— Давай спросим у мамы. Айрин! А что у нас на обед?

— «Крошка Стю», дорогой. Целая кастрюля!

— Чудесно. Я прямо жду не дождусь.

— А подождать придется!

Это дом моего отца? В пятницу вечером на Салмон-стрит, 22, царит совершенно чуждая этому месту атмосфера домашнего уюта и буржуазной безмятежности. Будто в рекламе оказался.

— Что происходит? — интересуюсь я.

Я спрашиваю достаточно тихо, чтобы меня не было слышно, и отец мог так же тихо все объяснить, но он безучастно смотрит на меня, будто пункт о приветливом общении с мамой не был вычеркнут из брачного договора.

— Желаешь выпить, Габриель? — спрашивает он, подождав, пока мой вопрос растает в воздухе.

— Я бы не возражал, — отвечаю я, мысленно вздрагивая и убеждая себя в том, что в моем ответе подразумевалась ирония, просто я был слишком удивлен его поведением.

Отец отходит к совершенно ужасному застекленному шкафчику годов семидесятых, хотя кажется, будто он стоит здесь еще с пятидесятых, и берется за позолоченную ручку.

— Виски? Джин с тоником? Водка? Вино? В холодильнике еще лимонад есть…

— Вина, пожалуй.

— Красного или белого?

— Красного, — с подозрением отвечаю я.

Он достает бутылку и бокал из синего дымчатого стекла. В этот самый момент в комнату входит мама в переднике, на котором изображена центральная часть «Гинденбурга».

— Привет, бродяга! — говорит она и целует меня в щеку.

По-моему, я мог бы приехать и весь день бегать за ней по дому, как спаниель, но она все равно бы сказала это так, будто я уже целую вечность ее не навещал.

— Что у тебя новенького? — спрашивает она.

— Практически ничего.

— Ой, да ладно тебе. Я слышала, что твоя колонка в журнале Бена имеет большой успех.

— Да, — вторит отец, протягивая мне бокал, — похоже, Бену нравится, как у тебя выходит.

Что здесь творится? Отец не ругается — это уже настораживает, но он еще и проявляет отеческую заинтересованность в делах сына, а это и вовсе страшно.

— А Тина? Как она поживает?

— Дорогой, ее зовут Дина…

Глаза отца сверкнули яростью, так что еще не все потеряно.

— Я уверен, что ты говорила мне про Тину, — объясняет он, не теряя самообладания.

— Вечно он все путает, — со смехом говорит мне мама.

Я отчетливо слышу звук закипающей крови.

— Она вернулась в Америку, — отвечаю я.

Маму это явно расстроило.

— Правда? Может, она так, отдохнуть?

— Вряд ли.

Повисает молчание.

— Понятно, — говорит мама, и мне даже на мгновение кажется, что она сейчас расплачется.

Я стал замечать, что после смерти Мутти мембрана, разделяющая маму и реальность, растянулась и стала пористой. Если она порвется, то у мамы точно случится нервный срыв; может, именно поэтому отец изменился…

— Да ладно, — вступает отец. — Баба с возу — кобыле легче.

Я ушам своим не верю — что он несет? — но потом вспоминаю, что он только начал нормально разговаривать. Наверное, ему придется сначала воспринять все языковые штампы, эти дурацкие наросты на языке, прежде чем он найдет оригинальный способ самовыражения. Жаль: ведь когда он сквернословил, в оригинальности ему было не отказать.

— Не думаю, что Элис в восторге от этого… — вздыхает мама, взяв себя в руки.

— Да, не в восторге. Бен думает, она как раз начала ценить то, что сестра рядом, в Лондоне.

— Ну да ладно, — говорит отец, подходя к жене, приобнимая ее и наливая вина ей в бокал. — Я предлагаю тост. За Габриеля. И его удачи на личном фронте.

— Да пошел ты, — отвечаю я.

— Габриель! — громко, по-отечески строго отчитывает он меня. — Не смей такого говорить при матери!

Отец засовывает винную пробку обратно в горлышко; мама оборачивается, благодарно ему улыбаясь, будто только что осуществилась ее заветная мечта.

— Я думаю, это чудесный тост, — мягко настаивает она, поднимая бокал. — За Габриеля. И его удачи на личном фронте…

— За Габриеля. И его удачи на личном фронте.

— За меня. И мои удачи на личном фронте.

Я сильно сомневаюсь, что в эту фразу можно вложить еще больше сарказма. Чокаюсь с ними, стараясь, чтобы звон бокалов вышел как можно более резким, звуча в унисон с моим настроением, и подношу бокал к губам. Я взбешен, словно маленький ребенок, и даже не замечаю, как вино проскальзывает внутрь; но послевкусие такое-такое… дубово-маслянисто-перечно-выдержанное — я в шоке.

