брови, улыбкой честно признаваясь, что я прав. Дядя Рэй и тетушка Аврил порознь отходят от бабушки.

— Да, он их принимает. Кажется, — продвигаюсь я вперед.

Саймон, улыбаясь, наклоняется к Мутти, зажав в руке подарок, завернутый в голубую гофрированную бумагу.

— Сложно сказать, я же не могу запихивать ему таблетки прямо в рот. Но последние несколько дней он ведет себя спокойнее. Может, Фрэн и не ошибалась насчет них.

— Фрэн?

— А Дина разве не рассказала о ней?

Элис хмурит брови, но не вспоминает. Я уверен, что Дина не могла не рассказать сестре о таком, — только манера моего отца отзываться о маме может сравниться с тем, как Дина отзывалась о Фрэн, когда мы вернулись из травматологического пункта, — так что либо это еще один пример незаинтересованности Элис, либо…

— Может, ты о хирпии говоришь? — подсказывает Бен.

…она им знакома под другим именем.

— Она так ее назвала? — удивляюсь я.

— Ага. Она сказала, что это нечто среднее между хиппи и гарпией.

— Как это на нее похоже! — смеется Элис.

— Да уж… — не спорю я.

Мутти поднимает над головой подарок Саймона — фотографию Стены Плача в рамочке. Похоже, это тематический праздник. Я раздумываю, не спросить ли мне Бена с Элис, где Дина, но потом решаю этого не делать. В конце концов, понятно, почему ее здесь нет. Это семейное торжество, где ты предстаешь во всех возможных измерениях, где тебя рассматривают, как на техническом чертеже, с семи или восьми углов зрения: например, тетушка Ади — это моя двоюродная бабушка, сестра Мутти, мать Саймона, тетя Рэя и так далее, и так далее, и так далее. А Дина кто? Свояченица Бена? Или моя девушка? На семейном празднике меньше всего хочется подобного сокращения этих измерений. Особенно, если учесть ту двусмысленность, которая уже возникла вместе с именем Мориса.

Мой отец вдруг разражается смехом. Все присутствующие переключают внимание с Мутти на него. Он отрывается от книга.

— Чего?

— Стюарт… — пытается объяснить мама.

— Чего?!

— Эх, Стюарт.

— НУ ЧЕГО?!

В лысой голове отца роятся ругательства. Но он молчит: молодец — не ругается на маму при других. Правда, однажды дядя Рэй попросил отца не называть его сестру гребаной прогнившей геморроидальной шишкой, но это ругательство он услышал, разговаривая с мамой по телефону. Находясь вне дома, отец себя сдерживает.

— Папа, неужели так сложно хоть раз в жизни к нам присоединиться? — задает Бен мамин вопрос. Бен всегда принимал отношения между родителями ближе к сердцу, чем я; естественно, мне близки ирония и постмодернизм, причем это не просто защитная реакция.

— Ладно…

Я вижу, как отчаянно отец подбирает в своем словаре выражение поприличнее: «мать вашу», «черт с вами», «блин»… а дальше тупик.

— …УЖЕ ПРИСОЕДИНЯЮСЬ!!!

Он выкрикивает это настолько громко, насколько может, пытаясь так восполнить отсутствие ругательств.

— Что он говорит? — спрашивает Мутти у сидящей рядом с ней миссис Гильдарт, своей подруги, единственной участницы торжества не из числа родственников.

Миссис Гильдарт, больше известная просто как Милли, не живет в «Лив Дашем»; это старая подруга Мутти, и, несмотря на свои восемьдесят два года, Милли не хочет переезжать в дом престарелых, называя его карцером. Она носит берет, она стара, но не так, как обитатели «Лив Дашем». Это не старость криков в очереди, фотографий внуков на полках, неимоверных размеров нижнего белья и вонючих коридоров — это старость в духе гражданской войны в Испании, в духе поэта Уистена Одена; ее лицо — как выцветший черно-белый фотопортрет, ее красота прошла весь путь, вернувшись к своему началу, а ее разум — дай вам бог такой разум — исполнен истин, горечи и самых разных историй. На закате жизни Милли все же не сдается — она мне недавно рассказала, что записалась на компьютерные курсы в вечерней школе.

