К вопросу о готовности задушить собственную мать…

— Привет, герой-любовник. Как дела? Здорово, что забежал махнуть крылом. Я пыталась как-то втиснуть тебя в свое расписание, но просто времени не нашлось, совсем не было времени. Собрание КЦГ, поездка в Харрогит на аукцион воздухоплавательной техники — я просто с ног сбилась. Совсем с ног сбилась.

— ДА ТЫ ЗАТКНЕШЬСЯ КОГДА-НИБУДЬ, ТУПАЯ СТАРАЯ БОЛТЛИВАЯ МРАЗЬ?

Я зашел к родителям на Салмон-стрит, 22, Уэмбли-парк. Мама, как всегда говорит только о себе и «Гинденбурге». «Гинденбург», он же «LZ-129», был последним дирижаблем с металлическим каркасом, построенным для коммерческого использования; он взорвался 6 мая 1937 года над Манхэттеном во время своего тридцать седьмого трансатлантического перелета; эта катастрофа унесла жизни двадцати двух членов экипажа и двенадцати пассажиров. Мой дедушка по материнской линии трудился над проектом этого дирижабля, пока не потерял работу, дом, а потом всех братьев и сестер из-за того, что был евреем. Мать решила, что ей предначертано спасти от забвения его имя и его дело, и поэтому основала и сама же возглавила КЦГ (Кружок ценителей «Гинденбурга»), который поначалу входил в Общество памяти цеппелинов, ОПЦ — эти три буквы совпадали с серийным названием какого-то другого дирижабля. Но на собрании Общества в городе Финчли разгорелась жаркая дискуссия о скорости дирижабля «Граф Цеппелин» (моя мать утверждала, что скорость «Гинденбурга» на четыре узла больше), результатом которой стало отделение КЦГ от ОПЦ.

Изначально КЦГ назывался ОЦГ, Обществом ценителей «Гинденбурга», но на втором собрании Общества было принято единогласное решение о переименовании, поскольку четыре человека образуют скорее «кружок», нежели «общество». Члены КЦГ встречаются раз в две недели как правило в доме моих родителей, а с недавних пор зашла речь о том, что кто-нибудь из членов кружка будет обеспечивать собрание чаем и печеньем. Родительский дом — идеальное место для КЦГ: стены уже трещат под тяжестью тысяч фотографий этого великого дирижабля с жестким каркасом, его оловянных моделей, книг о нем (правда, около пятисот из них — это экземпляры маминой книги «„Гинденбург“ и я»), всяких обломков и вещей, которые были разбросаны по всему Манхэттену в тот судьбоносный день, включая шляпу самого капитана Леманна и настоящий черный бакелитовый радиоприемник. На своих собраниях члены кружка, полагаю, много говорят о «Гинденбурге»; кроме того, иногда зачитывают статьи из журналов об авиации, если там появляются статьи о «Гинденбурге» или просто затрагивается эта тема, а если автором оказывается некая Айрин Джейкоби, то зачитывают в обязательном порядке; галдят, обсуждая какую-нибудь памятную вещицу; у них разгораются жаркие споры о том, были ли в купе только туалеты или еще и душевые кабины; они даже как-то обсуждали, как нацисты использовали дирижабль в качестве орудия пропаганды. Но есть одно событие, имеющее отношение к «Гинденбургу», которое они никогда не упоминают, — это крушение. Если бы марсианин оказался на собрании КЦГ — честно говоря, не самое удачное для него развитие событий, — то он вполне мог остаться в неведении относительно того, что «Гинденбург» вообще взорвался; он мог бы приходить снова и снова, но все равно ничего бы не узнал. Зато в определенный момент зашла бы речь о том, что, возможно, именно он будет обеспечивать собрание чаем и печеньем.

Все в жизни моей матери имеет какое-то отношение к «Гинденбургу». Номер ее машины: «LZ-129»; единственной группой, чьи записи мне нельзя было приносить в дом, была «Лед Зеппелин» (взгляните на обложку их первого альбома, и все поймете); у нее даже есть футболка — я не вру — с надписью «„Гинденбург“ — в моем сердце». Добавьте к этому склонность злоупотреблять фразами «махнуть крылом» и «от винта». Такая у меня мама.

