Девчата: Повесть и рассказы

Бедный Борис Васильевич

Рассказы

 

 

ПЕРВОЕ ДЕЛО

Я стоял у окна своей первой инженерской квартиры и курил перед сном, разглядывая от нечего делать поселок, куда приехал всего час назад.

Со стороны реки доносился невнятный гул сплоточных станков. Это на запани работала ночная смена. Я попытался на слух определить, как там идет сплотка, но из этой затеи ничего не вышло: до запани было далековато, да и шум в поселке мешал. Где-то горланило неусыпное радио, за соседним домом слышался девичий визг, в конторе бубнили по телефону, два парня посреди улицы все выясняли и никак не могли выяснить своих отношений: ругательства они выкрикивали громко и разборчиво, а все остальное мямлили, так что никак нельзя было понять, чего же они не поделили.

Что ждет меня здесь? Долго ли я тут проживу: год-два, а может, и добрый десяток лет? И скоро ли добьюсь успеха? В том, что рано или поздно, а успех мне обеспечен, я тогда просто не сомневался.

Пожалуй, я побаивался лишь одного: как бы мне на первых же порах не подвернулось на работе что-либо шибко заковыристое из гидравлики или электротехники, чего я не одолею в одиночку. Вдруг не отыщу в своих конспектах и справочниках нужную формулу или хитроумную схему и опозорюсь при всем честном народе. Да, одного лишь этого я тогда и опасался.

Поселок притаился в северной белесой ночи, глазел на меня слепыми своими окнами и прикидывал, что я за человек. Так мы и приглядывались друг к дружке, как бы выжидая, кто сделает первый ход.

Я докурил папиросу, швырнул окурок в фортку и совсем уж собрался ложиться спать, когда в сенцах прошелестели вдруг торопливые вкрадчивые шаги и замерли у моей двери. Так ходят студентки-первокурсницы, возвращаясь поздно вечером в общежитие с затянувшегося свидания. В дверь тихонько постучали.

— Кто там? — крикнул я. — Входи, открыто.

В сенцах, мне послышалось, коротко всхлипнули. Я распахнул дверь и увидел перед собой женщину лет тридцати с небольшим, наспех одетую, растрепанную, со свежей царапиной на щеке. Похоже, она уже спала, когда какая-то недобрая сила подняла ее с постели и бросила к моей двери.

Мы встретились глазами, и женщина поспешно отвернулась. Одна рука ее была бессильно опущена, а другой она придерживала на груди разодранный ворот кофточки. Ночная гостья моя упорно молчала, но вид у нее был такой, будто я и сам по себе, без всяких разъяснений, должен бы знать, кто она и зачем посреди ночи пожаловала ко мне.

— Вам кого? — почему-то шепотом спросил я.

Она все так же молча и, как показалось мне, привычно шагнула через порог и немо застыла возле печки. Я все ждал, что женщина скажет наконец-то, какая напасть привела ее ко мне, но она лишь плотней запахнула кофточку, прислонилась к холодной печке и сухо, как бы по обязанности, всхлипнула.

— Так что же у вас? — недоумевал я, теряя терпенье. — Какое дело ко мне?

Она удивленно вскинула на меня глаза и сказала хрипловатым, впрочем, не без приятности голосом:

— Да все то же. Мужик мой опять напился.

Я решил было, что женщина просто ошиблась дверью. Но весь вид ее говорил, что она распрекрасно знает, к кому пришла. Последние сомнения на этот счет улетучились, когда она попросила:

— Товарищ начальник, приструните моего мужика. Опять дерется!

— Неужели дерется? — усомнился я, чтобы выгадать время, решительно не зная, что же мне теперь делать.

— Еще как! Вот, гляньте.

Она разжала пальцы, кофточка ее распалась, и чуть пониже ключицы высветился синяк с кровоподтеком — крупный такой синячище.

Вот тебе и электротехника! Я боялся непролазных формул или какой-нибудь мудреной автоматики, а жизнь подсунула мне для начала самую примитивную семейную драчку.

— Да я-то здесь при чем? — выпалил я сердито. — Что мне с вашим синяком делать? Идите к врачу!

Женщина недоуменно покосилась на меня, словно мы говорили с ней на разных языках.

— Филипп Иваныч всегда в порядок приводил моего мужика, — всхлипнув, сказала она. — Ерохины мы… А теперь вы заместо Филиппа Иваныча. Так что…

Она не договорила, но я и так уже стал кое-что понимать.

Если б вздорное это дельце всплыло неделю-другую спустя, когда я малость уже пообвык на новом месте и пообтерся в начальственной своей должности, я бы наверняка играючи справился с этой плевой задачей. Но, как на грех, семейная эта баталия свалилась на меня еще накануне первого моего рабочего дня здесь, была даже не первым, а скорей нулевым делом во всей моей новой инженерской жизни.

За пять лет учебы в институте меня пичкали многими науками, начиная с высшей математики и кончая техникой безопасности. Но мирить подравшихся супругов нас никто не учил, мне и в голову никогда не приходило, что это входит в круг моих обязанностей, — и теперь я ни сном ни духом не знал, как мне подступиться к этой житейской и в общем-то пустяковой задаче.

Этот непутевый Филипп Иванович зачем-то подменил собой общественные организации и погряз в семейных распрях, будто ему и делать больше нечего. Не повезло мне с начальником! Хотя бы поскорей он выздоравливал и брал на себя всю эту бытовщину, раз уж так нравится ему в ней копаться. Но пока Филипп Иванович болел, решать надо было мне. Открутиться от неприятной этой обязанности, я чувствовал, мне никак не удастся. Ну и заехал же я в патриархальные края!..

— А кем ваш муж работает? — с напускной строгостью спросил я, начиная помаленьку привыкать к мысли, что мне подвластно здесь все — от сплотки древесины до самых сокровенных семейных тайн моих подчиненных. Да и время я хотел выгадать, чтобы найти хоть какой-то приличный выход из щекотливого своего положения.

— Такелажники мы, — охотно отозвалась Ерохина. — Работник он хороший, вы не сомневайтесь! Мы всегда премии получаем.

— Чего же он дерется, ваш хороший работник?

— А я знаю!

— Ну а все же? Не мог же он ни с того ни с сего?

— Делать ему нечего, черту ревнивому!

— Зачем же вы за такого ревнивца замуж выходили?

Ерохина усмехнулась, припомнив, видимо, некоторые подробности своего замужества.

— Так он же тогда совсем другой был. Это уж он потом моду взял — кулачищами махать…

Она всхлипнула и вытерла глаза рукавом. Кофточка совсем распалась, обнажив круглое сдобное плечо. Но Ерохина ничего не заметила, а если и заметила — так не придала этому значения. Да и вообще, кажется, я для нее не имел ни возраста, ни пола, а был всего только безликим начальником, который и на свет народился для одного лишь того, чтобы выслушивать ее жалобы и мирить ее с мужем.

Перехватив мой взгляд, Ерохина не спеша, без тени смущения, соединила распавшиеся части разодранной своей одежонки. Было во всех ее повадках что-то слишком уж деловитое, привычно бесстыжее, — и я заподозрил, что во всей этой истории она не так уж безгрешна и, наверно, у такелажника был-таки повод приревновать ее и даже поколотить. Мне сильно захотелось поскорей выпроводить ее из комнаты — со всеми сухими ее всхлипываниями, жалобами на мужа и сдобными плечами.

Если б моя воля — я так бы и сделал. Но полной веры в то, что я имею право так поступить, у меня все же не было. Я заехал в такие дремучие края, что больше всего боялся по неведенью наломать тут дров. Откажись я мирить драчливых супругов — и вдруг, чем черт не шутит, сплавщики осудят меня. А то еще пьяный муженек прибьет жену до смерти — и я же первый буду кругом виноват. Кто их, местных жителей, разберет? И что здесь у них перепадает от ревнивого мужа жене, которая малость набедокурила? В конце концов я тут человек новый и не мне переучивать аборигенов, тем более вот так, с ходу…

— Ну что ж, — храбро сказал я, напяливая пиджак, — пойдемте глянем на вашего ревнивого такелажника!

И первый шагнул к двери, приглашая Ерохину следовать за мной.

— А зачем вам-то к нему на поклон идти? — подивилась та. — Я его кликну, он и сам прибежит.

— А вдруг не прибежит? — заупрямился я. — Все-таки не обязан он передо мной отчитываться в семейной жизни.

— Как это не обязан, ежели вы ему прикажете?

Ерохина недоверчиво глянула на меня. Кажется, она засомневалась даже, всамделишний ли я начальник или всего лишь бесправный студент-практикантишка и уж не ошиблась ли она дверью, постучавшись ко мне.

Но строгий взгляд мой убедил ее, что начальник я самый что ни на есть настоящий, более взаправдашних даже и не бывает.

— Заявится как миленький! — обнадежила меня Ерохина, уверившись, что никакого тут обману нет и дверью она не ошиблась. — Это он со мной такой отчаянный, а Филипп Иваныч в строгости его держал. А теперь вы заместо Филиппа Иваныча…

Далось ей это заместо!

Ерохина повеселела, выцарапав у меня согласие поговорить с ее муженьком. Недавний горемычный ее вид показался вдруг мне сплошным притворством. И слезы свои жидкие, сдается, она лила не так от обиды и боли, а затем лишь, чтобы разжалобить меня.

— Вы с ним построже, — попросила она напоследок, уже взявшись за ручку двери. — Спуску ему не давайте. И не больно верьте, ежели станет на меня наговаривать.

Она поспешно вышла, точно забоялась, как бы я не передумал. Несмотря на все ее уверения, что муженек явится по первому моему зову, я все-таки надеялся, что он не придет. По крайней мере, я бы на его месте ни за что не пришел! И охота ему добровольно ставить себя под удар?

В ожидании неприятной беседы я слонялся по просторной и совсем еще не обжитой мною квартире и прикидывал загодя, как мне вести себя с буйным такелажником: с чего начать и на что напирать в разговоре? Больше всего я жалел тогда, что не выведал у Ерохиной, сколько у них детей. Мне почему-то казалось: знай я в точности, сколько у них детей и какого они возраста — быстро припер бы такелажника к стенке.

А на ошибку, даже самую малую, я просто не имел сейчас права. Ведь от этого нулевого дела пойдет отсчет всем моим последующим делам здесь. От меня ждали правильного, бесспорного и желательно мудрого решения. А где его взять, это желательно-мудрое? Где они продаются, такие завидные решения, почем десяток?

Словом, я чувствовал себя примерно так же, как много лет назад, когда мы ставили в автоколонне пьесу и перед самым спектаклем механик, который должен был играть старика-партизана, скоропостижно простудился и роль его поручили мне. Я не успел вызубрить крохотную эту роль и дико волновался в ожидании своего выхода. Лицо мне вымазали какой-то гадостью, нацепили бороду из пакли, и я все время боялся, как бы борода не отвалилась. Одной рукой я сжимал тогда берданку — настоящую, без театрального обмана, взятую напрокат у ночного нашего сторожа за пачку «Беломора», а другой все придерживал ненадежную свою бороденку и уповал на суфлера — старшего бухгалтера, славящегося уменьем подбивать годовые балансы копейка в копейку и по этой причине внушающего мне доверие…

А теперь хоть и не было на мне непрочной бороды из пакли, но не предвиделось и спасительного суфлера.

Я решил не спешить и сначала хорошенько присмотреться к виновнику всей этой кутерьмы, а уж потом действовать, сообразуясь с обстоятельствами. Оставалось утешаться лишь тем, что другим выпускникам нашего курса, окажись они на моем месте, пришлось бы еще трудней: многие из них были моложе меня, в армии не служили, завидовали моему невеликому трудовому стажу и даже на самодеятельной сцене не играли.

Впрочем, я тоже вел себя не очень-то солидно. Когда в сенцах послышались грузные мужские шаги, в голове моей шмыгнула мыслишка: если Ерохин застанет меня праздным — то решит, чего доброго, что, кроме его драчки, мне и делать здесь больше нечего. Я проворно распахнул чемодан, выхватил оттуда самый толстый справочник, вооружился карандашом и с ужасно озабоченным видом склонился над разделом «Мелиорация малых рек» — ни дать ни взять этакое светило мировой инженерии, вдохновенно корпящее над проектом, которого ждет не дождется поголовно все страждущее человечество.

Ерохин тяжело потоптался в сенцах, бухнул в дверь и, не дожидаясь моего отклика, ввалился в комнату. Я мельком глянул на ревнивого такелажника — и вся моя скороспелая мобилизация к встрече с ним сразу же полетела вверх тормашками. Я думал: ему, как и жене, лет тридцать пять, от силы сорок. А Ерохину стукнуло уже все пятьдесят, а то и за полсотни перевалило. Он был чуть ли не одних лет с моим отцом, и мне стыдно стало за этот дурацкий мой балаган со справочником.

Вот тебе и мелиорация малых рек, хотя бы реки покрупней выбрал!

Меж тем Ерохин стащил с головы кепчонку, зычно кашлянул в нее и застыл у порога — прочно так затих, непробиваемо. Признаться, я побаивался, что такелажник изрядно поднабрался и изъясняться с ним будет не так-то просто. Но пожилой Ерохин благополучно пребывал в той стадии опьянения, которую принято обозначать словом «выпивши», и можно было разговаривать.

— Садитесь, товарищ Ерохин, — приторно-учтиво сказал я, прямо как образцово-показательный дядя с плаката «Будем взаимно вежливы».

— Можем и постоять, — угрюмо изрек Ерохин, пошире раздвинул ноги и уставился в сучок на полу.

Мне почудилось: он не один уже раз стоял вот так же перед Филиппом Ивановичем, и занятие это для него такое же привычное, как и такелажная его работа.

Я пролепетал что-то о том, что это очень нехорошо — бить жену и что люди вообще-то, насколько мне известно, женятся не для того, чтобы потом драться, — и стал всесторонне развивать бесспорную эту истину, счастливо осенившую мою голову холостяка. В лицо Ерохину я не смотрел, старательно обегая глазами то место, где он обосновался.

Разглагольствовать сидя за столом, когда слушатель мой торчит истуканом, мне было не с руки. Я вскочил и зашагал по обширным своим апартаментам, натыкаясь на стулья и табуретки, которые уборщица густо расставила по всей комнате для придания уюта казенной квартире. Меня поджидало еще одно неприятное открытие: Ерохин оказался выше меня на целую голову, и молодое мое начальственное самолюбие страдало оттого, что приходилось смотреть на своего подчиненного снизу вверх.

— Это надо же — мордобой в поселке развели! — возмущался я, изо всех сил стараясь распалить себя и настроить против здоровенного такелажника, но пока это мне плохо удавалось. Я и сам чувствовал, что настоящей злости в моих словах нет и мне чего-то сильно не хватает. А вот чего именно — я никак не мог догадаться.

Но Ерохин слабины моей не заметил и пригорюнился. На миг я глянул на себя глазами такелажника и понял, что дела мои обстоят не так уж паршиво. Судя по всему, Ерохин видит сейчас во мне не меня самого — вчерашнего студентишку, а этакого безликого товарища начальника. Сами того не подозревая, на меня трудились сейчас безвозмездно все большие и малые, добрые и придирчивые начальники, с какими Ерохин сталкивался когда-либо в жизни: на работе, в армии и где там еще успел он побывать? Стародавним своим авторитетом они подпирали немощную мою речь о преимуществах мирной семейной жизни над жизнью драчливой. Они придавали хилым моим словам смысл и силу, каких там и в помине не было.

Исподволь во мне проклюнулось горделивое чувство, будто поголовно все начальники, какие только работают в лесной промышленности, а то и во всех других отраслях нашего народного хозяйства, сию вот минуту признали меня своим, малость потеснились и приняли меня в свои дружные и почетные ряды.

Это, может, немного громковато звучит, но именно так мне тогда померещилось. Вступление мое в среду командиров производства было внове мне и, нечего скрывать, приятно. И оно сразу же дало себя знать: я заговорил теперь громче, настойчивее, точно во мне проснулся какой-то властный дядя, дремавший до поры до времени. В общем, я стал не шутя входить в новую для себя роль строгого, но справедливого начальника — этакого мудрого наставника своих подчиненных, отца их и благодетеля.

Я так быстро освоился в новой своей роли, что уже через минуту меня подмывало сказать Ерохину: стыдно, дорогой товарищ, на пятьдесят таком-то году Советской власти бить женщину. Я уже и рот даже приоткрыл, чтобы поднять разговор на принципиальную высоту и сразить такелажника славной годовщиной Октября, но что-то притормозило мой язык в последнюю секунду и не дало ему ходу. Стыд не стыд, а так — стеснение какое-то.

Просто я вовремя припомнил, как неловко мне самому бывало слушать такого вот ретивого оратора, когда тот без особой нужды начинал вдруг козырять Октябрем и его годовщинами, строительством коммунизма, Родиной и другими великими нашими понятиями. Одно дело, когда прибегают к этим словам для того, чтобы выразить что-то по-настоящему большое, и совсем иное, когда тревожат их по пустякам — вроде нынешней драчки супругов Ерохиных. Уж больно затрепали мы многие святые наши слова оттого, что слишком часто и далеко не всегда к месту их произносим.

Я еще раз глянул на приунывшего такелажника и решил, что обойдется этот бедолага и без годовщины Октября, нечего годовщиной, как палкой, на него замахиваться. От этого ни Ерохину, ни мне пользы не будет, да и самой годовщине почета не прибавится. Скорей даже наоборот…

И после этой осечки вся моя свежеобретенная уверенность сразу куда-то запропала. И оперативные собратья-начальники тут же взашей вытолкали меня, неумелого, из почетных своих рядов, куда я самозванно затесался. Видно, не дозрел я еще для того, чтобы стоять вместе с ними в одной шеренге. И снова я остался один на один с неприступным для меня такелажником.

Но замолчать и оставить Ерохина в покое я никак уже не мог. Как заведенный, мыкался я взад-вперед по комнате, бормотал что-то нравоучительное, а сам думал: а что, если б все это мне говорили? Что, если б я был на месте Ерохина, а он или кто другой на моем? Как тогда воспринимал бы я всю эту ахинею, которой сейчас потчую такелажника? И как только задал я себе этот вопрос — мне сразу же стало невмоготу говорить все те общеизвестные вещи, какими я щедро угощал Ерохина, и легкие те слова враз потяжелели и гирями повисли на моем языке.

По инерции я еще бормотал свои нравоучения, но сам уже не верил ни единому своему слову. И уж во всяком случае, думал я, на месте Ерохина я не стал бы так смирно слушать всю эту дешевку. А Ерохин слушал — покорно, безропотно. Или на поверку я все же убедительней говорил, чем мне самому казалось, и Ерохин находил все же что-то полезное в моих словах? Или предыдущая его жизнь и в особенности знаменитый Филипп Иванович давно уже приучили его не спорить с начальством и терпеливо выслушивать любые поучения, какими бы вздорными те ни были? Скорей всего второе.

И еще занимало меня тогда: все в поселке такие смирные да послушные, как Ерохин, или он один здесь такой, а другим пальца в рот не клади — сразу оттяпают руку по самый локоть?..

Выговорившись дотла и поймав себя на том, что стал уже повторяться, я стыдливо замолк, совершенно не зная, что мне делать дальше. Дорого бы я заплатил сейчас, чтобы выведать, что говаривал в таких случаях всезнающий Филипп Иванович.

Не слыша больше моих поучений, Ерохин вскинул голову и с проснувшимся любопытством глянул на меня, будто сказать хотел: «Только и всего? Ненадолго же тебя, дорогуша, хватило!» Он помедлил с минуту, выжидая, не подкину ли я еще чего-нибудь такого же ненужного ни мне, ни ему, покосился на дверь, за которой, судя по шороху, бдительно дежурила битая его супруга, и заговорил сам:

— Хорошего мало — кулаком. Хоть женку, хоть еще кого…

Позже, когда я вспомнил этот наш разговор, мне всегда казалось, что Ерохин пожалел меня — слабака — и пришел на помощь зарапортовавшемуся своему начальству. А тогда я лишь обрадовался, что он наконец-то заговорил и беседа наша сдвинулась с мертвой точки.

— Так зачем же вы били, раз сами так распрекрасно все понимаете? — осторожно спросил я, боясь спугнуть собеседника.

Ерохин замялся.

— Так уж получилось, я и сам не рад…

— В первый раз, что ли, да? — совсем уж вкрадчиво, прямо-таки на цыпочках подсказал я ответ, надеясь, что Ерохин поддакнет мне сейчас, даст слово никогда больше не обижать жену и весь этот случай можно будет представить как досадный срыв хорошего производственника и примерного семьянина.

Но такелажник молча отвел глаза — и я понял: далеко не впервые приключалось с ним такое. Меня даже зло взяло, что он, чертяка, такой честный, даже соврать не умеет. Ну, что ему стоило сказать, что никогда раньше жену он не бил и впредь тоже пальцем ее не тронет? И тогда бы я сразу прикончил неприятный наш разговор и мы разошлись бы подобру-поздорову. А там, если взбредет такая охота, Ерохин мог бы и стукнуть свою супругу разок-другой. К тому времени, глядишь, выздоровеет Филипп Иванович — вот пусть тогда сам и расхлебывает! А этот правдолюбец даже для пользы дела соврать не смог и прошел мимо такой заманчивой возможности покончить дело миром…

Мне почудилось вдруг, что мы с ним играем в какую-то игру, ему досконально известную и успевшую порядком уже надоесть, а для меня совсем новую. Я даже толком не знал, как в этой игре ходят, что можно, а что запрещено правилами игры, и все время по неведенью нарушал эти чужие правила. А Ерохин ни о чем не догадывается и ждет от меня каких-то особенно мудрых и проникновенных слов, которые говаривал ему в подобных случаях многоопытный Филипп Иванович. Ждет-ждет и никак не может дождаться.

Похоже, первоначальное глубокое почтение Ерохина ко мне, а верней — к моей довольно высокой по здешним масштабам должности, теперь заметно поубавилось. Наверняка он сравнивал меня на каждом шагу с Филиппом Ивановичем, и сравнение это было не в мою пользу.

По всей вероятности, Филипп Иванович вел себя с Ерохиным совсем не так, как я, и говорил такие слова, каких я, может быть, даже и не знаю вовсе. А мне все время было как-то не по себе, оттого что пожилой человек, годящийся мне в отцы, много повидавший на своему веку, прошедший через войну и не раз смотревший в глаза смерти, покорно слушает неказистую мою импровизацию о том, что бить жену нехорошо, что такое битье прежде всего позорит того, кто поднимает руку, и прочее в таком же унылом вегетарианском духе.

Мне опротивело разыгрывать из себя мудрого и всезнающего начальника, каким я никогда еще в жизни не был и неизвестно даже, стану ли когда-нибудь, да и нужно ли мне им становиться. Натянул на себя чужую личину — вот ничего у меня и не вытанцовывается. А был бы самим собой, не пыжился бы — глядишь, и вышло бы все поскладней. И уж, во всяком случае, тогда не надо было бы играть чужую роль, так и шпарил бы — как бог на душу положит.

Короче, мне надоело притворяться и захотелось быть самим собой — таким, какой я есть, понравится это Ерохину или нет. И для начала я решил усадить Ерохина. Ведь именно с этой моей неудачи и пошла вся дальнейшая несуразица. Меня тянуло переиграть все по-иному, словно ничего еще не было сделано и не наломал я тут дров.

— Садитесь, в ногах правды нет, — как можно тверже сказал я, подвигая к Ерохину стул. — Раз пришли в гости — так садитесь, нечего казанской сиротой прикидываться!

Ерохин с некоторым даже испугом покосился на меня и послушно сел. Я плюхнулся на стул напротив него. Сидя мы оказались с ним примерно одного роста, мне не надо было больше задирать голову, и это тоже порадовало меня как залог того, что все у нас помаленьку налаживается.

— Ну, вот что! — напористо заявил я, спеша закрепить выигрышную свою позицию и не дать Ерохину опомниться и выискать лазейку. — Вот что, хватит ваньку валять! Последнее это дело — ходить по начальству с жалобами на семейную жизнь!

— Я не хожу, это она все… — угрюмо буркнул Ерохин и повел головой в сторону двери, за которой притаилась его супруга. — Как что, так сразу бежит, протоптала к начальству дорожку.

— С собственной бабой воевать — тоже мне семейная жизнь! — осудил я. — Тогда незачем было и жениться.

— Кабы знать…

— А вы разойдитесь, раз теперь прояснилось. А?

Ерохин ошарашенно глянул на меня. Позже я узнал, что Филипп Иванович был ярым врагом всяких разводов и пытался склеивать даже и такие семьи, где все было разбито вдребезги.

— Раз характерами не сошлись, лучше разойтись тихо-мирно, — убеждал я Ерохина со всем пылом неженатого человека. — Или дети держат?

— Нету у нас детишек, не получаются как-то… — с застарелой болью сказал Ерохин. — Кабы детишки…

Нечаянная надежда вспыхнула в его голосе и тут же погасла.

— Ну, тогда совсем легко вам развестись, — не унимался я. — Чем так жить с мордобоем, разбежались бы в разные стороны — и порядок. А?

Ерохин изумился:

— Быстро у вас как! Раз-два и готово… Уж больно шустрый вы, товарищ инженер!

Я прикинул: не подтачивает ли Ерохин ненароком начальнический мой авторитет? Кое-что обидное для меня в его «шустром», пожалуй, проскальзывало, но ради пользы дела я решил эту малость стерпеть и ринулся в бой, не давая такелажнику заметить, что он зацепил меня.

— А чего тянуть? Скорые решения — самые верные. Отрезал, чтоб не ныло, — и концы! Чего там мудрить?

— Люблю я ее, вот чего… — неохотно, даже почти виновато отозвался Ерохин, как бы признаваясь в непростительной своей слабости, достойной всяческого осуждения.

За дверью шумно и удовлетворенно вздохнули.

— Любите и боксом угощаете? Что-то не понимаю я такой любви!

И тогда Ерохин сказал тихо, но твердо:

— А вы, видать, многого еще не понимаете, товарищ инженер.

Я стал было доказывать, что не такой уж я юнец и кое-что в семейной жизни кумекаю, но тут же прикусил язык. А не пора ли уж мне всерьез обижаться, а то так и не заметишь, как разведешь панибратство со своими подчиненными? Признаться, сам по себе я никакой особенной обиды не чувствовал: в институте, а еще раньше в армии и на гражданке мне, случалось, и не такое говорили…

Но нынешний случай ни в какое сравнение с прежними не шел. Раньше меня задевали закадычные дружки и соседи, в крайнем случае — мои начальники и преподаватели. А Ерохин был первым в моей жизни подчиненным, и каждое мало-мальски непочтительное его слово, хотел он этого или нет, сразу же становилось оскорбительным для меня и подрывало мой авторитет.

Умом я понимал, что приспело время обижаться, но не обижалось как-то мне — и все тут! Вся закавыка, видимо, была в том, что в глубине души я не привык считать себя инженером и начальником, а все еще чувствовал себя покладистым студентом.

Да и не знал я тогда, как мне обиду свою выразить. Ну, хорошо, допустим, я обижен, а дальше что? Ведь не кричать же мне на Ерохина — пожилого, запутавшегося в жизни человека, который мне в отцы годится? Кричать тогда я еще не умел, а по-другому, натихую, просто не знал, не догадывался даже, как мне начальственную свою обиду обнародовать и довести до сведения Ерохина, его жены и всех местных сплавщиков.

И пока я так размышлял и примерялся, время незаметно, бочком-бочком прошмыгнуло мимо нас с Ерохиным — и удобная минута, самой судьбой предназначенная для обиды, была бесповоротно упущена, и теперь уж дуться на Ерохина было глупо.

— Ну, ладно, — сказал я, недовольный собой. — Любовь и прочее — это все переживания, и тут никто за вас переживать не станет. А вот поведение ваше — это уже всех касается. Я насчет драки.

Ерохин поспешно закивал головой, это придало мне уверенности, и я усилил нажим:

— Терпеть на запани боксерские ваши замашки дальше никак нельзя. Еще повторите свой бокс — пеняйте на себя. Цацкаться не станем…

Меня поразило что-то в собственных словах, какая-то добавочная и прочная сила, на которую я никак не рассчитывал, но которая вдруг проклюнулась неожиданно для меня. Я повторил машинально, вслушиваясь в каждое слово:

— Не станем больше с вами цацкаться…

И наконец-то понял, в чем тут дело: незаметно для себя я стал говорить с Ерохиным не только от своего имени, а как бы выражая мнение всех сплавщиков, всего еще неведомого мне коллектива запани. Будто меня кто уполномочил говорить с ним так, стоял за моей спиной и надежно подпирал меня. В общем, я действовал, как говорится, «от имени и по поручению»…

Самозваное мы притаилось где-то в недрах начальственной моей фразы, сидело там тихо-смирно и исподволь наступало на Ерохина, теснило его по всему фронту, заставляло подчиниться: против коллектива не попрешь! А звучало все это солидно, ничего не скажешь, и сразу же придало нашему разговору тот самый тон, которого я так тщетно прежде добивался.

И выходит, бродил я бродил вокруг да около и снова ненароком вскарабкался на ту горку, где разбили свой лагерь командиры производства. Давеча они вытурили меня из почетных своих рядов, а теперь я проник в их табор с тыла и действовал похитрей: не козырял впрямую начальственной своей должностью, а лишь выражал коллективное мнение местных сплавщиков. Этак мне было даже сподручней: ответственности поменьше…

Я сразу сообразил, что открытие это и впредь может мне пригодиться, и, чтобы поскорей набить руку в новом для себя занятии, тут же повторил тверже прежнего:

— Да, цацкаться с вами не станем, зарубите себе на носу! Или расходитесь с женой, или живите нормально, как все семейные люди живут. А с боксом своим и до суда докатиться недолго, а то и с работы попросим!

— За этакую малость и с работы гнать? — несказанно удивился Ерохин. — Ну, знаешь, товарищ инженер, это уж ты хватанул! — И пояснил с давнишним и прочным убежденьем — Не позволят вам так-то посреди навигации опытными сплавщиками разбрасываться!

Я подумал: а не эта ли многолетняя и постоянная недостача квалифицированных рабочих на сплаве и вообще в лесной промышленности внушает Ерохину твердую веру в свою безнаказанность и незаменимость?

— А вот посмотрим! — загорелся я желаньем переиначить здесь все. — Еще одна такая драчка — и вылетите с запани за милую душу. Ступайте тогда в боксеры — раз кулаки чешутся!

Ерохин насупился: ему и не верилось и что-то в моих словах сбивало его с толку. И супруга его за дверью тоже притихла: то все топталась там и шуршала чем-то, а теперь совсем затаилась, будто и дышать перестала.

— А не слишком ли, товарищ технорук? Уж больно круто, а?

— Ничуть не круто, в самый раз! Зарубите себе на носу! — обнадежил я Ерохина, радуясь, что хоть и случайно и под самый конец нашего разговора, а нащупал я его слабое место, допек-таки неухватистого такелажника.

— Весь нос вы мне изрубили… — невесело пошутил Ерохин.

А я спохватился, что, увлекшись поисками удобного для меня тона разговора и всяческими экспериментами, до сих пор толком не знаю, за какие такие грехи и провинности избил Ерохин свою жену. Вдруг там есть такие обстоятельства, которые в корне меняют суть дела и чуть ли не целиком выгораживают такелажника? Втайне мне даже хотелось, чтобы такие обстоятельства обнаружились. Все-таки, как там ни крути, а симпатии мои были на стороне Ерохина, а не его жены. Не знаю уж, право, почему так. Может, здесь помимо моей воли сработала извечная мужская солидарность? Правда, я не давал симпатии своей хода, но разузнать, отчего у них весь сыр-бор загорелся, было совсем не лишним.

И я повел головой в сторону двери и спросил дружелюбно:

— А за что вы ее боксом-то?

Ерохин отвернулся и пробурчал:

— Была причина…

— А все же? — не отставал я.

Ерохин насупился, прикидывая, посвятить меня в семейные свои тайны или лучше утаить. И как раз в ту секунду, когда я решил, что он так-таки ничего мне не скажет, а то и подальше пошлет, чтобы не лез я ему в душу, Ерохин сказал доверчиво:

— Сосед тут у нас объявился… Такой физкультурный! По утрам все заряжается, ни одного дня не пропустит. Прямо чемпион да и только!

— А при чем здесь ваша жена?

— При том… Может, промеж ними ничего сроду и не было, да уж больно бесстыже они переглядываются, стерпеть невозможно. Он моду взял: как подъем — так растелешится до пупка, выставится под нашим окном и давай руками махать и ногами дрыгать, вроде заманивает… И вверх, и вниз, и боком, и черт-те как еще. Прямо смотреть противно!

Меня поразило несоответствие между болью Ерохина, в истинности которой никак нельзя было усомниться, стоило лишь взглянуть на него, и породившей эту боль вздорной причиной. Смешно сказать, но доблестный наш такелажник стал жертвой безобидной утренней зарядки! Правду говорят: никогда не знаешь, где найдешь, а где потеряешь. Вот и развивай после этого физкультуру, внедряй ее в массы!

Я посоветовал Ерохину:

— А вы бы тоже разделись до пояса, стали под соседским окном и махали бы руками. Кто кого перемашет!

Кажется, я все-таки удивил его, и о таком выходе для себя он прежде не догадывался. Ерохин на миг призадумался, взвешивая мою подсказку, но тут же сказал убежденно:

— Нет, не получится у меня так-то. Не с руки мне по утрам оголяться да нагишом прыгать в мои-то годы. Да и женка у соседа строгая, пялиться не станет, а возьмет и помоями окатит, а то и кипятком ошпарит. А моя дуреха глазеет да еще и подначивает: слабо, кричит, правой рукой левую пятку достать! Он и старается пуще прежнего… Такой моторный! Глаза бы мои не смотрели!

— Ну, запретить вашему соседу делать по утрам зарядку я тоже не могу, — сказал я. — Занятие это добровольное: кто хочет делает, а кто — нет.

— Так-то оно так, да пусть он хотя бы под нашим окном не мельтешит, пусть под своим окном заряжается… — Ерохин добросовестно прикинул такую возможность и сам же первый ее забраковал: — Да нет, там ему нескладно: косогор у них под окном больно крутой, а у нас, как назло, поляна ровная, прямо по ватерпасу разбитая!

И я посочувствовал такелажнику:

— Не повезло вам. И с соседом физкультурным и с поляной. А всего больше, сдается мне, с женой вашей. Я так понимаю: не шибко вы ей доверяете?

Каюсь, мне самому тогда понравилось, что я такой дальновидный и зоркий и так быстро, чуть ли не с ходу, разобрался во всех ерохинских семейных косогорах. Я чуть ли не благодарности, а то и восхищения ждал от Ерохина за сногсшибательную свою прозорливость. И уж во всяком случае крепко надеялся, что, пораженный моей догадливостью, Ерохин сразу же перестанет противиться мне и, не сходя с места, покается во всех своих грехах.

Но неблагодарный такелажник не спешил что-то выказывать радость по поводу моей дальновидности. Скорей даже наоборот. Он отвернулся, но я успел перехватить его взгляд. Там притаилась немая просьба, даже мольба — приберечь хваленую мою зоркость до другого, более удобного случая и оставить его с женой в покое. И меня это задело: я к нему с открытой душой, а он этакого горемыку из себя разыгрывает и видит во мне чуть ли не живодера.

— Что ж вы совсем духом упали? — пристыдил я его. — Держаться надо!

— А зачем? — огорошил он меня. — Зачем держаться-то? Чтоб вам вольготней было? Вы меня походя под корень рубите, а я — держись, стой себе по стойке «смирно» и вид делай, что мне так-то очень даже нравится? Уж если вам такая охота топором махать — рубите, а притворяться меня не заставляйте! Не с руки мне…

Чего-чего, а уж этого я от него никак не ожидал.

— Вот как вы повернули! — возмутился я. — С вами по-хорошему, а вы невесть что нагородили. У меня ничего такого и в мыслях не было. На кой мне ляд, чтобы вы притворялись? Так уж принято меж людьми: держись до последнего, пока не упадешь. А вам рановато вроде бы…

Ерохин усмехнулся — с неожиданным для меня чувством своего превосходства надо мной.

— Эх, товарищ инженер, товарищ инженер! Со стороны всего не видать, а себя разве обманешь? Не мастак я с самим собой в прятки играть… Вот вы говорите: женке я не доверяю. А я бы и рад, да как припомню одну ее штуку… — Он тяжело засопел и безнадежно махнул рукой. — И почему так, товарищ инженер, почему наука до сих пор не дошла, чтоб позабыть, чего помнить не надо? Какие ни на есть порошки или микстуру там проглотил или укол побольней — в башку или еще куда, где память, по медицинской науке, прячется? И чтоб совсем эту память отшибло к чертям собачьим, будто и сроду того не было, а? Не знаете, достигнет такого наука?.. А хорошо бы!

— Это не по моей специальности, — сказал я сухо. — Я сплавному делу учился, а тут сплошная психология, физиология и всякая там высшая нервная деятельность.

— Да уж, высшая! Надо бы ниже — да уж некуда…

Признаюсь, он меня малость подзавел нелепыми своими претензиями к науке. Как самый ученый здесь человек, я считал себя по должности обязанным защитить науку от его наскоков. Да и самолюбие мое страдало оттого, что припер он меня к стенке. И я не удержался, чтобы не доказать ему, что я тоже не лыком шит и давно уже понял всю его подноготную.

— Это вот все, что вы позабыть хотите, да никак не можете, самое главное и есть. А сосед ваш физкультурный — всего лишь повод, одна лишь зацепка. Этой зацепки не будет, вы другую приспособите: зацепки всегда есть, была бы охота цепляться. Недаром в песне поется: кто ищет — тот всегда найдет! Ведь так же?

— Должно, так… — неохотно согласился Ерохин.

— Вот то-то и оно! — торжествовал я победу.

Я и понятия не имел, что именно хотел бы позабыть Ерохин и что так мешает ему верить жене. Да мне всего этого не надо было и знать. Я главное увидел: скрытый до времени тайный цвет всей его семейной жизни, основную ее окраску, что ли. Увидел все то, что определяло эту жизнь и заставляло Ерохина вести себя так, а не иначе: ревновать жену к физкультурному соседу и колотить ее, а не дарить ей, скажем, цветы или конфеты или что там еще дарят своим женам местные сплавщики?

Вот и знал я теперь все или почти все о супругах Ерохиных, а помочь им ничем не мог. Даже потрудней прежнего стало мне теперь. Догадка моя не только не прибавила мне силы, а наоборот — поразвеяла и ту малую силенку, что была у меня, и прежде всего лишила меня уверенности, что все здесь подвластно мне. И выходит, не такое это простое дело — быть во всем самим собой. Наверно, хорошо быть самим собой тому, у кого душа от природы богатая. А если душонка так себе, середка на половинку, то и нечего ее напоказ выставлять. Мало от этого зрелища радости людям…

Ерохин отвел глаза, словно ему больно стало встречаться со мной взглядом теперь, когда я так хорошо понял всю его семейную нескладицу. Тень скользнула по угрюмому лицу Ерохина. И вид у него сейчас был такой, вроде его пытают — любовью, ревностью, непрошеной моей прозорливостью, и он изо всех сил сдерживается, чтобы не закричать.

Я перехватил его затравленный взгляд, и мне стало так, будто выведал я исподтишка его тайну и для потехи разболтал по всему поселку. Запоздалое раскаянье настигло меня: я тут ставлю на нем сомнительные психологические опыты и молодое свое начальническое самолюбие щекочу, а Ерохину больно. Просто больно — и все. Ведь не кролик же он подопытный, а живой человек — такой же, как и я сам. И пусть жена его, судя по всему, бабенка вздорная, но он-то крепко ее любит, и значит: чем хуже она — тем ему больней.

Эта незнакомая, ни разу в жизни мною самим не испытанная боль незаметно перекинулась на меня. Я вдруг почувствовал, как мне самому сейчас на месте Ерохина паршиво стало бы. И эта новая догадка связала нас с ним как-то по-особому, чуть ли не породнила на время. На миг исчезли начальник и подчиненный и остались два человека, повстречавшихся на житейской тропе.

Я подумал растерянно: а почему, собственно, он отчитывается передо мной, а не я перед ним? Ведь производственного, житейского и всякого иного опыта у Ерохина гораздо больше, чем у меня.

Вся скороспелая и дешевая моя прозорливость рядом с немой болью Ерохина показалась вдруг мне жестоким мальчишеством. А я, пижон, еще пытался песню в свое оправданье приспособить! Бить меня мало… Мне нестерпимо стыдно стало за наставления свои худосочные, что набормотал я тут в начальственном запале. Нам бы по душам потолковать, а я гарцевал перед такелажником на хромоногой своей полководческой коняге и изо всех силенок пыжился доказать, какой дошлый специалист прикатил к ним вести их всех напрямик и без промедленья от победы к победе.

Мне и жаль было Ерохина — большого, нескладного, заблудившегося в семейной своей жизни, вконец измотанного подозрениями и ревностью. И как-то разом устал я от всего нашего разговора с ним, от затяжного своего неумения хоть чем-то помочь Ерохину. Я хотел ему всяческого добра, но, видно, одного желания было мало. Надо как-то вызволить его из беды, а сделать это было не в моей власти. Я не знал даже, как подступиться к этой задаче. Но и видеть его перед собой и пытать своими наставлениями мне тоже было уже невмочь.

И тогда я махнул рукой в сторону двери и сказал сердито, злясь на свою беспомощность;

— Идите!

— Как так? — не понял Ерохин.

— Идите домой, и все.

— Так прямо и домой? — переспросил он оторопело.

— Ну, если прямо не хотите, шагайте криво! — неудачно пошутил я и сам первый поморщился от дешевой своей остроты, которая была много мельче того, что творилось сейчас во мне. Я рассердился на себя за вздорную эту остроту, а злость сорвал, как водится, на безответном своем собеседнике: — Шагайте, шагайте, нечего тут рассиживаться!

Ерохин двинулся к выходу, на пороге замер, ожидая от меня какого-то подвоха, и нерешительно толкнул дверь. И жена не очень-то ему обрадовалась. Я думал: она заждалась своего муженька, а она разочарованно протянула:

— Уже?.. Вот как молодые начальнички над нами измываются: раз-два — и готово. А что ему? Чужая болячка не болит!

Она сказала это погромче, чем надо было, чтобы и моим ушам кое-что перепало.

Осуждающе хлопнула дверь, и минуту спустя супруги Ерохины прошли по улице мимо моего окна. Они шагали в ногу, чуть ли не на каждом шагу сталкивались плечами, но не отодвигались друг от друга, точно боялись снова разругаться, как только между ними появится просвет.

Поравнявшись с окном, Ерохина вскинула голову. Я поспешно отпрянул, но было уже поздно: она успела разглядеть меня за низенькой занавеской, презрительно усмехнулась и еще тесней прижалась к мужу — назло мне.

Угол соседнего дома наехал на них и скрыл от меня. Как ни крути, а взаимное недовольство супругов Ерохиных мною сблизило их друг с другом и заставило досрочно мириться. Что ж, разные бывают платформы для примиренья, и эта обоюдная неприязнь ко мне — не хуже иных прочих.

Так или иначе, а я все-таки добился своего и помирил их — пусть и совсем не так, как они и я сам этого хотели.

А всевозможных ошибок в первом своем деле я натворил гораздо больше, чем тогда подозревал. Позже я разузнал, что дотошный Филипп Иванович проворачивал такие дела совсем не по-моему. Он терпеливо выслушивал супругов — сначала каждого в отдельности, а потом обоих вместе, досконально выпытывал у них, с чего все началось, как протекало и чем кончилось, кто что сказал и чем ударил, и сколько раз, и по какому месту. А если перед драчкой муж пил, Филипп Иванович обязательно выведывал, что именно было выпито, и сколько, и какая закуска стояла на столе. Потом он устраивал супругам очную ставку, ловил их на неточностях и разноречиях и добивался общей версии. После этого он стыдил их — каждого в отдельности и обоих вместе. И только затем выпотрошив души, отпускал их с миром — не так, может быть, и раскаявшихся, как вконец измотанных его допросами и нравоучениями, еле стоящих на ногах от усталости.

Одним словом, у Филиппа Ивановича такие беседы перерастали в солидное мероприятие о котором потом целый месяц судачили в поселке, — этакий назидательный спектакль — провинившимся в укор, а всем остальным в предостереженье. Иной бедолага, прошедший через нравоучительную эту мясорубку, крепко потом призадумывался, прежде чем поднять руку на свою супругу. Уже одна угроза повторной этой мясорубки пугала многих и вязала им руки.