— Он говорит, что уже присоединяется, Ева, — объясняет Милли.

— И что? — спрашивает Мутти.

Ее голос звучит пронзительно. Никогда не подумаешь, что старый человек на такое способен.

— Он сидит там и ни с кем не разговаривает. Даже не поздоровался со мной в мой день рождения… Он не поет. И ничего мне не подарил.

Отшвырнув книгу на стол, отец встает и выходит. Дядя Рэй провожает его правым глазом, в то время как зрачок левого движется по необъяснимой траектории; тетушка Ади пытается взмахнуть руками, лицо ее начинает вытягиваться, словно она хочет сказать: «Н-н-н-н-но…»; Таня и Морис продолжают смотреть друг на друга, не обращая внимания на происходящее; Бен с Элис смущенно уставились в пол; тетушка Аврил улыбается про себя, приправляя горечь улыбки уверенностью в том, что брак — это сплошное притворство; Милли вздыхает; мистер Фингельстон неодобрительно цокает языком из своего угла и встряхивает номер «Еврейских новостей» в руках; Саймон уперся подбородком в руку и барабанит пальцами по щеке; Мутти сидит с каменным лицом и угрюмо смотрит перед собой, губы ее плотно сжаты, не оставляя сомнений в том, что она в бешенстве; я покашливаю; мама снимает очки и принимается их протирать.

— Прелестно! — выдает тетушка Бабблз.

— «У любой смерти есть причина, — вслух читает Мутти, четко произнося каждое слово. — Вот, например, мою бабушку убила глухота». — «Ее убила глухота?» — продолжает читать она, не изменяя тона голоса. — «Да. За бабушкой ехал каток, а она его не услышала». — «Так ее убила не глухота… ее убил каток».

Помолчав секунду, она смущенно кладет книгу отца на стол. Мама и тетушка Ади ободряюще улыбаются, будто история оказалась весьма поучительной; Мутти пожимает плечами. С момента ухода отца атмосфера немного разрядилась.

Мы расселись на диване, разбившись на группки по интересам; торт-Гданьск был разрезан, принесли чай и невероятное множество ливдашемовских зеленых кружек с блюдцами. Даже отец вернулся, бормоча себе под нос что-то о невозможности даже присесть спокойно без того, чтобы к тебе не начала приставать какая-то старая дура с объяснениями, как проехать в Актон. Я сижу с Беном, Элис и Саймоном, у которого на лице написано, что хоть ему и немного за сорок, но здесь он считает себя одним из молодых еще людей.

— Что это ты ей подарил? — спрашиваю я, поднимая книгу и медленно читая название. — «Сборник еврейских народных преданий и легенд».

— Ну, сам понимаешь, — пожимает плечами Бен, пытаясь таким образом пресечь попытки углубиться в тему еврейства; хотя он должен понимать, что для этого простого пожимания плечами недостаточно. — Ей нравится все такое.

— Ага, — встревает Саймон, словно нарочно избегая спокойного, серьезного «да». Если он еще раз что-то подобное выкинет, отправлю его к Тане с Морисом. — А разве нет?

Они, конечно, правы: ей нравится все такое. Но у меня остаются сомнения насчет подарка Бена. Глядя на брата, я подозреваю, что он не упустил возможности просто втайне купить книгу и теперь пользуется случаем, а Мутти для него — алиби. В конце концов, он мог и не читать эту чертову книжку.

— А ты ее читала? — спрашиваю Элис.

Она мотает головой, но, как я и ожидал, не улыбается, подчеркивая абсурдность предположения. Более того, у нее немного смущенный вид. Они с Беном устало переглядываются — я никогда не видел, чтобы люди так переглядывались. То есть видел (даже сам пытался изобразить что-то подобное), но не в исполнении Бена и Элис. Так переглядываются семейные пары, когда третий человек случайно затрагивает предмет спора, который разгорелся накануне.

Ощущение неловкости среди присутствующих совсем улетучивается с восклицанием моей матери — еще одно доказательство сумасбродности этого мира.