Отец кричит на нее. Он целыми днями только этим и занимается. Кричит на мать. Ладно, буду честным до конца: он не просто кричит на нее. Он кричит и сквернословит. Хотя надо отдать ему должное: сквернословит он изумительно. Мой отец — КМС по сквернословию (КМС — это не только «кандидат в мастера спорта», но и «козел, мразь и сволочь»). Обращение «мразь» — это одно из самых простых. «Жопоголовая», «засранка», «гребаная дура», «потная волосатая мандавошка» — тридцать два года с моей матерью развили в нем языковую изобретательность.

— Тише, Стюарт.

— НЕ НАДО МНЕ УКАЗЫВАТЬ, КОНСКАЯ ТЫ ЖОПА!

Мама смеется в ответ. На первый взгляд, это странно, но мне кажется, что так она пытается защититься, причем не только от того, что тебя называют «конской жопой», но и от того, что тридцать два года брака могут оказаться в той самой конской жопе.

— А ЕЙ СМЕШНО! ОНА, ТВАРЬ, ЕЩЕ И СМЕЕТСЯ! СТАРАЯ ДОЛБАНУТАЯ СЛОНОВЬЯ МОШОНКА!

Иногда у отца не получается произносить мягкие согласные — и сейчас слово «тварь» было больше похоже на «твар-р». Наверное, все дело в том, что ему чуждо само понятие мягкости. Когда отец кричит, его лицо искажается, появляются морщины; напряжение на лице чуть ослабевает, когда он уходит в коридор, все высказав, с ощущением, думаю, выполненного долга.

— У папы сегодня чудесное настроение, — замечаю я.

— Да, — соглашается мама. — Он просто счастлив, что его офис наконец-то переехал.

На самом деле, когда я говорил, как отец целыми днями сквернословит, я имел в виду, что он делает это по утрам и вечерам; днем он работает в отделе продаж компании «Амстрад» (хотя я вообще не могу себе представить, что он может выполнять работу человека, который должен что-то продавать, мило беседуя с клиентом).

— Думаю, те транквилизаторы, которые ему доктор прописал, тоже помогли, — говорит мама без тени иронии. Она не станет отплачивать отцу ироническими замечаниями. Она смотрит на мир сквозь призму самообмана, и оказывается, когда ее обзывают слоновьей мошонкой — это, в общем, даже мило.

Мама снимает свои толстые очки в белой оправе, смотрит на меня, и я понимаю, что очки — это тоже защита, своего рода щит. Их отсутствие оставляет брешь, сквозь которую я вижу ее старой и обеспокоенной, вижу раны, но только те, что снаружи, потому как внутри у нее все покрыто свинцовой защитной оболочкой толщиной в тридцать два года.

— Ну… — говорит она и делает паузу.

Я частенько не без раздражения замечал, что эта преднамеренная пауза означает смену курса в сторону серьезного разговора.

— Есть какие-нибудь новости насчет работы?

Я борюсь с невольным желанием скрыть от нее, что происходит в моей жизни, потому что если я расскажу и она будет рада, то я потом поведу себя неправильно, как маленький ребенок, — я почувствую себя униженным. А может, в этом и есть смысл — ведь я знаю, что она все переиначит, вписывая рассказанное мной в параллельный мир своих представлений о правильном и неправильном.

— Есть, — отвечаю я преувеличенно утомленным тоном, надеясь, что, услышав в моем голосе безразличие, она не станет расходовать свои эмоциональные боеприпасы. — Буду писать в один журнал.

— Правда? — восклицает она.

— Да, в журнал Бена.

— А… — Она явно разочарована. Но через мгновение это разочарование, как и все другие (и крупные, и мелкие), оказывается на ее прокрустовом ложе: — Это хорошо. Несомненно, из этого может много чего получиться.

— Например? — резко спрашиваю я.

Иногда мне просто необходимо из чистого садизма зажать ее в углу. Но она, естественно, боксирует на круглом ринге.