А я по молодости и неопытности провернул все в каких-нибудь двадцать минут, да к тому же еще пригрозил уволить Ерохина и посоветовал ему развестись с женой, чего Филипп Иванович никогда не делал. И немудрено, что супруги Ерохины остались мной недовольны: все у меня вышло вкривь и вкось, и не этого они ожидали, когда шли ко мне на душеспасительную беседу…

Выпроводив Ерохиных, я забрался под марлевый полог кровати, призванный защищать начальственную мою особу от местной мошкары. Но мне решительно не спалось. На душе было смутно, как бывает после экзамена, к которому долго готовишься, а потом не то чтоб совсем завалишь, а так — сдашь на тощую троечку. Бредешь себе, униженный, в общежитие и никак не можешь понять, как же ты так опростоволосился: ведь вроде бы все знал прилично и вопросы не такие уж заковыристые достались, а вот поди ж ты…

У меня народилось такое ощущение, будто невзначай прикоснулся я к чему-то, хоть и простому с виду, а все ж таки недоступному мне. Ведь не об интеграл ехидный я споткнулся и не чехарда коэффициентов в трехэтажной формуле меня подвела, а что-то совсем иное, пока не очень ясное мне самому. Я никак не мог понять, где она притаилась, эта главная моя незадача: в Ерохиных, во мне самом или в тех патриархальных порядках, которые насадил тут Филипп Иванович и которым, хочешь не хочешь, а придется мне пока подчиняться.

Ко мне пришла первая и во многом смутная еще догадка, что совсем не так уж просто будет мне здесь жить и работать. И судя по нескладному моему началу, заниматься мне придется многим таким, к чему я никогда не готовился и чему ни в каких институтах не учат…

Пока я беседовал с супругами Ерохиными, поселок угомонился, и ничто не мешало мне теперь слушать работу запани. В устоявшейся ночной тишине далеко разносился четкий, ритмичный шум сплоточных станков. Даже на слух было ясно, что сплавщики ночной смены дело свое знают и работа у них спорится. Еще полчаса назад открытие это порадовало бы меня, а теперь неудача с Ерохиными отравила простую эту радость, как бы принизила ее в моих глазах, затолкала куда-то на задворки.

Под пологом было душно. Я приподнял спасительную марлю, и мошкара, налетевшая в фортку, сейчас же ринулась в атаку и принялась нещадно жалить меня, ничуть не считаясь с довольно высоким моим положением. Больше всего меня злило, что виновники всей этой кутерьмы наверняка давно уже помирились и после любовных утех спят сном праведников, а я вот по их вине бодрствую, мучаюсь и безуспешно воюю с осатанелой мошкарой.

Я был кругом недоволен собой и отчетливо видел теперь, что мне вообще не следовало ввязываться во всю эту семейную историю.

И почему самые умные мысли приходят всегда слишком поздно? Ко мне, во всяком случае. А я поддался бабьему напору и совсем не так, как надо бы, начал инженерскую свою жизнь.

Тогда я еще не знал, что это было лишь самое первое и совсем маленькое мое испытание на новом месте и первая моя бессонная ночь здесь. А впереди меня подстерегало много и таких же, и более крупных и горьких испытаний, и бессонных ночей, и много всяких иных неполадок и срывов, о которых я тогда еще не догадывался.

 

КОМАРЫ

1

Между ними был стол — добропорядочный канцелярский стол, созданный для того, чтобы писать отчеты и докладные записки, составлять проекты и сметы, чертить графики и делать уйму других полезных дел. По мнению Воскобойникова, стол этот совсем не предназначался для любовных ссор, но именно его приспособила для себя их первая крупная ссора.

Непонятная, чужая Анна спешила наговорить как можно больше обидных слов, чтобы Воскобойникову трудней было прорваться к примирению сквозь все эти колючки и проволочные загражденья. В том, что прорваться ему все-таки удастся, Воскобойников ни минуты не сомневался и терпеливо ждал, когда Анна выдохнется, чтобы, не тратя времени попусту, сразу же начать мириться.

В соседней комнате, за тонкой перегородкой, захлебываясь, злорадно стучала пишущая машинка. За окном глухо шумел июльский ливень.

— Последние дни все твое поведение было просто возмутительным! — объявила Анна. — Вчера я окончательно поняла, что ошибалась в тебе раньше. Нам лучше расстаться. Хорошо, что мы пришли к этому выводу прежде, чем успели натворить больших глупостей!

— Говори только о себе, — угрюмо сказал Воскобойников. — У меня никогда не было таких… мыслей.

Анна невесело усмехнулась. За перегородкой оборвалось стрекотанье машинки — и гнетущая тишина навалилась на Воскобойникова. Слышен был только ровный мягкий шум дождя за окном да назойливое гуденье комара над их головами. Комар упрямо кружил над ними, выбирая, кого ужалить. Воскобойников отмахнулся от комара и спросил:

— Все это ты надумала потому, что я не пошел вчера с тобой в театр?.. Но поверь: никак не мог. Директор в командировке, я верчусь как белка в колесе. Вот и сегодня сумел вырваться в город лишь по неотложному делу в техснабе…

Анна презрительно сощурила глаза и откинулась на спинку стула. Вид у нее был такой, будто она выслушивает подчиненного, который оправдывается в своей плохой работе. Воскобойникова разозлил этот начальнический вид, и он сказал сердито:

— Вы, трестовские работники, даже понятия не имеете, как нам достается на запанях в разгар сплава!

— Не в театре дело, — устало ответила Анна. — Просто я убедилась — мы слишком разные люди… Я это очень серьезно говорю! — Анна повысила голос, перехватив недоверчивый взгляд Воскобойникова. — Все кончено, понимаешь? Все-все…

— Слушай… — угрожающе начал Воскобойников, но тут дверь тоненько скрипнула, и в кабинет вошел незнакомый молодой человек с папкой в руке.

Пока он вынимал из папки бумаги и подавал их Анне, Воскобойников успел хорошо рассмотреть его. У молодого человека был безукоризненный пробор и узкие выразительные брови. Он тоже искоса глянул на Воскобойникова и сразу отвернулся, забраковав его всего целиком: вместе с мешковатым брезентовым плащом, двухдневной щетиной на щеках и всеми заботами и переживаниями участкового инженера. По-видимому, молодой человек догадался, что они ссорились с Анной, — по крайней мере, выражение его фигурно очерченных бровей показалось Воскобойникову таким, какое бывает у людей, любящих совать нос в чужую жизнь, когда они догадываются, что перед их приходом ссорились.

— А остаток горючего опять не показан! — сказала Анна, перелистывая бумаги, и ребром ладони ударила по столу — так, что звякнула медная, с прозеленью, крышка чернильницы.

Воскобойников подивился, что Анна может в такую минуту помнить о каком-то там горючем. Весь лоск с молодого человека мигом слетел, и даже ровный пробор на его голове, как почудилось Воскобойникову, несколько покривился. «Она их тут в руках держит!» — одобрительно подумал он.

Молодой человек бормотал что-то невразумительное о задержке отчетов участками, а Воскобойников пристально, беспощадными глазами любящего, в упор рассматривал Анну. Он заметил мелкие морщинки в углах ее губ, а над левой бровью косую складку-черточку, которой не знал раньше. Глаза Анны были сухи и колючи, словно после бессонной ночи. И вот такая — усталая, невеселая — она была дороже и милей его сердцу, чем беззаботная, улыбающаяся Анна-студентка на любимой его фотокарточке. И боже ты мой, как она была нужна ему!..

Воскобойников был уверен: если бы Анна догадалась, как она ему нужна, — то сразу же помирилась с ним. На миг он представил, как обнимет ее, когда кончится эта нелепая ссора, — и у него стало сухо во рту, а руки сделались легкими и нетерпеливыми, готовыми хоть сейчас обнимать и ласкать Анну. Ее губы шевелились, произнося холодные служебные слова, а Воскобойников думал: еще недели не прошло, как он целовал эти спокойные губы, и если бы у них была своя собственная, отдельная от Анны память, то они до сих пор должны бы помнить это. Но, судя по всему, и сама Анна, и ее губы ничего уже не помнили. Это было непостижимо и чудовищно. Воскобойников чуть вслух не выпалил: непостижимо и чудовищно.

Он вел себя возмутительно? И ничего-то она не понимает! Просто он любил ее и злился, что им так редко удается быть вместе, что она и пальцем не пошевельнула, чтобы лишний раз встретиться: за всю долгую северную зиму даже не выкроила времени заглянуть к нему в поселок…

Молодой человек с папкой вышел, осторожно прикрыв за собой дверь. Анна встретилась глазами с Воскобойниковым и поспешно отвернулась. Ей тоже не очень-то сладко сейчас, это ясно. Она вдруг показалась Воскобойникову маленькой заблудившейся в жизни девочкой. А хваленая ее самостоятельность, которой, он знал это, Анна очень гордилась, только мешает ей понять свою ошибку. Ему хотелось помочь Анне разобраться, вывести ее на правильную дорогу из той житейской чащобы, куда она по неведенью забрела. И он был убежден, что сумел бы ее вывести, если б она ему доверилась. Но нынешняя непонятная Анна так наглухо от него отгородилась, была так враждебна к нему, что Воскобойников просто не знал, как к ней подступиться: словно стена какая-то стояла между ними.

— Нам надо поговорить в другом месте, — примирительно сказал он. — Здесь не та обстановка.

— К чему это переливанье из пустого в порожнее? — с прежней, непритупившейся враждебностью спросила Анна, и Воскобойников понял, что ее непонятное озлобление против него — очень высокого накала и дела его плохи. — Все кончено, понимаешь? Все!

— Ах, так! — возмутился Воскобойников, поднимаясь со стула.

Как легко она зачеркивала все, что было между ними!

Анна тоже встала и, как показалось Воскобойникову, облегченно вздохнула, радуясь, что невеселый их разговор подходит к концу. Ему вдруг захотелось ударить ее. Чтобы дать хоть какую-нибудь работу пальцам, Воскобойников снял с чернильницы крышку и стал вертеть ее в руке.

— Вижу теперь, ты никогда меня не любила, — горько сказал он.

— Это просто нечестно… — тихо проговорила Анна. — А впрочем, думай как знаешь.

Она повернулась к окну и поправила волосы своим особым, круглым и уютным движением руки, которое давно уже заметил у нее и полюбил Воскобойников, — и он сразу простил ей все.

— Аня!.. — шепотом позвал он и протянул к ней руку.

— Пожалуйста, без фокусов! — отодвигаясь, жестко сказала Анна, и Воскобойникову стало так, будто его самого ударили.

— Где же оно, это мое возмутительное поведение? — сдерживаясь, глухо спросил он.

Анна нетерпеливо вздохнула.

— Знаешь, сейчас это имеет только академический интерес!

«Академический интерес» окончательно доконал Воскобойникова. Он круто повернулся и зашагал к выходу. У двери на миг остановился, сказал:

— Ну что ж, живи! — и вышел.

2

Дождь только что кончился, водосточные трубы еще выводили последние затихающие ноты. Перед зданием треста по-прежнему стоял грузовик. Шофер в кабине старательно хрустел фиолетовой редиской и доедал кружок колбасы, за который принялся еще тогда, когда Воскобойников входил в трест. Весь их разговор с Анной для шофера вместился в этот кружок колбасы. Воскобойников усмехнулся и застегнул плащ.

Скинув дождевой груз, в небе перестраивались побелевшие подвижные облака. Они плыли в сторону поселка, где жил Воскобойников, словно указывали ему дорогу домой. В узкий синий просвет солнце протянуло растопыренные жаркие пальцы лучей. Ослепительно вспыхнули обмытые стекла окон, жирно залоснились мокрые крыши. Яркая радуга перекинула через реку крутобокий арочный мост.

Воскобойников машинально шагал по дощатому скользкому настилу тротуара. Вокруг него шла обычная, не очень кипучая жизнь небольшого северного городка. Дробно стучали топоры на новостройках. Разбрызгивая лужи, неспешно катили грузовики с ящиками, тюками, длинными пружинистыми досками, свисающими с кузова. Продавщицы морса в тюлевых кокошниках скучающими царевнами сидели в голубых фанерных теремах. Пешеходы спешили по своим делам, обгоняя и толкая Воскобойникова. Босоногие крикливые ребятишки бороздили рожденные ливнем реки и моря.

Сначала Воскобойникова неприятно поразило всеобщее безразличие современников к его судьбе. А потом на душе у него полегчало, будто растворил он свою горечь в этом многолюдье. «Неплохо придумано, что на свете так много людей, — решил он. — И у каждого свое место в жизни, свои собственные радости и печали…»

— Дяденька, достань змея! — попросил Воскобойникова белобрысый круглый мальчишка лет шести и требовательно дернул его за полу плаща. — Дяденька, ну!

Мальчишка от нетерпенья сучил иссиня-красными босыми ногами. Неказистый бумажный змей, склеенный из тетрадных листов, запутался тряпичным хвостом в ветвях лиственницы. Воскобойников послушно взобрался на невысокий штакетник и, придерживаясь рукой за ветку, густо покрытую светло-зеленой молодой хвоей, смахивающей на гусениц, высвободил хвост змея. Мальчишка радостно свистнул и, не поблагодарив Воскобойникова, косолапо зашлепал по лужам. Неуклюжий отсыревший змей, кренясь набок, тяжело и низко поплыл за ним.

Воскобойников долго смотрел вслед змею. Если б они с Анной познакомились еще до войны и сразу поженились (Воскобойников был почему-то уверен, что до войны люди женились проще и быстрей, чем сейчас), то у них мог бы уже быть такой вот мальчишка. «Будем валить на войну: она большая, все выдержит!» — сказал он себе и зашагал дальше.

В витрине гастронома внимание Воскобойникова привлекла огромная бутафорская бутылка. Припомнилось, что топить горе в вине — общепризнанное каноническое занятие всех любовных неудачников. Воскобойников не хотел ни в чем отставать от своих собратьев по несчастью и зашел в магазин. Выбор его остановился на коньяке, но, вывернув все карманы, он увидел, что денег на покупку коньяка не хватит.

«Вот тебе и каноническое мероприятие!» — посмеялся над своей промашкой Воскобойников и купил бутылку легкого вина. «Разопью со Степановной», — решил он, опуская бутылку в глубокий карман плаща.

На пристани Воскобойников отыскал свой полуглиссер. Рулевой Петя разлегся на заднем сиденье и читал брошюру о происхождении человека.

— Узнал, откуда люди-человеки род ведут? — дружелюбно спросил Воскобойников.

— Обстановка помаленьку проясняется, — ответил Петя, запуская мотор. — Обезьяны, оказывается, не предки наши, а параллельная боковая ветвь от общего прародителя. Вроде двоюродных братьев и сестер!

Воскобойников поздравил Петю с открытием и попросил высадить его на другом берегу. Он решил отпустить полуглиссер и пешком идти в поселок: ему хотелось дольше побыть наедине и разобраться в конце концов, что же произошло у него с Анной.

— И охота вам по кустам лазить! — запротестовал Петя тем ворчливым покровительственным тоном, какой усваивают рулевые и шоферы, дружно живущие со своим начальством. — Иль проверяете, сколь древесины на песках обсохло?

— Проверяю, — сказал Воскобойников. — Все, что обсохло и… отсыхает, проверяю…

— Тогда другое дело! — великодушно согласился Петя и лихо развернул полуглиссер, приставая к берегу.

Петя умчался, помахав на прощанье фуражкой, а Воскобойников зашагал по мокрой высокой траве. Брезентовый плащ быстро намок и гремел о колени, как жестяной. Крупный тощий комар сел на руку. Воскобойников терпеливо следил, как наливался он кровью и потом тяжело отвалился — сытый, захмелевший. Чем дальше от города — тем гуще попадались комары. Гудящим облаком сопровождали они Воскобойникова, немилосердно жалили его, но он не отгонял комаров, находя в их острых укусах какое-то странное мучительное удовольствие, словно мстил самому себе за разрыв с Анной.

На излучине реки Воскобойников остановился, долго смотрел на водоворот. Бесшумно кружилась и пенилась темная маслянистая вода. Носком сапога Воскобойников столкнул комок земли в омут. Короткий всплеск — и вода сомкнулась над комком. Ни одного круга по воде не пошло. Только шаг отделял Воскобойникова от омута. Как-то со стороны, умозрительно, подумалось: шагни он сейчас — в плаще, сапогах, — и оттуда не выберешься, мигом засосет, затянет вглубь. На похоронах велеречивый диспетчер Ивушкин произнес бы речь с претензиями на ораторские красоты. Может, тогда Анна пожалела бы…

Воскобойников усмехнулся несерьезности своих мыслей и пристально вгляделся в воду. Увесистое, золотисторыжее сосновое бревно кружилось в водовороте. На торце бревна четко красовалось клеймо шпальника. К шпальнику присоединилось два темных бревна елового баланса, а потом несколько тонких, плохо заметных в воде бревен рудничной стойки. Из-за поворота реки выплывали все новые и новые косяки древесины. Видимо, был открыт направляющий бон Белоборской запани. Воскобойников чертыхнулся. «Лесу в запани едва на одну смену, а белоборцы пропускают его мимо. А завтра начнутся звонки в сплавконтору, в трест, в райком партии: „Сплоточные станки стоят из-за отсутствия леса, просим принять меры…“»

— Я вам приму меры! — вслух сказал Воскобойников и напрямик зашагал к поселку.

В ближнем кустарнике он выломал ветку орешника и ожесточенно замолотил по лицу и шее, отмахиваясь от наседающих комаров.

Возле шпалорезки, которой начинался поселок, на поляне между опилочных холмов кружилось в танце несколько пар. Гармонист восседал на верхушке высокого штабеля горбылей и самозабвенно играл, закрыв глаза. Кавалеров не хватало, и маленький невзрачный рулевой Петя, успевший уже поставить свою посудину на прикол, раскрасневшийся, потный и счастливый, танцевал без передышки со всеми девушками.

— Где же ваши кавалеры, девчата? — спросил Воскобойников.

— Все сбежали, не выдержали нашей красоты! — отозвалась бойкая звеньевая сортировщиц. — Андрей Петрович, айда к нам танцевать, а то споем что-нибудь про любовь!

— Куда мне! — отмахнулся Воскобойников. — Я вам только веселье испорчу. — И добавил почти весело: — Для любви я человек конченый!

3

В конторе было уже по-вечернему пусто, лишь в бухгалтерии дробно щелкали счеты да в диспетчерской лысый загорелый Ивушкин старательно графил широкие листы бумаги. Линейка была короткая, Ивушкину приходилось по три раза прикладывать ее к листу, но линии получались прямые: диспетчер славился своей аккуратностью.

— Как Сижма? — спросил Воскобойников.

Ивушкин безнадежно махнул рукой.

— Нет связи по-прежнему…

После окончания ранневесенней сплотки в верховьях реки на Сижемском участке осталась обвязочная проволока. Неделю назад в Сижму выехал директор сплавной конторы Потапов — поторопить местных работников со сбором проволоки и отправкой ее в низовые запани, где сплотка шла полным ходом и запас проволоки быстро таял. На помощь треста надеяться было нечего: давно ожидаемая баржа с такелажем села на мель где-то в устье реки. Выручить сплавконтору могла только сижемская проволока, а в довершение всех бед вчерашняя гроза нарушила телефонную связь с Сижмой, — и теперь Воскобойников не знал, как там дела у Потапова, можно ли ждать от него проволоку и когда именно.

— Вызывайте Сижму каждые полчаса, — приказал Воскобойников дежурной телефонистке и стал просматривать телефонограммы с участков.

Ему хотелось тяжкой, изматывающей работы, чтобы не думать больше об Анне. Но, как назло, главному инженеру сплавной конторы делать сейчас было нечего: запани нормально сплачивали древесину и формировали плоты, буксирные катера работали исправно. Все участки просили только проволоку, а ее-то как раз достать Воскобойникову было неоткуда.

— Я сам проволоку не тяну! — сердито сказал он и вызвал по телефону Белоборскую запань.

Минут пять Воскобойников распекал начальника запани, пока не спохватился, что пытается сорвать на нем всю свою злость — и не только за пропуск древесины и неполадки с проволокой, но, похоже, даже и за размолвку свою с Анной. Сконфуженный, он оборвал разговор.

— Научились вы чихвостить участковых тружеников! — насмешливо проговорил Ивушкин, намекая на первое время работы Воскобойникова в конторе, когда тот стыдился упрекать в чем-либо сплавных аборигенов.

— С вами научишься… — пробормотал Воскобойников и полез в карман за папиросами.

Он наткнулся на тяжелый сверток и не сразу догадался, что это бутылка с вином.

— Где Степановна? — спросил он строго.

— Секретарша в город ушла, — ответила телефонистка. — В кино сегодня новая комедия.

— Носит ее нелегкая! — проворчал Воскобойников и направился в свою комнату, которая находилась в соседнем с конторой доме.

Он долго откупоривал бутылку перочинным ножом. Пробка искрошилась, и никак не удавалось ее вытащить: простые житейские дела вообще плохо удавались Воскобойникову. Он разозлился и затолкал пробку внутрь бутылки. Потом убрал со стола книги, перевернул скатерть, нарезал колбасы и открыл банку своих любимых овощных консервов. Критически оглядев стол, Воскобойников достал из шкафа пучок зеленого лука — подарок Степановны, которая клялась, что существует прямая зависимость между количеством поглощаемых начальством витаминов и выполнением производственного плана, и по этой причине вечно пичкала инженера зеленью со своего огорода.

Пить в одиночку не хотелось. «Позову-ка я Ивушкина», — неожиданно решил Воскобойников и сам себе подивился, так как недолюбливал болтливого желчного диспетчера.

Ивушкин не заставил себя долго просить и только осведомился, по какому поводу состоится выпивка в будний день.

— Внеплановое событие приключилось… — туманно объяснил Воскобойников, и диспетчер усмехнулся, будто понял, что стоит за всем этим.

Выпили по первому стакану. Вино оказалось кислым и слабым.

— Квасок! — определил Ивушкин.

— Закусывайте, — виновато сказал Воскобойников, — берите консервы, колбасу. Извините, что закуска не по напитку.

Диспетчер поднес бутылку к глазам, близоруко щурясь, прочитал этикетку и спросил тоном экзаменатора:

— Андрей Петрович, что вы знаете о Цинандали? — Ивушкин любил научные разговоры.

— Кажется, гора есть такая на Кавказе… — неуверенно сказал Воскобойников.

Ивушкин всей ладонью с наслажденьем потер свою лысину и, хвастаясь осведомленностью, наставительно произнес:

— Цинандали — село в бывшем Телавском уезде Тифлисской губернии, центр кахетинского виноделия…

Воскобойников припомнил, что в свободное время диспетчер любит читать разрозненные тома энциклопедии Брокгауза и Ефрона, не стал спорить и налил по второму стакану продукции кахетинского виноделия. Пренебрегая витаминозным луком, Ивушкин придвинул к себе тарелку с колбасой и спросил проникновенно:

— Как вы думаете, удержится Англия в Сингапуре или нет?

— Откровенно говоря, — чистосердечно признался Воскобойников, — я не очень-то задумывался над этим: все, знаете, как-то некогда… — Может, оставим этот вопрос дипломатам, а сами ограничимся сплавом леса?

Но диспетчер был принципиально против всяких ограничений и стал доказывать, что каждый здравомыслящий человек, внимательно следящий за периодической печатью и не лишенный способности к самостоятельному суждению (он особенно подчеркнул тезис о способности к самостоятельному суждению), вполне может разбираться во всех, даже самых тонких вопросах международной политики. По всему было видно, что Ивушкин на своих позициях стоит твердо, и, чтобы утихомирить диспетчера, Воскобойников поспешил признать, что лично у него, видимо, просто нет этой способности к самостоятельному суждению в вопросах международной политики.

— Это совсем другое дело! — обрадовался Ивушкин уничижению инженера. — А я вам авторитетно заявляю: Англия из Сингапура добровольно не уйдет!

Ивушкин стал обстоятельно доказывать, почему Англия не уйдет из Сингапура добровольно. Воскобойников кивал головой, поддакивал, лишь бы только не вызвать воинственного диспетчера на спор, — а сам думал: что сейчас поделывает Анна? Спит, читает, занимается каким-нибудь домашним делом или, возможно, сидит в кино, смотрит вместе со Степановной новую комедию? Вспоминает ли она о нем? Он думал об Анне беззлобно — так же, как вчера и неделю назад, когда никакой ссоры не было и в помине, и, поймав себя на этом, вдруг разозлился, что уже простил ей все.

«Как же, вспоминает тебя, расставляй карман пошире!..» Он вслух сказал:

— Расставляй карман пошире! — и Ивушкин принял это на свой счет.

— Вы ошибаетесь, — холодно заметил диспетчер. — Ведь рядом с Сингапуром — Малайя, и говорить так, как вы говорите, — значит решительно ничего не понимать в колониальном вопросе!

Обиженный Ивушкин придвинул к себе банку с консервами и молча доел любимые Воскобойниковым кабачки. На прощанье он сказал:

— Зря, батенька, вы все-таки квасу этого купили. И дорого и слабовато… То ли дело спирт! Он и для организма много полезней — токсины полирует…

Воскобойников испугался, что гость начнет просвещать его насчет токсинов, но тот только упрекнул инженера в непрактичности и пожелал спокойной ночи. Выпить на чужой счет, а потом обругать угощающего было в манере Ивушкина.

4

Одинокое холостяцкое жилище после ухода диспетчера показалось Воскобойникову еще более пустым и неприглядным. Вспомнилось, как мечтал он минувшей зимой увидеть Анну в этой комнате. За целую зиму она ни разу не пришла к нему. Ни разу!

Он достал из кармана фотокарточку Анны. Карточку Воскобойников всегда носил при себе: доморощенное средство скрашивать разлуку во время частых командировок.

Это была ее старая студенческая фотография. Юная угловатая Анна стояла одна посреди залитой солнцем лесной поляны. Ветер перекосил на сторону легкое белое платье, из травы, приподнявшись на цыпочки, густо смотрели крупные глазастые ромашки. Платье было короткое, и прическа тоже была короткая, какую сейчас девушки уже не носят.

Без него прошла ее юность… Воскобойников не в первый раз пожалел, что не знал Анну в то время. Он писал бы ей письма из фронтовых землянок и госпиталей, она отмечала бы на карте путь его батареи. И не в одних письмах тут дело. Просто их любви не хватало больших испытаний, тревоги за судьбу родного человека.

Все у них было очень уж буднично. Встретились в прошлом году ранней весной на сплавном совещании. Воскобойников критиковал работу треста и, еще не зная Анны, высмеял ее за пристрастие к телефонограммам. В перерыве Анна подошла к нему объясниться, а вечером после заседания они лицом к лицу столкнулись в раздевалке, и оказалось, что пальто Анны и полушубок Воскобойникова весь долгий день висели на соседних крючках.

— Хорошая примета, — сказала гардеробщица, и Анна смутилась, а Воскобойников тайком от нее щедро дал догадливой старухе на чай.

Они разговорились в тот вечер и долго бродили по городу, выбирая самые тихие и сугробистые переулки. Воскобойников проводил Анну до крыльца ее дома, она шутливо пожелала ему по пути в поселок не провалиться в полынью и просила, когда будет в тресте, заходить к ней. Он воспользовался приглашеньем и стал заходить. Впрочем, встречались они не так уж часто.

Обычно виделись они в тресте: куцый разговор вполголоса за тем же строгим служебным столом, за которым сегодня они ссорились. Когда Воскобойникову удавалось выкроить свободный вечер, они шли в кино или в театр. Воскресив в памяти годы своего студенчества: время политбоев, бригадного метода занятий и поощрительного стакана киселя для ударников учебы, — Воскобойников именовал эти редкие вечера культвылазками. Анна пришла в институт перед самой войной и не застала уже всего этого. Неуклюжее слово показалось ей сперва диким, потом забавным, а там она и не заметила, как привыкла к нему, — и в этом сходстве их вкусов Воскобойников видел залог того, что и дальше у них все будет хорошо…

Уже полгода они знали, что любят друг друга, но женитьбе их мешало то одно, то другое. Сначала Анна хотела, чтобы Воскобойников перевелся на работу в трест, а он противился, ссылаясь на свою неспособность к управленческой работе, и в конце концов обезоружил Анну планом: жить обоим в городе, а работать на старых местах. Потом они ждали, когда Анне дадут обещанную квартиру в строящемся доме. По пути в театр они нарочно делали крюк, чтобы полюбоваться домом, где вскоре будут жить, и называли его фамильярно — наш домина. Строители постарались и закончили дом досрочно. Красивый получился домина! Анна с Воскобойниковым были прямо-таки в восторге от фасада с круглыми лепными балкончиками, похожими на ласточкины гнезда. Уже прикидывалось, кого пригласить на новоселье, и Анну, которая очень хотела, чтобы Воскобойников считал ее экономной хозяйкой, особенно радовало, что они сразу убьют двух зайцев: одновременно и новоселье справят и свадьбу сыграют. Но вдруг по каким-то соображениям высшего порядка квартиру Анны передали другому работнику треста, и в своих прогулках по городу они стали тщательно обходить тот район, где стоял красивый дом с птичьими балкончиками.

Переселяться на квартиру к Анне он не решался: Анна жила вместе с матерью и старшей сестрой, которая Воскобойникова не жаловала… Черт возьми, сколько всяких мелочей мешает еще жить человеку! Квартиры, разные места работы, неприязнь родичей… Люди будущего, судя по нашим делам, будут считать нас великанами, а в ногах у этих великанов частенько еще путаются ничтожные в общем невзгоды, способные, однако, испортить жизнь и причинить боль. Воскобойников все-таки надеялся, что все ограничится лишней болью и недолгой разлукой. Не могут же они навсегда расстаться с Анной из-за какого-то пустяка. Не для того они встретились в жизни, чтобы вот так разойтись. Если такие комариные мелочи в силах развести людей — тогда и жить не стоит: ложись и помирай!..

Но почему все же Анна так разозлилась на него? Неужели весь сыр-бор загорелся из-за того лишь, что он не пошел вчера с ней в театр? С самого начала сплавной страды встречались они редко, все больше в тресте, — и Анна очень обрадовалась, когда узнала, что он купил билеты на вчерашний спектакль. А вчера пароходство вдруг отказалось принимать транзитный плот, и Воскобойников должен был представлять сплавную контору в конфликтной комиссии. За полчаса до начала спектакля он позвонил Анне и сказал, что «культвылазка» отменяется. Она долго молчала, Воскобойников даже усомнился, слышит ли она его.

— Андрей, но я ведь уже оделась! — выговорила наконец Анна. — Совсем оделась, чтоб в театр идти…

Тогда ему показался немного смешным этот чисто женский довод, и он подумал снисходительно, что женщина — даже такая умная и самостоятельная, как Анна, — все-таки остается женщиной. Бодрым голосом Воскобойников сказал, что в ближайшие дни постарается изыскать время для новой, более удачной вылазки, и повесил трубку: агент пароходства торопил его ехать на плот. Сейчас довод Анны уже не казался ему смешным, и с поздним раскаяньем Воскобойников упрекнул себя в грубости и бессердечии. Пойти вчера в театр он, конечно же, не мог, но надо было как-то утешить Анну, а не обижать ее своей тупой бодростью.

А сегодня в тресте он вел себя совсем уж глупо: так легко смирился и ушел. Надо было настаивать, доказывать и уж во всяком случае не уходить до тех пор, пока Анна не убедится, что им никак нельзя быть врозь. Просто нельзя — и все тут, это же так ясно! Воскобойников удивился, как Анна ухитрилась не понять этого, и даже пожалел ее малость. Он загорелся желанием сейчас же, сию минуту, растолковать ей эту простую и очевидную истину, очистил краешек стола и сел писать письмо.

Воскобойников писал, что никак не может поверить, будто у них все кончено: этого просто не может быть. Пусть он виноват, но не могут же они навсегда расстаться из-за недоразумения. Он просил ответить ему письмом, когда она успокоится, а еще лучше — прийти к нему самой, — и тогда ее приход будет уже ответом на все его вопросы, и они помирятся без лишних слов и взаимных упреков. Чтобы помочь Анне найти его, Воскобойников описал подробно, где в поселке стоит его дом, и даже план небольшой набросал. И тут он вдруг засомневался, четвертая его дверь в коридоре или пятая, хотя жил в этом доме больше года.

Он выскочил из комнаты, вспугнул в темном коридоре какую-то парочку и убедился, что его дверь четвертая. Воскобойников постоял немного на крыльце, чтобы парочка не догадалась, что главный инженер сплавконторы по ночам выбегает в коридор считать двери, и вернулся в свою комнату.

Надписывая конверт, он подумал, каким же наивным и глупым покажется это письмо Анне, если она не захочет мириться. Вспомнилось, как стояли они друг против друга, разделенные столом, и Анна говорила ядовито, что все его вопросы имеют теперь лишь академический интерес. Не перечитывая, Воскобойников поспешно запечатал конверт, еще раз потревожил парочку в коридоре и бросил письмо в почтовый ящик, висящий на стене конторы. И как только письмо с тихим шелестом скользнуло в узкую щель ящика, Воскобойников сразу успокоился, словно до конца довел очень нужное и не очень легкое дело.

К своему удивлению, спал он лучше, чем ожидал. Два раза за ночь его будила дежурная телефонистка. В первый раз управляющий трестом спрашивал, как идет сдача готовых плотов пароходству, и заодно порадовал новостью: завтра к вечеру сплавконтора может получить тонну проволоки — возврат от местных потребителей древесины. Второе известие было плохим: сломался винт у буксирного катера пригородной запани. Воскобойников по телефону распорядился направить в пригородный участок один катер из Белоборской запани и снова лег спать.

Уже под утро ему приснился Ивушкин — в куцых штанишках по колено и в пробковом шлеме «здравствуй-прощай». Диспетчер погрозил Воскобойникову пальцем и сказал внушительно:

— Пока не усвоишь колониального вопроса — Анны тебе не видать и с Сижмой по телефону не связаться!

5

Воскобойникова разбудил тонкий надрывный визг шпалорезки. С минуту он лежал неподвижно, ничего не помня о ссоре с Анной и бессознательно наслаждаясь простой здоровой радостью выспавшегося человека. Он не спеша прикидывал, что сегодня необходимо сделать за день, и одновременно с решением самому проверить по запаням, все ли остатки проволоки подобраны, в сонном еще мозгу вспыхнуло воспоминание о вчерашнем разрыве с Анной. Память услужливо напомнила о ночном всепрощающем письме — и Воскобойников поморщился, досадуя на свое слабоволие. Ведь слепому видно: раз Анна могла из-за такого, в конце концов, пустяка, как эта театральная история, зачеркнуть все, — значит, она его не любит.

Холодная струя воды из умывальника обожгла голову, и Воскобойников утешил себя, что еще не все потеряно: злополучное сентиментальное письмо лежало в почтовом ящике, и еще не поздно попросить письмоносца Ксению вернуть его.

За ночь поступило пять телефонограмм и все об одном и том же: запани просили проволоку.

— Как Сижма? — осведомился Воскобойников.

— Молчит… — виновато ответила телефонистка.

Привычная сутолока рабочего дня подхватила Воскобойникова. Он перераспределял между запанями остатки проволоки, просил затон сплава ускорить выпуск катеров из ремонта, подписывал чеки в банк и заявки в техснаб треста, спорил по телефону с пароходством, которое необоснованно требовало снизить осадку плотов.

Поглощенному делами, ему казалось, что он сегодня такой же, как всегда, но чуткая Степановна заметила в нем перемену. Воскобойников несколько раз ловил на себе вопрошающие взгляды секретарши. А когда они остались в кабинете вдвоем, Степановна тихо сказала:

— Что-то вы сегодня невеселый, Андрей Петрович… Случилось что-нибудь?

— Нет, все в порядке! — очень правдиво, как он думал, отозвался Воскобойников, но Степановна с сомненьем покачала головой и зашелестела обиженно бумагой.

«Не поверила, — значит, заметно». Больше всего на свете он боялся сейчас расслабляющей душу теплой сострадательной жалости…

Воскобойников говорил с рабочими, мастерами, техником-строителем. Приходила жена многодетного мастера-такелажника Ильина, жаловалась на заведующую детским садом, срывающую отправку детей в санаторий, просила принять меры. Название санатория было сходно с фамилией Анны, только буквы переставить. А щеголеватый техник-строитель вдруг напомнил вчерашнего молодого человека, который входил в кабинет Анны во время их разговора. Всюду была она. Что бы он ни делал — все какими-то гранями неизбежно соприкасалось с Анной.

Очень легко было услышать голос Анны — стоило только протянуть руку к телефону и назвать памятный ему номер. Так близко и так недоступно далеко от него она будет теперь каждый день. А через месяц или через год доброхоты порадуют его вестью, что ее часто видят с каким-нибудь красавцем, а то и он сам столкнется с ними на улице — благо городок мал. А потом, вот в такой же буднично-суетливый день, ему скажут, что Анна вышла замуж, и тогда он, наверно, не совладает с собой и позвонит ей по телефону — пожелает счастья в семейной жизни…

«Веселенькая программа!» — Воскобойников встал из-за стола, постоял у карты, машинально отыскал город, в котором родился, и велел позвать заведующую детским садом.

На заведующую приятно было смотреть — такая она была рослая, красивая и румяная. Разговаривать с ней оказалось делом гораздо менее приятным.

— Почему вы до сих пор не отправили детей в санаторий? — строго спросил Воскобойников.

— Не было транспорта, а я, извините, не пароход!

Воскобойников переглянулся со Степановной, приглашая ее осудить такое возмутительное поведение заведующей детским садом. Степановна взглядом заверила главного инженера сплавконторы, что она не одобряет поведения красивой заведующей.

— Это не причина, — сказал Воскобойников. — Утром катера шли на заправку и могли бы подвезти ребят до санатория, а вы даже не потрудились зайти в диспетчерскую.

— Знаю я ваши катера и диспетчеров знаю, — презрительно ответила заведующая. — Толку от них никогда не добьешься! — Она невежливо повернулась к нему боком, словно хотела сказать: «Да что мне с тобой, забракованным Анной, разговаривать!» — Это вам все Ильина насплетничала? И чего только они в этом санатории находят?!

Воскобойников не на шутку разозлился.

— Позабыли же вы, когда были маленькой! Ребятам потом на целый год хватит вспоминать санаторий. Они там отдохнут, поправятся. Ведь там же чудесное место: сосновый бор, океан озона, хариус в ручьях водится!..

— Вы дольше меня не были ребенком: я моложе вас! — резонно возразила заведующая. — А сосны тут совсем ни при чем, все дело в питании: у нас в детсаде пьют чай и молоко, а в санатории — какао. Дайте мне какао, и посмотрим, что получится, — это понимать надо!

Воскобойников хотел вторично призвать на помощь Степановну, чтобы та осудила заблуждение красивой заведующей, но вовремя вспомнил, что секретарша сама помешана на витаминах, и воздержался.

Вся беда в том, думал Воскобойников о заведующей детским садом, что она очень рано узнала о своей красоте. Это развило в ней неприятную самоуверенность, сделало верхоглядкой и сильно мешает теперь иметь успех у таких серьезных людей, как он, например… Но, судя по безмятежному виду заведующей, можно было безошибочно определить, что она даже не понимает, чего лишилась, и уж, конечно, совсем не станет горевать из-за того, что потеряла уважение такого человека, как главный инженер сплавконторы. Вслух Воскобойников сказал:

— Детей сегодня же отправьте в санаторий, — и велел диспетчеру снять катер с буксировки древесины.

Ивушкин во все глаза глядел на инженера, не понимая, что происходит: сам же Воскобойников всегда требовал, чтобы буксирные катера выполняли только сплавную работу, а теперь надумал заниматься детской благотворительностью. Воскобойников стойко выдержал неодобрительный взгляд Ивушкина и попросил отметить в приказе, чтобы команда катера на обратном пути получила на складе треста обещанную тонну проволоки. Диспетчер лишь головой покачал, сомневаясь, можно ли, строго говоря, назвать рейс катера от санатория до склада обратным путем.

В кабинет вошла письмоносец Ксения. Она забрала у Степановны почту для отправки и привычной скороговоркой осведомилась:

— Андрей Петрович, поручений в трест не будет?

После десятиминутного пребывания в обществе неприятной заведующей детским садом Воскобойников с удовольствием глядел на простое круглое лицо Ксении — опаленное солнцем, дубленное ветрами и морозами. Из незакрытой почтовой сумки торчала пачка писем. Воскобойникову показалось, что он узнал синий конверт своего ночного всепрощающего письма.

— Поторапливайтесь насчет поручений! — бесцеремонно сказала Ксения.

Воскобойников давно уже заметил, что она всегда начинала грубить, когда чувствовала за собой какую-нибудь вину… Впрочем, сейчас ему было совсем не до поисков воображаемой вины Ксении.

— Поручений в трест не будет, а одно дельце есть!.. — развязно проговорил Воскобойников, пытаясь скрыть смущение.

Вездесущая Степановна оторвалась от своих бумаг, насторожилась. Если он сейчас возьмет ночное письмо обратно, секретарша все поймет и по доброте душевной пожалеет его старушечьей терпкой жалостью.

— Открытки на почте продаются? Купите мне десяток.

Он протянул деньги на покупку открыток. Ксения аккуратно спрятала деньги в детский клеенчатый кошелечек с красной веселой кнопкой. Закрываясь, кнопка щелкнула звучно и ехидно, словно смеялась над его нерешительностью. Воскобойников пристально смотрел вслед уходящей Ксении. Туфли у письмоносца были стоптаны, отягощенное сумкой плечо — ниже другого… Если бы он не писал, как найти его комнату, или хотя бы не рисовал этого дурацкого плана!.. Можно было еще догнать Ксению и взять у нее письмо, но Воскобойников почувствовал вдруг смертельное отвращение ко всем своим попыткам спасти самолюбие.

Пусть Анна смеется над его письмом, если оно покажется ей смешным. Пусть будет — как будет!..

Целый день стаи комаров и тучи мелкого гнуса свирепствовали в конторе. Они жалили лицо, руки, набивались в уши, лезли в глаза и рот. День выдался безветренный, и с окрестных болот летели все новые и новые миллионы тварей. Несколько раз уборщица тетя Глаша, священнодействуя, проносила по всем комнатам жаровню с раскаленными углями и хвоей. Густой молочно-белый дым длинным облаком тянулся за жаровней, — и все сотрудники сплавконторы отрывались от своей работы и повеселевшими глазами провожали тетю Глашу, выступающую медленно и важно, с полным сознанием ответственности исполняемого дела.

Смолистый ароматный дым неожиданно напомнил Воскобойникову полузабытый запах ладана: мать была набожной и в детстве часто водила его в церковь. Подумалось: а ведь память, чего доброго, сохранит этот ветхозаветный запах до конца его дней — много позднейших и значительных впечатлений порастеряет, а такой вот ранний мусор сбережет. Дорожной пылью на сапогах, вместе с другими большими и малыми приметами уходящего мира, он и в самый коммунизм, пожалуй, нечаянной контрабандой пронесет с собой это давнее, и ненужное воспоминание. Короткая человеческая жизнь на миг обернулась к Воскобойникову длинной своей стороной…

Спасительный дым быстро улетучивался, и комары с новой силой атаковали сплавную контору. Руки у Воскобойникова опухли от укусов, лицо и шея горели, как ошпаренные. Степановна долго крепилась, но под конец не выдержала: надела перчатки и облачилась в накомарник. Сквозь черную марлевую сетку накомарника таинственно замерцали крупные роговые очки секретарши — и скромная Степановна стала походить на мудрую марсианку. Один только диспетчер Ивушкин торжествовал: комары его почему-то не кусали.

— Чуют в нем своего родственника! — шепнула Степановна.

6

В полдень вышел из строя дизельный катер номер девять — лучший во всей сплавконторе. Это значило, что Белоборская запань осталась без буксирной тяги и через два-три часа придется останавливать сплоточные станки.

Докладывая о поломке «девятки», Ивушкин так ехидно смотрел на Воскобойникова, словно хотел сказать: «Вот что творится, а мы детишек по санаториям на буксирных катерах развозим!» Воскобойников взглядом возразил ему, что не мог же он утром предвидеть поломку катера, но Ивушкин с таким видом почесал свою лысину, будто упрекнул инженера: «На то вы и начальство, чтобы все предвидеть. Государство вам большие деньги не за красивые глаза платит!»

Было ясно, что Ивушкин не забудет этого случая и на ближайшем же производственном совещании, когда начальники запаней обрушатся на диспетчерскую службу, постарается свалить всю вину на главного инженера. «Эх ты, кочерыжка!» — беззлобно подумал Воскобойников и попросил вызвать затон сплава.

— Я только что звонил туда, — сказал Ивушкин. — Раньше вечера ни один из наших катеров из ремонта не выйдет.

— Товарищ Ивушкин, — кротко попросил Воскобойников, — вызовите, пожалуйста, затон сплава.

У диспетчера затона Воскобойников осведомился, сколько катеров соседней сплавконторы находится в ремонте. Расположенная ниже по течению, соседняя сплав-контора присваивала себе упущенную верхними запанями древесину и почти всегда выходила на первое место в тресте, получала премии. Соседи жили недружно: вечно спорили из-за древесины, бонов, такелажа. Производственная эта вражда давно уже задевала Воскобойникова, но все как-то было недосуг заняться коренной ломкой порядков, которые складывались десятилетиями.