— Как все же прекрасно, что хотя бы сегодня собралась вся семья! Я даже и не припомню, когда у нас в последний раз были вот такие, как я выражаюсь, семейные посиделки.

— И то правда! — поддакивает Саймон, мгновенно обратившийся рядом с мамой во взрослого. — Какой потрясающий торт! Где же вы его раздобыли?

— Ой, да в булочной за углом.

— Быть того не может, — изумляется Саймон.

— Ну конечно нет. Ха-ха-ха-ха!

— Ха-ха-ха-ха! — вторит Саймон.

Руки у меня так и чешутся.

— Нет, конечно, — объясняет мама. — Это я шучу. Непосредственно торт я испекла сама, а украшения — памятники и все прочее — прилетели из Польши, их специально сделала одна женщина.

— Удивительно!

— Ладно вам… — произносит она, поднимая глаза к небу, хотя там только потолок. — Когда кому-то исполняется восемьдесят четыре, то не грех уделить этому человеку немного больше внимания, чем обычно. Разве нет?

Она страдальчески улыбается. Мне часто приходит в голову, что мама, как и многие люди ее поколения, уверена в одном математическом равенстве: откровенно очевидное высказывание + страдальческая улыбка = весьма проницательное замечание.

— Чаю, Айрин? — спрашивает Элис, держа в руке зеленый ливдашемовский заварочный чайник.

— Какая замечательная мысль!

— А кофе есть? — интересуюсь я.

— Не думаю.

— Ладно. Тогда буду чай.

— Ну, Элис, — заговорщическим тоном говорит мама. — И что мы думаем насчет Габриеля и Тины?

— Дины, — поправляет ее Элис, разливая чай.

— Дины! — соглашается мама.

Элис глядит на меня и снова вежливо улыбается. Пусть эта бестактность и характерна для родителей, у которых есть ужасная привычка без должной серьезности относиться к возникающим у детей затруднениям личного плана, причем независимо от возраста детей, все же замечательно, что Дина открыла перед нами с Элис новые пути общения. Наконец-то у нас появилась своя тайна.

— Кстати, вы похожи? — спрашивает мама.

— А с чего это они должны быть похожи? — не понимает Саймон.

— Она моя сестра, — объясняет Элис скромным голосом, пытаясь избежать многозначности.

— О-о-о-о-о-о-о-о! — удивляется Саймон, не обращая внимания на происходящее при этом с его лицом. — Габриель! Что за игру ты ведешь?

Интересный вопрос. Протягивая чашку чая, Элис оказывается достаточно близко, чтобы незаметно подбодрить меня издевательской гримасой.

— Мы с Диной… пару раз ужинали, и все, — отвечаю я. — Мы не хотим спешить.

— И это в наши-то времена!

— Ну да…

— Так вы похожи? — не может угомониться Саймон.

Он почуял, что здесь пахнет скандалом. У гомосексуалистов хороший нюх на тайны, так что он вполне мог догадываться обо всех аспектах моего интереса к Дине.

— Мне сложно сказать, правда, — отвечает Элис. — Все говорят, что похожи.

— А ты как думаешь, Габриель? — многозначительно интересуется Саймон.

Еще один любитель подчеркивать слова. Только иного рода: если Фрэн с Ником подчеркивали слова, намекая на глубину невысказанного, то Саймон выворачивает все шипами наружу, шлифует слово, показывая свое серьезное отношение к тому, что лежит на поверхности.

— Есть немного, — говорю я, выждав паузу и тщательно все обдумав, — Дина — крашеная блондинка. Формы несколько более округлые. И выше сантиметров на пять, пожалуй. Так?

Лучше я ответить не мог. Нос у нее длиннее на четыре-пять миллиметров, угол изгиба рта на шесть градусов больше, глаза процента на четыре уже, щеки чуть больше, грудь… я никогда не видел твоей груди, Элис, но могу предположить, что у нее она как минимум на размер меньше, и, ты уж извини, нам придется голыми прижаться друг к другу, чтобы я смог точно определить различия в текстуре кожи — ответь я так, меня можно было бы заподозрить в нездоровой осведомленности о предмете разговора.