— Получается, это тоже пойдет вместе со всеми остальными вещами? — спрашивает отец, дергая мамин передник.

— Знаешь, я как раз хотела с тобой поговорить об этом.

Не теряя ни секунды, я отпиваю еще — точнее, даже отхлебываю. Господи! Это же совершенно особый напиток. Знаете, во всех статьях о винах обычно только и разговоров, что о богатой и бедной палитре вкусов. Так вот у этого вина богатейшая палитра. Оно будто обретает объем во рту. Это вкус, обретающий форму совершенства. Я нашел его! Я его нашел!

— Я уже не уверена, что хочу продать коллекцию целиком… — объясняет мама.

— ЧЕГО?!

Резко повысив голос до прежней громкости, отец возвращает меня на землю.

— Не начинай, Стюарт.

— Совсем сдурела? Ты что, не слышала, как он предлагал нам за все про все восемьдесят тысяч?

— Как он предлагал мне за все про все восемьдесят тысяч.

— Черт с ним, ты понимаешь, о чем я.

Это уже чуть тише.

— А я думаю, что он занизил цену. Подумай, одна шляпа капитана Леманна должна потянуть тысячи на три. А папина модель… Мне просто кажется, что, возможно, стоит немного подождать.

— Вот не надо. Я ж тебя знаю. Ты просто нашла отговорку. Ты никогда ее не продашь.

— Папа…

— ЧЕГО?!

— Где ты купил это вино?

— ДА НЕ ЗНАЮ Я НИ ХРЕНА НИ ПРО КАКОЕ ВИНО!!!

— Ладно, можно я хотя бы взгляну на эт…

— Ты ж все это подстроила, а?

Он подходит к маме вплотную.

— Ты махала у меня перед носом картинкой, где был нарисован настоящий рай — обосраться можно: дом без этого гребаного «Гинденбурга» и восемьдесят тысяч на счете в банке. А теперь эту картинку вдруг убираешь.

Он смотрит в сторону, через силу вдыхает и выдыхает.

— Я знаю, почему ты так сделала. Потому что мне было все равно. Я и так был на самом дне. Вот ты и решила меня чуть приподнять, а потом снова бросить — и все для того, чтобы мое движение вниз продолжалось.

Мама закрыла глаза, ее немного трясет, руки сложены на надписи «LZ-129». Кажется, отец готовит последний удар.

— «Гинденбург» разбился вдребезги, Айрин. Ты слышишь? Он не был пригоден для полетов. Эта хрень взорвалась и рухнула на землю. БУ-БУ-У-УМ!!!

При этом он разводит ладони в стороны, изображая взрыв.

— Так что, может, хватит прославлять его гребаную память?

Он заходит слишком далеко.

— Пап. Ты не мог бы…

— ДА ПОДАВИСЬ ТЫ СВОЕЙ БУТЫЛКОЙ!!!

Он бросает бутылку в мою сторону слишком неожиданно, чтобы я мог ее поймать, хотя сомневаюсь, что отец хотел использовать ее в качестве снаряда. Просвистев рядом с моей головой, бутылка влетает в стеклянную дверцу шкафа с пятью моделями «Гинденбурга» и всякими мелочами: билетами, паспортом какого-то пассажира, картой с отмеченным маршрутом. Вино струится по дверце, словно кровь этих экспонатов-путешественников.

Осознав, что зашел слишком далеко, отец недовольно вздыхает и выходит из комнаты. Я смотрю в пол ровно столько, сколько требуется для того, чтобы понять: надписи на этикетке уже не разберешь; потом поднимаю глаза на дрожащую мать.

— Поверить не могу, что все дело в деньгах, — говорю я, протягивая ей чашку чая.

Я хотел положить туда побольше сахара, как и положено делать при шоковом состоянии (и, по-моему, не важно, что ставшее причиной этого шока событие произошло пятьдесят девять лет назад; до некоторых новости доходят с большим опозданием), но мама попросила сделать чай как обычно, слабенький и без сахара. Она выжимает тряпку, сливая чуть пенящееся вино в раковину.

— Восемьдесят тысяч фунтов — это большие деньги. Они бы нам пригодились. Не знаю, как долго твой отец продержится в «Амстраде».

— А что так?

Она вытирает руки о передник и берет чашку.

— Он поссорился с Брайаном Голдрингом.

Как ни странно, имя Брайана Голдринга мне знакомо; это непосредственный начальник моего отца.

— Неудивительно…

Мама кивает и делает глоток чая, вытягивая губы задолго до того, как чашка оказывается у ее рта.

— Ах… — довольно выдыхает она. — Но ты прав, конечно: дело не только в деньгах. Когда Мутти умерла, все изменилось.

Она смотрит на меня, словно только что закончила долгий курс лечения.

— Знаешь, Габриель, мне кажется, какая-то часть меня занималась всем этим только ради нее. Лишь для того, чтобы она не подумала, будто я забыла отца.