Диспетчер затона ответил, что в ремонте у них только один катер соседней конторы.

— Всего лишь один? — обрадовался Воскобойников и велел Ивушкину соединить его с управляющим трестом.

Заинтересованный Ивушкин быстро переставил шнуры на коммутаторе и наклонил в сторону инженера свое мясистое любопытное ухо. Воскобойников объяснил управляющему, в какой переплет попали они с буксирной тягой, и попросил временно передать им один катер из нижней сплавконторы, особенно напирая на то, что у них все сплоточные станки работают полным ходом, а у соседей целая запань стоит из-за отсутствия леса.

— Не дам, — сказал управляющий. — Научитесь свою тягу правильно использовать.

Ивушкин откровенно заскучал, и снисходительное превосходство утвердилось на его лице. Похоже, ему даже стыдновато было за инженера, который такими наивными и несбыточными просьбами осмелился тревожить высокое сплавное начальство.

Было время обеденного перерыва, и в кабинет набилось много сплавщиков. Ловкие на воде, они скованно двигались в комнатной тесноте, решительно не зная, что им делать со своими руками. Воскобойников кивком головы пригласил их садиться на диван и очень вежливо попросил Ивушкина вызвать нижнюю сплав-контору.

— Напрасная трата времени! — покровительственно сказал Ивушкин, переставляя шнуры коммутатора. — От них помощи не дождешься: кто же себе враг?

Сплавщики согласно закивали головами.

В нижней конторе к телефону подошел главный инженер Черемухин. Воскобойников знал его мало, лишь несколько раз встречался с ним в тресте и обкоме партии. Узнав, кто его вызывает, Черемухин неожиданно обрадовался:

— Андрей Петрович, а ведь это мы с вами впервые, кажется, по телефону говорим! Нехорошо получается: соседи, а друг с другом не знаемся… Кончится сплав, приходите в гости — угощу маринованными рыжиками. Теща моя в этих краях первейшая специалистка по грибам!..

Воскобойников счел момент подходящим и, не откладывая дела в долгий ящик, попросил до вечера направить к ним катер для работы.

— При случае и мы вам добром отплатим…

Сплавщики застыли на диване. Ивушкин приподнялся над столом: в практике сплавконторы такого еще никогда не бывало.

— Купили вы меня! — рассмеялся Черемухин. — Вы или очень хитрый, или…

— Стараюсь быть хитрым, — поспешно сказал Воскобойников. — Так как же насчет катера?

— Знаю, заругает меня директор, но так и быть — дам катер. Условий два: позже девяти вечера машину не задерживать и в первое же воскресенье, как станет река, жду вас на знаменитые рыжики!

— Не задержим… Приду… — пообещал Воскобойников и спокойным голосом, будто привык каждый день получать помощь от других сплавконтор, велел Ивушкину сообщить в Белоборскую запань, что катер будет через час.

Сплавщики на диване взволнованно переглянулись, Ивушкин растерянно заморгал, а марсианистая Степановна в накомарнике тоненько хихикнула, гордясь успехом своего любимца.

Теплая волна давно не испытанной радости коснулась Воскобойникова. Черт возьми, он любил эту работу — суетливую, бессонную, с неожиданными препятствиями на каждом шагу, характерными для лесной промышленности, которая уже не была дедовским отхожим промыслом, но и не стала еще до конца освоенной индустриальной отраслью, распланированной вдоль и поперек, без каких-либо сюрпризов и мстительных штучек матушки-природы. Как технический руководитель предприятия Воскобойников стремился планировать работу, не допускать срывов и аварий, но истинное наслаждение он получал лишь тогда, когда непредвиденное препятствие все-таки возникало, а ему удавалось перебороть его, подчинить своей воле, стать над слепым случаем и стихийными силами.

Для этого стоило жить! Горячий вкус жизни почувствовал Воскобойников и как-то совсем по-новому вспомнил об Анне. Никогда прежде не думал он об этом, но, оказывается, можно было все-таки жить и без Анны. Хоть и тяжко ему придется и не та уж будет эта жизнь, какую он себе вымечтал, — но и в такой урезанной жизни тоже были свои радости. И не вышибить Анне его из колеи, не в ее воле закрыть ему все пути-дороги, — иные, прочные якоря держат Воскобойникова в жизни.

Это было — как встреча с новым, душевно богатым и не до конца знакомым человеком. Его было больше, чем он сам себя знал, больше, чем на одну лишь любовь. И чем бы ни кончилась ссора с Анной, он будет жить и делать свое пусть не очень великое, но, в конце концов, и не такое уж малое дело.

7

Во второй половине дня Воскобойников на полуглиссере объехал ближние запани. Рулевой Петя знал слабость главного инженера и пустил мотор на полную мощность. Зажатый в сверкающие серебряные полосы брызг, высоко вскинув нос, полуглиссер стремительно летел по воде, далеко вокруг раскачивая бревна, боны и лодки широкой запоздалой волной.

Река жила обычной своей жизнью. Низкие буксирные пароходы тащили вверх против течения длинные караваны барж с мукой, кирпичом, сельскохозяйственными машинами. Недостаток проволоки еще не тормозил работу запаней. Бревна, приплывшие с верховьев реки молевой россыпью, сплавщики сортировали на воде и сплачивали в пучки, для крепления которых как раз и нужна была проволока, чтобы не рассыпались пучки в плотах, выдержали весь долгий путь до Архангельска. Работящие катера буксировали возы, составленные из пучков, вниз по течению — к местам формировки транзитных плотов.

Крутые берега были живописны, но Воскобойникову было сейчас совсем не до пейзажных красот. Он поймал себя на том, что, рассматривая катерные возы, не замечает даже древесины, а видит только проволочную обвязку на пучках, — и подумал, что похож сейчас на больного, который не чувствует здоровых частей своего тела, а помнит все время одно лишь больное место.

На каждой запани Воскобойников обходил сортировочную сетку и сплоточные станки, придирчиво проверял обвязку пучков. Ему все хотелось уличить кого-нибудь в перерасходе проволоки, но обвязчики на всех запанях были так экономны, будто крепили пучки бревен не стальной проволокой, а золотой. В поисках обвязочного материала Воскобойников заглядывал и в такелажные склады, но все склады были пусты — хоть шаром покати.

Становилось ясней ясного, что без сижемской проволоки до прибытия баржи с такелажем не дотянуть. И черт угораздил телефонную связь порваться именно сейчас!

Перед начальником Белоборской запани Воскобойников извинился за вчерашние свои придирки.

Белоборский начальник проработал на сплаве лет тридцать и перевидал на своем веку многое. Ему приходилось отдуваться за ранний ледостав и поздний ледоход, за древесину, разнесенную по кустам и застрявшую на мелях, за невыполнение плана отбуксировки и перерасход такелажа, за нерадивость сезонников, вороватость работников орса и за многие другие — свои и чужие — грехи и проступки. Разнокалиберное начальство дружно распекало его, просто «драило» и «драило с песочком», устраивало ему взбучки и нахлобучки, «вкатывало ему строгача», «дрючило», грозило засадить за решетку и многократно ругало его: в патриархальные двадцатые годы — только устно и письменно, позже, с проникновением на сплав технических средств связи, — уже и по телефону, а в самое последнее время — даже и по радио, наглядно доказывая свою гибкость и умение использовать технику до дна.

Выслушивать всяческие распекания стало для него привычкой и как бы даже входило в неписаный круг его обязанностей, очерченных его должностью: сначала бригадира, потом мастера, а теперь — начальника запани. Многолетнее исправное несение этой обязанности сделало его нечувствительным к самой злой ругани, привычка непробиваемой броней защищала его самочувствие от любого нагоняя. С годами, поднимаясь по служебной лестнице, он и сам в совершенстве постиг нехитрое это дело и при случае тоже умел «обложить», дать нахлобучку или «вздрючить» своего подчиненного.

Одним словом, белоборский начальник был старым сплавным волком, закаленным в разных передрягах, и удивить его было не так-то легко.

И теперь, выслушав извинение Воскобойникова, он сначала просто-напросто ничего не понял и решил, что ученый начальничек действует «с подходцем» и собирается особенно тонко его «уесть». Но Воскобойников снова повторил свои извинения, и старый сплавной ветеран вдруг понял его — не умом, а какой-то затурканной еще в юности и долгие годы дремавшей на самом донышке души мечтой-догадкой о возможности иных, неругательских отношений между людьми, связанными общим делом. Вся предыдущая жизнь никак не подготовила его к этим новым отношениям, а без привычной своей брони он и совсем затосковал, сразу почувствовал себя этакой оголенной и беззащитной черепахой, которую вытряхнули из панциря, — и растерялся, как школьник. По лицу его побежали пятна, краснел он смешно и как-то неумело, словно приступал к трудной и незнакомой работе.

— Ну, что вы… что вы… — смущенно забормотал он. — В жизни всякое бывает…

— Вот именно: бывает! — охотно согласился Воскобойников, которому, по общечеловеческой слабости, приятно было чувствовать себя самокритичным и великодушным и хотелось, чтобы и другие — а прежде всего Анна — были с ним так же чутки и справедливы, как и он с ними.

Ему вдруг показалось, что именно теперь, в эту вот самую минуту, Анна получила его ночное письмо. Вот она вскрыла конверт, развернула лист, читает. Может, сейчас все у них и решится…

— Бывает всякое, а быть-то и не должно! — быстро сказал Воскобойников, смотря прямо в глаза старому сплавщику, но видя перед собой Анну и стараясь подтолкнуть ее к единственно правильному решению.

Начальник запани достал платок размером в добрую скатерть и стал вытирать вспотевшее от непривычных переживаний лицо. Не выдерживая пристального, невидящего взгляда Воскобойникова, он все отводил свои глаза в сторону и сердито сопел.

8

Домой Воскобойников вернулся уже поздно вечером. В пустой конторе, как и вчера, раздавался только сухой стук счетных костяшек: бухгалтерия трудилась над квартальным отчетом. Дежурная телефонистка, завидев его, охрипшим голосом, без надежды на ответ, стала вызывать Сижму.

В кабинете на столе лежала аккуратная стопка открыток, придавленная горкой сдачи. Воскобойников повертел в пальцах новенький жаркий пятачок и усмехнулся утренним своим волнениям.

Пришли практиканты — парень и девушка — учащиеся техникума. Вслед за ними в кабинет проскользнула письмоносец Ксения и уселась на краешек дивана. Воскобойников вопросительно посмотрел на нее.

— Нельзя уж и в кабинет зайти! — вызывающе сказала Ксения, и он понял, что давешнее его предположение о какой-то ее вине справедливо.

— Сиди, — разрешил Воскобойников, догадываясь, что Ксения хочет поговорить с ним наедине.

Практиканты принесли лист хронометражных наблюдений. Девушка сильно робела перед главным инженером сплавконторы и все удивлялась, как быстро он считает на логарифмической линейке и помнит наизусть простенькие формулы предела погрешности. Парнишка держался настороженно, пытливо заглядывал Воскобойникову в глаза, молчаливо требуя, чтобы тот выкладывал им все премудрости, ничего не утаивал. В девушке было что-то от Анны с довоенной фотографии, а парнишка напомнил Воскобойникову его самого: он тоже рос недоверчивым. В довершение сходства парнишка, кажется, был влюблен в свою однокурсницу и ревниво хмурился, когда та особенно восторгалась математическими способностями инженера.

«Не бойся, дурачок, не отобью твое сокровище!» — ласково подумал Воскобойников.

Ксения тщательно прикрыла за ушедшими практикантами дверь и сказала небрежно:

— Андрей Петрович, напишите записку слесарю, чтоб замок открыл. Без вашего распоряжения он никак не соглашается, говорит — занят…

— Какой замок?

— А на почтовом ящике!.. Я ключ где-то посеяла. Думала, может, вчера на почте обронила — так нет, не нашелся… Почему, Андрей Петрович, если никудышное что потеряешь — так обязательно найдешь, а нужное — поминай как звали! Вот у меня был случай…

— Та-ак… — сказал Воскобойников, поднимаясь из-за стола. — Значит, со вчерашнего утра ты писем не вынимала, и все письма, какие набросали в ящик за два дня и ночь, до сих пор лежат там?

Ксения воинственно вскинула подбородок, готовая спорить и защищаться.

— Кто же бросает письма ночью? — возразила она для начала, чтобы уменьшить свою вину. — Ночью люди спят!

Воскобойников написал записку слесарю. Убедившись, что ругать ее не будут, Ксения сразу сникла и на прощанье робко попросила никому не рассказывать о ее оплошности.

— Ночью люди спят… — машинально повторил Воскобойников, оставшись один в кабинете и подходя к окну. Почтовый ящик висел на стене конторы неподалеку от окна, и Воскобойникову был хорошо виден его зеленый уголок. Ему вдруг показалось очень смешным, что письмо весь долгий день пролежало рядом с ним, в каких-нибудь трех метрах от письменного стола. Воскобойников прикинул на глаз расстояние и решил, что ошибается: больше двух с половиной метров от ящика до стола никак не будет!

Он прошел в свою комнату. Неожиданно появилась охота хозяйничать. Воскобойников поставил чайник на электроплитку, подмел пол и прибрал в шкафу и на столе. Потом он воевал с комарами: на печном совке сложил костер из спичек, бумаги и еловых лап, выдернутых из веника.

Воскобойников дымил до тех пор, пока стало невмоготу дышать. Выпустив излишек дыма в фортку, он снял рубашку и уселся пить чай по-домашнему, в майке. Глаза слезились от дыма, но зато ни один комар не звенел над ухом. Воскобойников, блаженствуя, хлебал вприкуску крепко заваренный чай, горделиво поглядывал на прибранную собственными руками комнату и думал умиротворенно: «Вот так и будем жить в одиночку… Что ж делать, если женщины не знают, какие мы хорошие!»

Дверь без стука распахнулась.

— Сижма на линии! — выпалила телефонистка.

Поперхнувшись чаем, Воскобойников кинулся в контору, на ходу напяливая пиджак.

Густой спокойный голос Потапова гудел в мембране.

— Умаялся небось без меня? Понимаю, брат, сочувствую… Проволока уже в пути, жди завтра к полдню. Сам прилечу на самолете денька через два, помыкайся еще немного, поломай свои интеллигентские косточки!.. Тут, брат, я наметил одну штукенцию строить…

Директор сплавной конторы любил технические новшества, по всей реке был известен как горячий поклонник плотин, и Воскобойников сразу насторожился.

— Что строить? Говори толком… Опять плотину?

Потапов засмеялся радостно и чуть-чуть виновато.

— Не можем же мы каждый год из-за быстрого спада воды древесину обсушивать? Уломаю тебя, будешь проект составлять!

— Ну, это мы еще посмотрим! — непримиримо сказал Воскобойников. — Я твоему фантазерству потакать не намерен: за технику и строительство я отвечаю.

— Тю-тю-тю, — поддразнил Воскобойникова директор. — Инженер, а строить боишься!

— Сколько проволоки наскреб? Тонны четыре будет?

— Бери выше!

— Шесть?

— Все семь наберется.

— Вот это здорово! — обрадовался Воскобойников. — Теперь нам с избытком хватит до подхода баржи. Можно даже нижней сплавконторе подкинуть.

— Это что еще за новости? — удивился Потапов. — Никакой благотворительности! Пусть сами для себя проволоку находят!

— Нет, будем помогать, — твердо сказал Воскобойников. — Приедешь — объясню.

Он положил трубку, снисходительно подумал о директоре: «Какую-то плотину намечает Потапыч, а высоты паводка наверняка не учитывает… Все бы ему строить!»

Привлеченный шумом в конторе, появился хмурый Ивушкин.

— Теперь живем! — приветствовал его Воскобойников таким тоном, будто хотел доставить диспетчеру личное удовольствие: он терпеть не мог вокруг себя пасмурных лиц, когда ему самому было весело.

Ивушкин ничего не ответил и только с завистью посмотрел в спину Воскобойникову. Диспетчер завидовал его молодости, прочному месту в жизни, тому, наконец, что какие-то тонны ржавой проволоки могли так обрадовать Воскобойникова. Не существовало в мире никакой проволоки, которая способна была развеселить Ивушкина. С острой обидой старого неудачника ощутил он сейчас превосходство Воскобойникова над собой. Ничего не было у него за душой, что мог бы он ему противопоставить.

Перекати-полем прожил Ивушкин жизнь. Учился когда-то в институте, но не доучился. Был женат, но развелся, потерял семью. В поисках лучшего места изъездил всю страну, работал и на юге, и на Крайнем Севере, сменил с десяток профессий и на старости лет как-то совсем случайно застрял здесь, стал неожиданно для себя сплавщиком. Даже утеха его — пестрые знания, почерпнутые из энциклопедии, показались Ивушкину сейчас лоскутными, устаревшими, никому не нужными…

А Воскобойников с легким сердцем распахнул дверь своей квартиры и замер на пороге, будто споткнулся. На стуле посреди комнаты сидела Анна и смотрела на него немного сердито и чуть-чуть растерянно, как смотрят самолюбивые люди, когда приходится признавать свою неправоту. На ней было его любимое платье вишневого цвета, и все вещи в комнате — и стол, и шкаф и умывальник — выглядели теперь как-то иначе, словно понимали, что пришла хозяйка, Вещи явно переметнулись на сторону Анны и приобрели новый, неожиданный смысл, точно и созданы-то они были для того лишь, чтобы окружать Анну, оттенять ее вишневое платье, прятать запачканные в грязи туфли…

Пешком пришла! И сама, по своей воле… Даже письма от него не дождалась!

Воскобойников долго неподвижно стоял на пороге, не спуская с Анны глаз, боясь, что она вдруг исчезнет, если отвести глаза в сторону или пошевелиться.

— Закрой дверь, — тихо сказала Анна. — Комаров напустишь.

 

ТЯЖЕЛЫЙ ВОЗ

1

Шура положила руку на штурвал и крикнула в переговорную трубку:

— Полный вперед!

За кормой катера дружно заклокотала вода. Рывком взмыл затопленный тяговый трос; повисшая на нем тонкая водяная пленка радужно сверкнула на солнце. Пучки бревен грузно зашевелились, вытягиваясь вдоль троса. У передней кромки головных пучков вскипал невысокий бурливый вал.

Катер работал на буксировке древесины от сплоточной запани к формировочному рейду, расположенному в четырех километрах ниже по течению реки. На рейде загорелые, жадные до работы формировщики составляли из поступающих катерных возов транзитные плоты.

Свежий ветер гулял по реке. Шура запахнула полы просторной брезентовой куртки. Катер повиновался каждому движению ее руки, и от этого ощущения власти над послушным мощным механизмом Шурой овладело горделивое чувство собственной силы.

Она заглянула в накладную, разочарованно поморщилась: всего лишь триста десять кубометров. Шуре хотелось провести длинный тяжелый воз, утереть нос старшему рулевому Векшину и мотористу Боровикову, насмешнику и зубоскалу. На катере Шура работала всего лишь вторую неделю, и ей казалось, что новые товарищи все еще присматриваются к ней, прикидывают, на что она способна.

Обмелевшая река на всем протяжении до формировочного рейда пестрела частыми песчаными косами, и осторожный Векшин больше четырехсот кубометров не брал. «Попрошу мастера составить воз кубометров на шестьсот и проведу, — решила Шура. — Пусть знают, с кем имеют дело!»

Впереди зазеленел густо заросший кустарником остров. Это был самый трудный участок пути. Против острова поперек реки вытянулась изогнутая серпом бурая песчаная коса. Левый проход был широкий и мелкий, а правый, по-над самым островом, — узкий и глубокий. Второй проход был опасен быстрым боковым течением в протоку, и Шура водила здесь катер только холостым рейсом.

Катер уже обогнул слева косу, когда вдруг вздрогнул всем корпусом, будто споткнулся. Шура выглянула из рубки: сосна со сломанной верхушкой маячила на берегу против катера, как привязанная. Воз не двигался — держали севшие на мель хвостовые пучки.

— Самый полный! — крикнула Шура в машинное отделение.

Взвихренная винтом вода бурлила за кормой, скрипел туго натянутый трос, но пучки не трогались с места. Шура осаживала катер назад, пробовала взять рывком, но безуспешно: проклятые пучки сидели как вкопанные.

По песку отмели прогуливалась сытая важная ворона. Склонив голову набок, она внимательно посмотрела на Шуру, осуждающе качнула хвостом и неторопливой обидной раскачкой пошла прочь, словно хотела сказать: «Что на тебя смотреть! Легкий воз не смогла провести, а туда же, расхвасталась: подавайте ей шестьсот кубометров!»

Векшин с учеником Сеней вылезли из кубрика. Сеня сочувственно шмыгнул носом, рулевой уныло пробасил:

— Как же ты так? Ведь говорил: держись подальше от песка.

Появился Боровиков. Шура настороженно поправила косынку. Хотя официально капитаном команды считался рулевой Векшин, но верховодил всеми делами на катере придирчивый моторист Боровиков. Сейчас его должно было радовать, что она опозорилась, дала повод для насмешек.

Боровиков зевнул, сказал Сене:

— Ступай расшлаговывай, — и скрылся в кубрике.

По всем признакам, моторист должен был ругать Шуру, а он даже не глянул в ее сторону. Зря пропадали все заранее приготовленные возражения и колкие слова. Сначала Шура растерялась, а потом еще больше озлилась на Боровикова: «Добреньким прикидывается!»

Прыгая по зыбким пучкам, Сеня добрался до хвоста воза и снял трос с пучков, севших на мель.

— Шесть пучков застряло, — доложил он, вернувшись на катер.

— Считай: сорок кубометров! — мрачно сказал Векшин и сплюнул за борт.

2

Вечером всей командой снаряжали второго моториста, Кирпичникова. Боровиков дал ему желтые скрипучие ботинки и новую фуражку с крохотным московским козырьком. Векшин вынул из сундучка узенький пояс с никелированной пряжкой. Неимущий подросток Сеня сунул старшему товарищу в карман перочинный ножик — на всякий случай: может, и пригодится. Кирпичникова поворачивали во все стороны, ревниво оглядывали, давали советы.

— Захочешь курить — проси разрешения, — посвящал Боровиков молодого моториста в тонкости этикета. — Они это любят… Да возьми у меня одеколон, побрызгайся гуще: женский пол эти штуки обожает.

— Брызгался уже, — сказал вконец замученный участием товарищей Кирпичников и по ребристому пружинящему трапу сбежал на берег.

Мелкими, осторожными шажками он пробирался по вязкому илистому берегу, стараясь не запачкать ярких ботинок. Со стороны клуба слышалась однообразная, скучающая трель балалайки.

— Что это Кирпичников сегодня такой праздничный? — спросила Шура.

— Полная боевая изготовка для покорения женского сердца, — объяснил Боровиков. — Кокетничает тут с ним одна красотка, не дает решительного ответа. Ну да мы заставим ее ответить!

— Мы? — удивилась Шура. — Тоже помощнички нашлись! Оставьте их в покое, они сами скорей договорятся.

Боровиков снисходительно ухмыльнулся, взял ломик и открыл крышку бункера. Темное смрадное облако повисло над катером.

— Сеня! — крикнула Шура. — Иди в кубрик, вытаскивай изо всех углов белье. Обстираем с тобой наших женихов!

Сеня вопросительно посмотрел на Боровикова.

— Кончилась спокойная жизнь! — сказал тот и до отказа вогнал ломик в бункер.

Два пухлых узла грязного белья лежали на песке. Сеня колол дрова щербатым топориком. Шура красным пожарным ведром носила воду в котел.

— Хозяйственная девица, — задумчиво произнес Векшин. — В кубрике чистоту навела, стирать добровольно вызвалась. И сама из себя подходящая — что рост, что глаза…

Боровиков презрительно фыркнул.

— Глаза у нее рыбьи, а насчет хозяйственности — в доверие войти хочет, подлизывается. Я ее насквозь вижу. Женщины для меня раскрытая книга вот с таким шрифтом! — Боровиков раздвинул пальцы на добрый дециметр.

— Может, и так, — согласился податливый рулевой. — Это она ведь только здесь недотрогу разыгрывает, а на берегу ты ее и не узнаешь, так за механиком и увивается. Из-за него к нам и на работу перевелась. Чтобы поближе быть…

Сколько Боровиков помнил, Векшин вечно торчал на катере, лишь изредка ходил в ларек за продуктами, но не было такой сплетни во всей сплавной конторе, которая прошла бы мимо его маленьких, плотно прижатых к голове ушей.

Сеня сидел на корточках у закипающего котла, курил, щурясь от дыма.

— Не я твоя сестра… — ворчала Шура, намыливая белье. — Научила бы я тебя табак переводить… Катер запакостили, мальчишку сбили с панталыку. Работнички!

— Зря ругаетесь, — обиделся Сеня. — Катер наш — газогенераторный самовар, это верно. Зато команда у нас знаменитая: Векшин рулевым на пассажирских пароходах работал, а лучше Боровикова нет моториста на всей реке.

— Клапана стучат, как счеты в бухгалтерии. Первый моторист!

— Значит, надо, чтоб стучали, — солидно сказал Сеня и, не в силах удержать тайну, поведал Шуре: — Мы новых катеров ждем, дизельных. Вот Боровиков и не ремонтирует, боится — не переведут тогда на новый катер. И в кубрике по той же причине не убираем. Теперь поняли?

Шура развела руками.

— Что и говорить, знаменитая команда!

Шура выстирала все белье и заставила Сеню, как тот ни упирался, вымыть горячей водой голову. Воду Сене пришлось менять четырежды, и каждый раз, выплескивая грязную воду из таза, ученик стыдливо отводил глаза в сторону — такой траурной черноты была вода. Он совсем было приуныл, а потом воспрянул духом, вовремя сообразив: вряд ли ученики с дизельных катеров меняют воду больше двух раз, когда моют свои головы.

«Газогенерация!» — горделиво подумал Сеня.

На ночь катер пристал к берегу. Когда Шура с Сеней вошли в кубрик, Векшин лежал в ботинках на постели, храпел тонко, с присвистом. Боровиков сидел за столом, читал растрепанную книгу. Сизый махорочный дым овевал настороженное, недоверчивое лицо моториста. На круглой чугунной печурке исходил паром помятый, ярко начищенный чайник. Шура разбудила Векшина, уговорила снять ботинки, поставила перед Боровиковым пустую консервную банку вместо пепельницы и села с Сеней пить чай.

Сеня из-за плеча Боровикова заглянул в книгу.

— Как ты читаешь? Тут половины страниц нету.

— Больше пищи уму! — наставительно сказал моторист, потянул Сеню за мокрый вихор и искренне удивился: — Да ты, браток, оказывается, белесый!

Боровиков осторожно переворачивал ветхие, захватанные листы. Не отрываясь от книги, привычным широким взмахом руки бросил окурок в угол кубрика. Шура молча встала из-за стола, подняла окурок, положила в консервную банку. Сеня ехидно хихикнул.

— Внедрение культуры! — сказал Боровиков и злопамятно посмотрел на Сеню.

После чаепития Шура ушла в угол, отгороженный занавеской, а Сеня юркнул под одеяло и сразу затих. Маленький круглый нос Сени хитро сморщился, словно принюхивался к снам, обступившим подушку, выбирал из них самый интересный. Боровиков сидел далеко за полночь. Курил, старательно стряхивая пепел в консервную банку. Часто отрывался от книги, пристально смотрел перед собой — давал пищу уму.

Шуру разбудили приглушенные голоса. Предутренний резкий холод просачивался в кубрик. За бортом сонно плескалась вода.

— Не любит она меня, — говорил Кирпичников. — только играет. И черт меня дернул влюбиться в такую!

— Эх ты! — презрительно отозвался Боровиков. — Распустил нюни: «Любит — не любит». Ходишь вокруг, как теленок, все на красоту свою надеешься. А женщину, браток, главное дело, удивить надо. Смелостью, языком, работой, хваткой, чем угодно, лишь бы удивить!

— Ни-че-му она не удивляется! — пожаловался Кирпичников. — Я все твои советы в точности исполнял, а она как каменная!

— Тише ты! — шепнул Боровиков. — Принцессу нашу разбудишь.

«Сам ты принцесса, книжник несчастный!» — снисходительно подумала Шура.

3

Утром на катер пришел механик, принес приказ. Из бункера густо валил пахучий смолистый дым. Брезгливо морщась, механик протянул Боровикову синий листок.

— «С получением сего…» — нараспев прочитал Боровиков и, не спуская прищуренных глаз с косых височков механика, повесил листок на стену рубки. Тупой гвоздь безжалостно проткнул замысловатую подпись.

— Можно тебя на минутку? — напряженным, зазвеневшим голосом позвала Шура и отошла с механиком на корму катера. Боровиков мельком глянул на них и отвернулся. Как заискивающе Шурины пальцы теребили лацкан чужого пиджака!

Сене вдруг смертельно захотелось подслушать разговор на корме: ему давно уже не терпелось в точности разузнать, что нужно говорить, если ты влюбленный. Для отвода глаз он пополоскал швабру за бортом и, распуская по всей палубе грязные ручьи, двинулся на корму.

Но ничего поучительного Сеня не услышал. Сначала Шура и механик молчали, ожидая, видимо, что Сеня уберется куда-нибудь подальше. Потом, убедившись, что Сеня со своей шваброй обосновался по соседству всерьез и надолго, Шура спросила с упреком:

— Почему ты стал меня избегать?

— Нашла время для объяснений! — досадливо буркнул механик. — В другой раз потолкуем.

Он небрежно кивнул Шуре на прощание и, старательно переступая через многочисленные Сенины ручьи, двинулся к трапу. Шура проводила его долгим растерянным взглядом. Никогда еще Сеня не видел у нее такого открытого, незащищенного выражения лица.

«Вот она какая бывает, любовь!..» — боязливо подумал Сеня. А Векшин, наблюдавший за Шурой через тыльное окно рубки, почесал кончик длинного унылого носа и окончательно решил, что Боровиков сильно ошибается, считая глаза Шуры рыбьими.

Вечером, сдав смену, Шура юркнула за занавеску и вышла оттуда в праздничном сиреневом платье и белых свеженачищенных мелом тапочках. Всей спиной чувствуя осуждающие взгляды, она спустилась на берег и по скошенному лугу напрямик зашагала к поселку.

А на палубе катера — там, где ступала Шура, — остались меловые следы от ее тапочек. Один такой след был хорошо виден Боровикову из машинного отделения. Когда катер с возом вышел на фарватер, встречный ветер сдул крупинки мела, но контур следа долго еще чуть заметно белел на темной металлической палубе. А потом на белый след широким мокрым сапогом наступил бригадир формировщиков, и после ничего уже нельзя было рассмотреть…

Вернулась Шура рано, едва катер пришел из последнего рейса. Векшин многозначительно посмотрел на Боровикова и пригласил Шуру:

— Садись чай пить. У меня конфеты есть, лимонные корочки.

— Напилась я досыта! — сказала Шура и скрылась за занавеской.

Векшин перекинул через плечо полотенце, поднялся наверх. Из угла, отгороженного занавеской, послышался тихий, сдерживаемый плач. Боровиков вскочил, потоптался на месте и, срываясь со ступенек лестницы, выбежал из кубрика.

Сеня и приятель его, ученик с соседнего катера, барахтались в реке, визжали. Векшин, склонившись над водой, старательно намыливал жилистую шею.

— Не ладится у нее с механиком, — сказал всезнающий рулевой. — Тот за телефонисткой Зоей теперь приударяет. Наша Шура для него слишком простая!

— «С получением сего…» — буркнул Боровиков и спустился в машинное отделение.

Он обтер ветошью мотор, взялся за швабру. Через полчаса чисто заблестела насечка на стальных листах пола. В помещении стало светлей, словно накал прибавился в лампочке. Боровиков выпрямился, смахнул пот со лба и вдруг отчетливо, будто видел наяву, представил, как, уткнувшись лицом в подушку, плачет в своем углу Шура. В памяти всплыло лицо механика, брезгливое, с косыми височками. «И что она в нем нашла? Девчонка!»

Боровикову хотелось сейчас презирать Шуру, и, видит бог, он добросовестно пытался ее презирать, но из этого ничего не получалось. Странное дело, недостатки Шуры, только потому, что это были ее недостатки, оборачивались вдруг достоинствами. Боровиков даже головой покрутил, дивясь такой непонятной нелепости.

«Как будто свет клином на ней сошелся… — растерянно подумал он. — Взвалил на себя груз… Эх ты, и все-то у тебя не как у людей!»

Среди ночи, когда на катере все спали, из машинного отделения раздавался глухой стук ключей и тихая, яростная ругань. Это Боровиков занялся регулировкой клапанов. Заспанный Сеня заглянул было к нему, осведомился виноватым голосом, не нужно ли помочь.

— Всю жизнь мечтал о твоей подмоге! — фыркнул Боровиков и одарил Сеню увесистым шлепком пониже спины. — Ступай спать, младенец!

Светало, когда Боровиков закрутил последнюю гайку. Он вымыл керосином грязные натруженные руки и, сильно фальшивя, пропел вполголоса в гулкой тишине:

Там работал отчаянный шофер, Звали Коля его Снегирёв…

И сразу умолк, застыдившись.

4

В субботу на запань приехали артисты из города. На катере кинули жребий, кому работать во время концерта. Выпало — Векшину и Кирпичникову.

Накануне ночью Кирпичников вернулся из поселка взбудораженный, хмельной от первого счастья. Не в силах ждать до утра, он разбудил Боровикова, угостил его толстой папиросой, похвастался:

— Эх, как она, оказывается, любит-то меня!.. И ничем ее не удивлял, а просто взял и открылся. Она и говорит: «Что же ты раньше молчал?» Вот какие дела, дружище. Не пригодились твои советы…

Теперь, вытянув несчастливый жребий, Кирпичников сразу заскучал, издалека повел с Боровиковым тонкий разговор.

— Дудки! — сказал Боровиков. — Я сам театрал: уже в четырнадцать лет без билета на балкон пробирался… Что передать твоей зазнобе?

Боровиков побрился, достал из чемодана парадную гимнастерку с орденом и медалями. Прислушиваясь к шороху платья за занавеской, сел пришивать свежий подворотничок. Шура вышла, не глядя товарищам в глаза, напудренная, с неумело подкрашенными губами, в светлых туфлях на высоком каблуке.

Сеня помог ей сойти с катера, серым воробышком прыгал рядом, восхищенно заглядывал Шуре в лицо. Идти в туфлях по пучкам бревен было нелегко. Шура зацепилась за проволоку, чуть не упала.

— Спешит как! — прошептал Боровиков и рывком стащил гимнастерку, только медали звякнули.

В машинном отделении унылый Кирпичников стоял у окна, смотрел в сторону клуба.

— Сальник сменил? — хмуро спросил Боровиков и подтолкнул приятеля к двери. — Беги к своей крале, заждалась, поди.

Обеими вымазанными в масле руками Кирпичников стиснул отмытую добела руку Боровикова, заспешил к выходу. Боровиков с места дал полный ход. Векшин чертыхнулся в переговорную трубку: чуть не налетели на баржу.

Когда вернулись за следующим возом, на катер прибежал Сеня: парнишка так хлопал в ладоши, что даже проголодался. Первое отделение концерта уже кончилось, больше всего Сене понравился фокусник. В антракте перед вторым отделением в клубе шли танцы.

— Наша Шура там самая красивая и танцует лучше всех! — с гордостью объявил Сеня. — Она сегодня веселая, все время смеется. Кавалеров около нее невпроворот!

— А механик? — глухо спросил Боровиков.

Сеня презрительно махнул рукой.

— Шура и внимания на него не обращает. Он с телефонисткой Зоей танцует.

Сеня щедро нашлепал повидла на ломоть хлеба и убежал в клуб.

Возвращаясь на запань за последним возом, Боровиков с Векшиным увидели Шуру. Она одиноко сидела на краю сплоточного станка, свесив над водой ноги в праздничных туфлях. Концерт в клубе был в разгаре: ребятишки облепили окна, тонкое пиликанье скрипки далеко разносилось по реке.

Шура поднялась на катер, устало сказала Векшину:

— Хочешь — иди на берег, я постою у руля.

Векшин торопливо поплескал водой в лицо и, высоко вскидывая тонкие ноги, запрыгал с пучка на пучок.

Мастер запани предложил Шуре на выбор два воза: один объемом триста кубометров, другой — почти семьсот. «Вот он когда пришел, твой долгожданный тяжелый воз!» — горько подумала Шура. Из окна машинного отделения высунулся Боровиков. В первый раз они с Шурой остались вдвоем на катере, и Боровикова подмывало совершить что-нибудь выдающееся.

— Бери семьсот, — предложил он. — Доведем.

— Семьсот так семьсот, — равнодушно согласилась Шура.

Катер медленно тащил длинный грузный воз. Боровиков стоял у мотора, чутко прислушивался, наклонив ухо. После регулировки клапанов мотор работал ровно, без стука. Боровикову почему-то казалось: если они благополучно доведут этот большой воз до формировочного рейда, то и у них с Шурой все пойдет на лад.

Когда на фоне зеленого острова зажелтела песчаная коса, Боровиков вылез из машинного отделения, подошел к рубке.

— Поведем воз правым рукавом, — строго сказал он, смотря мимо Шуры на скучный отлогий берег. — Ты только держи катер по-над самым песком, а то в протоку затащит. Как косу обойдешь, сразу круто поворачивай на фарватер, не смотри, что воз за песком остался: его течением развернет… Ну а если прозеваешь или мотор заглохнет, сидеть нам с тобой на острове, как робинзонам. Поняла?

Шура коротко кивнула головой, проводила глазами сутулую, неласковую спину Боровикова.

Катер шел возле самой косы, впритирку. И только Боровиков успел одобрительно шепнуть: «Молодец Шурка, ой молодец!» — как катер нудно закрипел днищем о песок и стал. Боровиков, не ожидая сигнала, дал задний ход. Шура выбежала из рубки, уперлась багром в мелкое дно. Течение медленно разворачивало воз, тащило его в протоку. У Шуры трещало в руках тонкое багровище, побелели от напряжения ногти. Боровиков прибавил газ. Винт тугой бурой струей гнал разжиженный песок. Катер тяжело подался назад, качнулся с борта на борт и вышел на чистую воду. Шура кинулась в рубку, направила катер в обход мели.

Течение стремительно несло в протоку заднюю половину воза. Если хвостовые пучки захлестнет за мыс острова — катер наверняка станет, не в силах вытащить бревна против течения из протоки. Шура затаила дыхание, Боровиков до отказа открыл дроссельную заслонку.

Кусты орешника на острове ползли назад все тише и тише. Долгую, томительную минуту кусты торчали на одном месте, а потом дрогнули, нехотя стронулись и, медленно набирая скорость, снова поползли назад: катер пересилил-таки течение протоки и вытащил хвостовые пучки на фарватер.

Боровиков благодарно погладил нагретый бок мотора.

Шура обернулась на скрип двери. На потной щеке Боровикова блестело свежее маслянистое пятно. Оно неожиданно делало замкнутого насмешливого моториста похожим на замарашку Сеню.

Во время беготни с багром у Шуры растрепалась праздничная прическа, и сейчас, раскрасневшаяся, оживленная, с потемневшими от недавнего возбуждения глазами, она показалась Боровикову особенно красивой.

Они встретились глазами, сказали без слов «ай да мы!» и одновременно улыбнулись, довольные друг другом, и тем, что сумели одолеть все ловушки, расставленные рекой, и провели-таки большой воз. Шура вдруг решила, что на поверку Боровиков не такой уж задавака, каким она считала его раньше, и предусмотрительно отвернулась, боясь взглядом выдать себя.

— Зря мотор ремонтировали, — с напускным огорчением сказала она, спеша поддеть Боровикова, чтобы тот много о себе не воображал. — Дознается инженер, как мы без аварий такие большие возы водим, ни за что не переведет на дизельный катер!

Боровиков беззаботно махнул рукой.

— Ну и шут с ним, с дизельным. Мы и на своем самоваре утрем нос другим командам. Ты только посмотри, как он идет, красавец наш. Что твой крейсер!

Непривычная тревожная радость распирала Боровикова. Хотелось хвастаться, показывать свою удаль. Боясь выдать себя, он не смотрел на Шуру. В тесной рубке достаточно было лишь пошевелиться, чтобы дотронуться до нее, но именно потому, что это было так легко сделать, Боровиков стоял неподвижно и признательными, узкими от восхищения глазами разглядывал знакомый до мелочей, давно обжитый катер.

И хотя ничего военно-морского не было в старом газогенераторном «самоваре», который, вздрагивая всем корпусом от натуги, мирно тащил воз, Боровикову он показался вдруг и в самом деле похожим на боевой красавец крейсер.

Низко над рекой пролетали частые стайки диких уток — готовились к близкому осеннему перелету. Неяркое стеклянное солнце краем коснулось воды. Шура зябко повела плечами.

— Пойду закурю… — пробормотал Боровиков и головой вперед нырнул в кубрик.

Он скоро вернулся, напоказ дымя папиросой и стыдливо прижимая локтем к боку ватную телогрейку.

— Захватил заодно, — сердитой скороговоркой сказал Боровиков, накидывая телогрейку Шуре на плечи. — А то простудишься, таскай тогда для тебя порошки, пилюли… Хлопот не оберешься!

На формировочный рейд тяжелый воз доставили благополучно. Только на хвостовых пучках от удара в берег перекосилась обвязочная проволока.

 

ТЕПЛЫЙ БЕРЕГ

1

Последние дни перед демобилизацией обернулись для Степана новой мукой.

Кругом все радовались, что скоро разъедутся по домам, хвастались друг перед другом красотой и верностью жен, хозяйской их хваткой, школьными успехами детей. Обстоятельно было продумано и выверено у солдат все: и с какой стороны подойдут они к своему дому, а если случится это в ночную пору, то куда будут стучать — в окно или в дверь, и что сделают, когда увидят родных, и какие слова скажут самыми первыми, для начала. Долгой была разлука, и даже у самых равнодушных и беспечных успела обрасти затаенная мечта всеми милыми сердцу подробностями.

И хотя из прежнего своего опыта Степан знал, что добрая половина всех этих приготовлений не понадобится, ибо в жизни все выйдет совсем иначе — проще, неожиданней, — но сейчас остро завидовал однополчанам. До сих пор одна прямая солдатская судьба вела их всех, а теперь дробились, ложились врозь их пути-дороги. На тысячи верст раскинулась отвоеванная благодарная земля, но не находил себе места Степан на этой просторной земле. Где та дверь, то оконце где, куда мог бы он постучаться? В целом мире не было даже фортки махонькой, которая в лихорадочной дрожи затрепетала бы под нетерпеливыми, заждавшимися пальцами возвратившегося хозяина.

В свободное от дежурств и занятий время вся казарма бурлила возбужденными голосами. Чтобы не омрачать радости товарищей и своей раны не растравлять, уходил Степан из казармы, часами бродил по глухим, безлюдным углам военного городка. Но от самого себя уйти было труднее, и Степан снова и снова вспоминал, перемалывал на неумолимых жерновах памяти самое свое тяжкое — последнюю встречу с родным селом.

…Летом сорок четвертого года, на пути из госпиталя в часть, удалось Степану завернуть в Ольховку. Он сошел с поезда на ближнем к селу разъезде и, не встретив никого из знакомых, ни с кем не поговорив, зашагал по проселочной дороге, по твердым грудкам засохшей грязи. Теплый утренний туман сносило к болоту, и лес вырисовывался отчетливей, точно придвигался к проселку, чтобы получше разглядеть Степана. От медных сосен стеной валил густой смолистый запах. Как встарь, бездумно пересвистывались синицы и дятел стучал старательно, самозабвенно. Не верилось, что где-то в мире громыхала война.

Чем ближе к Ольховке — тем торопливей шагал Степан. Он знал, что его никто не ждет: отступающие немцы сожгли село, а жителей, не успевших спрятаться в лесу, расстреляли в овраге за выгоном. Полегло там и все семейство Степана: жена и двое детей. Жену звали Катериной, мальчика — Гришей, а девочку — Нюрой. Одни лишь имена остались теперь у него.

Степан знал все это из письма односельчан, но сейчас в мирном, щебечущем птицами лесу никак не верилось в гибель близких. Не могло этого быть, просто не могло. И Степан шел все быстрей, почти бежал, будто спешил навстречу радости. В такт шагам болтался надетый на одно плечо вещевой мешок, мягко толкал в спину, поторапливал.

Отступил от дороги молодой густой ельник, закрывающий горизонт. Степан припомнил, что с бугра уже видно село. Он взбежал по косогору и, лишь только высунулся из-за макушки бугра, тут же попятился: села не было. Незнакомая пустая равнина лежала перед ним. И что-то разом упало, оборвалось в Степане: перед лицом этой чужой голой равнины надеяться было не на что.

Странно спокойный, безучастный, бродил Степан по пепелищу, с трудом узнавая родимые места. Мощный, выше человеческого роста бурьян захлестнул обугленные остатки изб. Над жирно-зеленым хищным раздольем бурьяна страшными памятниками порушенной мирной жизни торчали непривычно высокие, обнаженные трубы печей. Слабо пахло старым, невыветрившимся запахом гари. Неживая кладбищенская тишина стояла вокруг.