— Не совсем, — возражает Элис. — Ты, наверное, забыл, что она носит эту неимоверную платформу?

Нет, конечно — это сознательно допущенная неточность. Поднеся чашку ко рту, я закрываю глаза, причмокиваю и только после этого с улыбкой делаю глоток. Беспросветно унылое ощущение на языке не оставляет сомнений в том, что Элис, как всегда, забыла положить сахар. Я так безмятежно радовался нашему тайному союзу, а он был сведен на нет Элис, которая никак не может запомнить, что чай я пью с сахаром, а кофе — без; это одна из тех мелочей, которые она бы точно помнила, будь мы вместе. Лучше меньше, да лучше: пусть бы она ничего не знала о моих злоключениях с Ником, но помнила, что чай я пью с сахаром, а кофе — без.

— Она носит сапоги на платформе? — смеется мама. — Я такие сапоги двадцать лет назад носила!

На маме зеленые лыжные штаны и красный свитер с вышитым на груди изображением «Гинденбурга». С двадцатью годами она, конечно, погорячилась, имея в виду лет одиннадцать — до середины восьмидесятых она одевалась как на съемки порнофильма. (Я говорю о классическом порно с плохим звуком: усатые мужчины, женщины в разорванных вечерних платьях, длинные бархатные шторы, секс в лесу или сауне — не совсем то, чем я увлекаюсь.) Она повыкидывала большую часть комбинезонов с расклешенными штанинами и лоскутные брюки с заниженной талией как раз тогда, когда все это опять вошло в моду — не исключено, именно оттого, что мама повыкидывала все это.

— Элис, ты не могла бы сахар передать? — прошу я.

— Что вы! Платформа снова в моде, Айрин! — восклицает Саймон. — Так она любительница ходить по клубам?

Он специально задает вопрос так, чтобы вызвать замешательство среди нас: кто же должен служить источником информации о Дине? Мы втроем переглядываемся. Все очевидно. В данном случае знать — значит обладать; кто первым заговорит, тот тем самым будто скажет: «Она моя».

— Мне пора, — слышим мы голос незаметно подошедшей Милли Гильдарт.

В своем черном пальто и берете она похожа на члена воинствующего крыла Партии пенсионеров. Мы собираемся встать.

— Господи, да не вставайте вы, — просит она. — Не обязательно вставать при прощании. Разве только при встрече.

Она подходит к маме.

— Пока, Айрин.

— Милли, а ты на машине поедешь? — спрашивает мама.

В ее голосе слышится легкий укор, с помощью которого люди зачастую изображают заботу о пожилых.

— Какой машине?

— На такси. Подожди, я сейчас вызову тебе такси.

— Да перестаньте вы все вставать! Я на автобусе доеду.

— Но тогда придется делать пересадку в Голдерс Грин!

— Айрин, перестань! Никто меня там не ограбит. Господи, это ж Голдерс Грин, а не Бронкс.

У нее вид человека, только что отказавшегося от абсолютно бессмысленного предложения.

— Пока, Бен. Пока, Элис.

— Пока, Милли. Мы обязательно как-нибудь зайдем вас навестить.

— Ага, конечно, — язвительно откликается она.

Бена это слегка задевает, и на мгновение кажется, будто он хочет объяснить, что пусть раньше он и говорил это из вежливости, но на этот раз говорит серьезно.

— Пока, Саймон. Мы опять не побеседовали. Да и в прошлый раз тоже.

Саймон хватает ее ладонь обеими руками и смотрит прямо в глаза.

— В следующий раз обязательно побеседуем, — обещает он.

— Не знаю, будет ли этот следующий раз.

— Милли! Не смейте так говорить. На небеса вам еще рано.

— Почему это? — спокойно спрашивает Милли. — Разве там ввели возрастной ценз?

Саймон краснеет, будто ему специальную инъекцию сделали, и застывает в позе пловца на старте.

— До свидания, Габриель, — говорит она. Потом замирает и, щурясь, спрашивает: — Тебя же зовут Габриель?