— Ну, сам понимаешь, много чего. Например, первое, что я написала, — коротенькая заметка в журнале «Авиатор» об алюминиевом пианино в баре на правом борту, и можешь поверить, я никогда не думала, что это во что-то выльется. Но, как ни странно, именно эта статья приглянулась Джой, она мне позвонила, и я села писать «Легче воздуха». Впрочем, как ты помнишь, Питеру Бландхему поначалу статья не понравилась…

Да не помню я, естественно. Я вообще понятия не имею, что это за Питер Бландхем. Но этим Айрин Джейкоби не остановить. Она с таким удовольствием укуталась в плед солипсизма, что уже уверена, будто персонажи всей этой малопонятной Гинденбургиады знакомы каждому с пеленок. Питер Бландхем, Кэрри Розенфилд, Джереми Элтон, Дерек (мы с ним настолько сроднились, что он для меня просто Дерек), Пэтси Уайт, Лоренс Хилер и чета Тиндерфилдов. Когда мама говорит, все эти имена проносятся, как бегущая строка с рекламой во время трансляции футбольного матча, непонятно откуда и куда, но все равно невольно запоминаешь.

— …и тогда я ему сказала: «Рольф, если хочешь так, то пусть будет по-твоему. Только не надо потом прибегать ко мне в слезах, когда половина КЦГ потребует проверить, что это за „пропеллеры“, как ты изволил выразиться».

Вполне возможно, что в какой-то момент мама и объясняла, о какой половине идет речь, не знаю: когда она начала говорить обо всем этом, я отключился. Некоторыми сведениями меня следует снабжать внутривенно.

— Понятно, — глупо киваю я, как журналист местной газеты, который брал интервью, но ничего не понял.

Опять повисает молчание, опять у меня ощущение, что сейчас будет сказано что-то очень важное.

— КУДА ТЫ ЗАСУНУЛА МОИ ГРЕБАНЫЕ БОТИНКИ, ЖАБА СПЕРМАТОЗОИДНАЯ?

Мои барабанные перепонки готовы разорваться, хотя отец кричит из другой комнаты. Кажется, что он орет прямо в моей голове.

— Они в шкафу, дорогой, — отвечает мама, совершенно не смущаясь явным стилистическим несоответствием обращений «дорогой» и «сперматозоидная жаба».

— Ну… — это уже другим тоном, она обращается ко мне. — Девушку себе так и не нашел?

Если мне не хватало духу рассказать о небольших и весьма сомнительных карьерных достижениях, то разве мне хватит легких, чтобы хотя бы в общих чертах обрисовать мою мечту. Понимаете, я могу просто сказать ей, что долго сюда добирался, и при этом у меня будет ощущение, что она меня в чем-то подозревает, причем небезосновательно.

— Габриель, если ты что-то хочешь мне рассказать, то не стесняйся. Я тебя всегда выслушаю.

— Ты о чем?

— Ну, оказалось, что сын Розенфельдов гомосексуалист, вот я и…

— Я не гомосексуалист.

— Ах, вот как.

— Есть, в общем, одна девушка… — нерешительно говорю я, не понимая зачем. Возможно, дело в том, что мысленно я свои надежды уже сформулировал, осталось их высказать, чтобы они осуществились; ведь джинны исполняют только те желания, которые загадываешь вслух. Впрочем, стоило бы поискать джинна посерьезнее.

У мамы загораются глаза.

— Ну?..

— Да, может, ничего и не выйдет. Просто одна моя знакомая возвращается из Америки, а… — теперь надо врать, — а мы неплохо ладили до ее отъезда, так что, может быть, что-нибудь из этого получится. А может, ничего не получится.

— А кто она?

— Зовут ее Дина.

У моей мамы над обеими бровями есть по две морщинки, расположенные на удивление симметрично. Мне всегда казалось, что, когда мама спокойна, они напоминают нашивки на рукаве у полицейских; но если она хмурится, как сейчас, то морщинки эти сходятся, становясь похожими на двух чаек, парящих над ее глазами, или, точнее, на двух небрежно нарисованных чаек.

— Дина? — переспрашивает она таким тоном, будто это имя ей знакомо.

Меня охватывает ужас — я выдал важнейшую информацию о женщине, с которой, оказывается, неплохо ладил до ее отъезда в Америку. Мама на секунду задумывается, выпятив нижнюю губу, но потом мотает головой — имя ей не знакомо. Если бы Дина оказалась обладательницей, скажем, настоящего компаса с логотипом воздухоплавательной компании, которой принадлежал «Гинденбург», то все было бы совсем иначе.