Немногие уцелевшие жители Ольховки ютились в землянках и обвалившихся блиндажах. Худенькая белобрысая девочка сидела на куче хвороста у входа в землянку, босые ноги по щиколотку были покрыты черной пылью пожарища. Уткнувшись подбородком в острые исцарапанные коленки, она со строгим любопытством смотрела на Степана. Больше чем надо видели на своем коротком веку эти широко распахнутые на жестокий мир глаза, — и не выдержал Степан ее взгляда, отвернулся.

В центре села, по-бабьи неумело размахивая топорами, пяток плотников в юбках тесали бревна. Обкладной венец очертил контур первого дома возрождающейся Ольховки. На неровно отесанных, с заусеницами бревнах густо высыпали зернистые капли смолы. От позабытого кисловатого запаха свежей щепы дрогнули ноздри Степана.

Командовал бабами инвалид Савелий Иванов — старый дружок Степана. Председателем «подземного сельсовета» отрекомендовался он, и неуместной показалась Степану шутка неунывающего Савелия. Да и первая стройка не порадовала его: своей яркой белизной она еще резче выпячивала нежилую пустоту сожженного села.

— На подворье своем был? — спросил Савелий.

— Нет еще…

— Ну так пойди посмотри. И туда наведайся… — Он повел головой в сторону оврага и вдруг закричал: — Сходи, сходи, злей будешь, а то больно добрые мы!

И, придерживая протез рукой, быстро, зло, неумело заковылял к плотникам, — видать, не привык еще к своей деревяшке.

Не сразу отыскал Степан свой двор. Буйные лопухи захлестнули родное пепелище, а на месте скотного сарая зеленой стеной стояла непролазная роща лебеды. Гремя упругими, неподатливыми листьями лопухов, Степан медленно обошел вокруг печи. Из-под ног выскочила длинная тощая кошка с выводком серых котят-дичков. Кошка грудью припала к земле, котята, перепуганно фыркая, кинулись в лебеду. Один котенок запутался в лопухах, жалобно запищал. Хищно выгнувшись, не спуская со Степана узких горящих глаз, кошка боком подкралась к котенку, схватила его зубами за загривок и пружинисто прыгнула вслед за котятами. Волна качнула темную заросль бурьяна, и мелкие, серебристые с исподу листочки лебеды долго еще шептались — тревожно и дико.

Кошка показалась Степану знакомой: такие же бурые пятна на боку и черная полоса вдоль спины были у котенка, с которым играл Гришутка. Он любил привязывать бумажку к его хвосту…

Каменная плита-приступок, что лежала у порога избы, уцелела. Степан устало опустился на плиту, провел рукой по шершавому надежному камню, машинально достал кисет. Он выкурил подряд три закрутки, прижигая одну о другую. Глаза прикованно застыли на обомшелом углу плиты.

Принести плиту к порогу свежесрубленной пятистенки уговорила Степана жена: перед старым родительским домом Катерины лежала такая же плита. К речке, где Катерина облюбовала камень, они пошли уже поздно вечером. В тот день Степан пожадничал и не бросил работу, пока они не поставили все стропила. Новостройка, еще вчера незаметная издали, сразу подалась вверх и стала видна даже от берега речки. По дороге они все оборачивались, смотрели на дело рук своих и радовались, что изба выходит такая прочная и красивая — лучше всех соседних изб. Смешно шевеля губами, Катерина на пальцах считала, когда они справят новоселье, а Степан, дразня жену, советовал ей разуться и подзанять пальцев у ног.

Камень оказался тяжелей, чем думала Катерина, но Степан проникся вдруг нетерпеливым желанием жены и решил нынче же перенести плиту к избе. Катерина тогда уже была беременна Гришей, и Степан запретил ей браться за камень, но она украдкой, за спиной мужа, все-таки придерживала плиту одной рукой. Идти по прибрежному косогору обоим рядом было неудобно, они часто оступались. Но почему-то им в тот вечер было особенно весело, они много и беспричинно смеялись и донесли-таки камень без отдыха до порога избы. Плита сразу же легла на свое место как вкопанная, и ковылявший мимо дед Василек — общепризнанный знаток всех примет и заядлый любитель докладов о международном положении — сказал, что это к добру: избе не будет сноса, а молодым хозяевам предстоит долгая привольная жизнь. Плохим пророком оказался дед Василек!..

Степан сходил в овраг за выгоном и долго стоял там в душной недвижной тишине июльского полдня перед невысоким расплывшимся холмом братской могилы. Но уже ничто не отозвалось в душе Степана, ничего не прибавилось к той муке, какая жила там.

Видно, и самое лютое горе имеет свой предел.

А вечером Степан забрел к деду Васильку. Тот пережил немцев и полицаев и теперь виновато смотрел на Степана выцветшими белесыми глазами, точно стыдился, что уцелел, когда столько молодых и здоровых погибло. Степан пил мутный, для крепости сдобренный махоркой самогон и выпил много, но хмель не брал его, и тоска, тяжело ворочаясь, вгрызалась в душу все глубже и глубже.

Дед Василек зажег коптилку — и низкая мокрая землянка нависла над Степаном. Ему почудилось вдруг, будто его заживо похоронили. Опрокидывая пустые бутылки, он бросился к выходу. Дед Василек еле настиг Степана на улице и, понимающе глядя на перекошенное болью лицо, кинул ему на плечо вещевой мешок. Привычная тяжесть мешка напомнила Степану о марше, о фронте. Он рывком пожал ледяную руку Василька и, не разбирая дороги, зашагал прочь из Ольховки.

Уже под утро догнала Степана пустая телега. Серыми шарами катились низкорослые монгольские лошадки. Выложив протез вдоль гребня телеги и свесив здоровую ногу наружу, лошадьми правил председатель «подземного сельсовета» Савелий Иванов.

— Садись, подвезу, — предложил он, ничуть не удивившись, словно заранее знал, что встретит Степана.

Тот с сомненьем посмотрел на невзрачных лошадок.

— Ты не гляди, что конята мои мелкого масштабу, — заступился за свое тягло Савелий. — Силенкой их монгольский бог не обидел. А уж свирепы — чистые тигры! Эт они уже маленько обвыкли и меня зауважали, а по первости оторопь брала: в степях своих одичали до невозможности, так и кидаются на людей — прямо как псы сторожевые! Дед Василек сунулся раз — так чуть ухо ему не ликвидировали. Не жаловался вчера? Знать, постеснялся фронтовика… А уж хитрые, дьяволы! Прямо без переводчика все кумекают.

Степан сел в телегу, лошадки недружелюбно покосились на него. Савелий толкнул его в бок.

— Примечай, уже засекли! Вот тот меньшой самый у них дошлый гитлерюгенд!.. А первомайцы чуть зазевались — и вовсе от них утекли. Аж под Калугой переняли. И что интересно: как взяли с места буссоль цели на родимую свою Монголию — так и дуют! В районе по карте прикидывали: и на километр в сторону не снесло. Вроде компасы у них в башках сидят — так и чешут по азимуту!

Савелий тронул самодельные веревочные вожжи. Мышастые лошадки, прядая ушами и шумно отфыркиваясь, неожиданно легко и дружно пошли на подъем:

— Гля, какие Чингисханы!

Степан так и не понял: на самом деле Савелию так весело тут жить со своими конятами или просто хотел он болтовней скрасить дорогу и отвлечь его от тяжелых мыслей.

— А то вот еще у нас случай был…

— Хватит тебе болтать-то, — остановил его Степан. — Куда правишься?

— В район насчет пилорамы. Сгоряча пообещали нам раму на три сельсовета, а теперь в кусты. Ну да не на таковских напали! Да и со школой пора решать: сентябрь на носу. Для начала хотя бы один класс на все село… Ты чего уставился? — удивился Савелий и тут же сам и догадался: — А-а… Мне тоже по первости никакая работа на ум не шла. Все чудилось, вроде жизнь кончилась. А теперь…

— Значит, продолжается жизнь? — тихо спросил Степан.

— А как же! Раз неубитые мы с тобой — будем жить. Так-то, друг Степа. Ты не думай, работать и с бабами можно: они тут за войну такие курсы квалификации прошли, какие нам с тобой и не снились! Любую мужскую работенку справят: на выставку не посылать, эт точно, а так — соответствует. Кончай войну и дуй к нам. Разделение труда сварганим: ты строить будешь, а я дефициты выколачивать, по сусекам районным скрести, с начальством цапаться. Мы тут с тобой, Степа, еще такую новую Ольховку отгрохаем!

— Вот-вот, — обиделся Степан. — И ты тоже!

— Ты о чем?

— Все о том же. Что-то больно много нынче развелось таких мужиков — жизнь задом наперед запрягают. Уж чуть ли не до того договариваются: спасибо немцам, что спалили наше старье паршивое, мы теперь на том месте получше прежнего сладим! Так, что ли? И ты туда же?

Савелий покосился на Степана, будто засомневался вдруг: тот ли это Степан, с которым они когда-то крепко дружили парнями. Бог его знает, что он там углядел, а только ухмыльнулся одобрительно. Похоже, ему даже интересно стало поближе сойтись с новым этим Степаном, с каким, к тому дело идет, поднимать ему родную Ольховку.

— Эт ты верно подметил, — посмеиваясь, охотно согласился Савелий, — бывает, и до такого непотребства договариваемся, бывает. Ни в чем середки не знаем, вот и заносит на поворотах. А кой-кому и поперед других забежать хочется, чтоб и там его, бедолагу, заметили… — Он пустил палец штопором кверху. — А только и на самом-то деле: ежли строить — так уж получше прежнего, а?

Степан досадливо махнул рукой.

— Ты сначала хоть сельсовет свой из-под земли вытащи!

— Эт само собой… Вот добивай Гитлерюгу — и назад. Встречать будем чин чинарем, в доме с крылечком! Ты только не задерживайся там.

Кажется, Савелий не шутя считал, что после того, как отчислили его из армии по ранению, так настоящая трудная война тут же и кончилась и на долю Степана осталась уже и не война вовсе, а так — одни лишь пустяковые добитки.

На разъезде они молча покурили. Савелий взгромоздился на телегу, половчей пристроил свою деревяшку и строго наказал Степану:

— Давай в полной целости вертайся. Смотри, чтоб кругом справный был, хватит тут нас, колченогих да одноруких. Сохраняй себя в полном комплекте, глупости моей не повторяй! — Он сердито похлопал себя по звонкой сухой деревяшке. И, разбирая уже нищенские свои вожжи, пошел на частичную уступку: — Главное, чтоб руки были целы, руки пуще всего береги! Какой ты плотник без рук?

И, не оглядываясь больше, укатил на злых своих монгольских конятах.

2

Низкое небо скупо роняло редкие сухие снежинки. Было тихо, снежинки не реяли в воздухе, а деловито и неотвратимо ложились на мерзлую землю, будто работу делали. И в тоскливой этой деловитости таилось обещанье суровой и долгой зимы.

Степан, ссутулясь, сидел на пне возле недостроенного батальонного спортгородка. Давно погасшая цигарка забыто стыла в углу рта.

— Вот ты где, — сказал сержант Юра Бигвава, подходя к нему и пытливо заглядывая в глаза. — Скучаешь?

— Отдыхаю, — буркнул Степан.

Юра сел на соседний пенек, очинил узким, холодно блеснувшим ножом щепочку и стал ковырять ею в зубах. Степан подозрительно покосился на командира отделения. Прошлой зимой он вытащил раненого Бигваву из-под сильного минометного огня, и с тех пор тот постоянно выказывал ему свою благодарность. Общительный абхазец страдал оттого, что настоящей дружбы между ними никак не получалось: Степан часто замыкался в себе и подолгу молчал. В самое последнее время Степану начало казаться, что Юра что-то задумал и только выжидает удобного случая.

Юра перехватил настороженный взгляд Степана и напрямик пошел к цели.

— Знаешь что, Степа, — робко и немного торжественно сказал он, — едем к нам, в Абхазию…

И, вдохновляясь молчаньем Степана, Юра зазвеневшим вдруг голосом поведал, как неповторимо вкусен чистый горный воздух, как ласково плещется теплое море, как привольно живется на далекой его родине. Он соблазнял Степана обилием и добротностью виноградных вин собственного производства, сочными мандаринами, терпкой сладостью каких-то особенных груш, которые, презирая все другие края и земли, произрастают лишь в его Абхазии. Юра вошел в азарт: горячо заблестели выпуклые черные глаза, ноздри раздувались, словно вдыхали уже родные запахи.

— Едем, душа любезный! — для полноты впечатления нарочно коверкая язык, позвал он. — Не пожалеешь!

Снежинки заметно покрупнели и чаще замелькали в вечернем воздухе. Степан провел теплой рукой по застывшей щеке, вздернул воротник шинели. Юра зябко повел плечами, но из молодого щегольства воротник свой не поднял.

— А солнце у нас какое горячее! Целый день жарит без устали. Знаешь, сколько оно выдает у нас калорий на каждого жителя? — При случае Юра любил показать свою ученость. — Миллион двести тысяч калорий! И знаешь, каких калорий? Больших, самых что ни на есть больших! И не просто больших, а миллион двести тысяч больших абхазских калорий!

И Юра хитро подмигнул Степану молодым веселым глазом.

— Где будешь там работать? Чудак-человек, да где твоя душа пожелает — туда и пойдешь. Хочешь — в колхоз, хочешь — на строительство, хочешь — на железную дорогу. Ведь ты же плотник, а эта специальность сейчас на вес золота. Будешь на песочке загорать, а тебя наперебой приглашать станут: пожалуйста, к нам на работу, милости просим; нет, к нам давайте, у нас вывеска на конторе красивей. Только выбирай!.. А знаешь, какие у нас девушки? — Юра зажмурился, точно от сильного света. — Отдай все, потом еще три раза отдай все — и мало будет!

— Это не для меня, — сухо сказал Степан, и Юра пожалел, что заикнулся о женщинах. — А ехать с тобой я согласный. — Степан встал, отряхнул снег с шинели и пояснил горько: — Мне все равно, куда ехать… Лишь бы не домой.

3

Расторопный Юра занял в вагоне лучшие места, получал сухой паек на станциях, ведрами таскал кипяток. Он предупреждал каждое желанье Степана, так что тому оставалось лишь лежать на полке и смотреть в окно.

— На юг, на юг… — четко выговаривали колеса.

— На ю-уг! — трубил паровоз.

Дорога шла местами недавних боев, вдоль линии фронта. Все станционные здания лежали в развалинах, даже самые малые разъезды не уцелели, будто проползло здесь тысячелапое чудовище — нелепо жестокое и методически точное. Откосы густо пестрели исковерканными рельсами, раздавленными, обгорелыми коробками вагонов. За окном проплывали заваленные снегом бесформенные груды взорванных зданий. Силясь напомнить Степану родную Ольховку, печные трубы тянули из сугробов длинные закопченные шеи.

Упрямой человеческой неистребимостью веяло от наспех сколоченных убогих жилищ из обгорелых досок и ржавых кусков жести. Изредка маячили за окном новостройки, молодым, незаношенным кумачом краснел свежий кирпич. На строительных лесах копошились рабочие, но Степану все чудилось, что работают они с прохладцей: часто отрываются от дела, подолгу глазеют на эшелон с демобилизованными, ненужно расспрашивают, есть ли в поезде орловские, курские, харьковские… «Эй, люди, — хотелось крикнуть Степану, — что ж это вы делаете? Нельзя нынче так работать!»

Захлебываясь и негодуя, кричал паровоз перед закрытыми семафорами — спешил поскорей выбраться из опустошенного войной края. Колеса зло стучали на мерзлых стыках — спешили, спешили, не давали чего-то додумать и понять Степану. Он бессильно закрывал глаза, отдавался холодному металлическому грохоту колес, уверенным, знающим свое дело гудкам паровоза.

Юра стал суетливым и непоседливым, будто бес вселился в него. На каждой остановке он выбегал из вагона, сновал по перрону, толкался на станционных базарах, помогал пассажирам таскать чемоданы и любезничал подряд со всеми молодыми спутницами. В вагон все больше набивалось его чернявых шумливых земляков. Юра пел с ними песни, дурачился. Степан с трудом верил, что этот легкомысленный парень еще недавно был его командиром.

Они проехали районы немецкой оккупации, но долго еще попадались разбитые бомбами станционные здания, будто остановленное чудовище упрямо тянуло вперед свою лапу и сюда успело-таки дотянуться.

Дорога врезалась в горы, ныряла в туннели. Редкими пятнами белел снег, заметно потеплело. Юра, как привязанный, торчал у окна, сделался молчаливей, подобранней, словно усиленно готовился к какой-то важной встрече. И однажды, когда Степан, свесившись с полки, провожал безучастными глазами скалистый косогор за окном, Юра вдруг завопил:

— Море!

В вагоне сразу стало светлей, будто выпала боковая стена. Кругом загалдели, с верхних полок горохом посыпались любопытные. Степан обернулся к противоположному окну, у которого стоял Юра, и впервые в жизни увидел море. Пустым простором размахнулось оно, насколько хватал глаз, и за нечетким горизонтом переходило в небо. Перемежаясь, вспыхивали и тут же гасли нестерпимо яркие солнечные блики. Кучерявая волна наступала на берег, силясь смыть хрупкую цепочку железнодорожного пути.

У берега море было светло-зеленое, а подальше густела, набирала силу нерастворимая синь. Синь эта манила, обещание неведомых сказочных стран жило в ней, и оторвать от нее глаза было трудно. Юра с горделивой, все понимающей улыбочкой поглядывал на Степана, и вид у него был такой хвастливо-важный, будто он собственноручно сотворил и раскрасил море.

Сгинул снег с косогоров, за окном плыли кусты с прочной жирной зеленью глянцевитых листьев. Частью обещанных заморских чудес мелькали строгие стрельчатые кипарисы. Пахучий теплый ветер врывался в открытые окна вагона. Весной повеяло.

Степан долго, до рези в глазах, глядел на море, а потом вдруг заснул легким спокойным сном, какого не знал уже давно. Во сне он слышал, как любопытный морской ветерок хозяйски разгуливал по вагону, полоскал занавеску и щекотно играл волосами на его голове.

4

На станции, где они сошли с поезда, Юру встречали отец с матерью и сестра Маница. Пока они обнимались, Степан смотрел в сторону и темно-бурым от махорочного дыма пальцем водил по стволу вокзального кипариса.

Мать Юры — низенькая старушка с резкими смуглыми морщинами — приподнимаясь на цыпочки, целовала Юру в щеку и плакала счастливыми тихими слезами. Плакала так же, как плакала когда-то и мать Степана, как плачут все матери на свете и как не привелось поплакать Катерине, ибо не выпало на ее долю горького материнского счастья провожать в дальний путь и встречать после долгой разлуки взрослых своих детей.

Отец Юры — не по годам стройный, сухой, весь словно прокаленный на жарком южном солнце — держался молодцом, разве только чаще чем надо разглаживал свои сизые, с густой проседью усы.

Юра подвел Степана к отцу.

— Мой друг. Будет у нас жить.

Торжественным плавным движеньем старик приложил руку к груди, а потом протянул ее Степану. Тот побоялся по неведенью напутать в чужих обычаях и пожал руку с преувеличенной осторожностью, будто здоровался с хрупкой барышней. Старик остался невозмутим, а Юра хмыкнул.

Вещи положили на короткую повозку с двумя высокими, широко расставленными колесами. В повозку была запряжена пара черных страшноватых буйволов, которые вдруг показались Степану знакомыми: видел когда-то в Гришуткиной книжке.

Медлительные буйволы лениво потащили арбу по крутой каменистой дороге. Юра шел рядом с отцом и разговаривал с ним по-абхазски. Степан заметил, что речь Юры не поспевает за порывистыми его жестами: он часто запинался, вставлял русские слова. Видно, отвык за четыре года разлуки от родного языка. Несколько раз было упомянуто его имя, и Степан догадался, что рассказывается о том, как он вытаскивал раненого Юру с поля боя. Старик слушал, наклонив ухо, коротко и важно кивал головой, Маница с почтительным любопытством поглядывала на Степана сбоку.

А дома отец Юры сразу же повел Степана по всем комнатам и пристройкам, показал все свое хозяйство. Потом, когда показывать больше было уже нечего, он широким взмахом руки очертил круг и сказал — сначала на ломаном русском языке, а затем, для большей прочности, по-абхазски:

— Здесь все твое. Друг моего сына — мой друг. Будет кто нападать на тебя — умрем на пороге дома, а тебя не выдадим!

Степан поблагодарил, хотя и не совсем понял, кто станет на него нападать, кому он здесь нужен. Но, видимо, такова была выработанная еще века назад формула гостеприимства, а чужие обычаи Степан привык уважать.

Юре и Степану отвели угловую комнату, выходящую окнами в сад. Мандариновые деревья вплотную подступали к окнам, и когда ветер шевелил ветвями, мандарины стучали в окна мягкими, желто-зелеными кулачками, словно просились в дом. А внизу, за садом, темнело море, днем и ночью глухо, неумолчно шумел прибой.

5

И началась для Степана новая жизнь — праздная и ленивая. Они с Юрой ничего не делали, только спали и ели, пили виноградное вино и ходили в гости, где опять-таки их заставляли много есть и пить.

Вино было незнакомое, коварное: голова от него совсем не пьянела, но когда надо было вставать из-за стола, ноги неожиданно отказывались служить. К абхазской кухне Степан тоже никак не мог привыкнуть. Все было пересолено, переперчено, в неимоверных дозах сдобрено луком, чесноком и еще какими-то неведомыми едкими специями. За обедом во рту у Степана горело, и слезы навертывались на глаза. Но Юра тут же приходил ему на подмогу: подливал в стакан вина и уверял, что еще немного — и Степан полюбит эти огненные кушанья, и тогда его за уши от них не оттянешь. Степан с великим сомненьем качал головой и, чтобы хоть самую малость унять невыносимое жженье во рту, отхлебывал из стакана и тайком от всех слегка приподнимался над стулом, проверяя, слушаются ли еще ноги или уже стали чужими, ватными.

В доме Юры по всем комнатам в вазах и корзинах, на всех столах и подоконниках лежали яблоки, груши, мандарины, приторно-сахарная хурма, которую Степан сначала принимал за помидоры. Прочный многолетний запах фруктов пропитал все вещи в доме, и Степану чудилось, что старый шкаф пахнет грушей, а умывальник — лимоном. Ранним утром запахи были тоньше, острее и, не смешиваясь, прохладными родниковыми струйками стояли в воздухе. К полудню нагретый воздух растворял все запахи, и они сливались в один густой пряный аромат.

Фрукты Степана особенно не прельщали, зато грецкие орехи, любимые им с детства, пришлись по вкусу. Он малость стыдился своей слабости: мужику за тридцать пять, а он орешками балуется! Но, кажется, никто не видел в этом ничего предосудительного, да и вообще не замечал плетеной корзины с орехами. И только когда плетенка, стоящая в комнате, где Степан спал с Юрой, показала свое дно, кто-то в их отсутствие наполнил ее сызнова. Степан почему-то решил, что сделала это Маница.

Солнце стояло высоко, грело не по-зимнему жарко, сполна поставляя абхазской земле все обещанные Юрой калории. Степан как снял по приезде шинель, так больше ее и не надевал.

В один особенно теплый день Юра соблазнил молодых своих земляков, восторженно глазеющих на его медали, выкупаться в море. Поджидая Юру на берегу, Степан разделся до пояса, подставил спину солнцу, но лезть в воду, хотя бы и соленую, посреди зимы все же постеснялся.

Вокруг раскинулись благодатные курортные места. Здесь не видно было развалин и пепелищ, и бомбежка обошла этот край стороной. Но отгрохотавшая война сказывалась и здесь: инвалидами, беспризорными детьми, понаехавшими сюда на зиму с севера, скудными продовольственными карточками в городе, дороговизной на базаре, поизносившейся за годы войны одежонкой.

Да и сама жизнь была здесь далеко не такая уж сытая и раздольная, как сгоряча показалось Степану: фруктов и вина было вдоволь, а всего остального в обрез. И старики частенько довольствовались одной лишь мамалыгой не потому, что так уж обожали ее, как опрометчиво решил было Степан, а просто потому, что ничего другого, кроме кукурузы, в запасе у них не было.

В магазине сельпо, куда однажды забрел Степан, свободно можно было купить лишь сапожную ваксу, карандаши и расчески. А чтобы не пустовали широкие довоенные полки, расторопный продавец набил их противогазами, неизвестно зачем завезенными сюда и что-то не находящими спроса у местного населения. Так и стояла она, противохимическая эта защита, в прочных брезентовых сумках, выстроившись как на параде, и весь магазин смахивал на армейскую каптерку.

Степан побаивался, что старики занимают продовольствие у соседей, чтобы прокормить двух здоровенных мужиков и не ударить лицом в грязь перед ним — гостем. По всему видать, они готовы были разориться, лишь бы только как-нибудь ненароком не нарушить древний кавказский закон гостеприимства. По мнению Степана, с этим законом им тут всем житья не было.

Ведь размашистый этот закон сложился в такие давние и простодушные времена, когда люди сначала убирали урожай и лишь потом шли воевать. И войны тогда были короткие и нестрашные: выйдут две армии друг против дружки, попугают друг друга стрелами и копьями, популяют для острастки из кремневых ружей, порубятся малость саблями и шашками — и разъезжаются себе по домам к целехоньким своим урожаям — с чувством, что дело сделано и можно теперь приступать к мирной жизни. Легко тогда было выдумывать и соблюдать широкие законы гостеприимства!

А в эту войну миллионы людей на целых четыре года были оторваны от родных полей и хозяйство повсеместно пришло в запустенье. И война была непохожа на те древние войны, — недаром цыган из солдатской байки говорил: «Разве это война? Вовсе это не война, а сплошное смертоубийство!»

Да и вся жизнь теперь была совсем другой. Ведь тогда, когда зарождался гордый и расточительный закон гостеприимства, люди и слыхом не слыхали о механизации, хлебозаготовках, трудоднях, госпоставках, районных сводках, досках Почета, о плане с его выполнением и перевыполнением, контрактации, нормировании труда, МТС, натуроплате и многом другом, что прочно вошло в нашу жизнь. Все это новое было придумано и острием своим нацелено на то, чтобы всячески улучшать нашу жизнь, но почему-то на деле частенько оборачивалось так, что хорошие придумки эти лишь осложняли и запутывали все вокруг. Степан никак не мог понять, почему так: целый год колхозники в далекой Ольховке или тут, на теплом берегу, трудятся не покладая рук и урожай снимают богатый, а на стол порой выставить нечего и в пустой кладовой с хозяйским посвистом разгуливает несытый сквознячок.

Да, нелегкое это дело — соблюдать в наши дни, после большой войны, древние законы гостеприимства!..

В воскресенье старик с Маницей ездили в город продавать груши. Они привезли с базара кислой капусты, и Маница по рецепту Юры сварила на обед щи. Приятно удивленный, усаживался Степан за стол. Но его поджидало разочарованье: капуста совсем разварилась, а картошка залубенела, — наверно, Маница по неведенью все разом бухнула в кастрюлю.

Подозревая ошибку, Маница спросила у Степана, похоже ли ее кушанье на русские щи. Чтобы не огорчать стряпуху, Степан сказал, что очень даже похоже, и попросил себе добавки. Отец и мать Юры переглянулись и пожалели Степана за то, что его всю жизнь кормили таким малосъедобным блюдом.

Степан выдержал неделю праздной жизни и в разговоре с Юрой закинул удочку — не пора ли уже им устраиваться на работу. Тот не на шутку обиделся — то ли сам по себе, то ли все из-за древних этих законов гостеприимства:

— Разве тебе плохо у нас? Живи, присматривайся, успеешь еще наработаться!

Юра уже щеголял в гражданском костюме и казался в нем еще моложе. Степан часто встречал его с тоненькой самолюбивой девушкой, фотографию которой видел у Юры еще на фронте.

Юрина невеста была и похожа на свою карточку и в чем-то совсем другая. На карточке она выглядела простенькой девчушкой, а в жизни в ней угадывался человек гордый, способный ждать, надеяться и добиваться того, чего захочет. Но даже и повышенное ее самолюбие, согретое молодостью, по-своему украшало невесту, и Степану казалось, что Юра за это еще сильней любит ее. Любит и немного побаивается — как строгого начальника, который пока еще ничем не проявил своей строгости, но при случае может и проявить.

Видно было, что и она любит Юру, но в обиду себя не даст и командовать собой не позволит. Да Юра, кажется, и не стремился командовать ею, — хватит, накомандовался в армии. Она была моложе Юры года на три, но как бы старше его уже от рожденья. Ей не нравилось, когда Юра очень уж дурачился перед земляками, она хотела видеть будущего своего мужа посолидней. Похоже, когда они поженятся, она быстро приберет бравого сержанта к рукам. Впрочем, думал Степан, именно такая жена больше всего и нужна Юре.

На Степана невеста Юры поглядывала настороженно, будто все время ожидала от него какого-то подвоха. Однажды она немало удивила его, спросив, правда ли, что женщины в прифронтовой полосе, перед лицом военных испытаний, вели себя с воинами не так строго, как надо бы. Степан ответил, что женщины, как и мужчины, бывают разные — и здесь, в тылу, и в прифронтовой полосе. Невеста обиженно поджала губы и поблагодарила Степана за ценные сведения. Ему почудилось, что ей очень хотелось расспросить его поподробней, как держал себя ее Юра в этой опасной прифронтовой полосе. Но гордость не позволила ей шпионить за женихом, да потом она, кажется, была убеждена, что Степан по дружбе не выдаст боевого своего товарища, даже если у Юры там что и было.

Старики втихомолку готовились к свадьбе.

6

Степан не один раз ловил на себе пристальный, как бы изучающий взгляд Маницы. Сестра Юры была молчаливая, тихая, вечно хлопотала по хозяйству и, когда поблизости никого не было, напевала вполголоса на родном языке всегда одну и ту же, как казалось Степану, песню.

При первом же взгляде на Маницу сразу было видно, что она родная сестра Юры, — вот только фамильные их черты сложились в ней как-то по-иному, не так выгодно для нее, что ли. То, что в Юре было мягко, переменчиво, приятно для глаза и как бы остановилось на полпути, то в Манице было доведено до конца, выглядело резче, суровей, улеглось в свои берега и уже навсегда затвердело.

Здесь сказывалось и то, что Маница была лет на пять старше Юры, но, по всему видать, и в самые юные свои годы она не так уж походила на брата. Создавая ее, природа только примерялась, начерно прикидывала свои возможности, чтобы позже, приступая к Юре, учесть все свои промашки и недоработки и больше их не повторить. Брату и сестре, пожалуй, лучше было бы поменяться местами, но сейчас Манице это все было уже не нужно. Она жила так, будто навсегда уверилась: главное и лучшее у нее уже позади и осталась ей теперь в жизни одна лишь работа. Маница не жаловалась на свою судьбу, но и радоваться ей тоже было нечему.

Юра рассказал Степану, что муж Маницы погиб летом сорок второго на Дону. На стене в столовой висела увеличенная фотография в самодельной рамке: старшина-артиллерист в гимнастерке прежнего образца. Тесно лепились на петлицах уже полузабытые Степаном треугольники, широкие строгие брови смыкались над переносицей. И может быть потому, что младший армейский комсостав давно уже распрощался с треугольниками и заимел лычки на погонах, Степану чудилось, будто муж Маницы смотрит на них из какой-то стародавней дали и до конца уже не понимает всей нынешней их жизни.

Степан поинтересовался, были ли у них дети. Да, была дочка, умерла еще до войны.

— Не повезло твоей сестре, — посочувствовал Степан.

Юра быстро глянул на него, хотел что-то сказать, но передумал и отвел глаза. Сдается, он собирался напомнить Степану, что и тому тоже повезло в жизни не больше, но не решился бередить его рану.

А вскоре случилось так, что Степан и Маница остались вдвоем во всем доме. Не поднимая глаз, Маница подметала пол, осторожно звенела посудой в шкафу. Степан сидел у окна, остро наточенным сапожным ножом крошил табак на дощечке. Неловкое трудное молчанье повисло в доме. Степану почему-то казалось, что Маница думает, будто он следит за ней. Невольно, сам не желая этого, он нет-нет да и отрывался от своей дощечки, поглядывал в ее сторону и чутко прислушивался к каждому ее шороху.

Они оба обрадовались, когда на веранде стремительно зашелестели легкие подошвы Юриных горских сапог без каблуков. На пороге Юра приостановился, перевел глаза со Степана на сестру, хмыкнул и спросил насмешливо:

— Надеюсь, не помешал?

В словах Юры кроме обычного дружеского подтруниванья Степану послышалось и что-то новое. Похоже, Юра и в самом деле был бы не прочь породниться с ним. Уж не для того ли, чтобы отплатить ему добром за добро, а заодно и сестру пристроить, привез его Юра к себе в дом? Что ж, ежели по-человечески рассудить, в этом еще не было ничего зазорного для Степана: Маница — вдова, и он — вдовец, лучшие их годы уже закатились, а жизнь, хотя и покорежена войной, еще не кончилась. Любви меж ними уже не бывать, а так, по-хорошему, они могли бы и сладиться. Не век же ему теперь кантовать свою жизнь бобылем?

Во всем этом был свой резон, но Степану не хотелось думать, что Юра и пригласил-то его к себе в теплую Абхазию с таким вот тайным и дальнобойным расчетом. В этом было что-то обидное для всей их дружбы, да и не привык Степан, чтобы за него решали в жизни другие. Впрочем, из любви к справедливости он тут же стал на защиту Юры: а что именно тот за него решил? Самое многое — лишь показал ему свою сестру, познакомил их. А не понравится она ему, не сладятся они — так вольному воля…

А главное, открытие это просто захватило Степана врасплох. Он ни разу еще не думал о том, что Маница или кто-либо другой займет в его жизни место Катерины. Слишком жива еще была память о жене, чтобы думать ему обо всем этом. А теперь Юра легковесной своей насмешкой пододвинул его к этим явно преждевременным и трудным мыслям, — и вот именно за это Степан больше всего и разозлился на своего приятеля. Юра как бы выбил его из привычной колеи и заставил по-иному посмотреть и на себя и на многое вокруг.

И торопился сержант, слишком уж торопился! Все хорошо вовремя, и Степан просто не созрел еще для той жизни, где нашлось бы место и Манице. А Юра, на правах друга, бесцеремонно его подталкивал.

Степан никогда не вспоминал о Катерине так, как вспоминал о других людях, с которыми его разлучила смерть. Он вообще не думал о ней в обычном смысле этого слова, когда до какой-то минуты не вспоминают о ком-то или о чем-то, потом вспомнят, а затем опять забудут до следующего раза. Степан не думал о Катерине — так же как не думал о том, что у него есть голова, сердце. Это было с ним постоянно, это было им самим, без этого он становился уже не Степаном. Что бы он ни делал, чем бы ни были заняты его мысли, — Катерина всегда жила в нем. Это было и мукой и счастьем. Даже во сне он не забывал о ней. Степана удивляло только, что Катерина никогда ему не снилась. Гришутка и Нюра снились часто, а она — ни разу…

Юра теперь целыми днями пропадал у невесты. От нечего делать Степан исходил окрестности на десяток километров вокруг. Он облазил все расщелины крутого извилистого берега, опасными козьими тропками, поросшими цепким самшитом, поднимался в горы. За первым же хребтом сгинула пышная декоративная красивость побережья, все стало попроще — буднично и угрюмо. Степану полюбилось бродить в сумрачных буковых рощах, пить ключевую студеную воду, от которой дух захватывало и ломило зубы, а потом, сомкнув руки под головой, часами бездумно лежать на залитой солнцем прогалине, следить за игрой облаков в густо-синем, не по-зимнему высоком небе.

Вечерами Степан набивал карманы орехами, уходил к морю. Долго, до усталости в ногах, шагал по твердому намытому песку, не оставляющему следов, садился на камень. Каждый вечер Степан выбирал один и тот же плоский обломок скалы, смахивающий на заросшую бурьяном плиту в далекой Ольховке. Промаслившимся ребром увесистой гальки разбивал орехи. Нет-нет и галька замирала вдруг в руке Степана на весу: Гришутке бы жить в этих ореховых краях, тот, как и отец, тоже любил грецкие орехи.

Ведь были дети, были, и сын Гришутка был — носитель его фамилии. А теперь их нет — ни сына, ни дочки, и, выходит, на нем оборвется непрерывная эта нитка, дошедшая до него из тьмы поколений. Дойти до него дошла, а дальше вот не пойдет…

А рядом скованно дышало море. Упрямой чередой ползли на берег низкие волны. Выходя на отмель, волна вскипала белыми витыми гребешками, с гулким шумом разбивалась о скалистый берег, бессильно шипела пеной. Откатываясь, дружно шуршала звонкой галькой. И снова возвращалась — неуемная, работящая.

7

Как-то раз, выходя под вечер со двора, Степан увидел отца Юры. Тот стоял у поваленной изгороди и тесал кол. Степан подошел вплотную, молча протянул руку за топором. Старик послушно отдал топор, отступил на шаг. Степан снял пояс, аккуратно скатал его, потом расстегнул ворот гимнастерки, с наслажденьем поплевал на широкие, очистившиеся от мозолей ладони и взялся за первый кол.

Юрин отец стоял рядом, придирчиво смотрел Степану под руки. Ничего не скажешь, топор у русского плотника ложился точно, не проскальзывал и не врубался в глубь кола. Затес выходил гладкий, без заусениц, и грани получались ровные, — забивать такой кол в землю — не труд, а одно удовольствие.

Степан поставил упавшую изгородь и, разохотившись, подновил ее в нескольких местах, где старик до весны и не думал трогать. Потом прибил недостающие перекладины к садовой лестнице. И прежде чем вернуть топор хозяину, долго высматривал вокруг, что бы еще такое сделать, да уж больше не видно было во дворе никакой работы.

— Слышь, папаша, — понизив голос, попросил Степан, — возьми меня завтра с собой на работу… Ну что тебе стоит.

Старик покачал головой.

— Нельзя… — Подумал и добавил: — Невозможно.

— Но почему?

— Юра не велел. Сказал: отдыхать.

— Опять двадцать пять! Стыдно, папаша… — обиженным голосом проговорил Степан, пускаясь на хитрость. — Обещал умереть за меня, если нападут, а сам такого пустяка сделать не хочешь… Хоть на один день возьми, а?

Старик смутился. Быстро оглядевшись по сторонам, шепнул заговорщически:

— Выходи завтра во двор рано утром. Совсем рано! Чтоб Юра спал.

— Не сомневайся, папаша, не подведу! — заверил старика Степан.

…Маница с отцом тюковали под навесом табак, а Степан работал в саду. Смешливые девчата срывали с деревьев мандарины и хурму, а он с парнями носил корзины на весы.

Ему хотелось настоящей, трудной работы: пахать, молотить, ворочать бревна, корчевать пни, а вместо этого пришлось возиться с фруктами. Вдобавок, по просьбе ли Юриного отца или по своему почину, девчата все время норовили подсунуть Степану маленькие, легкие корзинки. Он по-хорошему просил их не позорить его, пробовал стыдить, но они делали вид, что ничего не понимают, и только смеялись.

Больше всего донимала Степана проказливая девчушка Шазина. Она бросала в его корзину десяток мандаринов и требовала, чтобы он нес их на склад, уверяя, что мандарины эти особого сорта и смешивать их с другими никак нельзя.

Степан отыскал Юриного отца и попросил его помощи. Старик сходил в сад, усовестил не в меру расшалившихся девчушек, и те угомонились. Одна лишь Шазина никак не хотела оставить Степана в покое. Теперь она насыпала в корзину так много мандаринов, что они падали на ходу, и Степану то и дело приходилось останавливаться и подбирать их с земли.

— Ах ты, егоза! — сказал он и погрозил пальцем.

Шазина попыталась узнать у подруг, что такое «егоза», но ничего путного не добилась и на всякий случай виновато притихла. Кажется, она была из тех людей, кто больше всего на свете боится неведомого.

Вся эта пустяковая стычка обернулась для Степана еще одним открытием. Когда он жаловался Юриному отцу на проказы своих напарниц, то стоял шагах в пяти от Маницы и разглядел вблизи, как ловко и умело она работает. Большой тяжелый тюк табака ходуном ходил в ее сильных, обнаженных по локоть, полноватых, золотистых от загара руках. Она легко кантовала тюк, крепила концы деревянными планками, прочно стягивала шпагатом.

И позже, проходя мимо навеса, где работала Маница, Степан каждый раз невольно замедлял шаг и искоса поглядывал в ее сторону. Сначала он даже и не на нее смотрел, а лишь на умелые ее, работящие руки. Степан немало подивился бы, если б кто-нибудь сказал ему сейчас, будто он любуется руками Маницы потому, что они красивы. По его понятиям, красивым у женщины могло быть только лицо, ну еще — фигура, походка, голос. А руки у всех одинаковы, какая уж тут красота?

Все дело было в том, что здесь, под навесом, и сама Маница и работящие ее руки были как-то удивительно на своем месте. Не спеша, без лишней суеты, с хорошо знакомой Степану неторопливостью и завидной легкостью Маница делала привычное свое дело. Она как бы и не подозревала даже, что все это можно делать как-то по-иному, не так сноровисто и умело. Ему казалось, даже и при желании Маница не смогла бы работать хуже, — вот в чем вся суть!

Работай она похуже, кое-как, — ему и смотреть было бы не на что. Степана и прежде, еще в довоенной его жизни, всегда радовало, когда встречался он с мастерами своего дела. Здесь даже не имело особого значения, что именно мастера делали, главное было вот в этой рабочей сноровке: водили ли они комбайны, орудовали молотом в кузне, метали стога или гоняли костяшки на счетах в бухгалтерии.

И если б сейчас под навесом вместо Маницы работал бы так же хорошо кто-нибудь другой, Степану тоже, наверно, приятно было бы смотреть на чужую спорую работу. Ну а кроме того, он все время не забывал, что Маница не совсем посторонний ему человек и живут они под одной крышей.

Крыша крышей, а Степан, сам того не желая, все-таки нет-нет да и вспоминал в последние дни, что легковесный Юра хоть и самовольно, на свой собственный страх и риск, но вынашивает кое-какие дальнобойные планы на их с Маницей счет. И впервые скороспелые эти планы не вызвали у Степана прежнего противодействия. Что ж тут особенного? На месте Юры он тоже постарался бы как-то устроить судьбу двух обездоленных войной людей, тем более что один из них — его родная сестра, а другой — однополчанин. Это не значит, конечно, что все вот так сразу же по-Юриному и выйдет. Ну а планы такие строить никому не возбраняется. Дело житейское…

Степана порадовало, что он не ошибся в Манице и женщина она работящая, надежная. На нее вполне можно положиться в жизни, такая не подведет. Ему самому захотелось работать получше, глядя, как ловко управляется со своим делом Маница.

Но он разглядел не только похвальную ее рабочую сноровку. Здесь, под навесом, Маница была какой-то новой, более уверенной в себе, а главное — не такой горемычной, как дома, рядом с фотографией строгого старшины. От нее на Степана повеяло завидной прочностью, и все его собственные беды показались вдруг ему легче одолимыми рядом с ней: ведь Маница, по всему видать, уже справилась с точно такой же своей бедой.

Она ни разу не подняла головы, но Степан знал, что Маница тоже видит, когда он проходит мимо навеса. Видит и догадывается, что он любуется ее работой и умелыми ее руками. А откуда он знал все это, Степан и сам не мог бы толком объяснить. Просто знал — и все.

А когда разок Степан приостановил свой шаг возле навеса, Маница еще ниже склонилась над тюком, будто взгляд Степана гнул ей голову. Руки ее двигались все быстрей и быстрей, а потом вдруг что-то напутали и замерли над тюком. Все так же не поднимая головы, Маница исподлобья быстро глянула на Степана, и во взгляде ее была немая просьба, чтобы не стоял он тут, а поскорей проходил. По крайней мере, Степан прочитал в глазах Маницы молчаливую эту просьбу, сразу застыдился и зашагал прочь.

Он стал теперь носить корзины по другую сторону навеса, где Маницу закрывала от него гора тюков. А время бежало своим чередом, и чем дольше и старательней работала Маница, тем гора эта становилась все выше и выше. Со стороны смотреть, так можно было подумать, будто Маница не так готовила табак для отправки в город, как пыталась воздвигнуть преграду повыше и неприступней между собой и Степаном, испугавшись того нового, что стучалось в ее жизнь…

В полдень к Степану подошел сильно усатый бригадир и спросил, как его фамилия.

— Трудодни, — пояснил он.

— Какие еще трудодни! — заспорил было Степан. — Я просто так, для собственного удовольствия работаю.

— Тебе удовольствие, а у меня учет! — непреклонно сказал бригадир, вызнал у Степана его фамилию и диковинными буквами записал ее в табель.