— Да, — отвечаю я.

Она кивает и наклоняется ко мне, так что наши щеки соприкасаются. Такое впечатление, что это не щека, а книга для слепых.

— В моем возрасте, — шепчет она, — из-за света с глазами начинает твориться что-то совершенно непонятное.

Она целует меня и, даже не удосуживаясь еще раз взглянуть, медленно идет прощаться с Мутти, сидящей на другом диване.

— Да уж, — улыбается мама, покачивая головой, — удивительные вещи говорит эта старушка.

Все кивают, делая вид, что соглашаются, только Саймон в тихой ярости глядит на свой кусок торта.

— Так о чем мы говорили?

Повисает короткое молчание.

— О Джероме Мэндле, — радостно отзывается Бен.

— Разве? — сомневается мама.

Она на мгновение задумывается.

— В общем, в его книге о первом рейсе в Люцерну — только не говорите ему об этом — слишком много глупых ошибок. Каюта капитана на левом борту? Здравствуйте, приехали!

Пока Саймон дуется, можно не опасаться, что кто-то поставит меня в щекотливое положение, наведя маму на мысли о Дине. Я смотрю в сторону другого дивана, где Мутти и Милли стоят друг напротив друга, как два безбородых гномика.

— До свидания, Ева, — говорит Милли.

— До свидания, Мириам, — отвечает Мутти.

Руки их на мгновение соприкасаются. Я замечаю, что Милли прощается с Мутти не так, как с остальными, — более сдержанно, вкладывая больше смысла; они обмениваются понимающим взглядом знающих людей, не самодовольным и не надменным, а именно понимающим взглядом и именно знающих людей, причем в самом прямом смысле этого слова — это взгляд людей, обладающих неким знанием; я вдруг начинаю осознавать, что они прощаются особенным образом, это прощание двух пожилых людей, которые живут довольно далеко друг от друга и поэтому не могут часто видеться — это, пожалуй, противоположность нашим беспечным, так легко слетающим с языка «увидимся» или «до скорого». С возрастом все слова изменяют свое значение, но сильнее всего, наверное, изменяется значение прощаний; только представьте: вы каждый раз с кем-то расстаетесь, понимая, что, возможно, в последний раз. Я слышу это сейчас, в сдержанности, в паузах — зов вечности.

— …и я, честно говоря, удивилась, что книга не подверглась разгромной критике. Барри Бим из «Дирижабля» был совсем лоялен; правда, он дружит с Джеромом, да и как иначе — Джером написал такую рецензию на «Воздухоплавание и воздухоплавателей», что тут уж кто угодно записал бы его в друзья.

Сам, возможно, того не желая, Бен смотрит в пустоту. Саймон вообще ушел — вон он, возле тетушки Ади, вид у него теперь совсем другой. Честно слушает маму только Элис, но не потому, что ей интересно — думаю, на четырнадцатом или пятнадцатом семейном празднике «Гинденбург» взорвался еще раз и ее представление о скуке пошатнуло взрывной волной, — а потому, что она вежливая до мозга костей. Для большинства из нас быть вежливым — значит уметь выглядеть вежливым, делать вид, что слушаешь, когда на самом деле думаешь о своем, но есть еще люди, совершенно не умеющие лгать, и они обречены на выслушивание всевозможной бредятины. Элис — как актер, начитавшийся Станиславского: чтобы создавалось впечатление, будто она слушает, ей приходится делать это по-настоящему.

Милли Гильдарт бредет мимо меня и выходит. Рэй успевает кивнуть и опять принимается шушукаться с Аврил; размашистость их жестов совершенно не соответствует громкости голосов.

— «Рандольф Черчилль: Когда я вырасту, я буду со всеми судиться и так зарабатывать на жизнь. Эвелин Вог: А я храбрее тебя. Рандольф: Это не так. Мой папа — Уинстон Черчилль».