— Симпатичная, наверное, — замечает мама, хотя я не совсем понимаю, с чего она это взяла. — А чем она занимается?

Я и так уже зол, что рассказал ей о Дине, а теперь еще и эти вопросы, от которых веет инцестом. С жестким выражением лица я жестким голосом заявляю:

— Слушай, какой смысл говорить о ней? Если что-то выгорит, ты ее увидишь. Если нет, то этот разговор — пустая трата времени.

Мама смотрит в пол. Похоже, я ее обидел. Я тупо обвожу взглядом столовую. Все полки забиты моделями «Гинденбурга» самых разных размеров, а в центре — сделанная моим дедушкой модель масштабом один к тысяче, исторически достоверная, вплоть до малейших деталей (только свастик в хвостовой части нет). Когда я был маленьким, меня приводила в ужас эта вечно крутящаяся абстракционистская инсталляция. Кстати — если вам вдруг интересно, — я не думаю, что увлечение моей матери носит фаллоцентрический характер. Я так не думаю. Точнее, мне не хотелось бы так думать. Это слишком просто, слишком умозрительно, какой-то «Фрейд для начинающих». Чертов Фрейд! Ведь через сто лет историки посмотрят на все эти эдиповы комплексы точно так же, как мы сейчас смотрим на средневековое представление о том, что все сущее состоит из четырех элементов: земли, воздуха, воды и огня. Для них это будет необычным и интересным заблуждением.

— Знаешь, я, пожалуй, пойду, — говорю я маме.

— Уже? Может, останешься на ужин? — просит она.

Мне кажется, сейчас самое время рассказать что-нибудь такое, что может компенсировать все мамины недостатки. К сожалению, ее стряпня для этого не годится. Моя мама представляет себе приготовление пищи следующим образом: берется неимоверных размеров кастрюля, наполняется водой и ставится на плиту на два-три дня (можно еще добавить гусиные потроха и одну гусиную лапку), затем содержимое разливается в тарелки и подается под видом куриного супа. Все остальные ее блюда получаются либо разваренными, либо пережаренными. При приготовлении татарского бифштекса (насколько я помню, это сырой фарш с яичным желтком и разными соусами) для нее самое важное — это чтобы мясо подгорело и было твердым, как подошва ботинка; если она делает бифштекс с кровью, то он и вовсе оказывается тверже кирпича. Впрочем, жарка — это не совсем ее стихия; чаще всего она готовит особенное блюдо из тушеного мяса. Отцу оно нравится, и поэтому мама называет блюдо «Крошка Стю», а в ответ слышит обвинение в том, что она старая шлюха с дерьмом вместо мозгов. Чудесное блюдо, но за два-три дня на плите кусочки мяса засыхают, а потом и вовсе рассыпаются.

— Ну, я еще зайду. Только вот напишу что-нибудь для Бена… — говорю я, поднимаясь со стула.

— А ты не задумывался о покупке, как я говорю, «компьютера»?

Еще одна странная привычка: она думает, что использование некоторых общеупотребительных слов — исключительно ее прерогатива.

— У меня нет денег на компьютер.

Одеваюсь.

— Пока, пап, — прощаюсь я. В ответ слышится какое-то неясное мычание.

На самом деле отец кричит только на маму, но он зашел настолько далеко, что уже не знает, как иначе можно общаться с людьми; так что если он обращается не к маме, то просто мычит.

У двери мама целует меня на прощанье. И тут я вдруг вижу ее лицо, освещенное заходящим солнцем, ее глаза и, несмотря на озлобленность, понимаю, что это родной для меня человек. И что мне надо бы извиниться за все: за жестокое безразличие, за издевки, за отца, за то, что никогда ее не слушал. Какой бы нелепой ни была твоя жизнь, ты меня родила, и я должен относиться к тебе с уважением. Но мама заговаривает первой, и мне кажется, что она сама все скажет за меня, и мы в кои-то веки попрощаемся, по-настоящему поговорив.

— Не будь как еврейский почтамт, — говорит она на прощанье.

Я никогда не понимал, что это означает.

— Ладно, не буду, — машинально отвечаю я.