И своя собственная, привычная с детства фамилия сразу стала незнакомой и чужой. По внешнему виду она ничем теперь не отличалась в табеле от других фамилий и выглядела такой абхазской, что Степан на миг даже почувствовал себя уроженцем этого теплого края. «Вот те и на!» — с веселым изумленьем подумал он и сам же первый подивился своему простодушию.

Степан возвращался с пустой корзиной в сад, когда его из-под навеса окликнул Юрин отец:

— Постой. Иди закури, настоящий самсун.

Он дал Степану щепотку темного пахучего табака. Степан нырнул в карман и вытащил газету, свернутую гармошкой. Старик обиженно засопел, протянул ему книжечку папиросной бумаги и строго объяснил:

— Газета для махорки, а самсун…

Он не нашел нужного русского слова, способного передать всю меру его уважения к высокому сорту табака, и только руками развел и языком цокнул, прося Степана и так поверить ему, что в грубую газетину этот драгоценный табак заворачивать никак нельзя. Осторожно, боясь порвать тонкую бумажку, Степан свернул цигарку и оглянулся вокруг в поисках огонька. Старик похлопал себя по тощим карманам и сказал что-то дочери на родном языке.

Маница взяла со скамейки коробок спичек и шагнула к ним, не поднимая головы. Она держала руку с коробком на отлете — и Степана кольнуло вдруг в самое сердце: точь-в-точь так подавала ему когда-то спички и Катерина. На миг ему даже почудилось, что это не Маница чужая идет к нему, а родная Катерина. Он тут же опомнился, узнал Маницу, но кровь от лица у него уже отхлынула и ноги враз ослабели, он даже к столбу прислонился, чтобы не упасть.

Ему вдруг разом припомнилось все, что у них с Катериной было связано с куревом. Она любила зажигать спички и сама подносила огонек к его папиросе. Кажется, ей доставляло какую-то особую, не до конца ясную Степану радость — услужить ему в пустяковом этом деле. А еще больше ей нравилось смотреть на него, когда он, прикуривал и выпускал самый первый клуб дыма. В такую минуту Катерина поглядывала на него и ласково-поощрительно, и чуть-чуть насмешливо, будто в глубине души ее забавляло, что великовозрастный ее Степа находит какой-то смысл в таком нелепом занятии.

В первый год семейной их жизни Катерина частенько просила его «сделать кольцо» — и он послушно пускал кольца дыма в ее сторону, а Катерина придирчиво оценивала дымные его кругляши и поддразнивала его:

— Не выходит, совсем разучился!.. А это вот ничего себе колечко, кругленькое!

А потом, когда у них народились дети, они стали вроде бы стесняться. Кольца теперь на заказ Степан уже не пускал, но Катерина иногда, давая ему прикурить, отводила зажженную спичку в сторону и заставляла Степана тянуться к ней папиросой и ловить блуждающий огонек. Кончалось это обычно тем, что Степан хватал Катерину в охапку, а Гришутка с Нюрой со всех ног кидались на помощь матери. Почему-то в такие минуты они всегда принимали не его сторону, а Катеринину. Степан отбивался от них, в конце концов прикуривал измочаленную свою папиросу, пыхал дымом в потолок и напоследок «брал штраф»: целовал Катерину — к великому удовольствию Гришутки и Нюры.

— Детей постеснялся бы… — деланно возмущенно шептала Катерина, вырываясь из его объятий.

— А ты не дразнись!

Катерина лукаво поглядывала на него.

— А я, может, для того и дразню тебя, чтобы хоть махонький поцелуйчик выцыганить, а то днем ты никогда не отважишься, муженек ты мой скромный!..

Степан разом припомнил все это, но не успел подивиться тому, что и здесь, под табачным навесом, Катерина отыскала его. Глядя на приближающуюся Маницу, он вдруг не на шутку испугался, что она чиркнет спичкой. Просто ему трудней стало бы жить, если б Маница сделала это. А так, когда она была сама по себе и никого не напоминала, ему было как-то легче. Похоже, он никого не хотел пускать в святые свои воспоминания, тем более другую женщину — даже такую работящую и славную, как Маница.

Но он зря опасался. Или старшина в свое время не приучил ее зажигать ему спички, или Маница просто не догадалась, а то и постеснялась, — но так или иначе она лишь протянула ему издали коробок. Степан облегченно перевел дух и поспешно прижег цигарку, будто все еще побаивался, что Маница отберет у него коробок и все-таки чиркнет спичкой. Он даже и не заметил, как признательно улыбнулся Манице, радуясь, что вовремя она остановилась и не посягает на то, что на веки вечные принадлежит одной Катерине.

— Ну как? — поинтересовался старик.

— А? Что? Табачок? — не сразу догадался Степан. — Хорош табачок, хорош, прямо гвардейский!

Юрин отец снова развел руками и сказал с давним и еще более потвердевшим после похвалы Степана почтеньем в голосе:

— Самсун!

8

После обеда окапывали деревья. Степан теперь совсем не зависел от произвола Шазины с подругами и решил постоять за себя. Да и работа эта была ему попривычней.

Брат Юриной невесты Махаз копал рядом со Степаном и все старался перегнать его. Чтобы подзадорить парня, который понравился ему своей ловкостью и открытым ясным взглядом, Степан все сильней и сильней нажимал на лопату, вонзая ее на полный штык в слежавшуюся за лето землю. Махазу приходилось туго, но из молодого упрямства он крепился и шел по пятам за Степаном. Они обогнали всех и вырвались вперед. Соленый пот ел Махазу глаза, но, сберегая каждое движенье, он не вытирал лоб.

«Обогнал девчат с парнишками и радуешься, — пристыдил себя Степан. — Эх ты, Аника-воин!»

Он закурил и дал Махазу догнать себя. Но честолюбивый парень решил, что противник выдохся, и попытался обставить его. Степан довольно быстро разуверил Махаза, и они стали мирно работать рядом, не опережая друг друга.

Раньше Степан сомневался, сумеет ли сжиться с земляками Юры. На праздничных пирах они казались ему все на одно лицо, и это сбивало его с толку. Но сегодня, в работе, ему открылось, что все они разные, как и родные его ольховцы. Одни копали молча и старательно, другие не прочь были поболтать, девчата шушукались.

Махаз переводил Степану, о чем говорят колхозники. Старики судачили о стародавних временах, но были среди них и такие любители и знатоки международной политики, что не уступили бы и деду Васильку. А у Махаза был один приятель, который, как и Савелий Иванов, все поругивал начальство и жаловался, что механизации в их колхозе — кот наплакал. Работать он не ленился, но все ворчал, что в наш век ковыряться в саду лопатой — дикое варварство: давно уже пора изобрести маленький подвижной трактор для садовых работ. И куда только начальство смотрит! Фрукты небось едят и нахваливают, а вот чтоб работу облегчить — так их нету…

Все это так сильно напомнило Степану прежнюю его, довоенную жизнь, что порой ему чудилось, будто работает он не в абхазском колхозе, а у себя в родной Ольховке.

К вечеру все тело Степана налилось давно уже не испытанной гудящей усталостью, какая бывает только после долгого дня полевой работы. И проклюнулось приятное, малость даже гордое чувство, что день прожит не напрасно. Впервые за последние две недели ему не стыдно было за ужином смотреть в глаза родителям Юры и есть их хлеб.

В тот вечер он не ходил к морю и спать лег с убежденьем, что жизнь его помаленьку устраивается. Даже тут, на чужедальнем теплом берегу, найдется для него дело по вкусу. Станет он трудиться изо дня в день, как положено человеку на земле, — и жизнь его наладится. Ведь в нынешней его неприкаянности, как ты там ни крути, многое идет от затянувшегося безделья, оттого, что невпроворот у него свободного времени, которое ему просто некуда деть. А вот начнет он работать, заполнит без остатка все свои дни — и жизнь его сразу полегчает. Степан порадовался, что, кажется, выкарабкивается из затяжной своей беды и впереди замерцал для него просвет.

Он уже засыпал, когда его кольнула непривычная мысль: уж не спешит ли он поскорей позабыть Катерину с детьми? Вот и нынче совсем мало о них думал — да и то вскользь, между делом. Ведь за весь долгий день он всего лишь разок припомнил их — когда Маница подходила к нему со спичками. А окажись спички эти у старика или у него самого, так он, наверно, ни разу бы своих и не вспомнил. Поработал всего один денек — и уже чуть ли не позабыл все свое семейство… Немного же, выходит, ему надо!

Раньше Катерина, Гришутка и Нюра все время были с ним, даже в нем самом, в заветной его сердцевине. А теперь пути их, сдается, разошлись. Степан только никак не мог понять: то ли они сами потеснились в его сердце и отодвинулись в прошлое, то ли он повернулся к ним спиной и чуть ли не сбежал от них? Или просто приспела такая пора в его жизни, когда боль сама по себе отпустила его, стала оседать на дно души?

Степан как бы вышел сейчас из тесного своего, исхоженного вдоль и поперек круга, в который заточило его горе, глянул на себя со стороны и увидел вдруг границу свою, тот рубеж, докуда залегла в нем лютая его беда.

А что простиралось за этим рубежом, он пока еще не знал и стыдился заглядывать туда и даже думать об этом, будто одними лишь мыслями этими и то предавал уже Катерину с детьми. И как же легко, оказывается, можно утихомирить свою боль: загрузи руки работой — живи и радуйся! В простоте и общедоступности этого средства Степану почудился вдруг укор себе, своему непостоянству.

Он и радовался тому, что боль наконец-то отпускает его, и в то же время открытие это как бы унизило его в собственных глазах. И даже не его одного, а чуть ли не всю забывчивую породу человеческую умалило вдруг. Или зря он приплел сюда ни в чем не повинное человечество и все дело в нем одном, в постыдной его переменчивости?..

Усталость взяла свое, и вскоре Степан уснул. Он заспал все эти гнетущие, до конца так и не обжитые им мысли, и утром у него осталось лишь смутное чувство, что вчера он невзначай прикоснулся к чему-то тяжкому, неподатливому, а к чему именно — уже не смог припомнить.

9

На свадьбе Юры было так шумно, что Степан никак не мог понять, весело ему или нет. Кричали и смеялись гости, музыканты рьяно играли на непонятных голосистых инструментах.

Много знакомых лиц увидел Степан за свадебным столом. Были тут и проказливая Шазина, которая так и не узнала, что такое егоза, и все еще остерегалась задирать Степана, и самолюбивый Махаз, и приятель Махаза — тот самый, что любил покритиковать начальство. А тамадой был усатый бригадир. Возле Степана сидел туляк: Юра и пригласил его ради Степана, чтобы тому было с кем перекинуться словом на родном языке.

Болтливый туляк был из тех людей, которые любят поучать других и сами не замечают, как на каждом шагу хвастаются собой и своими успехами в жизни. До войны он работал токарем в Туле, а сейчас — заготовителем фруктов и овощей в местной торговой организации.

— Пускай железо другие погрызут, а мы с тобой будем лимоны обтачивать! — сказал он и доверительно толкнул Степана в бок. — Работенку еще не подыскал себе? Гляди не проворонь, а то останешься на бобах: нашего брата много сюда понаехало, все теплые места расхватают.

Тамада знал свое дело в совершенстве, ни одной минуты не давал побыть стакану пустым. Недвижными захмелевшими глазами смотрел Степан на счастливых молодых и вспоминал свою свадьбу. Как просто и задушевно играл на далекой той свадьбе ольховский гармонист Яша!

Ревели, заливались оглушительные дудки, насмехаясь над Степаном. Какая-то неясная, трудная мысль билась в глубине, просилась наружу, но Степану не дали вызволить ее. Тамада закричал, замахал руками, выпроваживая гостей из-за стола. Все встали, сдвинули столы в угол комнаты, освобождая место для танцев. Степан с туляком вышли из жаркой комнаты на веранду. Заготовитель закурил дорогую папиросу, протянул портсигар Степану.

— Тяни, мои лучше.

— Я к своему табаку привык, — отказался Степан, сворачивая цигарку.

Шел дождь, остро пахло осенним садом.

— Теплынь-то какая! — восхитился туляк. — А у нас сейчас морозяка градусов на двадцать, даже не верится. Что ни говори, а мозговито мы с тобой надумали сюда махнуть: не шибко теперь развернешься в тех местах, где война побывала. Годков через пять подремонтируются землячки, залатают военные дыры — можно будет и нам подаваться в родные Палестины. А то и здесь навечно обоснуемся. Места тут курортные, люди гостеприимные, вина опять-таки вдоволь. Вот найду себе вдовушку помоложе, с домишком, коровенкой — да и пущу тут корешки!

Заготовитель перегнулся через перила веранды, сорвал мандарин с ближнего дерева. Очистил кожуру и, брызгая ароматным соком, стал есть, как яблоко, не разламывая на дольки. Подумал вслух:

— Что там старуха моя сейчас поделывает?

— Мать?

— Нет, жена довоенная. Знаю, в сорок первом эвакуировалсь она в Сибирь, там след и затерялся. Да я не очень-то и разыскивал. В молодости она еще ничего была, а теперь на уценку повернуло. Там такая пересортица!

— Что ж, и дети у вас были? — глухо спросил Степан.

— Обошлось без них… Да ты что? — Он поежился под тяжелым невидящим взглядом Степана и тут же догадался: — А-а, своих припомнил? Мне жених что-то говорил… Ну я же невиноватый!

Он пригнул к себе ветку и стал выбирать мандарин пожелтей.

Степана не так поразили слова заготовителя о земляках и своей жене, как то, что он не постыдился все это сказать ему. Или не видит в этом ничего зазорного, или считает и Степана таким же, раз прикатил тот сюда, в теплые края. И особенно дико было узнать, что рядом с ним живет человек, который даже на войне собирается погреть нечистые свои руки, всеобщую беду обратить себе на пользу и урвать кусок послаще.

— Паспортизацию местного населения еще не провел? — как ни в чем не бывало спросил туляк.

— О чем ты? — не понял Степан.

— Все о том же! Не подыскал еще себе бабенку?

Степан сердито мотнул головой.

— Ой ли? — усомнился туляк. — Что-то сестра жениха на тебя за столом все поглядывала. Учти, у меня на такие дела глаз острый! Что ж, бабец она в норме, не переспелый. Ведь бабы, как овощи, продукт сезонный!

Глядя на спокойное, навсегда довольное собой и своим остроумием лицо заготовителя, Степан отчетливо представил, как перекосится оно от боли и потеряет сразу все свое сытое благополучие, если ударить по нему изо всей силы. Пальцы сами собой сомкнулись в кулак. Почуяв недоброе, туляк проворно отшатнулся и заспешил в комнату.

Степан подивился, что со спины туляк решительно ничем не отличается от других людей. Спина как спина, хоть сейчас и малость испуганная. Встретишь такого — и не сразу разберешься, что он за человек. А еще токарь, только рабочий класс позорит. Сколько настоящих людей полегло на войне, а такой вот паршивец уцелел…

На веранду вышла Маница, запнулась, увидев Степана, и тут же с новой для нее нетрезвой смелостью шагнула к нему.

— Что это вы прячетесь? Идемте танцевать. — И добавила себе и ему в оправданье: — Все танцуют… Такой день.

Степан припомнил недавние слова туляка о Манице и невольно настроился против нее. Но природная его справедливость тут же взбунтовалась: «А в чем, собственно, Юрина сестра виновата? Да и больно много чести этому паршивцу, ежели мы станем теперь на него оглядываться». И, назло туляку, Степан улыбнулся Манице, подвинулся, освобождая местечко рядом, и сказал с сожаленьем:

— Не мастак я ногами, такой уж неуклюжий уродился. Вот если б руками что сообразить?

Он совсем уж собрался поведать, что Катерина его была завзятой плясуньей, но покосился на Маницу — и промолчал. Знать все это Юриной сестре было совсем ни к чему. Степан даже подосадовал на себя, что чуть было не сболтнул лишку и, главное, без всякой нужды потревожил память о Катерине.

Они стояли рядом, облокотившись о перила веранды, и смотрели на танцующих. Странное, теплое, почти родственное чувство испытывал сейчас Степан к Манице — потерявшей мужа, обездоленной, как и он, войной.

Степан украдкой разглядывал Маницу. Праздничное ее платье — чуть попахивающее нафталином, шерстяное, даже на глаз тяжелое, с высоким глухим воротом и длинными рукавами — как-то отчуждало Маницу от него, мешало ему до конца понять ее сейчас.

Платье Маницы сильно смахивало на те платья, в которых и другие ее односельчанки щеголяли на свадьбе. По всему видать, обшивает их тут всех одна портниха. Степан припомнил вдруг, что и в Ольховке жила-была до войны знаменитая тетя Дуня из тех горе-портних, что умеют шить только на один фасон и чья слава никогда не перешагивает за околицу родной деревни. Вся женская половина Ольховки дружно поругивала тетю Дуню; попрекала ее тем, что она совсем не следит за модой и только материал портит. Самые горячие громогласно клялись никогда больше у нее не шить, но и новые свои платья несли шить все той же тете Дуне, так как никакой другой портнихи поблизости не было и не предвиделось, да к тому же молва твердила, что шьет тетя Дуня, хоть и неказисто, зато крепко и все остатки материи возвращает сполна. Похоже, здесь тоже подвизается своя абхазская тетя Дуня.

На веранду выглянул Юра и подмигнул Степану. Он и радовался тому, что они тут уединились, и вроде бы уже поторапливал их, чуть ли не просил равняться на него. Степан отвернулся, разозлившись и на Юру — за дурацкое его подмигиванье, и на себя — за то, что стал таким мнительным.

От волос Маницы тянуло горьковатым запахом миндаля. Ради свадьбы брата она по-новому причесалась и высоко уложила смоляную свою косу. Она и вся сейчас была какая-то новая, неспокойная и не совсем уже понятная Степану. Вроде бы дверца замурованная приоткрылась в ней, и оттуда выглянула прежняя Маница, еще довоенная, какую Степан никогда не знал. Весь этот месяц она была для него лишь вдовой, у которой все позади, — всего лишь безликой работящей вдовой, у кого на все про все в жизни осталась одна лишь работа. А теперь Маница обрела вдруг возраст, и стало видно, что она совсем еще не старая — и тридцати годков не наберется.

Юрина свадьба выбила Маницу из привычной наезженной колеи, по которой день за днем катилась ее жизнь все последние годы. Она как бы позабыла на время о своих бедах, разрешила себе не помнить о них до завтрашнего трезвого утра, когда все они снова вернутся к ней.

Раньше Степан ни разу не видел ее веселой, даже песни она напевала унылые. Ей и теперь было не так уж весело, она вроде бы всего лишь припомнить силилась, как это люди веселятся. Несмелая улыбка затаилась в углах ее губ, а вот глаза Маницы были уже неподвластны ей и тайком от хозяйки блестели, молодо так блестели — наперекор судьбе.

И то ли выпитое вино заговорило в нем, то ли просто приспела такая минута в его жизни, но Степана вдруг потянуло к Манице, как после Катерины ни к кому еще не тянуло. Он словно заново увидел сейчас не только ее, но и себя самого, и все, что вчера еще казалось запретным, стыдным, несбыточным и просто ненужным ему — стало вдруг легким, доступным, таким обычным и просто необходимым.

И чего тянуть? Кому это надо, чтобы они с Маницей жили врозь? Катерине это надо? Старшине? И зачем им это? Какая им от этого выгода?

Впервые не только умом-утешителем, но и всем существом своим Степан понял: ни строгому старшине, ни Катерине не легче от того, что они тут с Маницей мыкают свое горе в одиночку. Ведь их уже не вернешь, а живое тянется к живому. Как ни крути, а прав был Савелий Иванов: жизнь продолжается…

Где-то поблизости от всех этих скользковатых мыслей притаился подлый туляк с бесстыжим своим шкурничеством, и Степан краем сознания сам углядел это соседство, но тут же и отмахнулся досадливо: похоже — да не то! Он даже уверился вдруг, что если б можно было каким-нибудь неведомым способом снестись со старшиной или Катериной, те наверняка из своего небытия ответили бы им: «Раз живые вы — так живите на здоровье. За себя и за нас живите».

И значит, надо поскорей сказать Манице, что приглянулась она ему, и если он ей тоже не противен, так все у них быстро и сладится. Чего уж тут особенно мудрить? Это девки с парнями на целые годы канитель разводят, цену себе набивают. Да и страшно им, молодым, с непривычки перед решительным шагом в жизни. А они оба с Маницей уже пожили на белом свете и давно уже по-развеяли весь молодой свой страх. И тянуть дальше им просто не к лицу: дело-то обычное, житейское. Не они первые, не они и последние…

Зря он сомневался и без нужды все так усложнял. Ведь все это, ежели толком разобраться, так просто и… естественно. Вот именно: естественно! Степан порадовался, что кстати припомнил ученое это слово, которое так солидно и авторитетно все разъясняет и ставит на свои места. Вроде прислонился он к чему-то прочному — не опрокинуть, — что взяло на себя всю тяжесть его раздумий и избавило от последних сомнений, гнездившихся в самом дальнем закоулке его души.

Спасибо ученым словам, мудрым пословицам и поговоркам и всем полезным присловьям, что приходят нам на подмогу в трудные минуты! Если б их не было, так люди, наверно, заново бы их придумали — для того лишь, чтобы прятаться за надежным их частоколом от себя самих в такие вот минуты, когда хочется сделать то, чего вчера еще стыдились…

Степан выжидающе покосился на Маницу, прикидывая: сейчас же, немедля обо всем с ней поговорить или повременить маленько? Было что-то такое, неясность какая-то — в ней ли, в нем ли самом, — что и торопило его и одновременно притормаживало.

Работящие руки Маницы непривычно праздно лежали на перилах веранды. Рукава нового ее платья были явно длинноваты, пышные манжеты набегали на кисти рук, смешно и неловко топорщились на запястьях и неожиданно делали скромную Маницу старательной и неумелой франтихой — из тех, что сильно хотят, но никак не умеют красиво одеться. И зачем ей эти манжеты? А все тетя Дуня!

Он пристально смотрел на нелепые манжеты, а сам внутренним взором видел, как красиво и хватко двигались недавно под навесом сильные руки Маницы, ловко и умело управлялись с тяжелыми тюками табака. Похоже, ему легче было бы объясниться с Маницей, надень она сейчас то старенькое рабочее платье с короткими рукавами. Степан как-то лучше тогда понимал ее, она была ему ближе тогда, вроде бы родней даже. В нем прижилось и крепло странноватое убежденье, что работящие руки Маницы — верные его союзники, держат во всем его сторону и в том непростом разговоре, который ему предстоит, можно рассчитывать на их подмогу.

И Маница почувствовала перемену в Степане, доверчиво повернулась к нему всем телом и снизу вверх ободряюще глянула на него, как бы приглашая не стесняться и смело говорить все, что вздумается ему сказать. Степану почудилось, что Маница давно уже ждет, когда же он наконец-то наберется храбрости и заговорит об этом.

Он лизнул внезапно пересохшие губы и сказал враз осевшим голосом:

— Пойдем в сад погуляем?

Маница коротко и испуганно глянула на него, будто догадалась вдруг, что стоит за этими словами. Кажется, она не думала все-таки, что решительная эта минута наступит так скоро.

— Пойдем… Погуляем… — послушно отозвалась она и два раза запоздало кивнула головой, точно убедить себя хотела, что все идет правильно, как оно и должно быть, а иначе просто и не бывает.

10

Они спустились с веранды в сад. Дождь уже прошел, но с деревьев еще срывались припозднившиеся капли. Степан стесненно молчал, решительно не зная, как приступить к нелегкому разговору, какое слово сказать самым первым — для разбега. Слабо шуршали под ногами прибитые дождем листья. Под сводами деревьев листья намокли меньше, чем на открытых местах, и шуршали злей. В темноте знакомый сад казался чужим, враждебным, и надо было усилие ума, чтобы припомнить: где здесь растет хурма, а поближе к забору — кривая груша.

Вся недавняя его задумка накоротке объясниться с Маницей и поскорей все решить не откладывая в долгий ящик выглядела теперь не такой уж легкой, как минуту назад, когда стояли они на веранде. Тогда рядом шумела Юрина свадьба, как бы подстегивая их, прося брать с нее пример. А теперь свадьба отодвинулась от них, чуть слышно погромыхивала вдали — и вся Степанова задумка стала вдруг трудней, неприступней как-то. Или ветерком его обдуло и протрезвел он на свежем воздухе, или просто беспричинно засомневался вдруг, так ли уж надо ему все это. Жил и жил, и чего, спрашивается, надумал…

Степан сам первый и разозлился на себя за непростительную свою переменчивость. Тоже мне жених!

Маница неслышно ступала рядом, под ее ногами и листья почему-то не шуршали. В склоненной набок ее голове Степану чудилась немая настороженность и ожидание. Ведь не ради же одной лишь прогулки по мокрому саду позвал он ее?

Степан задел низко провисшую ветку. Их обдало крупной студеной капелью. Маница от неожиданности тоненько ойкнула и засмеялась совсем уж по-девичьи. И столько не растраченной еще молодости было в этом коротком вскрике и чистом грудном смехе, что все сомнения разом улетучились у Степана. Зря он тянет, только ее и себя мучает…

— Может, вернемся? — спросил Степан, испытывая свою судьбу в последний раз. — Как бы не промокла…

— Пускай… Ничего! — беззаботно отозвалась Маница, усмехнулась чему-то своему, тайному, и Степан еще больше затвердел в уверенности, что все у них будет хорошо.

«Вот дойдем до кривой груши — и скажу!» — дал себе слово Степан, и ему сразу легче стало, как всегда бывало с ним, когда принимал он какое-либо решение, отрезающее все пути назад.

Он до того успокоился, что стороной вразвалочку прошла даже дальновидная мысль: ежели все у них сладится, то первое время они смогут жить в родительском доме Маницы, хотя тут теперь и тесновато станет после того, как Юра введет в дом молодую жену. А потом они с Маницей соберутся с силенками и обязательно построят себе какой ни на есть домишко и заживут самостоятельно. Известное дело: с родичами тогда совет да любовь, когда ни в чем от них не зависишь и сам крепко стоишь на ногах…

Домишко домишком, но чем ближе к груше подходили они, тем Степан сильней тянул шаг, невольно стремясь отдалить трудную минуту. Маница непонимающе покосилась на него и тоже пошла медленней, чтобы не вырываться вперед.

Вот и груша. В темноте смутно чернел кривой ствол. Степан резко остановился, провел рукой по шершавой коре, будто убедиться хотел, что нету здесь никакого обману: тут она, груша, никуда не делась, и выжидать ему больше нечего. Ему вдруг пришлось по душе, что ствол у груши такой твердый, шершавый, сам по себе. Вот поговорят они с Маницей и уйдут отсюда, и чем бы ни кончился их разговор, корявая груша все так же будет стоять здесь, на своем, навек отведенном ей месте. Было в этом постоянстве что-то крепкое, добротное, чего так не хватало сейчас Степану. Прикоснувшись к коре, он и себя вроде бы уверенней почувствовал, как-то прочней, что ли, точно передала ему груша частицу своей простой и надежной силы.

Маница безучастно стояла рядом. Густые тени залегли вокруг ее глаз, и трудно было понять: на него она сейчас смотрит или мимо. Она терпеливо ждала, когда он кончит гладить кривую грушу, одинаково готовая и стоять с ним возле этой ничем не примечательной кривули, и дальше идти в глубь сада, и вернуться назад, в сутолоку Юриной свадьбы. Маница как бы передоверила сейчас ему свою судьбу и заранее была согласна со всем, что бы он ни сделал и как бы ни рассудил. Степана и порадовала эта покорность Маницы, но в то же время в этой слепой ее доверчивости ему смутно привиделось и какое-то обидное для его самолюбия равнодушие, будто ей все равно было, как у них дальше все сложится. Впрочем, ему просто некогда было сейчас разбираться, чего тут больше у Маницы: доверия к нему или безразличия к своей судьбе.

«Ну, говори, не тяни, самое время!» — торопил себя Степан. Но язык вдруг забастовал и совсем его не слушался. Да и слов подходящих не было: ни легких, ни серьезных, никаких. Оказывается, не такое это простое дело — говорить о любви, когда настоящей любви нету…

Ему почудилось вдруг, что Катерина притаилась где-то поблизости в темени сада и следит оттуда за ним. Она даже не сердилась на него, не обижалась, а только смотрела пристально и терпеливо ждала: как он сейчас выкрутится, как откроется чужой этой женщине, о которой месяц назад и сам еще ничего не знал.

Впервые в жизни у Степана шевельнулось недоброе чувство к Катерине: зачем ей все это? И мертвая, она стояла между ним и Маницей, не отпускала его от себя. При всем том Степан по-прежнему был уверен, что Катерина не осуждает его и совсем не собирается ему мешать, становиться на его пути к новому счастью. Просто не терпится ей услышать, что именно скажет он в такую минуту Манице, как выкарабкается из того тупика, куда сам же и забрел.

Сдается, ей только одно и хотелось узнать: до того уже перезабыл он всю былую их любовь, что способен с легким сердцем сказать те слова, которые когда-то говорил и ей. Или ради новой своей скоропалительной любви Степан расстарается и придумает что-нибудь иное, похлестче прежнего? Пусть даже покрасивей, лишь бы совсем другое, — не то, что когда-то говорил он, когда парнем открывался ей на заре их жизни.

Степан почему-то был уверен, что Катерине только одно и надо: чтобы не трогал он тех слов, чтобы стародавние те слова так и остались бы только их словами: ее и его, чтобы никто к их словам больше не примазывался бы и никому на свете он тех заветных слов больше не говорил. Одна лишь эта малость и нужна была Катерине — и Степану просто грех было не выполнить немую эту просьбу.

Но он давно уже не помнил, что именно говорил тогда Катерине: ведь столько лет прошло! И сейчас забоялся, что, идя проторенной однажды дорожкой, сам того не желая, повторит заветные те слова и без всякой нужды опечалит Катерину — как бы ударит ее невзначай, в самое сердце ударит. Видит бог, он совсем не хотел этого. Уж такую-то малость он мог для нее сделать…

Степан совсем позабыл про Маницу, а она поежилась от дождевой сырости и напомнила о себе — сказала равнодушно и лишь чуть-чуть разочарованно:

— Пойдем, холодно… — Повела головой в сторону дома, где вполшума громыхала свадьба, и добавила не совсем уместное: — Пусть.

Будь на нем китель, пиджак, тужурка или еще какая верхняя одежонка — самое время было сейчас снять ее с себя и укрыть зябнущую Маницу. А гимнастерку не скинешь…

— Разве это холодно? — встрепенулся Степан, радуясь, что ненароком набрели они с Маницей на такое, о чем можно говорить безопасно, никого на свете не задевая. — Вот у нас морозы — так морозы…

Он тут же и запнулся, решив, что Манице совсем неинтересно и даже обидно слышать, какие морозы свирепствуют сейчас на далекой его родине, где жил он когда-то с Катериной… Видно, никуда ему от нее не уйти.

И здесь Степана осенило: а так ли уж обязательно ему сейчас что-то говорить? Ведь обо всем том, о чем он собирался поведать Манице, свободно можно сказать и без всяких слов. Руками, например. Уже по одному тому этак лучше, что говорить ничего не надо. А на слова он не мастак, недаром и Катерина дразнила его «чертушкой бессловесным». Со всех сторон руками лучше: проще, доходчивей, да и честней как-то — вранья меньше. И главное, опасаться не надо, что он невзначай повторит те стародавние заветные слова, услышать которые так боится Катерина.

Степан кашлянул виновато.

— Дай-ка я тебя погрею… — стыдливой скороговоркой пробормотал он и положил тяжелые свои руки на плечи Маницы.

Так и раньше с ним бывало: руки приходили ему на помощь всякий раз, когда он не знал, что говорить, будто не только вся его сила, но даже и сама душа, не находя себе выхода в словах, перемещалась в руки. И сейчас он осторожно привлек Маницу к себе. Она не противилась, не отталкивала его, даже головы не отвернула. Но не было в ней и самого малого встречного движения к нему, на какое Степан все-таки надеялся. Похоже, она и тут передоверила ему свою судьбу и лишь подчинилась — из боязни обидеть его отказом.

На миг Степан даже усомнился: так ли он все делает, как надо. Кто знает, как здесь у них на теплом берегу принято? Может, такие дела тут совсем по-иному творятся, а он облапил Маницу слишком уж по-русски? Но он зашел уже далеко, и отступать было поздно. Степан нагнулся к смутно белеющему в темноте лицу Маницы, повернул к себе ее послушную голову и поцеловал в сомкнутые безответные губы.

Маница не отпрянула от него и не придвинулась. Она была так безучастна и по-прежнему молчалива, что Степан даже засомневался: ее ли он только что поцеловал? Да и знает ли она вообще, что значат такие вот поцелуи? А еще говорят, что женщины на юге горячие!

— Вот и довелось нам с тобой после поста разговеться! — с чужой бойкостью, взятой напрокат у разбитных парней, сказал Степан, пряча свою обескураженность не только от Маницы, но и от себя самого.

Ему хотелось сейчас выглядеть этаким рубахой-парнем, который живет легко и весело: такому парню ничего не стоит сбежать в разгар свадьбы и целоваться в саду с сестрой жениха. Он старался натянуть на себя эту чуждую ему личину на всякий случай, если Маница заупрямится и у них ничего не выйдет. И еще: Степану казалось, что с таким вот расторопным кавалером Манице легче будет переступить через свою стыдливость, природную холодность или что там еще у нее было, что стояло между ними и мешало им сейчас.

— А как это… разговеться? — спросила вдруг Маница.

Степан усмехнулся, радуясь, что Маница сама идет ему навстречу.

— Вот уж совсем с тобой оскоромимся, тогда и разъясню. — И дальновидно обнадежил Маницу: — Ты все поймешь: про посты ведь наслышана, вы же тут вроде христиане?

Маница закивала головой.

— Ну, вот видишь! — беспечно сказал Степан, все еще играя роль бойкого парня, каким в жизни никогда не был.

Сдается, все у них хоть и медленно, но налаживалось. На миг ему даже смешно стало, что он нежданно-негаданно, таким кружным путем добрался и до религии и даже этот поповский пережиток, опиум этот зловредный, приспособил для насущной своей надобности.

— Я тебе все до тонкости растолкую, дай только срок! — пообещал Степан и снова поцеловал Маницу, чтобы она — пока суд да дело — помаленьку к нему привыкала.

Маница лишь безропотно терпела его поцелуи, а сама никак не отвечала. И в помине не было у них того нераздельного, слитного единства, какое бывало когда-то у Степана с Катериной. Он все время помнил и не мог позабыть даже на секунду: вот тут он со всей своей неразберихой скудеющих надежд и разбухающих сомнений, а там вон она — чужая и непонятная. И каждый из них мыкает эту общую в их жизни минуту в одиночку, сам по себе, а могли бы прожить ее вместе, сродниться даже, попридержать эту бегучую минуту и сделать ее поворотной во всей их жизни.

Даже малейшей ответной волны не чувствовал в ней Степан, будто совсем и не женщину живую обнимал он тут, а всего лишь одну из тех гипсовых статуй, что сторожили вход в ближний санаторий. Маница вроде бы и хотела ответить лаской на его ласку, да вот почему-то никак не могла, точно какая-то неодолимая преграда не пускала ее.

Если б Маница сейчас потянулась к нему, если б Степан увидел, что хоть он-то ей нужен, — ему легче было бы играть роль любящего, которую он добровольно взвалил на себя.

Степан испугался вдруг, что пропадет впустую и эта зацепка в жизни. Вот обломится и эта соломинка, которую судьба протянула было ему, и останется он опять неприкаянным, один на один с горемычными своими воспоминаниями о былом, навек сгинувшем счастье.

И, хмелея от покорности Маницы и все больше злясь на нее за обидный ее холодок, Степан целовал ее теперь крепче, требовательней, злей. На миг он чуть ли не врага своего в ней увидел: стала поперек пути и не пускает его к новому счастью. Он подстегнуть ее хотел, сломить ее волю, разжечь ее — немую и холодную.

Но все никак не получалось у них так, как бывало когда-то с Катериной. Степан и сам видел, что все идет как-то вразнотык, точно и тут они говорят на разных языках и нету под боком переводчика. Он только никак не мог понять, в чем тут главная закавыка. Или он сам за войну эту долгую все перезабыл и сейчас никак не может вспомнить, как такие дела делаются? Или вся беда в Манице — и то, что хорошо выходило у него с Катериной, никак не вытанцовывается с ней?

Степан припомнил, что она зябла недавно, и спросил с надеждой в голосе:

— Теперь теплей, а?

— Теперь теплей… — послушно, как эхо, отозвалась Маница, уткнулась головой Степану в плечо и заплакала.

— Ну чего ты, дурашка, чего, зачем так-то? — ласково выпытывал Степан и с каждым вопросом целовал мокрые щеки Маницы, соленые ее глаза и немые, твердые, все еще сжатые губы. — Я же любя, не как-нибудь там… Что ж ты совсем как чужая? Да не обижайся ты, пустое это дело, за этакую малость на мужика обижаться! Не сердишься… Маня? Можно, я тебя буду Маней звать? Так мне сподручней, а то по-вашему нескладно как-то… Так можно — Маней?

Маница всхлипнула.

— Можно… Пусть.

— Ну, вот и ладно, вот и молодцом! — обрадовался Степан, будто самое трудное было теперь уже позади и именно этой вот перелицовки ее имени на русский лад ему больше всего прежде и не хватало.

Его поразило, что даже и сейчас, плача, Маница все еще не разжимает губ. То ли сдерживается, воли себе не дает, чтобы не разреветься по-бабьи? То ли у них тут, на скалистом Кавказе, так и плачут — с окаменелыми губами? Или просто боится, как бы со слезами не ушла вся ее сила и Степан воспользуется этим, вот и пытается унять свои слезы?

— Что ж ты как ледышка? — упрекнул Степан. — Не годится, Маня: так мы с тобой каши не сварим.

Он был так убежден в своем праве упрекать ее и выговорил свой упрек так дружески-доверчиво, что впервые губы Маницы дрогнули, и полураскрылись. Они еще не разжались полностью, все еще крепились, но стали уже мягче, добрей, податливей, словно против воли и тайком от своей хозяйки признали-таки и Степана и его право находить их в темноте своими губами и целовать. То все были чужие-чужие, а теперь стали понемногу привыкать к Степану, приспособились исподволь к его ищущим и требовательным губам. И хотя губы Маницы не отвечали еще на его поцелуи, но и не чуждались их, а, кажется, даже ждали уже и чуть-чуть, самую малость, потянулись навстречу, чтобы Степану удобней было находить их в темноте.

Еще немного — и все у них наконец-то сладится. Степан уверился вдруг, что вся остаточная сила Маницы, все немое ее противодействие, последний ее дот, где держит она затянувшуюся свою оборону, таится в этих вот ненужно упрямящихся, до конца не раскрытых губах. А как только разомкнет Маница свои губы — так все ее бастионы и рухнут, и все у них сразу же пойдет на лад.

Он с силой раздвинул своими губами полусомкнутые, все еще слабо противящиеся губы Маницы и поцеловал ее в теплую, влажную, беззащитную сердцевину рта, на миг ощутив строгий холодок ее зубов. Маница слабо вздохнула, и губы ее ответили ему — робко, чуть внятно, как бы с трудом припоминая, как отвечали они раньше другим, родным губам.

Руки Степана побежали по плечам Маницы, по ее сильным и полным рукам, закованным в платье, коснулись груди — и дальше, дальше. Он все ждал, что вот-вот придет к нему то широкое праздничное чувство, названия которому Степан не знал, та легкость святая, что всегда настигала его, когда он вот так же ласкал Катерину. Все у Маницы было на своем месте, все было похоже на Катеринино. На миг это сходство обрадовало Степана — как залог того, что и с Маницей возможно все то, что было у него когда-то с женой. Но тут же сходство это и ужаснуло его. Было в этой внешней схожести и какое-то святотатство, какой-то не до конца ясный Степану обман, эрзац какой-то обидный.

Пришло желание, но не согретое любовью, и оно показалось Степану грязным, подлым, чуть ли даже не скотским. Как ни крути, а была во всем этом одна лишь неудачная подделка под то стародавнее, настоящее, насквозь чистое, что навек сроднило его с Катериной. И сам себе Степан показался вдруг жалким со всеми своими упорными и заранее обреченными на неудачу попытками как-то подправить свою жизнь, придать ей внешнее благополучие, выскочить из горемычной своей колеи, куда война затолкала его. И все нынешние его скороспелые попытки как-то переиначить свою судьбу, заменить то настоящее, навек сгинувшее этим дешевым эрзацем лишь унижали и его самого, и ни в чем не повинную Маницу, и… Катерину.

Да, и Катерину тоже. Она хоть и отодвинулась от них, чтобы не мешать им тут миловаться возле кривой груши, но Степан снова знал, что из своей дали она видит все, что у них тут творится возле горькой этой кривули. Но теперь Катерина переменилась к нему. Она окончательно уверилась, что он не скажет заветных тех слов чужой женщине, — и сразу успокоилась, совсем перестала ревновать его к Манице.

Катерина потому, может, так легко и простила ему все, что знала твердо: ничего у них с Маницей не выйдет, зря только они время проводят. А если даже они пересилят себя и сговорятся, то все равно это будет совсем не то и не так, как бывало когда-то у них со Степаном. Она вроде бы силу свою почуяла и с высоты этой силы смотрела теперь на Степана почти уже не печальными, а все понимающими, спокойными от сознания своей власти над ним, все заранее простившими ему и даже чуть насмешливыми уже глазами, будто сказать ему хотела: «Вот ты какой! Ну, порезвись, порезвись…»

И со всеми нынешними его насильными ласками, со всем непотребством его она тоже легко смирилась, как мирилась когда-то прежде с тем, что Степан, случалось, выпивал иногда лишку со своими дружками или совершал иной малый проступок, в котором потом сам же первый и каялся перед ней, вымаливая себе прощенье.

В последний раз, зная уже в глубине души, что ничего у них с Маницей не выйдет, да и выйти никак не может, Степан крепко стиснул ее плечи, будто помощи у нее просил. Он знал, что ей больно сейчас, но Маница вытерпела, только украдкой легонько перевела дух, — то ли приучена была в свое время старшиной к таким же медвежьим ласкам, то ли Степана постеснялась огорчить. И Степану напоследок понравилось, хоть и не нужно ему теперь все это было, что Маница такая терпеливая, не ноет по пустякам. Но даже и здесь она была всего лишь похожа на Катерину и, сама того не ведая, только повторила ее сейчас.

Всюду была Катерина — и никуда ему от нее не уйти, не спрятаться, да ему и прятаться уже расхотелось.

А Маница, что ж Маница… Она, может, и хотела ему помочь, да никак не могла, не знала даже, с какого края приняться. Впрочем, и он сам тоже ничем не мог ей помочь.

Степан разжал руки, выпустил Маницу и как-то сразу вдруг успокоился, будто до конца довел трудное и неухватистое дело и не его вина, если дело это не выгорело: он не щадил себя и сделал все, что только мог. Ему надоело притворяться перед Маницей и насиловать себя. Он бережно отодвинул Маницу в сторону и старательно обошел ее, точно больше всего боялся теперь невзначай дотронуться до нее, и, не разбирая дороги, зашагал прочь, в темень сада.

За спиной Степана зашуршали шаги. Ему не хотелось сейчас видеть Маницу, стыдно было за недавние свои дешевые поцелуи, за то, что он чуть не силой пытался навязать ей себя. Степан надеялся, что Маница уйдет в дом, но она догнала его и молча пошла рядом. Неужели она так ничего и не поняла? Или боится оставить его одного?

Встречная пружинистая ветка больно хлестнула Степана по щеке и заколыхалась в темноте. Он машинально поймал ветку и придержал ее, чтобы та не ударила Маницу. И сразу же точно только этого и ждала, Маница остановилась и нерешительно коснулась рукой его плеча.

— Не горюй, Стэпан, — сказала она тихо и мягко, словно просила оказать ей последнюю услугу. — Не надо, не горюй. Никто не виноват… Война.

Выходит, и она все понимает не хуже его. И тогда понимала, возле груши, когда он целовал ее. Потому, может, Маница так хорошо и понимает его, что и с ней самой творится то же самое. Зря он думал, что все дело в природной ее холодности. Просто общего у них гораздо больше, чем он прежде видел. Оба они понадеялись на свои силы и попытались так легко, чуть ли не с ходу, выскочить из затяжной своей беды, не понимая, что их прошлое, дорогие им люди, все еще крепко держат их и не отпускают от себя.

Наверно, кроме всего прочего, ничего у них не вышло еще и потому, что Степан прежде всего видел в Манице друга по несчастью, обездоленного, как и он, войной, а уж только затем — женщину…

Маница робко провела рукой по его щеке и тут же отдернула руку, словно сама испугалась своей смелости или того, что Степан может неверно ее понять. И снова, будто ее магнитом притягивало, коснулась его щеки и сказала ласковей прежнего, точно не взрослого мужчину утешала, а несмышленого младенца:

— Не горюй, не надо… — И добавила тихо, на одном дыхании: — Пусть так… Так тоже живут.