Мутти отвлеклась на прощание с Милли, а когда села обратно на диван, то вдруг поняла, что все разбились на группки и с ней никто не разговаривает. Бабушка отвоевывает право на внимание к себе, зачитывая вслух отрывок из романа Маллигана «Какой еще Роммель?» — небольшой шутливый диалог Рандольфа Черчилля и Эвелин Вог. Бабушка замолкает, вытягивая руки и держа книгу как можно дальше от себя, будто без этого ее никто не поймет. Все опять начинают переговариваться; Элис из простодушия поддакивает маме.

— Бен? — зову я брата, из последних сил отводя взгляд от его жены. — Ты меня до дома не подбросишь?

— Когда ты хочешь поехать?

— В ближайшее время.

Он качает головой.

— Думаю, нам стоит побыть здесь еще немного.

— Э, не, мы свое здесь отсидели. Никто не обидится, если мы уже пойдем.

— Но мне хочется побыть здесь еще.

— По-моему, ты сказал: «нам стоит побыть здесь еще какое-то время». «Стоит» и «хочется» — это разные вещи.

— Но и не взаимоисключающие.

А это как прикажешь понимать?

— Вполне может получиться так, что тебе хочется делать то, что ты должен делать, — объясняет он. — Это как…

Он пытается найти подходящее слово и вдруг замечает Мутти, все еще сидящую с книгой в вытянутых руках.

— Это как борьба с нацистами. Если бы мы жили в то время, то нам бы пришлось с ними сражаться и при этом хотелось бы это делать.

— Кому как.

— Что, прости?

— Ну, ты большой мальчик. Ты бы неплохо смотрелся в камуфляже. А меня бы убили. Возможно, еще на учениях.

— Знаешь, если бы все думали так, как ты…

— То мир был бы куда лучше?

— Нет. Тогда никто бы не сражался и ты бы точно погиб. Только в газовой камере.

— Слушай, я просто попросил тебя довезти меня до дома, черт побери.

Про Мутти опять забыли, и опять раздается ее громкий голос:

— «Вог: Я храбрее тебя, я ношу шерстяную одежду. Я вообще храбрее всех! Когда подлетает немецкий самолет, я не бегу в укрытие. А знаешь почему? Рандольф: Потому что ты манда».

Последнее слово звучит как взрыв бомбы. Кажется, что не только в комнате, но во всем Эджвере люди оборачиваются. Такая карикатура в духе двадцатых годов: «Старушка, которая сказала слово „манда“». Мама хотела съесть последний кусочек торта, но теперь ее рука замирает в воздухе; лицо тетушки Ади становится белым, как мороженое, с которого слизали всю глазурь; дядя Рэй выглядит несколько сконфуженным — он, наверное, не понимает, как сказанное его женой могло дать такое эхо; отец так и сидит вжавшись в кресло, и, наверное, первый раз в жизни смотрит прямо на Мутти, в этом взгляде есть и злость на то, что ему все эти годы приходилось держать язык за зубами, и совершенно искреннее уважение. Единственный человек, который ничуть не смутился, — это Мутти, она так и не отрывает глаз от книги.

— Манда, — повторяет она, смакуя это слово (поверьте, я лишь хочу объяснить, как она произносит это, но, честно, у меня и в мыслях нет каламбурить).

Бабушка поднимает невинный взгляд:

— А что это такое?

Некоторые начинают испуганно переглядываться; другие решают прокашляться; мне на мгновение кажется, что отец готов ответить на этот вопрос.

— Отвратительно! — доносится из угла комнаты.

Это мистер Фингельстон, «Еврейские новости» лежат у него на коленях.

— Я таких слов с траншейных времен не слышал.

Он сворачивает газету и выходит из комнаты, уверенный, что производит впечатление глубоко оскорбленного человека, но на самом деле прекрасно видно, как он торжествует.

Мутти, почувствовав, что, возможно, сказала нечто не очень уместное, захлопывает книгу, как захлопнула когда-то свой ящик Пандора, но уже поздно. Затем бабушка замечает еще какие-то слова, напечатанные на обратной стороне книги.

— «„Я ухожу“. Генерал Монтгомери», — произносит она.

Вся комната облегченно выдыхает; это просто шутка.

— Хм, — хмурится Мутти. — Ничего удивительного. После такого-то.