Хотя голос у нее бодрый, как у телеведущих в дневных программах, в нем едва чувствуется правдивость трагедии. Возможно, мама в первый раз в своей жизни не отвернулась ни от правды, ни от трагедии — я пытаюсь выжать из этого все возможное. Она берет из раковины нож для резки хлеба и принимается рассеянно его натирать.

— Мам?

Она поднимает глаза, чуть испуганно, сама не понимая почему; а все дело в том, что я уже целую вечность не обращался к ней так — не называл ее мамой.

— Ты когда-нибудь помиришься с отцом?

Она моргает, глядя в пустоту.

— Не знаю, Габриель. Честно, не знаю.

Что ж, это уже лучше; в свое время она бы спросила: «А мы разве с ним ссорились?»

— Ты знаешь, каково это, Габриель, — говорит она. — Ты сам недавно потерял человека, который был тебе дорог. Это тяжело. Тебе приходится делать выбор и жить с этим. Пару дней назад я смотрела телевизор, и на экране вдруг появились два слова, которые, пожалуй, лучше всего выразят мою мысль: «Любить больно».

Я пытаюсь найти, что на это ответить.

— А это было не шоу с Адамом Фейтом?

— Оно.

По своему обыкновению я уже готов закончить этот разговор. По дурацкому обыкновению человека, который преодолевает все трудности, опошляя их, подчеркивая их банальность. Но в этот момент я заглядываю маме в глаза и вижу в них отчаяние, отчаяние загнанного в угол зверя; я понимаю, что она дважды была загнана в угол: один раз замужеством, другой раз — высказыванием. Пусть слова старомодны, фальшивы и лишены всякой логики, но этого нельзя сказать о грусти, ярости и ощущении несправедливости. А что она может поделать, если такие фразы сами возникают в ее голове? Представьте себе Йейтса, лишенного поэтического дара, и получится любой из нас. Я слишком много ставил на слова.

— Ты права…

Кладу руку ей на плечо — это самое искреннее мое прикосновение с тех пор, как она перестала кормить меня грудью.

— Любить действительно больно, — договариваю я.

Мама прикасается к моей руке.

— Я так устала, Габриель. Я устала от такой жизни. А твой отец…

Она замолкает.

— Ну, если ему не ужиться с «Гинденбургом»…

Это шутка, но мама смотрит на меня убийственно серьезно. Она обводит взглядом кухню, уставленную мебелью из сосны; новую кухонную мебель подарила Мутти, которой захотелось перед смертью избавиться от всех своих денег. Мамин взгляд случайно останавливается на открытой двери в столовую — вдалеке, не зная стыда, вращается под потолком модель дирижабля, сделанная ее отцом.

— Но ведь он прав? — спрашивает она, не сводя глаз с модели. — «Гинденбург» потерпел крушение.

— Мама!

— Ну потерпел же!

Я вдруг замечаю решимость в ее глазах; если бы я был консультантом, столь резкое улучшение меня бы обеспокоило.

— Разве ты не знал? Погляди!

Она бросает тряпку на пол и быстрым шагом направляется в столовую, держа нож перед собой — настоящий климактерический мститель. У меня недоброе предчувствие, которое только усиливается, когда она задирает передник и забирается на один из четырех стульев, стоящих у стола с уже накрытым ужином. Мама стоит ко мне спиной, я вижу, как ее голова в обрамлении окрашенных в «осенний багрянец» волос слегка покачивается, наблюдая за безразличным кружением огромного раздувшегося жестяного аэростата, похожего на откормленного гуся, которому разрешили в последний раз махнуть крылом.

— Подожди… — бормочу я.

Она оборачивается.

— Вот что случилось!

Одной рукой мама натягивает веревку, а другой перерезает ее ножом. Быть может, это просто последствие шока, но мне кажется, что цеппелин на мгновение зависает в воздухе, как гнавшийся за Джерри Том на самом краю обрыва, словно Бог сжалился и позволил дирижаблю классическую сцену «И ты, Брут?»; он обрушивается вниз, только не в воды Гудзонова залива, а в огромную кастрюлю «Крошки Стю».

Проходя на кухню, я слегка пригибаюсь, чтобы не получить куском мяса по лицу — меня не учили спасаться от осколочных гранат. Остроконечная задняя часть дирижабля торчит из кастрюли, словно разбухший черпак.

— Он сломан, — констатирую я, поднимая гордость коллекции Айрин Джейкоби и соскребывая с его боков неуместные для дирижабля кусочки тушеного мяса. — Ты уже не сможешь его продать.

Мама смотрит на меня, лицо ее заляпано подливкой, но она улыбается. У меня возникает ощущение, что именно этого она и хотела, она бросила вызов не только отцу, но и мужу; возможно, эта чертова штука и вправду была фаллическим символом.