Она гладила его по плечу и щеке уже не таясь, словно спохватилась вдруг, что он уйдет, а она так и не сможет израсходовать весь запас нежности, который накопился в ней с того далекого дня, как ушел ее старшина на войну. Похоже, после того как Степан растревожил ее поцелуями, ей трудней стало сдерживать себя и не давать этой затаившейся нежности ходу. Маница, может, и не его вовсе видела сейчас перед собой и ласкала, а старшину своего сурового, убитую мечту свою — дождаться его возвращения и сполна отдать всю ласку ему…

Они с Маницей, может быть, и сладились бы, если б хоть один из них смотрел на жизнь полегче, был бы побойчей, поискушенней в таких делах. Уж больно похожи они друг на друга — и не только судьбой своей, но и всеми повадками. Вот и хотели они переступить через себя, совсем было собрались, да не хватило у них силенки. Никогда прежде не думал Степан, что в далекой Абхазии, на теплом этом берегу, живет чуть ли не его двойник, да к тому же еще и женщина. И может, не только здесь, а и в других местах схожие с ними люди живут. Страна у нас большая, и берегов у нее много — и теплых, и холодных, и всяких иных. А уж деревень вроде той же Ольховки или этой вот Юриной деревни, названия которой никак не мог запомнить Степан, и того больше…

И Степан как-то разом вдруг понял, что Маница лучше, душевней, чем он о ней прежде думал. И не столько мужик ей нужен, сколько верный человек, на кого можно до конца положиться, с кем можно пройти душа в душу остаток своей жизни.

Да и он сам, если на то пошло, тоже напрасно пытался перебороть себя и перешагнуть через лучшее в себе. Выходит, плохо они себя оба с Маницей знали. И уж ради одного того, чтобы узнать себя поближе, им стоило сходить в ночной сад и покараулить кривую грушу…

Он так хорошо понимал сейчас Маницу, будто вся их несостоявшаяся семейная жизнь — со всеми возможными для них тихими радостями и неизбежной, скрытой из боязни обидеть друг друга глубокой печалью — наяву прошла перед его глазами. Степану и радостно стало, что на свете так много хороших людей, — гораздо больше, чем он думал. И тут же тоска охватила его, даже сердце заныло от боли: ему-то теперь не только не легче станет жить на свете, а еще и потрудней прежнего. Ведь мало встретиться с хорошим человеком, чтобы самому быть счастливым.

А Степану с новой силой счастья захотелось — совсем уж несбыточного, какое у него могло быть с одной лишь Катериной. Слепая эта жажда была так велика, что снова, как два года назад, когда Степан из письма деда Василька впервые узнал, что семья его погибла, — снова не поверил он этому. Не могло этого быть, никак не могло. Просто не было этого — и все. Но неподвластная ему память тут же высветила порушенную Ольховку, оплывший холм братской могилы в овраге, — и вся невозможная эта правда снова настигла Степана и навалилась на него…

— Пойдем домой, — сказала Маница и первая шагнула навстречу празднику, что все еще шумел и горланил в доме.

И Степан послушно шагнул за ней, догнал и пошел рядом.

А может, просто поторопились они с Маницей? И не спеши они так, выжди подольше — и жизнь взяла бы свое и все у них сладилось бы? Что ж, может, и так. А теперь идти им по жизни врозь. Да и просто не годится теперь Степану жить под одной крышей с Маницей.

Ему припомнилась вдруг давешняя его задумка о том, как они с Маницей построят себе домишко и заживут самостоятельно, чтобы никому не докучать, — и Степан подивился недавней своей слепоте. Ишь, как он разбежался! А когда шаркали они ногами у крыльца, чтобы не тащить грязь в дом, совсем уж зряшная мыслишка шмыгнула у Степана: Манице так теперь и не узнать, что означает непонятное ей русское слово — разговеться. Сама она теперь не спросит, а ему и подавно негоже просвещать ее по этой части.

11

Они поднялись на веранду. В доме по-прежнему гремела музыка и топали неустающие, прямо-таки моторные танцоры. За время, что они были в саду, ничего тут не изменилось, вот только веселье размахнулось еще бесшабашней, набирая нетрезвую силу.

Степан машинально остановился у того столба, где они и прежде стояли с Маницей. Он думал, что Маница сразу же уйдет в дом, а она прислонилась к столбу с другой стороны и даже вполоборота к Степану повернулась — как и до прогулки стояла. То ли случайно у нее так вышло, то ли нарочно на прежнем месте она обосновалась, чтобы легче им было войти в накатанную свою колею и поскорей позабыть прогулку в сад.

Они молча смотрели на танцующих. Лучше всех танцевал Махаз. Ревнивый к чужому успеху туляк приставал к музыкантам и слезно просил их сыграть камаринского. Но те лишь плечами пожимали и дудели лезгинку, а заготовитель распалялся все больше и больше. Ноги у него ходили ходуном: видать, очень уж хотелось ему поразить всех своим камаринским.

И все вокруг было так, точно никуда они с Маницей не уходили, а так и стояли здесь все это время. Степан покосился на Маницу. И в ней все осталось прежним, вот только разве нацелованные губы чуть припухли и поярчели. И вся она стала теперь как-то поспокойней, будто окончательно убедилась, что живет правильно и ничего ей в своей жизни переделывать не надо. А тот выход, что померещился было им со Степаном, — не для них, а для кого-то другого, более расторопного и менее совестливого.

Из комнаты на веранду выскользнули Юра с молодой женой и, не замечая Степана с Маницей, прошли в конец веранды. Степан проводил их — счастливых и отрешенных — пристальным взглядом и сказал Манице:

— Их день.

Он засомневался, поймет ли его Маница, но та сразу все поняла и поспешно закивала головой, словно боялась, что он станет разъяснять ей то, о чем словами лучше не говорить. Все-таки неудачная экскурсия в сад сблизила их, и теперь они лучше понимали друг друга. Степан уверился вдруг, что Маница подумала сейчас: «А наши с тобой такие вот деньки давно миновали, а вторым не быть, ибо только раз в жизни они выдаются. А кому больше перепадает — так, считай, и одного настоящего не было, а так, только видимость одна и самообман».

Юра с женой постояли-постояли в конце веранды, пошептались о чем-то своем, молодом, поцеловались разок-другой и двинулись назад. И тут Юра заприметил наконец-то Степана с сестрой и подмигнул им, радуясь, что они так долго вместе и, по всему видать, сбываются все его тайные планы.

Маница потупилась, а Степан стойко выдержал Юрии дружеский, лишь самую малость подтрунивающий взгляд и подумал снисходительно: «Зеленый ты еще, сержант. Как кипарис зеленый. И ничего ты в наших делах не кумекаешь, мало еще своей мамалыги съел!»

Теперь разбредутся они с Маницей по своим тропкам и каждый наособицу станет жить бегучей минутой, что скользит мимо, да еще стародавними своими воспоминаниями, которые будут приходить к ним — званые и незваные.

В комнате громко затянули незнакомую Степану песню. Маница вздрогнула и глянула Степану в лицо, точно ей не терпелось узнать, что тот думает об этой песне. И чтобы только не молчать, Степан похвалил:

— А сильно поют!

Маница недоверчиво покачала головой, сожалея, что на этот раз мнения их расходятся.

— Кричат, а эту песню надо тихо петь… — Помолчала и сказала твердо: — Мой Алеша эту песню всегда пел тихо.

И даже вызов послышался в ее голосе, будто она напомнить хотела — Степану ли, себе, — что не только у него была когда-то любимая жена, но и у нее тоже был муж, которого она любила и любит до сих пор.

Степан подумал: вот и еще годы пройдут, а в ушах Маницы все так же, не затихая, будет звенеть голос старшины Алеши, а перед его глазами — как живая — стоять Катерина в пляске.

Он видел, как плясала Катерина, наверно, с полсотни раз. Но теперь, за давностью лет, все эти ее пляски слились для него в одну, приуроченную к последнему предвоенному году, когда вместе с ним любовались матерью и Гришутка с Нюрой.

…Вот, придерживая косынку за широко разведенные концы, входит Катерина в круг и для начала притопывает вполсилы, как бы пробуя прочность пола. Она всегда начинала плясать посмеиваясь, чуть ли не дурачась, словно стыдилась в глубине души, что она — жена и мать — занимается таким зряшным делом. Так Катерина обходила весь круг и постепенно строжала вся, подбиралась, будто неведомый другим нелегкий груз ложился на ее плечи. Она отыскивала глазами Степана у стенки, коротко кивала ему, как бы говоря: «Не бойсь, не посрамлю нашу фамилию!» — и заранее прося у него прощения, что до конца пляски не будет уже больше на него смотреть.

Лицо ее становилось вдруг незнакомым, неулыбчивым, даже хмурым. Она во второй раз, испытывая пол, топала чуть погромче первого, замирала на секунду, как перед прыжком с обрыва, и начинала свою пляску. И все, кто оказывался поблизости, сразу же поворачивали к ней головы, будто Катерина была не простой колхозной птичницей, а знаменитой заезжей артисткой из города.

Не было в пляске Катерины никаких выкрутасов и особенно замысловатых колен. Вся красота и особинка ее пляски была в удивительном слиянии Катерины с музыкой, в переводе этой музыки на какой-то другой, каждому по-своему понятный язык.

Степану всегда чудилось, что пляской своей Катерина как бы разговаривала с односельчанами, рассказывала им какую-то заветную историю. А верней — и не рассказывала, а напевала ее своей пляской. Да и не пляска это была, а скорей песня, только вместо звуков тут были движения рук и ног, поворот плеча, наклон головы, нежданный изгиб чуткого в музыке, певучего ее тела.

И даже самые грубые и глубоко равнодушные к танцам люди сразу же схватывали, что Катерина пляшет не так, как другие, и донимали ее просьбами — плясать еще и еще. И Катерина никогда не отказывалась и охотно выходила в круг, будто верила, что уменье плясать дано ей на радость людям, — богом ли дано, природой — понимай, как образование и сознательность тебе позволяют. А вообще-то она не очень ценила это свое уменье, и в семье у них все шло точь-в-точь так же, как и в других семьях, где жены отродясь не плясали.

Как ни мало Степан разбирался в танцах, но все-таки углядел, что Катерина даже под одну и ту же музыку каждый раз пляшет по-новому. Скорей всего она и сама толком не знала, как именно она пляшет и почему на этот раз у нее выходит иначе. Степану порой казалось, будто Катерина даже и не сама распоряжается танцем, а тот ведет ее по своим неведомым, скрытым ото всех и от нее самой законам. Просто Катерина двигалась, как ей в голову взбредет, мало заботясь о том, что там у нее получается, заранее уверенная, что как-нибудь да получится. И у нее всегда получалось — и складно так получалось, хоть на сцену в театр ее выпускай.

Впервые Степан догадался, что в пляске Катерины есть свой особый смысл, однажды на Первомай, еще в самом начале их семейной жизни. В тот день они поругались дома: одна из тех мелких, но ядовитых ссор, без которых все-таки не обходилось и у них. Сейчас за давностью лет Степан уже позабыл, в чем там было дело и кто из них виноват больше, скорей всего оба поровну: один упрекнул, другой не промолчал — и пошло-поехало. Поругаться они поругались, а в клуб на праздничный вечер все-таки пошли, решив, не сговариваясь, что другим вовсе незачем знать про их ссору, сами как-нибудь разберутся. Помнится, всю дорогу они шли рядком и стесненно молчали, оба враз отвечая на поклоны односельчан — как спаренные части хорошо отрегулированного, хоть малость и разладившегося механизма.

А в клубе, как водится, Катерину вытащили в круг, и она начала плясать. И Степан заметил — обостренными свежей ссорой и неспокойной совестью глазами, — что пляшет нынче Катерина совсем по-особому, как никогда прежде не плясала, и это почему-то тревожило его, задевало за живое. Он только никак не мог понять, то ли Катерина жаловалась односельчанам на него, то ли танцем своим хотела разбудить в нем подзаснувшую любовь и добиться того, чтобы ему стыдно стало за нынешнюю их ссору.

И Катерина добилась-таки своего: ему стало стыдно. Вот тогда он и заподозрил впервые, что Катерина, наверно, всегда что-то кровное свое рассказывает людям в пляске и все это смутно чувствуют, да вот только не всегда и не всё понимают.

Степана только сейчас осенило, что у его Катерины редкий талант. А в Ольховке никто этого не понимал, и он первый. Она сама, может, и догадывалась, да помалкивала. А то и сама не знала: не такая уж легкая была у них жизнь, чтобы про песни и танцы всерьез думать. Все это как бы откладывалось на потом, когда вся жизнь вокруг крепче станет на ноги.

Всегда было много неотложных дел, и Катерина разрешала себе плясать лишь по большим праздникам, раза три-четыре в году, и чем дальше — тем реже. И то многие в Ольховке осуждали ее: замужняя женщина, мать, а ведет себя, как молоденькая. В клуб на репетиции колхозной самодеятельности Катерина никогда не ходила, а танцевала сама по себе, без всяких репетиций, — и заведующая клубом обзывала ее за это единоличницей…

Катерина плясала, а Степан подпирал плечами стенку, и на душе у него частенько горчило оттого, что сам он ни петь ни плясать не умеет. Он и гордился тем, что Катерина у него такая плясунья, и в то же время душу его грызла обидная догадка: в танце своем Катерина уходит от него, пересекает какую-то тайную грань, незримой, но прочной стеной отделяющую их друг от друга. Первое время Степан даже не шутя побаивался, что Катерина не вернется к нему из-за этой грани, а так и останется там. И потом, уже после танца, он все испытующе поглядывал на Катерину, точно проверял: она ли это, и не подменили ли ее, пока она была за этой недоступной ему гранью.

В такие минуты он особенно остро чувствовал, что Катерина выше его, богаче душой и все вокруг видят это. И выходило, что в обычные дни она только снисходит до него, бесталанного, делает вид, что она такая же, как и он, и лишь в эти вот редкие минуты пляски бывает сама собой.

Исподволь ему начинало тогда казаться, что Катерине не так-то легко любить его, обделенного всеми талантами. А отсюда оставался всего лишь один короткий шажок и до ревнивого опасения, что когда-нибудь она его бросит: найдет себе под стать ловкача-танцора — и поминай как звали! И Катерина женским чутьем догадывалась, кажется, об этом его заскоке и каждый раз, отплясав свое, сразу же, нигде не задерживаясь, даже обрывая грубовато односельчан, которые взапуски принимались хвалить ее, спешила к нему и становилась рядышком, как бы говоря: «Тут я, никуда не делась. Зря только переживаешь!»

Как-то в минуту откровенности Степан поведал ей о своих опасениях.

— Чудак ты у меня, Степушка, — укорила его Катерина. — И чего удумал!

И на ближайшем празднике долго отнекивалась и пошла в круг лишь после того, как он сам упросил ее, клятвенно пообещав «ничего такого» не думать.

Сначала Степан один из их семейства любовался ее пляской, потом с Гришуткой, а напоследок, перед самой войной, и Нюра уже подросла, глазела на мать-плясунью и восторженно молотила крошечными своими ладошками, смешно растопырив пальцы. Детишки и видели, что это их мать пляшет, и вроде бы уже сомневались, что эта танцорка с непривычно строгим родным лицом и плавным телом — их мамка, которая стряпает им обеды, по субботам моет их в корыте, стыдит за мокрые носы и шлепает их за малые ребячьи провинности. Порой Гришутка с Нюрой даже поглядывали встревоженно снизу вверх на отца, выпытывая: «Правда, это наша мамка?» И Степан успокаивающе кивал им головой, подтверждая, что это действительно их мамка пляшет, и все идет, как должно быть, и беспокоиться им нечего…

Рядом пошевелилась Маница. Степан покосился на нее и не сразу узнал. Кто это? И зачем она здесь, рядом с ним? И сам он зачем здесь, на этой шумной свадьбе?

Маница зябко повела плечами.

— Пойдем в комнату, а то свежо тут, — пожалел ее Степан.

— Потом, — попросила Маница. — Пусть потом…

Может, и она сейчас вспоминает своего старшину Алешу? Оттого и в комнату не идет, что побаивается, как бы свадебная толчея не помешала ей думать о дорогом.

С трудом, не до конца уже веря себе, Степан припомнил недавние свои поцелуи в саду. И зачем ему это понадобилось? Прямо затменье какое-то нашло!

Свежая его вина перед Катериной еще ярче высветила всю ее, до последней жилки, и как бы вплотную придвинула Степана к ней. Ему даже послышалось в нетрезвом гуле свадьбы притопыванье ее каблуков, а когда шум в комнате затихал, то и шелест ее платья. Будто пляшет сейчас Катерина на Юриной свадьбе, — только на той половине комнаты, что не видна с веранды.

И Степан подумал: кто знает, может, как раз в пляске Катерина и была сама собой — настоящей, той, которую он хотя и любил, но так до конца и не понял. И он пожалел запоздало, что так редко плясала тогда Катерина, так редко была сама собой.

В один ряд с пляской стала для него теперь и другая особенность Катерины: она как-то мало менялась с возрастом, будто годы шли мимо, не задевая ее. Телом она, после того как родила ему двух детей, раздобрела и походила на других односельчанок своих лет. А вот душой как-то не взрослела, и все повадки у нее остались девичьи, порой даже девчоночьи. На деньги, предназначенные для хозяйственных надобностей, Катерине ничего не стоило накупить вдруг каких-нибудь пряников, дорогих конфет или заковыристых игрушек для детей.

Среди родичей и знакомых она слыла транжирой, практичные соседки посмеивались над ней, и сам Степан, случалось, не раз попрекал ее мотовством. А сейчас он остро пожалел, что так мало понимал ее тогда, и все былое разбазариванье невеликих ее капиталов показалось вдруг ему несказанно милым, доверчивым и беззащитным. Катерина словно предчувствовала, что и ей самой и детям недолго осталось жить на свете, и пыталась хоть этакой малостью скрасить остатние их денечки.

И не каприз это был пустой, не легкомыслие, как ему тогда казалось, а все та же коренная особинка ее души, которая и плясать ее выводила, и отличала от всех других. И ему, дураку, не злиться тогда надо было, а понимать и радоваться, что у него такая чудесная жена. Но вот поди ж ты, он только нынче дорос до этой простой истины.

А теперь поумневший Степан в этой особинке Катерины увидел вдруг несбывшееся обещание какого-то совсем невиданного и нестареющего с годами их счастья.

И в свете этого счастья, обошедшего его стороной, особенно стыдно стало Степану за былое свое крохоборство, и он запоздало усомнился: а была ли Катерина счастлива с ним? И что она в нем нашла? Ведь и другие парни на нее заглядывались, а она вот почему-то его выбрала. И не пожалела ли потом, что связала с ним свою судьбу? Вслух она никогда не жаловалась, и все соседи считали — Степан это твердо знал, — что живут они хорошо, и даже ставили их в пример другим, незадавшимся семьям. Находились и такие бедолаги, что и завидовали им, — но сама Катерина-то как? Не пожалела ли в глубине души, что вышла за него замуж? Как теперь узнать? Может, и пожалела когда, кто ему теперь скажет?

Степана обожгла вдруг мысль: теперь уж ему никогда не узнать полной правды. Хоть до ста лет доживет, а этого вот никогда не узнает. Чуть ли не впервые он до конца понял весь жестокий и окончательный, без переигрыша, смысл этого слова — никогда.

Прежде он просто отмахнулся бы от таких сомнений и не стал бы голову ломать: до свадьбы, мол, надо было ей думать, а раз вышла замуж — так терпи! А сейчас, чем пристальней вглядывался он в минувшую свою жизнь с Катериной, тем сильнее сомневался, так ли уж была она с ним счастлива. Будто что-то сдвинулось в нем с привычных устоев — и весь он со всеми своими делами и воспоминаниями шагнул вдруг в новую и неведомую полосу своей жизни.

К Степану пришло такое странноватое чувство, словно он только сейчас вот наконец-то стал самим собой, каким давно уже должен быть. Вроде бы вырос он сразу на целую голову и стал вровень с Катериной, а прежде все ниже ее был, едва до плеча ей доставал. Живи Катерина сейчас, она тоже, наверно, не стояла бы на месте и как-нибудь по-новому переросла бы его, хотя ей это и не так уж надо было. Она и прежняя хороша была для него — и не только для тогдашнего низкорослого Степана, а и нынешнему была бы впору.

Весь житейский горизонт его как бы раздался — и Степан стал видеть и понимать дальше, чем видел и понимал когда-либо прежде. Ему стало доступно многое такое, о чем раньше он даже и не подозревал: и в себе самом, и в Катерине, и во всей жизни вокруг. Не потому ли он и Маницу так хорошо угадал, что видел ее уже новыми, только что прорезавшимися глазами? Маницу вот понял, а Катерину, выходит, прозевал…

Или это рывком взмыла любовь его к Катерине, подняла его и сделала зорче? Степан лишь не знал, может ли такое быть, чтобы любовь не только жила, но еще и росла, набирала новую силу — даже и тогда, когда любимого человека уже нет на свете. Но если так даже и не бывает, не должно быть — то у него это было. Пусть не по правилам, а все-таки было.

И Степан остро пожалел, что никак нельзя ему поделиться с Катериной этим запоздалым своим открытием. Теперь оно перегорит в нем впустую да так и заглохнет, а Катерина никогда и ничего уже не узнает. Вот здесь и притаилась самая большая и непоправимая вина его перед женой: не мог прежде, еще при ее жизни, до всего этого дойти.

Понадобилась война со всеми ее тяготами, гибель Катерины с детьми, чтобы он наконец-то прозрел. Дорогой же ценой пришлось ему заплатить за нынешнее свое прозренье. А ведь сверху все лежало, на самом виду! Другой, поглазастей, сразу бы все углядел, а он вот, недотепа, долгие годы ничего не видел и даже злился на Катерину за то, что она не такая, как все… Бить его мало!

Или до самого смертного часа все растет и карабкается человек, все вверх тянется? Достигнет своей верхушки, а тут и помирать пора. Да, не очень-то складно жизнь человеческая скроена…

Мечтая когда-то о том, как расчудесно заживут они с Катериной после войны, Степан невольно строил в уме грядущую эту жизнь по образу и подобию своего довоенного житья-бытья. А теперь он вдруг уверился: все у них пошло бы по-другому. Самое лучшее из прежнего они, конечно бы, сберегли — зачем же от хорошего отказываться? Но многое стало бы у них совсем не так, как раньше было, а как именно — Степан и сам не знал. В общем — умней, душевней, чище. А значит, война отняла у них не только стародавнее их счастье, известное ему вдоль и поперек, но и новое, совсем неведомое, только смутно угадываемое им сейчас и от этого еще более заманчивое, как и все несбывшееся.

И выходит, война обездолила их еще посильней, чем Степан прежде видел. Она лишила их не только того, чем они уже владели, но еще и забежала вперед и отняла у Степана с Катериной все то, что не подоспело еще в их жизни, но что наверняка пришло бы к ним в свой черед, как пришло оно сейчас к одному Степану. А теперь, как ни готов он был к светлой и насквозь счастливой жизни своей с Катериной, а счастью этому никогда уже не бывать…

Похоже, Степан так сильно виноватил себя перед Катериной не только за то, что прежде не понимал ее и придирался к ней по пустякам, но и за свежую свою шкоду — за недавние поцелуи свои скоропалительные в саду. Он сам сейчас не понимал себя тогдашнего: то ли вино его подвело, то ли просто накатила такая минута грешная. Вот так живешь-живешь, а сам себя до конца и не знаешь…

Катерина снова вошла в него, и дикой теперь показалась Степану недавняя его хмельная задумка переступить через нее по дороге к новому своему счастью, что поманило его и тут же сгинуло…

Наверно, и перед Маницей он тоже малость виноват — за то, что сбил ее с толку и, сам того не желая, ввел в заблужденье. Вина эта, которая у людей мелких и слабых оборачивается злостью к тем, перед кем они виноваты, у Степана проклюнулась новой и совсем уж спокойной нежностью к Манице. Ему захотелось как-то скрасить если не всю ее жизнь — он думал, что такое ему просто не под силу, — то хотя бы эту вот минуту, что ковыляла себе потихоньку мимо них, — одна из многих рядовых минут, из которых складывается человеческая жизнь.

Степан только не знал, как подступиться ему к нелегкой своей задаче, и для начала, лишь бы не стоять без дела, осторожно взял руку Маницы и некрепко стиснул ее у запястья, как раз посередке знаменитого тети Дуниного манжета.

— Вот так и живем, Маня.

— Так и живем, — сразу и охотно отозвалась Маница, будто давно уже ждала именно этих слов, знала, что Степан их обязательно скажет, и догадывалась обо всем, что было припрятано у него за этими словами…

В комнате вдруг загалдели. Степан высунулся из-за столба, чтобы разузнать, что там стряслось. Не добившись толку от музыкантов, подвыпивший туляк пошел танцевать своего камаринского под какую-то кабардинку. Танцевал он легко и складно — видно, танцор был заядлый. Но была в его танце одна лишь бездумная сноровка, будто он работу привычную делал. Ничего душевного, Катерининого не было в его танце и в помине. Однако всем его танец понравился, ему дружно хлопали в ладоши, и, глядя на его пружинистые, ловкие и какие-то бесстыжие ноги, Степан уверился вдруг, что найдет себе заготовитель вдовушку по вкусу.

Ему не хотелось только, чтобы этой горемычной вдовой стала Маница. Впрочем, он был почему-то уверен, что такой человек, как туляк, не полюбится Манице.

И выходит, одной жажды счастья мало еще для того, чтобы быть счастливым. Надо еще, если понадобится, переступить через все в себе, что стоит на пути к этому счастью, и даже через дорогое свое прошлое, если оно помешает. И Степан с Маницей не сумели этого сделать. Замахнуться замахнулись, а переступить вот не смогли. А туляк умел, ему даже и переступать ничего не надо было; так и шагает по жизни: ать-два!

Что ж, подтверждалась старая догадка Степана: таким пройдохам, как туляк, легче живется на свете. Они всегда делают лишь то, что им самим выгодно, и совесть им не помеха…

А потом из колхозного погреба привезли невысокий, но очень пузатый бочонок вина — подарок правления к свадьбе. Бочонок торжественно вкатили в комнату, тамада свирепо зашикал на музыкантов, оборвал танцы и замахал руками, сзывая всех на пробу нового вина.

Степан с Маницей переглянулись и покорно пошли в комнату.

12

Степан поднялся на крыльцо строительной конторы, одернул гимнастерку. Стоявший на крыльце рослый парень в шинели внакидку выплюнул изо рта окурок и сказал дружелюбно:

— Зря стараешься, браток: непыльной работенки здесь нету!

Степан рывком открыл набухшую дверь, сколоченную из сырых досок. «Строители!»

Начальник строительных кадров, еще не старый человек болезненного вида, сидел, откинувшись на спинку стула, и смотрел в окно. Большие роговые очки безработно лежали на кипе бумаг, нацелившись на Степана пустыми стеклами. «Ну и бюрократище!» — решил Степан. В углу машинистка бойко печатала на машинке, в соседней комнате зычный командирский голос распекал кого-то по телефону, от влажных полов пахло керосином — и Степан вдруг оробел.

Переминаясь с ноги на ногу, он сказал чужим трудным голосом:

— Пришел вот узнать насчет работы…

— Завхоз у нас уже есть, в кладовщиках тоже не нуждаемся, — проговорил начальник кадров, не отрываясь от окна.

Степан не сразу понял, что говорят с ним.

— При чем здесь завхоз? Я по объявлению… Плотник я.

Начальник живо повернулся к Степану всем телом, проворно нацепил очки.

— Плотник? — удивился он и спросил, все еще не веря: — Топором?

— Не шилом же!

Начальник виновато улыбнулся.

— Не сердись, друг. К нам все больше насчет завхозов и кладовщиков стучатся. Вот я и подумал…

Он смущенно развел руками — и Степан увидел, что начальник вовсе не бюрократ, а просто хороший человек, которого сильно допекли пройдохи вроде туляка, шныряющие вокруг в поисках теплого местечка. Вышестоящее начальство наверняка ругает его за нехватку рабочих — недаром же он все кипарисы на побережье обклеил своими объявлениями о найме землекопов, плотников и каменщиков.

Начальник строительных кадров понял, что Степан его разгадал, и строго насупился, чтобы не допустить панибратства. Не глядя он сунул руку в нижний ящик стола и выложил перед Степаном два листка по учету кадров и один бережливо выкроенный чистый лист бумаги.

— Напишите заявление. Заполните анкету. Чернилами, — отрывисто сказал начальник, давая Степану попять, что предварительное знакомство кончено и начинается служебный разговор.

Он предложил Степану сесть, но свободного стула в комнате не оказалось. Тогда начальник вскочил сам и, шагая вдоль стола, привычной скороговоркой познакомил Степана с условиями работы. Степан узнал, на какой средний заработок он может рассчитывать, сколько будет получать хлеба, сахара и других продуктов. Если он семейный — то может претендовать на отдельную комнату и получит ее, но не сразу, а если холостой — так ему хоть сегодня дадут койку в приличном общежитии.

Степану показалось, что начальник строительных кадров давно уже никому не говорил об условиях работы в своей конторе и теперь сам рад случаю повторить вслух завидные эти условия.

«С такой специальностью нигде не пропадешь!» — подумал Степан. Но радости почему-то не было, словно в глубине души он даже недоволен был, что так легко и просто нашел работу — и, кажется, неплохую. Степан сам себя не понимал сейчас. Уж не ожидал ли он, что работы подходящей для него тут не найдется или с жильем застопорит? А это еще зачем? Или враг он себе? «Тебе, черту, никогда не угодишь!» — с неожиданной злостью обругал он себя.

Степан тщательно свернул бумаги в трубку, подровнял торцы и сказал:

— Я дома заявление напишу, а то у вас тут и сесть негде. Завтра принесу.

— Будем ждать, — ответствовал начальник, снял очки и, усомнившись в Степане, добавил ядовито: — Не позабудьте к нам дорогу!

А когда Степан вышел, начальник строительных кадров долго еще пристально смотрел на дверь, словно выпытывал у нее, придет завтра плотник или нет…

Спешить Степану было некуда, и в селение Юры он направился кружным путем — по полотну железной дороги. Ночью был ливень, и сейчас от мокрых шпал и подсыхающей щебенки балласта поднимался пар, и вся дорога дымилась, как бесконечный тлеющий трут.

Идти по шпалам было трудно: неполный прыгающий шаг держал в постоянном напряжении и мешал думать. Не доходя до станции, откуда слышались короткие сердитые гудки маневрового паровоза и лязг буферов, Степан сбежал с насыпи и вошел в лес.

Узенькая тропка сплошь заросла травой и стлалась под ноги пружинистым ковром. Цепляясь за одежду, кусты брызгали холодными чистыми каплями. Пахло лежалым преющим листом. Сбоку что-то смутно забелело. Степан полюбопытствовал, шагнул в сторону и увидел молодую осину. Бедной незваной родственницей стояла она среди вечнозеленых южных деревьев — затерянная, одинокая; редкие неяркие листья забыто желтели на голых ветвях. Невеликий говорливый родничок у корней осины бормотал что-то свое, лесное, русское.

Степан напился воды из родничка, ласково похлопал рукой по гладкому прохладному стволу осины.

Его наново вдруг удивило, как нескладно все выходит. Вот и рады ему тут все, и никто его отсюда не гонит. И Маница не так уж противилась ему, и если б он настоял, так все у них и сладилось бы — хотя и не совсем так, как оба они надеялись. И на работу его охотно берут. Хорошо тут у теплого моря, лучше и не бывает, — а все вроде нету ему здесь места.

И как там ни крути, а выходит, будто обманывает он здесь сам себя. И хоть не по злому умыслу, как пройдоха туляк, а по неведенью, но тоже искал он тут, на благодатном этом берегу, окольную тропку в жизни — в обход нелегкой своей судьбы.

Без прежней боли, вся целиком встала вдруг перед Степаном родная Ольховка — такой, как увидел он ее в последний раз: с братской могилой в овраге и бабами-плотниками вокруг первого венца бревен, с прыткими мышастыми конятами неугомонного Савелия Иванова и белобрысой девочкой со строгими неумолимыми глазами.

Хватит ему без толку испытывать свою судьбу и воевать здесь с самим собой. Так и вся сила его перегорит впустую. И ему самому не с руки такая жизнь, да и время сейчас не такое.

Степан медленно, с наслаждением разорвал на мелкие клочья листки, взятые в конторе, словно одни лишь они и держали его здесь, бросил клочки в родник. Глубинная кипенная струя подхватила кусочки бумаги, закружила их и понесла по заросшему папоротником косогору. Степан проводил глазами последний клочок бумаги. На полоску моря, осколком зеркала блеснувшую в лесной просеке, он глянул уже как бы из окна вагона — безучастным взором пассажира. «Если выехать на этой неделе, к Новому году можно поспеть в Ольховку…»

Со стороны станции раздался долгий, широко разнесенный горным эхом гудок паровоза — призывный и требовательный.

 

СЫН

1

В конце лета вернулся с войны Баранов, сосед Натальи Петровны. К соседям теперь часто приходили гости, и жена Баранова, сразу помолодевшая, с шальными от радости глазами, забегала к Наталье Петровне за стульями и стаканами.

Через неделю явился слесарь, у которого до войны Наталья Петровна всегда чинила примус. А там и пошло: сегодня один знакомый приехал, завтра — другой. Тесней сделалось на городских улицах, на каждом шагу стали попадаться демобилизованные. Тонко и серебристо звенели медали, жарко горели ордена на солнце.

Возвращались и такие, кого давно уже похоронили и никто больше не ждал. И воспрянула духом Наталья Петровна.

Каждый вечер доставала она извещение о гибели Мити, потертое на сгибе, зачитанное. И хотя наизусть знала, что там написано, но все смотрела, до ряби в глазах вглядывалась в скупые безжалостные строчки, — не увидит ли чего нового. Но все было по-старому: погиб и похоронен в деревне с трудным нерусским названием. Умом понимала Наталья Петровна, что надеяться на возвращение сына нельзя, но робкая подспудная надежда, то совсем затухая, то разгораясь с новой силой, неистребимо жила в ней.

Ведь бывают же ошибки? Со всех сторон слышала Наталья Петровна о таких ошибках. И только с Митей почему-то никаких ошибок не выходило.

Вещи сына терпеливо ждали хозяина на старых, обжитых местах. Как ни трудно порой в войну приходилось Наталье Петровне, но ничего из Митиных вещей не вынесла она на толкучку. Ей казалось: продать самую малую его вещицу — все равно что похоронить Митю; и тогда нельзя уже будет надеяться, что он когда-нибудь вернется.

И стояли на этажерке Митины книжки, умно поблескивая незапыленными корешками; ровными кипами лежало в ящике комода белье, старательно выглаженное, сполна снабженное пуговицами; с наглухо ввинченным значком «Ворошиловский стрелок» висел в шкафу пиджак, распятый на держателе, — без единой пылинки, хоть сейчас надевай.

Время от времени пересматривала Наталья Петровна всю одежду сына, проветривала, пересыпала нафталином, и не было у нее по дому работы слаще этой. Подолгу сиживала с новой рубахой, сшитой ею перед самой войной. Рубашка была синяя, сатиновая, с белыми веселыми пуговками на вороте. Только один разок и успел надеть ее Митя. Бессильные старческие слезы ползли по щекам, капали на колени. И там, где слезы падали на рубашку, синий сатин темнел, становился черным.

2

Просыпалась Наталья Петровна рано, еще до света. Долго лежала в темноте с открытыми глазами. Как только начинало светать — вставала. Отогнув скатерть с краешка большого обеденного стола, одиноко завтракала и шла на работу.

С ведром и веником обходила школьные классы, еще по-ночному молчаливые, неуютные. Подметала пол, выравнивала парты, начисто мыла классные доски. Молодая уборщица вечерней смены совсем обленилась, знала: чуть свет придет старуха, все сделает за нее. После уборки Наталья Петровна разносила по классам мел и влажные, чистые тряпки. Затем присаживалась отдохнуть на свое обычное место возле тумбочки, под часами.

Сначала изредка, а потом все чаще и чаще взвизгивала тугая входная дверь, привычным шумом потревоженного улья начинала гудеть школа. Первыми всегда являлись ученики, живущие далеко от школы, а из них раньше всех изо дня в день прибегал долговязый вихрастый подросток Захарка. Откуда-то из-под Витебска переехала в этот город его семья. Три учебных года потерял Захарка из-за войны и теперь сильно робел среди бойких, насмешливых одноклассников. Осторожно ступая громкими немецкими башмаками на деревянной подошве, Захарка боязливо здоровался с Натальей Петровной, поскорей шмыгал в свой класс и сразу садился за книгу.

Из учителей раньше других постоянно приходили математик Владимир Семенович — Знаменатель и седая близорукая химичка Вера Саввишна — Молекула, видно, не спалось старым. Наталья Петровна в точности знала, как школьники называют каждого преподавателя, и, думая об учителях, именовала их обычно ученическими прозвищами.

Среди шума и беготни Наталья Петровна затерянно сидела на своей табуретке и все посматривала на скрипучую входную дверь — ждала, когда придет Ольга Михайловна, для нее — просто Оля. В школе та появилась уже во время войны, и сразу, как только увидела ее Наталья Петровна, будто в сердце ее кто толкнул: «Вот такую бы жену Мите!»

Была Оля высокая, с русыми легкими волосами, веселая без хохотка, приветливая. Как придирчиво ни присматривалась к ней Наталья Петровна, ничего плохого не выискала. Ученики Олю полюбили, и даже самые хулиганистые как-то терялись перед ней. Прозвища ей никакого не дали.

И запала Наталье Петровне тайная мысль — познакомить Олю с сыном, когда кончится война и Митя вернется домой. Верилось: они обязательно полюбят друг друга, просто невозможно, чтобы не полюбили. В мечтах уже видела она, как ходит веселая голубоглазая Оля по их квартире, хозяйничает на кухне.

Однажды, встретив Олю в воскресный день на улице, Наталья Петровна затащила ее к себе, угостила чаем. Светлей и праздничней показалась Наталье Петровне собственная квартира, когда сидела она за столом вместе с Олей. Блюдце с чаем Оля держала как-то по-детски, смешно оттопырив мизинец. Тихонько посмеиваясь, Наталья Петровна глядела на непослушный молодой мизинец, и так безмятежно-спокойно было у нее на душе, будто Митя уже вернулся с войны, переодевается в соседней комнате и сейчас выйдет к столу.

— И что это вам так смешно? — все допытывалась Оля, но Наталья Петровна только ласково смотрела на нее и подвигала поближе нехитрое свое угощение.

Как бы случайно она показала Оле лучшую карточку сына, ту, где Митя снимался при выпуске из техникума.

— Ваш сын? — переспросила Оля. — Симпатичный!

Радовалось сердце Натальи Петровны.

В то же воскресенье, после чаепития, отписала она Мите, что подыскала ему хорошую девушку, пусть он там поскорей кончает войну и возвращается под родную крышу. Митя ответил шутливо: просил передать невесте привет. Письмо это оказалось последним, и невинная шутка сына неожиданно обернулась горьким посмертным завещанием.

Потянулись для Натальи Петровны унылые, пустые дни. Пыталась трудом заполнить их, да всего работы у школьной уборщицы — подготовить к занятиям классы и день-деньской сидеть под часами, караулить время.

Размеренные и неторопливые, безучастные ко всему на свете, устало тикали старые часы над головой Натальи Петровны. Какое-то странное утешение находила она в их строгом механическом постоянстве. И думалось здесь, на табурете, под скупое точное тиканье часов легче и безбольней, чем где-либо в другом месте.

На исходе войны часы стали да так и не пошли, как ни бился над ними приглашенный в школу опытный часовщик, видно, отслужили свое, сполна отработали. На место солидных стенных часов повесили звонкоголосые легкомысленные ходики. Суетливое щелканье ходиков врывалось в медлительные думы Натальи Петровны, мешало ей. Долго не могла она привыкнуть к новым часам, а потом сжилась и с ними, приучилась, не обрывая, тянуть узловатую невеселую нить воспоминаний под беспечное щебетанье ходиков.

На одной Оле глазами и душой отдыхала Наталья Петровна, дочкой про себя называла молодую учительницу. Иногда казалось Наталье Петровне, будто и Оля догадывается о несбывшейся ее мечте и тоже жалеет, что не довелось им породниться.

3

Возвращались домой по-разному. Глубокой осенью вернулся из плена Митин дружок Никита Ковалев. В первую военную зиму пришла на Никиту похоронная, четыре года лила слезы старая Ковалиха, а теперь вот нежданно-негаданно выпало ей счастье обнимать живого сына — худючего, желтого, будто и кровинки единой в нем не осталось, — но живого, живого!

Наталья Петровна сбегала к Ковалевым, расспросила Никиту, не встречал ли тот где Митю в лагерях и душегубках. Нет, не встречал.

Хрипя отбитыми легкими, Никита рассказывал о своем житье-бытье в неволе. Он даже смеялся, припоминая, как ловко они там воровали турнепс у хитрого и жадного бауэра. Забывшись, Никита нет-нет да и оглядывался через плечо — по привычке искал постового, что все эти годы по пятам ходил за ним на чужбине, стерег его и подгонял на работе. Глаза у Никиты были какие-то смутные, в них все перемешалось: и застарелая боль-тоска, и радость, что дома он, у матери, — а на самом донышке вроде бы обида на судьбу затаилась — за то, что по своей ли, чужой ли вине так неудачно он воевал.

Наталье Петровне почудилось: Никита изо всех сил старался и все никак не мог до конца поверить, что плен у него позади и теперь вольно ходит он по родной земле. С другими он избегал откровенничать, а с Митиной матерью говорил долго и терпеливо отвечал на все ее расспросы, словно ни в чем не мог ей отказать.

Похоже, он чувствовал себя перед ней в неоплатном долгу. И вроде бы ждал он ее уже давно, ждал и боялся. Будто после всех казенных проверок, что перенес он, наступила для Никиты самая тяжкая — глаза Натальи Петровны. Он вот живой и худо-плохо дома сидит, а ее Митя, с которым пацанами гоняли они футбол на ближнем пустыре, по всему видать, сложил свою голову. Выходит, за него и сложил. Может, потому дружок его и погиб, что Никита угодил в плен и вместо того, чтобы фашистов убивать, воровал там свой турнепс. А тот фашист, которого он упустил на своем участке фронта, дотянулся потом до Мити.

И оттого, что Наталья Петровна ни в чем его не обвиняла, Никите было не только не легче, а еще тяжелей…

Пока они так говорили, старая Ковалиха готовила обед и совала сыну то один кусок, то другой. Она топталась возле плиты как-то боком, вполоборота к своему Никите. Ей просто не с руки было так стоять, и сперва Наталья Петровна решила, что Ковалиху продул сквозняк и ей трудно поворачиваться. А потом она догадалась вдруг, что сквозняк тут совсем ни при чем: просто никак не может наглядеться старая Ковалиха на своего сына. Даже выходя по делам в сенцы, она пошире распахивала дверь, чтобы и оттуда смотреть на желтого своего Никиту, точно боялась, что сгинет он без следа, если она хоть на секунду малую повернется к нему спиной.

На миг перехватила Наталья Петровна взгляд Ковалихи на сына и сразу же отпрянула, будто обожглась: ей больно вдруг стало смотреть, как любуется другая мать своим сыном и гладит его глазами.

И впервые в жизни позавидовала Наталья Петровна чужому счастью. Сама знала: нехорошо это — завидовать, но ничего не могла с собой поделать. Уж очень ей самой захотелось вот так же топтаться возле своего Мити, кормить его, гладить глазами. И такому вот, как Никита, была бы рада. Пусть без орденов, пусть больной, лишь бы живой был. Выходила бы его, на руках снесла бы к доктору, как когда-то маленьким Митю носила, когда болел он коклюшем, — вымолила бы у суровой медицины здоровье для своего сына.

Напоследок Никита сказал:

— Может, еще вернется ваш Дмитрий. Там много еще нашего брата.

— Дай-то бог… — только и ответила Наталья Петровна и заспешила прочь от Ковалевых, чтобы не растравлять свою душу неподвластной ей завистью к чужому счастью и людям радость не портить.

4

Осенью новые педагоги появились в школе, и среди них физик Сергей Иванович. Запомнился он Наталье Петровне с того дня, как подошел к ней на перемене — строгий, в шинели, и спросил:

— Вы здесь уборщицей работаете?

— Да, я… — отозвалась Наталья Петровна, приподнимаясь со своей табуретки и предчувствуя недоброе.

Физик протянул ей серый твердый кусок мела.

— Получше мела разве нет? Этот только доску царапает.

— Нету сейчас… — сказала Наталья Петровна тихо и виновато, будто по ее недосмотру снабжают школу таким паршивым мелом.

— Ну, на нет и суда нет! — вывел заключение Сергей Иванович и отошел от тумбочки.

Ничего больше не было сказано, и ни в чем Сергей Иванович ее не упрекнул, но Наталье Петровне показалось, что новый физик настроился против нее. Она стала присматриваться к Сергею Ивановичу, прислушиваться, что говорят о нем ученики. Прозвище ему дали необидное, скорей даже почтительное — Танкист. Да и так видно было, строгий Сергей Иванович взял учеников в руки: по звонку на его урок они сразу бежали в класс, а не бродили по коридору, как у доброй и слабохарактерной Молекулы.

Как-то раз в начале зимы, направляясь на урок, Сергей Иванович вышел из учительской вместе с Олей. Невдалеке от тумбочки Натальи Петровны, возле своего класса, Оля остановилась, взялась за ручку двери. Но дверь сразу не открыла: ждала, когда кончит говорить Сергей Иванович. И хотя со своей тумбочки хорошо слышала Наталья Петровна, что говорил физик только деловое, о сегодняшнем заседании педсовета, и сразу же после его слов Оля вошла в класс, — все же что-то недоброе шевельнулось в ее сердце, новой щемящей болью отозвалось там.

Осуждающими, ревнивыми глазами следила она теперь за Олей. И не скрылось от нее, что иначе стала причесываться молодая учительница. Новая прическа была ей к лицу, но не радовалась Наталья Петровна, обиженно думала: «Для Танкиста старается!»

А когда недели через две в школу завезли хороший мел, Наталья Петровна с каким-то мстительным чувством выбрала самый лучший кусок и отнесла в кабинет физики. На первой же перемене, проходя мимо Натальи Петровны, Сергей Иванович сказал:

— А вот сегодня мел гвардейский! — и улыбнулся.

И с непонятным страхом увидела Наталья Петровна, что зубы у него белые и ровные, один к одному, а глаза молодые, озорные, совсем мальчишеские.

5

Трудней всего Наталье Петровне было жить по воскресеньям и праздникам. Без привычной работы в школе как-то сразу вытягивался день, пустой и томительный, будто и часы в нем удваивались. Утром, надев лучшее свое платье, подарок Мити на первый его заработок, шла она в церковь. Пожалуй, не так к богу на поклон ходила Наталья Петровна, как для того, чтобы разменять долгий праздный день, хоть чем-то с утра заполнить его.

Вообще-то с богом у Натальи Петровны отношения были довольно сложные, а верней, запутанные. Когда-то верила она слепо, не рассуждая, хотя шибко богомольной и тогда не была: всегда находились дома какие-то неотложные дела по хозяйству и оттирали ее от бога. Постилась она кое-как, на скорую руку, а в церковь ходила только по большим праздникам — на рождество и пасху.

А теперь вот и по воскресеньям стала ходить…

Поп был дряхлый, сильно шепелявил, и понять его было трудно: и слышно, что божественное говорит, а что именно, не разберешь. Наталья Петровна стояла смирно, крестилась, когда все вокруг крестились, а сама думала о своем. Как всегда, мысли ее тянулись к Мите. А так как сейчас она была в церкви и все вокруг было пропитано богом, то и Наталья Петровна, не выбирая, а лишь невольно подчиняясь обстановке, начинала думать о Мите и боге — о том, что в ее жизни было связано с ними обоими.

Чаще всего всплывало в ее памяти то далекое время, когда Митя учился еще в семилетке, вступил в Союз воинствующих безбожников и со всем пылом свежеиспеченного атеиста ополчился против бога. С книжкой в руке доказывал он матери, что никакого бога нет и никогда не было, а все люди произошли своим путем, от обезьян. И даже картинки в книжке своей безбожной показывал, как именно произошли — постепенно, со ступеньки на ступеньку: сначала хвост потеряли, потом встали с четверенек на ноги, затем взяли в руки палку и пошли все вперед и вперед, пока не добрели до Натальи Петровны с Митей. Интересные были картинки.

Наталья Петровна слушала Митю и радовалась, что сын у нее растет такой ученый, все про обезьян знает. Она и картинки смотрела и даже верила всему, что Митя ей говорил. Вот только ей все время чудилось, что все эти волосатые обезьяны и вся Митина книжная премудрость сами по себе, а ее бог сам по себе и друг к дружке они никакого отношения не имеют. В голове Натальи Петровны они просто как-то не встречались, а так и сидели по своим углам, как бы жили на разных улицах или даже в разных городах.

И Митя со всеми своими обезьянами так ничего и не добился. Наталья Петровна даже посильней прежнего затвердела тогда в своей вере в бога, ибо вера эта стала у них в доме как бы гонимой, а давно известно: запретный плод особенно сладок. Митя злился на мать, называл ее несознательной женщиной, а она ухитрялась и в бога верить и сына-безбожника любить. И одно ничуть не мешало другому…

Наталья Петровна вдруг спохватывалась, что впадает в грех, думая в святом храме про обезьян, испуганно крестилась и поглядывала на иконы: как там они, ничего не заметили? Никола-угодник грозно смотрел на Наталью Петровну и сильно смахивал на сердитого Знаменателя, распекающего нерадивого ученика. Ничего хорошего для себя от этого громовержца Наталья Петровна не ждала и поспешно переводила глаза на богородицу. Ей она верила больше: Наталье Петровне казалось, что та — как женщина и мать, потерявшая сына, — поймет ее лучше, чем бездетный Никола-угодник, и скорей простит ей мерзких обезьян.

Богородица печально глядела поверх головы Натальи Петровны. По всему видать, ей и своих забот хватало, и не только до горемычных обезьян, но и до самой Натальи Петровны руки у нее просто не доходили. Это лишний раз подтверждало новые мысли о боге, к которым недавно пришла Наталья Петровна, она успокаивалась и опять тянулась душой к Мите. Теперь, вернись сын домой, она и от обезьян готова была вести свой род, да вот Митя никак не возвращался…

Впервые пошатнулась ее вера в бога во время войны. Еще Митя живой был и письма треугольные от него почтальон приносил. Стояла раз ранней весной Наталья Петровна в очереди за хлебом, было не так уж и холодно, но дождик въедливый моросил, до костей пронимал. И случилось так, как часто в те годы случалось: хлеб весь разобрали, а новый еще не подвезли, и когда привезут, неизвестно. Половина очереди разбрелась, а наиболее терпеливые и голодные остались. И Наталья Петровна осталась: уж близко от магазинной двери, обитой жестью, она стояла, и жалко ей было терять такое выстоянное, почти уж хлебное место.

Стояла она так, стояла, стараясь не пошевелиться, чтобы не разбавлять угретую телом воду свежей дождевой, да возьми и подумай: а зачем все это? Зачем это богу: чтобы она тут стояла и под дождем мокла, какой в этом высший смысл? Да и вся война зачем: со всеми ее смертями, калеками, сиротами, разлуками, пожарами, болезнями, голодом и холодом? Зачем? Какая богу от этого радость? Ведь если б он захотел, так ничего бы этого не было. Так чего же он медлит, чего тянет там у себя на небе?

Тогда Наталье Петровне не удалось додумать до конца: приехала хлеборазвозка, началось столпотворение, и Наталью Петровну чуть не вытолкали из очереди вместе со всеми ее мыслями о боге.

А когда вскоре пришла похоронная на Митю, и совсем уж невмоготу стало ей верить в бога. Вся прежняя ее вера как-то разом перегорела. Главное, чего никак не могла понять Наталья Петровна: зачем Митина гибель богу? Зачем? Ведь если бог добрый и всесильный, как о нем говорят, то ему ничего не стоит сделать так, чтобы Митя был жив. Ну что ему стоит? И тогда она верила бы в него непоколебимо до самой своей смерти.

Понаторевшие в религии люди, к которым обращалась со своим недоумением Наталья Петровна, сказали, что ее на старости лет обуяла гордыня: не нам судить, почему бог делает так, а не этак. А война, говорили они, испытание, ниспосланное людям за тяжкие их грехи, в том числе и за грехи самой Натальи Петровны.

Ну уж этого она и совсем не понимала. Зачем людей испытывать? Это в школе экзамены делают при переходе из класса в класс, чтобы узнать, научились ли чему школяры или каша у них в головах. А людей зачем экзаменовать? Разве бог и так не видит, какие они и чего каждый стоит? Ведь тогда, выходит, бог и ее испытывает Митиной смертью? А это еще зачем? И так ведь известно, какая она, — вся на виду, без утайки. А если уж такая она великая грешница, так пусть тогда бог ее одну и покарает, а Митю зачем убивать?

И выходит, не испытанье это, а одно лишь напрасное мучение. А такого бога, который людей не любит и понапрасну их мучит, Наталье Петровне и вовсе не надо было: что ей с таким жестокосердным богом делать? Любить такого бога она не могла, а бояться — так люди и без бога много чего навыдумывали, чтобы бояться. Уж пусть тогда лучше никакого бога не будет, одни лишь голые небеса, воздух один или что там, по науке, над нашими головами синеет?

Злого бога, без нужды испытывающего людей, Наталья Петровна принять никак не могла, а совсем без веры жить ей было непривычно, и постепенно выдумала она себе другого бога. Бог Натальи Петровны был добрый, и войны не хотел, и Митю не убивал, и никого не испытывал. Он хотел всем одного лишь добра, но от старости и непосильной тяжести своей задачи совсем запутался, и получалось у него не то, чего он добивался. Это все равно как на уроках у доброй и растяпистой Молекулы: чем сильней хочет она, чтобы ученики сидели тихо, тем больше гвалта у нее в классе и ребята прямо-таки сатанеют от возможности безнаказанно похулиганить.

Раньше, когда людей на земле было меньше, да и сам бог был помоложе, он еще кое-как справлялся с нелегкой своей задачей. А теперь люди расплодились, наизобретали так много разных машин, пушек, танков и самолетов, что старый бог никак уже не мог справиться со всей этой оравой.

В общем, бог Натальи Петровны создал мир, запустил его, а теперь и сам не может дать ладу непутевому своему творению. Да и помощники его — ангелы с архангелами, — по всему видать, полной правды ему не говорят. А так — бог Натальи Петровны был хороший и добрый, хотя и мало проку выходило людям от его доброты.

Бог жалел ее, а Наталья Петровна его пожалела, доброго и неумелого. Пожалела и признала, так они и расквитались друг с дружкой. Помощи от него она уже не ждала, а в церковь все-таки ходила. Тут и привычка многолетняя сказывалась, да и не хотелось ей огорчать старого бога своим отступничеством: по себе знала, как это плохо, когда остаешься в мире совсем один.

Зима стояла снежная и вьюжная. По утрам совсем заметало дорогу, и Захарка из дому выходил теперь еще раньше. Сунув книжки за пазуху и сжав руки в кулаки, чтобы меньше мерзли, Захарка упрямо шагал через сугробы. Мучили немецкие башмаки: снег, как магнитом, притягивало к деревянным подошвам. Приходилось часто останавливаться и сбивать с башмаков крутые наросты.

Каждый день Захарка боялся опоздать и в школу прибегал запыхавшись. Убедившись, что до начала занятий еще далеко, он долго и старательно вытряхивал на крыльце снег из шапки и кацавейки, начисто обметал проклятые башмаки.

Дальше предстояло самое неприятное: пройти по длинному гулкому коридору в свой класс мимо суровой уборщицы. Захарка робел перед Натальей Петровной, считая, что она презирает его за каждодневные ранние приходы и неуклюжую шумную обувь.

Однажды Наталья Петровна заглянула в класс, куда только что вошел Захарка. Тот сидел над распахнутой толстой книгой и ожесточенно дул на озябшие, красные, как морковка, пальцы.

— Иди к печке погрейся, читатель! — пригласила Наталья Петровна. — Далеко ходить в школу-то? — поинтересовалась она, когда Захарка уселся в коридоре перед раскрытой печной дверкой.

— Далеко, — признался Захарка, — из железнодорожного поселка.

— Ничего, — утешила Наталья Петровна ученика, — Говорят, на будущий год госпиталь освободит железнодорожную школу.

— Все равно я в эту школу буду ходить! — заупрямился Захарка. — Мне здесь нравится, учителя тут хорошие: Ольга Михайловна, Тан… Сергей Иванович и другие…

Наталья Петровна обозлилась на Захарку за то, что он так запросто соединил несмышленым своим языком Олю с Танкистом. Но Захаркина верность школе, в которой она проработала без малого двадцать лет, располагала в его пользу, и Наталья Петровна пристальней всмотрелась в ученика, чтобы оценить его по справедливости.

И хотя ей пришлось по душе, что грелся парень умело — сразу рук в печку не совал, знал, что могли зайтись с пару, хотя давно уже заприметила она, что на переменках вел себя Захарка степенно — не гонял ветра по коридору, как другие ученики, — но тем не менее Наталье Петровне он все же не приглянулся: больно уж был рыжий да конопатый. Она невольно сравнила его с Митей и забраковала Захарку целиком, с головы до пят.

— Учителей много, — осуждающе сказала Наталья Петровна. — Они тоже разные бывают, учителя: и хорошие и… всякие!

На следующее утро Захарка, расхрабрившись, сам подсел к огню, а потом это вошло у него в привычку. Отогревшись, он раскрывал книгу и под шипенье сырых дров, в неровном мигающем свете пламени отправлялся в заманчивые путешествия. Иногда по просьбе Натальи Петровны он читал вслух. Молодой упрямый голос его воскрешал в памяти Натальи Петровны другой голос, другие чтения: школьником Митя часто читал матери своего любимого Джека Лондона. И теперь, слушая Захарку, Наталья Петровна закрывала глаза, чтобы не разбивать впечатления, подальше уйти от Захаркиных жестких и рыжих волос.

Когда читать было нечего, Захарка рассказывал о жизни в Белоруссии при немцах. О пожарах и трупах он говорил так привычно спокойно и просто, как будто совсем не понимал всего ужаса пережитого. И это в его рассказах было для Натальи Петровны самым страшным.

7

В годовщину Красной Армии в школе был торжественный вечер. Учитель истории сказал о том, какой путь прошла наша армия, как нелегко далась нам победа и что народ наш никогда не позабудет погибших. Хорошо говорил историк, без бумажки. А ученики в зале, рядом с Натальей Петровной, слушали невнимательно, шушукались, ждали концерта. Было известно, что в концерте, помимо школьной самодеятельности, выступит цыганский хор, каким-то чудом залетевший в эти края, и послушать цыган набилось много народу.

После доклада старшеклассники читали стихи и пели песни — про войну и победу. Ребята старались, и самые шаловливые из них как-то подтянулись и выглядели со сцены примерными учениками.

А потом высыпали пестрые цыганки с монистами.

Пенье их Наталья Петровна еще кое-как выдержала, а когда цыганки пустились в пляс и затрясли широченными своими юбками, она встала и потихоньку вышла…

В начале марта к Наталье Петровне пристал на переменке кудрявый семиклассник, школьный поэт и корреспондент. Он расспрашивал ее о том, как она живет и работает, и что-то записывал огрызком карандаша в узенький блокнотик с загнутыми, обшмыганными уголками.

А к Восьмому марта вышел свежий номер стенгазеты, и там была заметка о Наталье Петровне. В заметке говорилось, как честно и добросовестно она работает. И в самом конце было приписано, что ученики должны уважать труд уборщиц: вытирать ноги на крыльце, не сорить на пол и не крошить мел.

Целую неделю во время уроков Наталья Петровна осторожно подходила к газете и, предварительно осмотревшись вокруг, не наблюдает ли кто за ней, разыскивала в верхнем правом углу знакомую статью. И каждый раз, перечитывая, на минуту забывала, что это о ней статья, так гладко все было написано.

Потом газету сняли и повесили новую. В верхнем правом углу теперь уже красовался ребус. А в школе все осталось по-прежнему: ученики в грязных ботинках так же вихрем носились на переменах по коридору, сдвигали парты, в порошок толкли мел и куда-то запрятывали тряпки.

Новый школьный завхоз — бывший старшина пулеметной роты, человек бережливый и хозяйственный — довел до сведения Натальи Петровны, что все лимиты тряпичного материала на этот учебный год уже исчерпаны, и рекомендовал проявить военную находчивость. Что такое лимит и военная находчивость, Наталья Петровна не знала, но выход все же нашла: распорола свой собственный мешок из-под картошки и накроила из него тряпок.

И все остались довольны.

8

Как-то посреди урока Сергей Иванович, у которого было «окно» в занятиях, остановился возле Натальи Петровны и сказал робковато, будто просил о немалом одолжении:

— Можно около вас посидеть, а то скучно одному в учительской.

Наталья Петровна пожала плечами, как бы говоря: «Не в моей власти запретить тебе сидеть там, где вздумается, так стоит ли спрашивать?» Физик поколебался немного и сел по другую сторону тумбочки, поближе к Олиному классу.

Из глубины коридора доносился голос Знаменателя — разъяснял квадрат суммы. Наталья Петровна давно уж заприметила: как только добирался старый математик до этого разлюбезного своего квадрата, враз голос наливался звонкой медью — видать, очень уж уважал он этот самый квадрат.

А когда на время угомонился Знаменатель, из ближнего класса послышался негромкий голос Оли, вкрадчивый и ласковый. Был он как журчанье ручья в весеннем лесу. Сергей Иванович счастливо улыбнулся, будто подарок получил.

— Хорошо тут у вас… — сказал он и широко повел вокруг рукой.

Наталья Петровна неодобрительно покосилась на непрошеного своего соседа и углядела, что локоть военного кителя Сергея Ивановича прохудился и заштопан неумело, вкривь и вкось, мужскими разгонистыми стежками. И хотя грех это был, а порадовалась она про себя, что Танкист такой неухоженный. Наталья Петровна всей душой поверила, что чистюля и аккуратистка Оля никогда не сможет полюбить такого неряху, и приободрилась. Вот вернется Митя, она его отутюжит, только глянет Оля и сразу поймет, где ее счастье…

Сергей Иванович осведомился, не потревожит ли Наталью Петровну табачный дым, вынул из кармана коробку из-под монпансье, где содержалась у него махорка, быстро и умело скрутил цигарку и вставил ее в наборный мундштучок из плексигласа — краса и гордость фронтового уюта. Наталья Петровна старательно смотрела в сторону, чтобы Танкист не думал, что ей так уж интересно глазеть на него.

На свет божий появились толстые самодельные спички с крупными головками, которые в ту пору мастерила в Кировской области одна горемычная артель и одаривала ими оскудевшую после войны державу. Спички эти долго шипели, воняли преисподней и иногда зажигались, а чаще так и исходили впустую адским чадом. И уж если вспыхивали, то так взрывательно, будто фугаска бухала. Наталья Петровна, разжигая печи в школе и дома, изучила все повадки этих горе-спичек и теперь предусмотрительно отодвинула свою табуретку подальше от тумбочки.

Сергею Ивановичу повезло, и уже вторая спичка рванула у него фугаской. Оба они вздрогнули, причем Сергей Иванович даже посильней Натальи Петровны, будто и на фронте не был, и наконец прикурил-таки свою закрутку.

— Что ж вы, и зажигалкой не разжились? — осуждающе спросила Наталья Петровна. — Да и костюмчика на вас тоже что-то не видать. Все в военном да в военном, а другие уже, гляжу, во все гражданское переоделись. Или так и будете теперь в военном щеголять до скончания веков?

— И рад бы переодеться, да нет костюмчика-то, — виновато отозвался Сергей Иванович, отгребая рукой пахучий свой дымок подальше от Натальи Петровны.

— Что ж так? — выпытывала та, почуяв, что напала на слабое место Митиного соперника. — Ведь вроде не слышно, чтоб пили?

— За компанию могу и выпить, — признался Сергей Иванович. — А барахлишка еще не нажил. В войну не только все мои вещи пропали, но и дом, где я жил, не уцелел. Одна воронка на том месте и осталась… — Он помолчал немного и сказал доверительно: — Большая такая воронка.

— А что ж вы из Германии этой самой ничего не прихватили? — не унималась Наталья Петровна. — Другие ведь привозят. Они у нас столько всего забрали, что и нам по малости тоже не грех.

Сергей Иванович смущенно развел руками.

— Да, знаете, не пришлось как-то…

И что-то мучительно знакомое — не так в его словах, как в том, что стояло за ними, что разом угадала вдруг Наталья Петровна, — кольнуло ее в самое сердце. На миг ей даже почудилось, будто совсем не с чужим и неухоженным Танкистом говорила она сейчас, а с другим, самым родным для нее человеком. В смущении был похож Сергей Иванович на Митю. Да и не только смущались они одинаково. Она уверилась вдруг: если б Митя выжил на войне и вернулся домой, то тоже прикатил бы в одной гимнастерочке, — такой же был стыдливый и непрактичный.

И это неожиданное сходство меж ними как-то связало Наталью Петровну по рукам и ногам, мешало ей теперь враждовать с Сергеем Ивановичем. Она тут же разозлилась на пронырливого Танкиста, который исподтишка обошел ее на кривой и незвано-непрошено втерся в доверие. И на себя разозлилась она — за ненужную, непростительную доброту свою к Митиному сопернику. Но и злясь, ничего поделать с собой уже не могла.

Как-то пусто вдруг стало все вокруг для Натальи Петровны. Кажется, ей мало уже было вечной материнской надежды, что сын ее жив и когда-нибудь вернется, а надо было уже и какое-то постоянное занятие — не так для рук, как для души. Раньше она исподволь приваживала к своему дому Олю. Позже, когда появился в школе Танкист и стал ухаживать за Олей, она следила за ними, ревновала Олю к этому проныре и все вроде была при живом деле: хоть и недоброе, а тоже занятие.

А теперь ревновать Олю к Танкисту было уже нельзя. Будто изловчился Сергей Иванович и выбил из ее рук самое сильное оружие. И вся ревность ее поразвеялась, позабыла злую свою дорожку, проторенную к сердцу Натальи Петровны. Виноватых не было: просто Мите выпала одна судьба, а Сергею Ивановичу — другая, более счастливая. И тут уж ничего нельзя было поделать. А сходство меж ними, которое так нежданно-негаданно открылось ей, еще больше уравнивало их, давало каждому из них одинаковые права на Олю.

По всему видать, жить ей теперь станет еще трудней. То хоть ревнивый догляд за Олей и Сергеем Ивановичем как-то заполнял ее дни, придавал ее жизни если не смысл, то хоть видимость смысла, а теперь и горькой этой видимости лишилась она и не знала пока, чем можно восполнить эту утрату.

Выходило так, будто она сама отступилась от Мити и снова, на этот раз уже навсегда, потеряла его сейчас. Как бы растворила его в других людях, а самое лучшее в нем отдала Сергею Ивановичу. И если живой был Митя до сих пор, то в эту минуту как раз и умер.

Сергей Иванович заметил ее волнение, но причины не понял.

— Ну да ничего, — утешил он Наталью Петровну. — Вот соберу деньжонок и куплю себе костюм, раз уж вам так хочется видеть меня в цивильном!

До самой перемены сидели они рядом, как старинные друзья, и молча слушали чистый голос Оли. Сергей Иванович улыбался уже не таясь.

Длинной показалась Наталье Петровне дорога домой в тот день. Сгорбленная и опустошенная, брела она по знакомым, исхоженным улицам. Более старой, чем обычно, чувствовала она себя сейчас, старой и никому на свете не нужной.

Дома она вынула из заветного уголка Митины письма и стала читать их все подряд — от первого до последнего. А казенное извещение отложила в сторону. Похоже, она пыталась вернуть себе пошатнувшуюся веру, что Митя, несмотря ни на что, все-таки жив.

Была суббота, и вечером, как всегда под выходной, у соседей собрались шумные гости, и жена Баранова прибежала к Наталье Петровне за посудой и стульями. Не зажигая света, Наталья Петровна сидела у окна и даже не пошелохнулась при входе соседки. Листки Митиных писем забыто белели у нее на коленях. За окном, в просторном мире, где не нашлось места для Мити, голубым далеким огоньком неярко мигала первая пугливая звезда.

9

Весна выдалась ранняя, дружная. Не успел стаять снег — полились обильные дожди. Речка вышла из берегов, весь городок погрузился в непролазную грязь.

Наталья Петровна работала теперь в вечерней смене.

Она запирала после занятий классы, когда к ней, грохоча башмаками, подошел Захарка.

— Теть, можно в школе переночевать? Снесло мост через речку, не попасть мне сегодня домой.

— Нельзя, — запретила Наталья Петровна. — Непорядок это — в школе ночевать.

Звякая ключами, она двигалась по коридору, удаляясь от Захарки. Замки дверей коротко и звонко щелкали, будто орехи разгрызали. Наталья Петровна заперла последнюю дверь, повернула назад. Рыжий Захарка все еще стоял посреди коридора, нескладный и беспомощный.

— Пойдем, у меня переночуешь, — строго сказала Наталья Петровна.

Они молча шли по грязным улицам. Захарка старательно сдерживал шаг, чтобы не опережать суровую свою спутницу.

Вечер был теплый, пасмурный. На деревьях набухали почки. В голых еще, но уже по-весеннему настороженно ждущих ветвях таилась скрытая до времени большая внутренняя работа.

В скверике возле кинотеатра увидели они Сергея Ивановича с Олей. Плечом к плечу прохаживались учителя по мокрой короткой аллейке скверика, наверно сеанса дожидаясь. Физик говорил, напористо помахивая рукой, словно забивал какой-то невидимый, но очень важный для него гвоздь. Оля сбоку заглядывала ему в лицо, доверчиво улыбалась. Наталью Петровну с Захаркой они не заметили: не до юных школьников со старухами им сейчас было!

Тень скользнула по лицу Натальи Петровны. Скользнула и пропала — последний отголосок изжитой ее обиды.

«Сама пригласила, а теперь жалеет!» — решил Захарка и насупился. А Наталья Петровна совсем и не думала об ученике. Ей припомнилось вдруг, как она в последний раз ходила с Митей в кино.

Это было за год до войны. Ни в кино, ни на какие другие зрелища, где толкалось много народу, Наталья Петровна ходить не любила — с детства не приучена была. Но в тот раз Митя уговорил-таки ее пойти. Они сидели на самых дорогих местах и ждали начала сеанса. У нарядной продавщицы Митя купил эскимо и торжественно вручил матери. Мороженое Наталья Петровна любила, но на людях, под перекрестными взглядами, ей было неловко есть, и она очень обрадовалась, когда наконец погас свет.

Митя объяснил, что картина, которую они смотрят, — комедия, и не простая, а лирическая. На экране двигались празднично одетые парни, девушки и веселые, бойкие старики. Они бегали, прыгали, прятались зачем-то друг от друга, падали и при всяком удобном случае пели. Наталья Петровна ловила на себе вопросительные Митины взгляды, и, когда публика вокруг хохотала, она, чтобы доставить сыну удовольствие, тоже посмеивалась, хотя и не совсем понимала, что к чему, но, видно, так уж полагалось в лирических комедиях. Вдобавок в середине картины, когда на экране появилась крупная серая кошка, похожая на шкодливую барановскую Мурку, Наталья Петровна вдруг засомневалась: накрыла она на кухне кувшин с молоком или нет. И чем больше думала, тем неуверенней становилось у нее на душе.

После кино она сразу заторопилась домой, как ни уговаривал ее Митя пойти погулять в парк. А дома выяснилось, что и кухня была заперта и молоко накрыто по всем правилам, дощечкой, зря только спешила…

Вспомнила все это сейчас Наталья Петровна и пожалела, что редко принимала Митины приглашения, боялась помешать сыну в молодых его развлечениях, думала тогда — много еще у них впереди времени, не знала, что считанные оставались денечки.

10

Едва переступив порог комнаты, Захарка сразу уставился на этажерку.

— Книг сколько!.. Можно, я посмотрю?

— Нельзя, — непреклонно сказала Наталья Петровна. — Нельзя эти книги трогать.

За ужином пришлось снимать скатерть со всего стола. Захарка ел мало, все поглядывал на книжные корешки.

Среди ночи Наталья Петровна проснулась. Впервые за последние пять лет она была не одна в ночной тоскливой тишине комнаты. На миг ей привиделось, что на постели сына лежит не чужой рыжий Захарка, а родной Митя. Старая, рассохшаяся койка заскрипела под Натальей Петровной. И в ответ Захарка сразу зашевелился, сонно почмокал губами и снова задышал глубоко, ровно. Спал он так же чутко и тихо, как и Митя, напрасно она боялась, что будет он ночью храпеть.

И наверно, потому, что Захарка нуждался в ее помощи и вдобавок спал на Митиной койке, Наталье Петровне как-то легче было на этот раз примириться со всеми его конопатинами. Она подалась к неказистому Захарке душой и приняла его, рыжего.

Видно, правду говорят: материнское сердце не умеет долго оставаться пустым…

Утром Захарка разыскал на кухне топор и поколол все дрова. Добрался он и до старых сучковатых швырков, которые из года в год откладывала Наталья Петровна — до Митиного возвращения.

Пока Захарка колол дрова в сарайчике, Наталья Петровна сколачивала молотком свою койку, чтобы та не скрипела по ночам, не тревожила молодой Захаркин сон. Давно уже Барановы не слышали такого шума в квартире соседки.

А вечером, когда Захарка переделал все свои уроки и начал поглядывать на заветную этажерку, Наталья Петровна разрешила:

— Возьми, полистай: не вечно же им стоять без работы. Только страницы не пачкай… А ну, руки покажи!

И все было бы хорошо, вот только стукучие Захаркины башмаки на деревянной подошве сильно мешали Наталье Петровне совсем полюбить его: немецкая эта обувка так грохотала, что тут уж никакая любовь не выдержит. И чем тише старался стучать Захарка, тем раскатистей у него получалось.

На третий день мост через речку навели и Захарка засобирался домой. Наталья Петровна вытащила на свет божий почти новые, хорошо надраенные Митины ботинки и строго сказала:

— А ну-ка примерь… Это надо же, какую обувь немцы придумали!

Митины ботинки оказались Захарке малость великоваты. Наталья Петровна пожевала губами и вывела заключение:

— Ничего, зато в подъеме как раз, а ступня у тебя еще подрастет. Брось свои грохалы и носи на здоровье… А насчет книжек и не заикайся — на дом все равно не позволю брать. Если уж такой заядлый читака — приходи сюда и читай.

Захарка ушел, неумело ступая легкими ногами, обутыми в невесомые, гибкие ботинки. А деревянные башмаки Наталья Петровна кинула в печку. Но она зря пожадничала, пытаясь извлечь хоть какую-нибудь пользу из немецкой обуви: башмаки не сгорели, только дыму напустили на всю кухню.

 

КАПА

В конторе лесопункта светилось лишь окно в кабинете начальника. Тень Косогорова, высвеченная яркой казенной лампочкой без абажура, четко отпечаталась на занавеске.

Капа видела с улицы, как тень ворошила бумаги на столе, гоняла костяшки на счетах, курила и немо кричала в телефонную трубку. Была во всех движениях Косогорова резкость человека нетерпеливого, по горло занятого срочными делами, вечно спешащего и часто опаздывающего. И даже тень у него была строгая, деловитая, начисто позабывшая все, что когда-то связывало их…

Тяжко стуча колесами, прогремел по узкоколейке груженый состав. В просвете между домами замелькали платформы со свежими бревнами. Отстучала последняя, самая громкая пара колес, тишина навалилась на Капу, — и, спасаясь от этой гнетущей тишины, она шагнула на затоптанное крыльцо конторы.

Капа долго обметала огрызком веника снег с валенок, оттягивая желанную и трудную встречу. Потом добрую минуту выстояла в пустом мрачноватом коридоре, выжидая, пока уймется не на шутку расходившееся сердце. Так и не дождавшись, рванула набухшую дверь косогоровского кабинета.

— Можно, Петр Тимофеич?

Косогоров нехотя поднял голову от стола. Негнущийся палец его застыл на счетах, прижимая к проволоке серединную черную костяшку.

— А-а, Капитолина… Заходи, коль пришла, — не очень-то приветливо сказал он, и не понять было: то ли недоволен неурочным ее приходом, то ли на работе у него не все ладится. — Что там у тебя?

— Как рассудить, — уклончиво отозвалась Капа. — Ежели для зацепки — так за авансом пришла, до получки не дотяну…

Косогоров усмехнулся.

— Ну, считай, зацепилась. А дальше?

— Поглядеть на тебя вблизи хочется, — призналась Капа. — А то все издали да издали… Уж и позабыла, какой ты из себя.

— Гляди, не жалко, — милостиво разрешил Косогоров и даже головой из стороны в сторону повертел, словно показывал товар покупателю.

— Зачем ты, Петр, так-то?.. — необидчиво упрекнула его Капа, и что-то было в глуховатом ее голосе такое давнее, всепрощающее, прочно им позабытое, что Косогоров вдруг смутился и пристально посмотрел на Капу, будто только теперь узнал ее.

В последние годы Косогоров редкий день не видел ее, но, занятый неотложными своими делами, давно уже как-то не замечал. А теперь вот разглядел в этой пожилой расплывшейся женщине молодую Капу, с которой мальцом бегал в школу, а позже, перед самой войной, крутил начальную свою любовь…

Зазвонил телефон. Косогоров, не глядя, привычным движеньем взял трубку, послушал и сказал с досадой:

— Зря тревожитесь: сполна дадим все кубики — и пиловочник, и рудстойку. Кровь из носу, а дадим… Сказал же!

Он бросил трубку, наткнулся глазами на Капу и насупился.

— Так что там у тебя, кроме аванса?.. По какому вопросу?

— Да не по вопросу я, Петя… Поговорить нам давно пора, — убежденно сказала Капа. — Как ты с войны вернулся, ни разу по душам не потолковали. Сколько лет прошло, а мы все в молчанку играем…

Косогоров поморщился. Терпеть он не мог этого переливания из пустого в порожнее. Что сделано — то сделано, так стоит ли без толку вспоминать, только себе и другим душу бередить?

— Давай по порядку, — самым строгим своим голосом, каким распекал нерадивых лесорубов, сказал он. — Так вот, насчет аванса. Бухгалтерия уже вся разбрелась по домам, да и не богато у нас в кассе. Я тебе лучше из своих дам.

Он нырнул рукой в карман, вытащил ком мятых денег, — и от этого кома на Капу повеяло прежними, навек сгинувшими временами. И в парнях Петр не признавал кошельков и бумажников, всегда носил деньги прямо в кармане, не очень-то заботясь о том, как они там поживают, его капиталы. В постоянстве его привычек Капе почудился залог того, что не так уж сильно переменился он за эти годы, хоть и начальником нешуточным заделался. А Косогоров отлепил несколько бумажек поновей и протянул Капе.

— Хватит до получки? — Он шагнул к ней из-за стола, взял руку Капы, разжал немые ее пальцы и вложил червонцы. — Держи… Что ж ты оробела? Твои законные… Будет еще нуждишка — заходи, не стесняйся.

— Спасибо, Петя…

Косогорову неловко стало смотреть ей в глаза, и он поспешно отвернулся. Что-то неправильное было в том, что Капа пришла к нему за деньгами, а что именно — он и сам толком не знал. Просто не должно бы этого быть — и все.

— Что ж это вы обезденежели? — спросил он деланно-беззаботно. — Ведь оба работаете. Иль шикуете не по карману?

— Оно бы хватило, да Иван мой… — Капа замялась.

— А-а… — догадался Косогоров, разом припомнив все, что знал о Капином муже. — Хочешь, дам команду в бухгалтерию, чтоб твоему зарплату не выдавали? Будешь сама за него получать, а то он, слышно, мастер у тебя заливать за воротник. Хоть и не по закону это, но для пользы твоей семьи дирекция на это пойдет, и рабочком нас, думаю, поддержит. Пусть потом жалуется!

— Жаловаться он не будет, — пообещала Капа. — Я ему покажу — жаловаться!

— Ну, это уж ваше семейное дело… Вот с первым вопросом мы и покончили. А толковать о ином-прочем, я так понимаю, нам не с руки. Я воевал, ты тут замуж вышла, теперь вот и я давно женатый, — значит, квиты. Все идет как положено: у обоих детишки подрастают, население Советского Союза увеличивается!.. У тебя сколько уже? — спросил он миролюбиво.

— Четверо… — виновато отозвалась Капа.

— Времени даром не теряете! — одобрил Косогоров. — Вот подрастут — свои кадры на лесопункте будут, от вербовки на стороне вовсе откажемся!

Капа поникла головой и всхлипнула. Косогоров смущенно кашлянул, без надобности переложил пухлые панки на столе. Он не выносил женских слез, а таких вот, вызванных им самим, и подавно.

— Ну чего ты, Капитолина? — пристыдил он. — Я же так просто сказанул, не со зла. Все время о работе думаешь — вот и ляпнул. А зла на тебя я давно уже не держу. Это точно.

— И вправду простил? — шепотом спросила Капа, вытирая слезы кулаком.

— Спервоначалу, как с войны вернулся, обидно было, не скрою. И на кого, думаю, променяла?.. Ведь неказистый он у тебя?

— Неказистый! — охотно согласилась Капа, радуясь, что есть на свете такие бесспорные вещи, где мнения их с Петром полностью совпадают. — Еще какой неказистый!

— Вот видишь!.. А теперь все рассосалось, так что не сомневайся, живи себе.

— Спасибо, Петя, порадовал ты меня! — поблагодарила Капа так горячо, будто Косогоров снял камень с ее души. Она заправила под платок выбившуюся прядь волос и, глядя поверх плеча Косогорова на плакат: «Береги лес от огня, он — твой», тихо сказала: — А я прошлым летом на том берегу была…

— На том берегу? — переспросил Косогоров, смутно чувствуя, что Капа говорит неспроста, но не догадываясь еще, что скрыто за ее словами. — В двадцать восьмом квартале?

Капа с ласковой укоризной глянула на него.

— Да не в квартале, Петя… В том лесочке левей озера, куда мы малолетками по голубику хаживали. В нашем лесочке, неужто запамятовал? Там теперь как на кладбище: лесорубы твои весь лес подчистую извели, только пенечек и остался от той березы, где мы впервой миловались. Посидела я на нем, поплакала…

— Да, из того квартала мы много кубиков вывезли… — Косогоров трудно откашлялся. — Эх, Капа, ну что старое ворошить? Ведь все равно не вернешь.

— Так-то оно так, — согласилась Капа. — Да ты хоть послушай, как я за Ивана своего замуж вышла…

— Может, как-нибудь в другой раз? — Косогоров повел головой в сторону письменного стола, заваленного бумагами. — Видишь, сколь тут всего поднакопилось?

— Ничего, пусть работенка твоя хоть разок потеснится; — сказала Капа с неожиданной несговорчивостью, точно стародавняя ее любовь к Косогорову и поныне давала ей какие-то прочные и неоспоримые права на него. — Потом наверстаешь!

— Ну, говори, — сдался Косогоров, признавая против воли сомнительные эти права Капы — если не на него самого, так по крайней мере на ненормированное его начальническое время.

Капа перевела дух, как перед прыжком в ледяную воду. Много раз в мыслях она рассказывала свою историю Петру, а теперь вот, как приспело говорить вслух, вдруг заробела и повела рассказ издалека:

— В войну мы тут все горя хлебнули, да не всем бабам одинаково досталось. Я не про работу там иль питанье, это само собой. Я про другое, Петя… Девчонкам-дичкам, что за войну тут поднялись, своего кровного вспомнить еще нечего было, вот как этому листу! — Капа взяла со стола чистый лист бумаги и помахала им в воздухе. — Росли они себе, красой наливались — нам, перестаркам, на страх, а про любовь только из песен знали. У семейных тоже ясность была. У кого мужиков еще не поубивало — те письмами треугольными с фронта жили, почтальона задабривали, чтоб похоронную не приносил. А кому ждать уже некого было — те по ночам в подушки выли: днем за работой и хлопотами по хозяйству им и оплакать кормильцев некогда было… Ну, а таким вот, как я — ни девкам ни бабам, — горше всех пришлось. Мы и вас поджидали, и с молодостью своей прощались. Что ни год — мы все больше старели и дурнели впустую, а военные годы, Петя, дли-инные были, каждый за три считай, а то и за всю пятилетку. Мне и тут не повезло: лучшие мои годочки на войну-злодейку угадали. Так уж, видно, на роду написано… И главное, твердости у меня не было никакой. Ну кто я тебе? Ни жена, ни невеста, а так — дроля мимолетная… Я совсем тут измучилась, тебя поджидаючи. Письма ты редко писал, и такие они куцые были, как сводки военные: освободили еще один город, идем на запад…

— Не умею я писем писать, — с опозданием в полтора десятка лет покаялся Косогоров. — Что на бумажке скажешь?

— Я не в обиду, Петя, а просто — как оно было… Когда Иван мой из госпиталя заявился, мы тут вовсе обезмужичели. Мой Ванюша сразу это заприметил и стал цену себе ужасно набивать! Его хоть и по инвалидности списали, но вся хворь у него внутри сидела, а снаружи все на месте — и руки, и ноги, и глаза. Совсем справный мужчина! Против других инвалидов он в полном комплекте был и ужасно этим гордился. На девок наших и не глянет, а только знай взад-вперед по поселку вышагивает да на губной трофейке пиликает: любуйтесь, мол, мне не жалко! Он так про себя рассудил, что все наши девки на него сразу попадают. А мы, Петя, хоть и соскучились по мужскому духу, а над таким замухрышкой только смеялись. Он и так из себя не шибко видный, а после госпиталя совсем худючий стал, шейка то-оненькая — ну, прямо воробей в гимнастерке!

Зазвонил телефон. Косогоров приподнял и тут же опустил трубку. Капа благодарно кивнула ему головой.

— Так, смеясь и беды своей не чуя, подсела я раз к Ивану в столовке. Вблизи он мне еще паршивей показался. И тут одежонку его я разглядела. Все мы тогда чистоту не шибко-то соблюдали, но у Ивана ворот такой грязный да засаленный — смотреть муторно. И такая злость тут меня взяла! Вроде до того уж Гитлер нас довел, что не только мыла у нас нету, но и щелоку уже не найдешь. И война не только мужиков переполовинила, но и всех баб и девок подчистую подмела, и пары рук здоровых у нас уже вроде не осталось, чтоб гимнастерку Иванову постирать… Ужасно мне тогда обидно стало за всю державу нашу, будто до того уж мы довоевались — хоть ложись да помирай! И мы, поселковые девки, тоже хороши: ржать над Иваном мастера, а гимнастерку его в божеский вид привесть — так нас нету. А он все ж какой-никакой, а тоже солдат, защитник родины…

Сидим мы рядышком с Иваном в столовке, хлебаем пустые щи, я ему и скажи — не так ради него самого, как назло Гитлеру-подлюге: приноси вечерком гимнастерку, постираю. Ваня мой, при своем высоком о себе понятии, хватанул мимо и рассудил, что я под бочок его к себе кличу, и важно так головой повел: так и быть, мол, приду, жди и не сомневайся!

Тем же вечером пожаловал он ко мне с бутылкой самогонки и прямо на пороге полез целоваться. Ну, я ему быстро укорот дала: постирать, говорю, постираю, раз уж пообещала, а целоваться иди к хромой Маньке Кокоревой, она и таких завалящих привечает! Он сразу присмирел и скидывает свою гимнастерочку шелудивую. Хотела я его на улицу выгнать, чтоб под ногами не путался, да у него под гимнастеркой как есть ничегошеньки нету, одни ребра голые торчат. Разъединственную споднюю рубашонку кавалер мой непутевый как раз на самогон-то и сменял, чтоб не с пустыми руками ко мне прийти. А дело уже к зиме повернуло, снегу еще нету, но мороз первую пробу уже делает…

И снова затрещал телефон. Косогоров схватил трубку и бросил мимо рычага. Капа потянулась к телефону и положила трубку на место.

— Я стираю, а Иван закутался в мою телогрейку и сидит на табуретке, как погорелец какой. Гвардейски, говорит, стираешь. А я ему: как умею. Вот и вся наша бе-седушка… Повесила сушиться гимнастерку, и стали мы с устатку пить самогон из одной кружки: второй в те поры у меня в хозяйстве не водилось. Он, как мужику положено, длинными глотками пьет, я — короткими. Выпиваем мы таким путем и, чтоб молча не сидеть, я возьми и спроси у него: где он воевал? Думка у меня была — может, на одном фронте с тобой. Кабы знала, чем обернется, так не спрашивала бы… И стал Иван рассказывать, чего на войне навидался. А он, Петя, когда вполпьяна пьян, выпукло так говорит, прямо картинки рисует. Сразу все проступает, вроде рядом с ним стоишь и своими глазами видишь. Такой вот талант у него на мою беду отыскался. Больше никаких талантов нету, хоть шаром покати, а этот вот, грех соврать, имеется. Видать, кому что…

Иван рассказывает, какие ужасы ему на войне пережить довелось, а я, Петя, и тебя на его месте вижу и всех наших поселковых парней, каких на войну забрали. И так мне всех вас, мужиков, какие на фронте бедуют, жалко тут стало, будто дети вы мои родные. Вот и не было еще тогда у меня своих детей, а померещится же такое…

Капа потупилась и сказала так тихо, что Косогоров не все расслышал, а переспросить не осмелился:

— Я не выкручиваюсь, Петя, но мне тогда так привиделось, вроде я всех вас на войну отправила, а сама за вашими спинами в безопасном затишке спасаюсь. Вижу, как вас там пулями решетят, танками давят, бомбами на куски рвут, а защитить вас нету у меня мочи. Аж сердце у меня зашлось. И через эту свою слабость не стало у меня силы прогнать Ивана, когда он снова ко мне подступился. Не то чтоб я тебя одного на его месте видела, а так — солдата какого-то всеобщего, что через все муки прошел и из пекла вырвался, а теперь лишь малости этой бабьей от меня домогается, чтоб душой ему отогреться и поверить — вовсе он живой человек… Иван мой опять ничего не понял и решил, что я красоты его невозможной не выдержала. Вот так мы и справили свою свадебку. В общем, подстерег он меня…

Капа умолкла и украдкой глянула на Косогорова, выжидая: попрекнет он ее старым грехом или утешит. Косогоров и сам чувствовал, что позарез надо ему сейчас что-то сказать Капе, но все нужные слова куда-то вдруг запропастились.

Мелькнула нескладная догадка: в другом месте он, может, и нашелся бы, что сказать Капе, а здесь вот, в рабочем своем кабинете, как-то не с руки ему было утешать ее. Здесь хорошо было проводить производственные совещания, выколачивать плановые и сверхплановые кубики древесины, отругиваться по телефону от вышестоящего начальства, воевать со строптивой бухгалтерией, песочить мастеров и бригадиров, вправлять мозги тунеядцам, свихнувшимся от обилия культуры в больших городах и присланным сюда, в лесную глушь, на перевоспитание. А сейчас вот нежданно-негаданно жизнь подвела его вплотную к чему-то совсем новому и неухватистому, с чем прежде, в горячке суматошной своей работы, он никогда еще не сталкивался. И Косогоров решительно не знал, как ему теперь быть…

Так и не дождавшись от него ответного слова, Капа тихонько вздохнула, прощая Косогорову его немоту, и поделилась своей думкой:

— Говорят, бабы военные — санитарки, радистки и кто там еще с мужиками войну ломал — не все в строгости себя соблюдали, а попадались и такие, что не очень-то отказывали вашему брату фронтовику. Я сама в точности не знаю, но молва такая была… А только я так понимаю, Петя: были, конечно, и среди них любительницы этого дела, как и у нас тут, какие ни одного мужика не пропустят. Но больше, я думаю, жалели они вас, фронтовиков: нынче вы живые, а завтра совсем наоборот… А вы там, как Иван мой, все думали, что они красоты да геройства вашего не выдерживают. Они же просто на виду смерти, как могли, своим бабьим средством жизнь вам красили. Ты учти, Петя, у баб это как-то напрямую связано: как пожалела — так тут же и полюбила. Не у всех, правда, а связано. В числе том и я. Ну, это я так, свое соображенье… — И мягко упрекнула: — Что ж ты молчишь? Или забила я тебе все памороки своими байками?

— Слышь, Капа, — тихо сказал Косогоров, не решаясь посмотреть ей в глаза, — вот такую я тебя и не знаю вовсе. Девчонкой хорошо помню, когда за косы тягал, и позже, в девках, когда слюбились мы. А вот такую… Даже незнакомая ты мне сейчас!

Капа поняла его по-своему и критически оглядела себя.

— Правда, Петя, раздалась я. Это от родов вширь меня кинуло, ведь четверо же… А ты еще ничего, с десяти шагов за молодого сойдешь! Вот только глаза у тебя притомились. Достается на работе, да? Это ж надо, цельный лесопункт на себе тащить!

И в голосе Капы прорезалась такая забота о нем и такая любовь — давняя, потаенная, не только не скудеющая с годами, но, похоже, даже набирающая год от года силу. Любовь, затурканная сознанием своей непоправимой вины, какой и не было-то вовсе.

Нечем было Косогорову ответить на эту великую любовь Капы, и он невольно отшатнулся, словно показать хотел, что не разделяет этой незваной любви. Да и вообще: он сам по себе, а Капа со своей ненужно верной любовью — сама по себе…

Отшатнуться-то он отшатнулся, а вот совсем отгородиться от Капы было уже не в его власти. Будто оплела его Капа своей любовью, заставила новыми глазами посмотреть и на нее, и на себя самого, и на все вокруг. И какие-то вовсе уж непривычные мысли заклубились в голове Косогорова. Не то чтоб он почувствовал вдруг себя виноватым перед Капой. Нет, чего не было — того не было, и никакой явной вины за собой Косогоров не знал. Скорей уж не вина это была, а настигшая вдруг догадка: в долгу он перед Капой и так задолжал ей за эти годы, что теперь уж не расквитаться ему с ней никогда. Семья его разом выросла, и в круг самых родных на свете людей, где до сих пор были лишь жена и дочка, теперь вот полноправно вступила и Капа.

Видно, не только любящий в ответе за любимого, но и непрошено любимый кем-то человек тоже связан и в меру душевной своей зоркости и отзывчивости в ответе за того, кто его полюбит.

И тем трудней было сейчас Косогорову отбояриться от Капы, что он знал: долг его насквозь добровольный, и никто с него не спросит, — разве одна лишь его разбуженная совесть…

Да и как там ни крути, а лестно все-таки ему было, что сумел он, сам того не желая и не ведая, внушить Капе такую затяжную любовь. Не так уж часто выпадает такая любовь человеку в жизни. Косогоров по себе знал — не часто. И еще: вроде бы похвалила Капа его своей верной, наперекор судьбе, любовью, как бы шепнула ему, что он лучше, чем привык о себе думать. И не весь он тут — грубоватый лесозаготовитель, добывающий многотрудные кубики древесины для ненасытных строек, прожорливых лесопилок и бездонных целлюлозных комбинатов. А есть в нем и еще что-то, помимо деревянных этих кубиков, за что, оказывается, можно его так крепко и верно любить.

А Косогорова редко хвалили в жизни. Всегда как-то уж так выходило, что надо было его, бедолагу, ругать — для пользы все тех же кубиков и чтоб другим неповадно было повторять большие и малые, действительные и мнимые его промахи и ошибки. И теперь он тем сильней был благодарен Капе за эту ее никем не запланированную и совсем уж нежданную им любовь-похвалу…

Мысли эти были внове Косогорову, да и не успел он их додумать до конца. Из коридора донеслось вдруг громкое и нахальное пиликанье. Мотив был нечеток и, едва возникнув, тут же пропадал в путанице нестройных звуков. Но, похоже, самодеятельный музыкант и не шибко заботился о том, чтобы играть чисто. Сдается, главным для него было — шуметь погромче и оповестить уединившихся Косогорова с Капой, что здесь он, у самой начальнической двери, — живой и всезнающий. И Косогоров догадался, что это муж Капы пиликает на губной гармонике.

— Явился, хворь музыкальная… — беззлобно проворчала Капа. — Уйму ценных вещей порастерял спьяну, а пищалку немецкую сберег. Одно слово: «Ва-ня!..» А знаешь, ведь это он наяривает так активно назло тебе. До сих пор тешит себя мыслишкой, что отбил меня у тебя, и ужасно этим гордится! Ему ведь и погордиться-то больше нечем, а ведь тоже человеком хочется быть…

Сперва Косогорова даже покоробило малость, что Капа так охотно позорит перед ним своего мужа. Но тут же каким-то новым, только что народившимся в нем чутьем он понял: просто она тоже считает его навек родным, и ей даже в голову не приходит приукрашивать перед ним нескладную свою жизнь и прятать от него семейные свои неполадки.

— Живешь-то как, Капа? — спросил Косогоров, с радостью чувствуя, что та неухватистая минута прожита ими и теперь ему легко говорить с Капой обо всем на свете.

— Хорошо живу, — убежденно сказала Капа. — Не хуже других… Я совсем бы даже ничего себе жила, Петя, коли б Иван мой не зашибал. Он ведь водку и не любит вовсе, а пьет, чтоб только покуражиться. А работаю, ты же знаешь, на шпалорезке, так мне с детишками сподручней. Ты не думай, Петя, норму я всегда выполняю… — Капа засмущалась. — Говорят, вроде бы даже передовик. И карточка моя на Почетной доске дотла выгорела, третий год висит… А только не такая уж я сознательная и про коммунизм вовсе мало думаю. Разве что по большим праздникам: когда по хозяйству все дочиста переделано и радио по всему поселку гремит-заливается. Знаешь, навевает как-то… А в будни все минуты не выберешь: то одно, то другое, ведь четверо дома сидят, а с Иваном так и вся пятерка. Каждому кусок сунуть надо, одеть-обуть. Тут уж без всякой сознательности, только успевай поворачиваться!.. Иль что не так брякнула? — встревожилась вдруг Капа, заметив, как тень прошла по лицу Косогорова.

— Да нет, ничего. Материальный стимул, он, конечно… — начал было Косогоров, но привычные и давно уже примелькавшиеся слова эти, которые он много раз читал в газетах и слышал на совещаниях, да и сам не единожды говорил — и даже в этих вот стенах, теперь как-то совсем не шли на язык. Просто не вписывались те казенные слова в задушевный разговор с Капой, — и Косогоров не договорил и махнул рукой.

Но Капа и так его поняла.

— Правильно, Петя. Стимул этот очень даже подхлестывает нашего брата рублем!.. А детишки у меня, не сомневайся, в полной исправности, обихожены не хуже, чем у людей. Пусть хоть они поживут… Знаешь, мой Петька… старшенький, что нас с тобой развел, к арифметике ужасно способный!

— Значит, в тебя уродился, ты ведь в школе тоже всех нас по арифметике за пояс затыкала! — быстро сказал Косогоров, спеша хоть эту малую радость доставить Капе, раз уж к большим ее радостям дорога ему была заказана.

И Капа не стала скромничать.

— Должно, в меня… Помнишь, как мы на одной парте сидели и я задачки за двоих решала? На переменках ты меня за косы таскал, а на уроках задачки слизывал!

— Было дело! — охотно признался Косогоров.

— Я с дробями ужасно ловко расправлялась! — пустилась в воспоминания Капа. — Теперь уж и не припомню, зачем надо было дробь крутить, а перевернешь ее вверх тормашками — и полный порядок! Мне дальше б тогда учиться… На инженера способностей, может, и не хватило, а на техника бы наскребла, это уж как пить дать…

Меж тем губная гармошка в коридоре разошлась не на шутку. Похоже, музыкальная эта самодеятельность подогревалась тайным желанием досадить кое-кому тем, что живет себе на свете вольный музыкант — и ничего с ним нельзя поделать. Не отменить его, не зачеркнуть никому, даже самому начальнику лесопункта — со всеми его знаменитыми кубиками, придирчивыми мастерами и бригадирами, скупой бухгалтерией и даже со всей неправильной, насквозь глупой любовью к нему Капы…

— Ишь, как выводит, — посочувствовала Капа. — Старается, дьявол, что твой композитор!.. А пойду-ка я, Петя, пока магазин не закрыли. Спасибо за разговор, уважил ты меня.

Она протянула руку лопаточкой — застенчиво и неумело, как делают это женщины, выросшие в глухих лесных поселках. И тут Капа заприметила, что с Петром что-то творится. Новое и непривычно мягкое выражение с трудом обживало мало к нему приспособленное лицо Косогорова. Оно пробивалось изнутри, все никак не могло пробиться и угадывалось лишь в потеплевших против обычного глазах да еще, пожалуй, в руках, что самовольно, без ведома хозяина, теребили бумаги на столе.

Косогоров перехватил пристальный взгляд Капы, поспешно сунул провинившиеся руки за спину и сразу замкнулся на все свои надежные начальнические застежки. И теперь ничто уж не напоминало о недавней его размягченности.

— Аванс я тебе с получки возверну, — пообещала Капа на прощанье, в остатний разок глянула на своего любимого искристыми от набежавшей слезы глазами и вышла, тихонько прикрыв дверь.

Косогоров рывком придвинул к себе ворох бумаг на столе, но добрую еще минуту не замечал их, незряче уставившись на дверь, за которой скрылась Капа. Слышно было, как в коридоре она сказала мужу густым шепотом:

— Ну, пойдем… соблазнитель!

Въедливое пиликанье гармоники разом оборвалось, точно горемычный музыкант проглотил писклявую свою трофейку.

 

МАЧЕХА

Егорка бесшумно слез с печки, постоял у окна, водя пальцем по морозным узорам, полистал календарь на стене, проверяя, скоро ли день сравняется с ночью, и уже собирался тайком выскользнуть из избы, когда был остановлен строгим окриком тетки Елизаветы Фроловны:

— Ты куда? Уроки сделал? Не вздумай еще мачеху встречать!

Егорка вопросительно посмотрел на отца. Теперь все зависело от него: если отец и сам поедет на станцию встречать награжденных, то на тетку можно просто не обращать внимания; если же отец не поедет, то надо, чтобы он сейчас же решительно заступился за Егорку, и тогда тетка опять-таки останется с носом. Отец сидел у стола и просматривал свежий номер агрономического журнала. Переворачивать листы единственной левой рукой отцу было неудобно, он сидел боком к столу, и Егорке казалось поэтому, что отец читает невнимательно и думает совсем о другом.

— А хотя бы и встретил, — не поднимая головы от журнала, сказал отец. — Ведь не чужая она ему…

— «Не чужая»! — подхватила тетка. — Беги и ты встречать, чего сидишь? В первом ряду поставят, как же, муж героини! Понимаешь: героиня она, а ты при ней только муж. Эх, Илья, сподобился ты!..

Отец отодвинул журнал и решительно распахнул толстый том «Растениеводства», который из уважения к полезной науке был обернут газетой. «Растениеводство» отец читал ежедневно, не любил, когда его отрывали от чтения этой книги, и Егорка понял, что на станцию отец не поедет.

— «Не чужая»!.. — язвительно повторила Елизавета Фроловна, торжествуя победу. — Мачеха, она и есть мачеха, одно слово… Была бы жива родная мать, так ребенок не бегал бы в рубахе без пуговицы. Эх, Катя, Катя… — Тетка поднесла к сухим глазам кончик головного платка. — Иди сюда, милый, я тебе пуговицу пришью.

Егорка хотел было сказать, что пуговица оторвалась сегодня утром и мачеха никак не могла ее пришить, но, чтобы не злить тетку, промолчал и только покосился на ходики. Медный маятник налево и направо щедро разбрасывал секунды: ему и горюшка мало, что до отъезда на станцию осталось меньше четверти часа, а у Егорки еще и пуговица не пришита.

Дородная Елизавета Фроловна вооружилась иглой с длинной ниткой, надела очки, и лицо ее сразу приняло ученое выражение. Егорка подивился: он хорошо знал, что тетка книг никогда не читает, когда раз в месяц посылает письма своим детям — Мите и Марусе, — то на конверте пишет «даплатное». Елизавета Фроловна согласилась пришивать пуговицу, не снимая с Егорки рубаху, но предварительно сунула ему тряпицу в рот, чтобы не зашить память.

Егорка сверху вниз смотрел на склоненную голову тетки и думал: когда же наконец Елизавета Фроловна уедет? Она приехала к ним погостить осенью, да с тех пор так и прижилась в доме. Незадолго перед ее приездом отец женился на мачехе. Втроем, без тетки, они жили дружно. Мачеха раздаивала на колхозной ферме коров, а Егорка по вечерам помогал ей составлять рационы: она диктовала, а он записывал самым красивым своим почерком, сколько какой корове дать сена, силоса, корнеплодов и концентратов.

Хорошее было время! Егорка в точности знал повадки всех десяти коров, закрепленных за мачехой, начиная от норовистой Снегурки и кончая спокойной Резедой. Он был своим человеком на ферме, а в школе всеми признавался непререкаемым авторитетом по животноводству: его даже прозвали тогда зоотехником. Самолюбие Егорки страдало лишь оттого, что мачеха считалась в колхозе второй дояркой, а первой — маленькая Настя Воронкова.

Но однажды он случайно подслушал, как председатель колхоза Матвей Васильевич распекал Настю за перерасход концентратов и ставил ей в пример мачеху. После этого Егорка уже снисходительно выслушивал всех, кто в его присутствии славил маленькую Настю.

Да, хорошее было время…

С приездом тетки все изменилось. Елизавета Фроловна сама напросилась готовить обеды и стирать белье, а потом тихо и незаметно прибрала к рукам весь дом. От тетки Егорка узнал, что мачеха не любит его, а только притворяется, о доме она тоже не заботится: все ферма да ферма, а когда же свое, родное? Да и сама забота о ферме, по мнению тетки, объяснялась не любовью мачехи к работе, а ее желанием во что бы то ни стало отличиться и этим унизить Егорку с отцом. Елизавета Фроловна рассказала племяннику, что мачеха была подругой его матери и еще до ее замужества любила отца. Тетку особенно возмущало, что мачеха не вышла замуж после женитьбы отца, хотя в женихах недостатка не было: сам Матвей Васильевич на нее заглядывался.

— Все хотела отцу твоему доказать, что от него не отступится, — объясняла тетка. — У, гордыня несусветная!.. Как змея подколодная притаилась и ждала своего часа. Виданное ли дело, ждать двенадцать лет? Я после смерти первого мужа поплакала-погоревала, да году не прошло, и за второго вышла. Что ж тут ждать: бог дал — бог и взял…

Тетка готова была обвинить мачеху даже в смерти Егоркиной матери, хотя Егорка хорошо знал, что мать умерла во время войны от воспаления легких и мачеха тут совсем ни при чем.

— Не отказалась и от однорукого! — осуждала мачеху тетка. — Дождалась-таки своего…

На робкие возражения Егорки, что мачеха добрая, тетка говорила сокрушенно:

— Святая простота! Дай только срок, она вам с отцом доброту свою в полный рост выкажет. Вот увидишь: она еще отомстит за свое долгое ожидание. Такие гордые этого никогда не прощают…

Егорка до конца не верил тетке, но уважать мачеху по-прежнему уже не мог. Он избегал оставаться с ней наедине, перестал ходить на ферму и по вечерам писать под ее диктовку рационы. В школе его уже никто больше не называл зоотехником, и авторитетом по животноводству считался теперь дружок Егорки — Олег. Несколько раз Егорка видел мачеху с заплаканными глазами и однажды подслушал, как отец говорил ей, оправдываясь:

— Не могу же я Лизавету из дому выгнать. Ведь родная сестра!

Угодить тетке было очень трудно. Когда мачеха давала Егорке деньги на кино или сладости, Елизавета Фроловна говорила племяннику:

— Задабривает она тебя, к рукам прибрать хочет. Не поддавайся, Егорушка!..

Если же мачеха забывала дать денег пасынку, тетка обвиняла ее в жадности:

— Копейку пожалела знатная доярка! Без материнской ласки растешь ты, сиротиночка…

Не один раз тетка собиралась уезжать в город к своим детям, Мите и Марусе, которые, по клятвенному уверению Елизаветы Фроловны, хотя и не писали писем, но так сильно любили свою мать, что даже начинали худеть, когда долго ее не видели. Тетка переносила из кладовой в кухню тяжелый, вечно запертый зеленый сундук и не спеша приступала к сборам в дорогу. Но каждый раз случалось как-то так, что тетка все-таки не уезжала, тяжелый зеленый сундук водворялся на старое место, в кладовую, и все оставалось по-прежнему. Егорка не шутя опасался, что от любящих Мити и Маруси скоро останутся только кожа да кости…

Теткина рука с иглой, пришивая пуговицу, мелькала перед самым носом Егорки. Нитка была длинная, и руку тетка отводила далеко в сторону отца, как бы приглашая Егорку брать с него пример: отец отказался встречать мачеху — не встречай и ты. Егорке смертельно захотелось насолить чем-нибудь Елизавете Фроловне. Рискуя на всю жизнь остаться без памяти, он незаметно вытащил изо рта тряпку и забросил ее в дальний угол. Отец заметил его проделку, но ничего не сказал.

По твердому убеждению Егорки, отцу сильно не повезло в жизни. Почти всю войну отец провел в далеком тылу на охране крупного железнодорожного моста, а когда на исходе войны его часть направили на фронт, то эшелон попал под бомбежку, не доехав до передовой. Отца ранило, в госпитале ему отрезали руку, и он вернулся в родное село, так и не убив ни одного фашиста. Не повезло отцу и в мирной жизни: до войны он считался лучшим в колхозе бригадиром полеводческой бригады, а после войны его поставили завхозом, а на этой работе, как известно, хлопот много, а славы мало.

Колхоз под руководством расторопного Матвея Васильевича набирал силу, богател, год от году росло в нем число награжденных, а на парадной гимнастерке Егоркиного отца по-прежнему одиноко висела привезенная с войны медаль.

Десятки раз отец просил Матвея Васильевича определить его на «живую» работу.

— Потерпи, Фролыч, — отвечал председатель. — Это ничего, что ты у нас без орденов ходишь. Не за горами время, когда будут награждать и завхозов: пользы от тебя нашей артели больше, чем от любого бригадира…

И отец соглашался. Но в глубине души он все еще надеялся поработать бригадиром и целые вечера просиживал над новыми агротехническими книгами, чтобы не отстать от жизни…

Тетка перекусила нитку, и Егорка, приплясывая от нетерпения, быстро напялил на себя шубейку и шапку, боясь, что отец раздумает и не пустит его из избы. Елизавета Фроловна осуждающе покачала головой и жалостливо сказала вслед выбегающему племяннику:

— Несчастный сиротинка!..

А «сиротинка», ничуть не чувствуя себя несчастным, кубарем скатился с лестницы и вихрем помчался к правлению колхоза.

На улице перед правлением стояло трое празднично разукрашенных саней и колхозный грузовик, на борту которого полыхал кумачовый плакат «Привет землякам — Героям Социалистического Труда!». Егорка поспел как раз вовремя: отъезжающие на станцию усаживались по местам, и шофер дядя Гриша пробовал носком сапога, туго ли надуты скаты. На миг Егорка заколебался: что предпочесть — сани или грузовик? В кабине грузовика сидел сам председатель Матвей Васильевич, на борту кумач, и что ты там ни говори, а грузовик все-таки машина, почти легковая. Но и сани не были обыкновенными санями: на дугах нетерпеливо звякали бубенцы, обещая серебристый перезвон в дороге, а конские гривы были так густо увиты пестрыми лентами, что лошади избегали встречаться с Егоркой глазами, стыдясь своего щегольства. Дядя Гриша дал долгий прощальный гудок, и гудок этот решил дело: Егорка проворно перемахнул через борт грузовика, сам себе удивляясь, как мог он еще сомневаться — ведь у саней гудка не было!

В кузове у передней стенки уже сидел Егоркин дружок Олег, тот самый, который после приезда Елизаветы Фроловны стал считаться школьным авторитетом по животноводству.

— Садись рядом, — сказал Олег. — Здесь меньше трясет!

Егорка и сам знал, что поближе к кабине трясет меньше. Он давно уже заметил, что дружок любит говорить общеизвестные вещи. Олег был на полтора месяца старше Егорки и по этой причине относился к приятелю покровительственно, хотя и не стыдился списывать у него трудные задачки.

Пятнадцать километров до станции мчались с ветерком, оставив далеко позади нарядные сани с дедовскими бубенцами. Егорка окончательно решил, что когда вырастет большим, то обязательно станет шофером, а не конюхом, как он опрометчиво надумал летом, когда тайком пробирался на конюшню дергать из конских хвостов волос для лески.

На станции, в зале ожидания, было людно: из соседних колхозов тоже приехали встречать своих награжденных. Егорка и Олег с трудом нашли свободное место в углу между бригадой плотников с пилами и топорами, обернутыми мешковиной, и человеком с толстым брезентовым портфелем, с каким в Егоркин колхоз приезжали заготовители из района. Заготовитель, наверно, был очень занятой человек, так как за весь день не успел прочитать газету дома и теперь читал ее на вокзале.

— Держи место! — начальническим тоном сказал Олег, отошел к стене и долго морщил нос, разглядывая расписание, а потом, вернувшись к Егорке, объявил таинственным шепотом, что московский поезд прибудет через полчаса, о чем Егорка к тому времени и сам уже знал из разговора соседей-плотников.

Из вокзальной парикмахерской вышел председатель колхоза имени Чкалова. Стоящий невдалеке от ребят Матвей Васильевич провел рукой по щеке и, хотя ему вполне можно было еще не бриться, тоже пошел в парикмахерскую, не желая ни в чем уступать чкаловцам, с которыми Егоркин колхоз соревновался.

Олег разузнал, что в буфете есть чай, дешевый и сладкий, и, явно подражая кому-то, предложил пойти «погреться горяченьким». Егорка еще ни разу в жизни не пил чай в железнодорожном буфете и согласился.

В буфете Егорке понравилось. Старый седой официант принес им на блестящем медном подносе два стакана чаю в высоких подстаканниках и обращался с Егоркой и Олегом так почтительно-вежливо, будто не видел, что перед ним дети, а принимал их за самых настоящих взрослых пассажиров, которые едут куда-то очень далеко, например, в город Владивосток.

Матвей Васильевич и председатель колхоза имени Чкалова тоже заглянули в буфет. Они подошли к стойке, и все Егоркины односельчане и чкаловские колхозники, какие толпились в буфете, как по команде, замолчали, оторвались от своих кружек и стаканов и стали смотреть, что будут делать их председатели. Матвей Васильевич для начала распахнул свой дубленый полушубок, чтобы все желающие могли беспрепятственно любоваться орденом Ленина, полученным в прошлом году за развитие колхозного животноводства, и тремя фронтовыми орденами Славы, которые косо, по-морскому, висели вдоль лацкана пиджака. Но чкаловский председатель тоже не остался в долгу, хотя был на целую голову ниже Матвея Васильевича и далеко не такой бравый на вид, как тот. Он медленно раздвинул полы зимнего пальто с барашковым воротником, и все увидели у него на бархатной тужурке тоже орден Ленина, полученный за высокие урожаи зерна, и орден Отечественной войны первой степени, которым чкаловский председатель был награжден за хорошую работу колхоза в военные годы.

Матвей Васильевич заказал у буфетчика две стопки водки и, перед тем как выпить, проговорил:

— Будем здоровы!

А чкаловский председатель сказал:

— Дай бог не последнюю! — и, осушив свою стопку, вкусно крякнул.

Председатели закусили красными яблоками, которые буфетчик из уважения к знатным клиентам так долго тер чистым полотенцем, что Егорка опасался, как бы он не сорвал с яблок кожуру. Чкаловский председатель достал из кармана пальто коробку папирос «Казбек» и гостеприимно распахнул ее перед Матвеем Васильевичем. Тот из вежливости взял папиросу, хотя Егорка хорошо знал, что их председатель не курит. Чкаловский председатель подмигнул своим колхозникам и заказал две стопки коньяку. Чкаловцы одобрительно загудели, а колхозники из Егоркиной деревни тревожно переглянулись. Но Матвей Васильевич знаком успокоил односельчан, выпил коньяк, довольно удачно для некурящего человека пустил кольцо дыма и твердым голосом попросил буфетчика открыть бутылку шампанского. Кто-то из чкаловцев ахнул от удивления, а их председатель растерянно заморгал и, пока буфетчик снимал с верхней полки давно уже стоявшую там, судя по толстому слою пыли, нарядную бутылку в серебряной шапочке, обежал глазами весь буфет, но не нашел ничего, чем можно было бы перещеголять Матвея Васильевича.

— Женский это напиток… — осудил чкаловский председатель шампанское, но бокал с пенящимся вином принял обеими руками.

— Что ж, будем здоровы, — сказал свое неизменное Матвей Васильевич.

— Будем здоровы… — послушно, как эхо, повторил побежденный чкаловский председатель.

…Когда до прихода поезда оставалось пять минут, Егорка с Олегом вышли из буфета. На перроне было пусто, лишь в багажной возле весов возился старик, очень похожий на колхозного пасечника деда Никифора, только у Никифора взгляд был, как у всех пасечников, тихий и умиленный, а у весовщика — быстрый и недоверчивый. Два носильщика в новых необмятых фартуках прокатили тележку, а вслед за ними пролетели два воробья, по-зимнему пухлые, озабоченные, будто и они встречали кого-то с поездом. Потом из вокзала вышел дежурный в красной фуражке, и тотчас же, словно только его и дожидался, за поворотом дороги затрубил паровоз.

На перрон высыпали колхозники, вышел веселый, с блестящими глазами Матвей Васильевич, на ходу застегивая полушубок. Рядом с Матвеем Васильевичем шагал секретарь райкома, легковую машину которого Егорка видел из окна буфета.

Паровоз обдал Егорку машинным теплом, вагоны, сбавляя ход, заскрипели тормозами. Все вагоны были похожи друг на друга, и определить по внешнему виду, в каком из них приехала мачеха, было никак невозможно.

— Айда вперед, — сказал Олег. — Наши ближе к паровозу будут.

— А может, сзади? — предположил Егорка.

— Награжденные — и сзади? Эх ты, зоотехник! — презрительно сказал Олег и побежал вдогонку за паровозом.

Егорка из упрямства остался на месте. Кто-то положил на плечо ему тяжелую руку. Егорка вскинул голову и увидел рядом с собой председателя колхоза. От Матвея Васильевича пахло вином и одеколоном.

— Что ж отец не приехал встречать? — спросил председатель. — Нехорошо…

Вдоль всего поезда, от паровоза к хвосту, прокатился раскатистый лязг буферов, и состав остановился. На площадку вагона, немного наискось от Егорки, вышла Настя Воронкова. На груди доярки, приколотая прямо к пальто, сияла Звездочка Героя. С золотой звездочкой на груди маленькая Настя стала выше ростом и красивой. Она так торжествующе смотрела с высоты площадки на односельчан, пришедших ее встречать, как будто и не было у нее никогда перерасхода концентратов. За Настей показалась сестра Олега, хотя она была награждена только медалью «За трудовую доблесть» и, по мнению Егорки, могла бы посидеть в вагоне, пока не выйдут все герои.

Потом стали сходить чкаловцы. Егорка не знал, кто из них чем награжден, и, чтобы понапрасну не обидеть людей, не стал их осуждать, как Олегову сестру.

Мачеха вышла предпоследней. В руке она держала маленький чемоданчик, золотой звездочки поверх пальто видно не было. Сначала Егорке не понравилось, что мачеха скромничает, но потом он решил: когда сам вырастет большим и заработает свои ордена, тоже воздержится выставлять их напоказ. Все будут знать, что награды у него есть, а носить он их не станет, так даже интересней!.. Мачеха быстрым ищущим взглядом окинула толпу. Егорка, чтобы попасть ей на глаза, приподнялся на цыпочки. Заметив Егорку, мачеха рассеянно улыбнулась, поискала еще кого-то в толпе, не нашла, и по лицу ее скользнула тень. Егорка догадался: «Отца ищет», вспомнил слова тетки: «Двенадцать лет ждала» — и огорченно вздохнул, обиженный на отца. И почему он не поехал на станцию?

Олег протиснулся сквозь толпу к Егорке. Вид у Олега был такой же независимый, как и раньше, будто он оказался прав и награжденные ехали в самом первом от паровоза вагоне.

Председатель сельсовета пошептался о чем-то с усатым проводником, взобрался на верхнюю ступеньку вагона и начал говорить приветственную речь. Председатель был молод, еще год назад заведовал колхозным клубом и всем, от мала до велика, был известен как Павлуша-избач. Да и теперь Павлом Тихоновичем его величали лишь злостные неплательщики налогов и другие нарушители закона, а все честные люди звали его Павлушей-председателем.

Имя Олеговой сестры, когда подошла очередь и ее приветствовать, Павлуша-председатель произнес громко и с большим чувством. Никто из колхозников этому не удивился, так как все знали, что сестра Олега — Павлушина невеста. Всем было известно также, что у Павлуши плохая память на цифры, и поэтому никто тоже не удивился, когда он достал из кармана узкий листок и стал читать, сколько каждая из награжденных доярок надоила за год. Но секретарь райкома, видимо, не знал всего этого, и Егорка заметил, как при появлении бумажки секретарь нахмурился. А усатый проводник, заслушав высокие цифры удоев, стал молодцевато подкручивать усы, гордясь, что вез в своем вагоне таких знатных пассажиров.

Из окна вагона, расплющив о стекло нос, на Егорку с Олегом с завистью смотрел мальчик одних с ними лет в синей матросской курточке. Рядом с ним стояла строгая женщина в пенсне, при виде которой Егорке почему-то захотелось вслух произнести холодные и непонятные слова вокзальных объявлений, такие, как «плацкарта» или «транзит». Олег показал мальчику в матроске язык, и тот тайком от женщины в пенсне очень умело ответил ему тем же, после чего Олег самыми доходчивыми знаками стал вызывать его из вагона подраться, но мальчик в матроске сделал вид, что не понимает, и отошел от окна.

А секретарь райкома хмурился все больше и больше, и, когда Павлуша дошел до характеристики работы Олеговой сестры и сделал паузу, чтобы набрать побольше воздуха в грудь, секретарь перебил его:

— Дорогой товарищ, зачем же людей на морозе держать?

Павлуша пробормотал: «Какой же это мороз, всего десять градусов…» — и начал снимать рукавицы, чтобы доказать, что никакого мороза нету. Но секретарь райкома не стал ждать, пока Павлуша-председатель снимет рукавицы. Коротко, не называя цифр, он поздравил доярок с наградой, поблагодарил их за то, что они на всю страну прославили район, и в заключение предложил подвезти героев на своей машине. На заднее сиденье райкомовской «эмки» сели Настя Воронкова и мачеха. Секретарь поместился впереди, рядом с шофером.

— Татьяна Ивановна, возьми своего мальца, — сказал Матвей Васильевич мачехе. — Я по его носу вижу, ему до зарезу хочется прокатиться на легковушке.

Егорка подивился, как это Матвей Васильевич умеет читать по носу, чего хочет человек, и храбро полез в «эмку». Шофер покосился на его валенки, но ничего не сказал.

Олег остался на улице, и Егорка из машины с торжеством посмотрел на дружка, но тот ответил ему таким равнодушно-снисходительным взглядом, словно по меньшей мере тысячу раз ездил в «эмке» и это ему порядком уже надоело. Задетый за живое, Егорка вспомнил безошибочный способ Матвея Васильевича, внимательно присмотрелся к носу приятеля и сразу увидел, что равнодушие Олега напускное и тот ему сильно завидует.

Машина тронулась, и Егорка закачался на мягком сиденье. Настя Воронкова начала рассказывать секретарю, как ей вручали награду, а Егорка тихо попросил мачеху:

— Можно, я звездочку посмотрю?

Татьяна Ивановна расстегнула пальто, и на ее вязаной кофточке неярко блеснула золотая звездочка — точь-в-точь такая же, как ее рисуют на плакатах.

Егорка бережно погладил звездочку мизинцем, а потом снизу вверх приподнял на цепочке, пробуя на вес. Звездочка была теплая и тяжелая.

— А орден Ленина где? — совсем расхрабрившись, спросил Егорка требовательным шепотом.

— В коробочке… — также шепотом ответила мачеха, привлекла пасынка к себе и провела рукой по его волосам, густым и мягким, как у отца.

Не избалованный лаской, Егорка шумно засопел и уткнулся лицом в плечо Татьяны Ивановны. Ему сильно хотелось порадовать чем-нибудь мачеху — например, сказать ей, что теперь он каждый день будет приходить на ферму, а по вечерам писать рационы. Но в носу у него предательски защипало, а с глазами стало твориться что-то и совсем уж неладное, и Егорка сидел тихо, боясь оторваться от теплого спасительного плеча…

Секретарь райкома довез их до самой избы. Маленький чемоданчик Егорка с мачехой внесли с улицы вместе, крепко держась за него руками. Елизавета Фроловна презрительно усмехнулась при виде такой дружбы.

Отец сидел на старом месте, раскрытый том «Растениеводства» лежал перед ним на столе. Но смотрел отец не в книгу, а прямо перед собой, словно увидел на стене что-то новое, никогда не замечаемое прежде. Когда Татьяна Ивановна сняла пальто, отец встал из-за стола и шагнул к ней. Пустой правый рукав рубашки качнулся и повис вдоль тела. Избегая смотреть на золотую звездочку, отец сказал глухо:

— Прости, Тань, что не встретил… Блажь какая-то пришла в голову, одолела на время… Прости!

— Ну что ты, что ты! — растерянно сказала мачеха и покраснела, как девушка.

Глаза ее стали лучистыми, и в них засветилась такая давняя всепрощающая любовь к отцу, что Егорке почему-то даже неловко было смотреть на нее, и он поспешно шагнул к стенному календарю, чтобы еще раз проверить, когда же наконец день обгонит ночь. А тетка открыла рот, собираясь сказать что-то обычное свое, ехидное, но, увидев глаза мачехи, поперхнулась и сердито загремела в печи ухватом.

Татьяна Ивановна достала из чемоданчика подарки: цигейковую шапку мужу, кожаную куртку с блестящими застежками Егорке и шаль для Елизаветы Фроловны. Тетка примерила шаль и, хотя та сидела на ней лучше некуда, сказала, поджав тонкие губы:

— Короткие нынче шали делают… — и так посмотрела на Татьяну Ивановну, будто подозревала, что та отрезала кусок от ее шали.

Егорка мигом облачился в кожаную куртку и сразу стал похож на летчика. Для полноты сходства он взобрался на печку, чтобы смотреть на все сверху, как бы с самолета.

А мачеха сняла праздничную кофточку, повесила ее в шкаф и надела старый ватник, в котором всегда ходила на ферму.

— Ради такого дня могла бы и дома посидеть, — обиженно сказал отец.

— Я на одну минутку, Илюша. Узнаю только, как тут без меня Снегурка жила: очень уж она норовистая… — виновато сказала Татьяна Ивановна и уже в дверях добавила: — Сегодня в правлении вечер будет по поводу… Ну, сам знаешь… Сначала торжественная часть, потом ужин. Матвей Васильевич просил, чтобы ты обязательно пришел.

— Раз приглашали, так приду: кто же от выпивки отказывается! — деланно веселым голосом сказал отец, но Егорка с печки видел, что ему совсем невесело.

Отцу было стыдно перед мачехой, он хотел быстрее загладить вину, но не знал, как за это взяться. Егорка впервые в жизни почувствовал свое превосходство: отец еще не понимал, как легко и просто можно помириться с мачехой, если уткнуться в ее плечо…

— Уже заискиваешь, братец? — тоненьким голоском спросила Елизавета Фроловна, когда мачеха вышла. — Погоди, это только цветочки, ягодки еще впереди! Что бы ты теперь ни сделал, о тебе будут говорить: муж героини… Пропала вся твоя самостоятельность!

— Слушай, сестра, — тихо сказал отец, — а не загостилась ли ты у нас? Ведь тебя ждут не дождутся Митя с Марусей, стыдно так обижать любимых детей!

— Это как же понимать? — громким шепотом спросила Елизавета Фроловна. — Родную сестру выгоняешь?

— Выгоняю! — твердо сказал отец и пояснил: — От тебя вовремя не избавишься, так ты нас всех разгонишь!

Егорка одобрительно хихикнул и сел на краю печи, чтобы в случае нужды быстро прийти отцу на помощь. Тетка бросила кухонную тряпку на пол, ударила по ней каблуком и закричала:

— Ноги моей здесь никогда больше не будет! Просить, умолять станешь — все равно не приеду!

— Сделай милость, не приезжай, — сказал отец.

Елизавета Фроловна схватила с лавки дареную шаль, подержала ее на весу, как бы раздумывая, не швырнуть ли шаль на пол вслед за кухонной тряпкой. Егорка по лицу тетки видел, что искушение бросить шаль было очень велико. Но Елизавета Фроловна пересилила себя, сунула подарок под мышку и, гордо вскинув подбородок, вышла из комнаты, завозилась с тяжелым сундуком в кладовой. Отыгралась тетка на двери: так хлопнула ею, что за печкой сразу затих сверчок и молчал потом целую неделю.

Отец обошел комнату, остановился возле шкафа и воровато осмотрелся вокруг. Егорка притаился на печи, как будто его там и не было. Отец рывком распахнул дверцу. В полутьме шкафа на кофточке мачехи тепло сияла золотая звездочка. Рядом с кофточкой висела парадная отцова гимнастерка с медалью. Переводя глаза с золотой звездочки на единственную свою медаль, отец долго неподвижно стоял у раскрытого шкафа. Потом он легко вздохнул и точно так же, как недавно Егорка в райкомовской «эмке», бережно погладил звездочку мизинцем.

 

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ГЛАЗ

1

Прыгая через ступеньку, Варя легко сбежала с высокого крыльца райкома комсомола. От полноты чувств она погладила нагретые перила и остановилась, пораженная тем, что городок жил обычной своей будничной жизнью, будто на свете не произошло никакого важного события. Домашние хозяйки несли с базара в корзинах-плетенках румяные помидоры, два грузовика с зерном пропылили в сторону элеватора, равнодушный к полдневной жаре и всему земному, проковылял верблюд с возом полосатых астраханских арбузов. Варя стояла на виду у всех, а ее упорно не замечали. Никому и дела не было до того, что каких-нибудь три минуты назад секретарь райкома вручил ей долгожданную путевку.

Один только мальчишка с выгоревшими волосами, кативший по улице обруч, увидел, что с Варей творится что-то особенное. Он заглянул ей в лицо и спросил ехидно:

— Что, выговор влепили?.

Сначала Варя хотела догнать мальчишку и отшлепать — в воспитательных целях, пусть уважает старших, — но вспомнила, что она преобразователь природы, а в кармане у нее направление на лесозащитную станцию, и переборола себя.

Контора лесозащитной станции поразила Варю своим затрапезным видом: дом был старый, штукатурка местами обвалилась, трудно было поверить, что здесь находится штаб преобразователей природы. Вдоль всей улицы пыльно зеленели старые акации, а два дерева, росшие перед лесозащитной станцией, засохли, — словно суховей, мстя за намерения станции уничтожить его, всю силу своего жаркого дыхания направил именно на эти две акации. По мнению Вари, пожелтевшие акации позорили станцию, как знак того, что в борьбе с суховеем первая победа пока еще не на стороне человека.

Не порадовала Варю станция и внутри: учреждение как учреждение. Так же как в бухгалтерии швейной фабрики, здесь шелестели бумагой, щелкали на счетах, трещали на арифмометрах. Стенгазета называлась «За преобразование природы», но самым примечательным в ней была карикатура на завхоза, спящего в борозде. Ничто не говорило о высоком назначении станции. Окна в конторе были запыленные, а некоторые сотрудники — небриты, словно пришли сюда не природу преобразовывать, а собирать утиль.

Варю принял замполит — пожилой, грузный, с блестящей загорелой лысиной. Лесозащитную станцию он именовал ЛЗС, а преобразование природы называл запросто «переделкой». Замполит расспрашивал Варю о ее работе на швейной фабрике и исподволь приглядывался к ней, прикидывая, какое дело можно поручить вчерашней портнихе.

— В каком году родилась? — спросил замполит.

— В тридцатом, — спокойно ответила Варя, не придавая вопросу никакого значения.

Замполит нахмурился, и Варя вдруг испугалась, что он не допустит ее к работе, посчитает слишком молодой для такого ответственного дела, как преобразование природы.

— Я в самом начале тридцатого родилась, — робко сказала Варя. — В марте…

— Ну, это другое дело! — серьезно проговорил замполит и доверительно сообщил Варе: — А я в то время коллективизацию проводил в соседнем районе… Любопытное было время! — Замполит прошелся по комнате и еще раз повторил: — Оч-чень даже любопытное!..

Варя притихла, как всегда, когда встречалась с людьми, которые были участниками больших событий, в каких ей по молодости лет участвовать не довелось. Она вдруг наглядно представила все различие между собой и замполитом. Для нее та же коллективизация была стародавней историей, о которой она в книжке читала, а для замполита — памятной частицей его жизни. В книжкиной истории были одни лишь даты и процеженные историками факты, и все это было такое сухое-пресухое, что прямо-таки шуршало в голове и пахло цитатами. В Варином разумении все тогдашние крестьяне разбились на классы, стояли на своих, раз и навсегда отведенных им платформах и выкрикивали лозунги, чтобы Варе легче было понять, кто они такие, куда идут и куда заворачивают.

А замполит знал не только общеизвестные эти лозунги, но еще и тех живых людей, с которыми он тогда встречался, — их лица, походку, манеру говорить. И глаза его, возможно, до сих пор помнили, как сверкал-переливался далекий весенний денек, когда была проложена первая борозда на артельной земле, а в ушах, наверно, все еще стоит скрип колхозного обоза с хлебом первого урожая. А может, ему запомнилось, как в разгар какого-нибудь самого-пересамого исторического события бойкая девушка-середнячка вдруг со значением глянула на него. Ведь тогда он был моложе на целых двадцать лет, не обзавелся лысиной и вполне мог еще нравиться девушкам, в том числе и бойким середнячкам…

— Да-а, шибко время бежит… — пробормотал замполит, словно впервые в жизни понял, что стареет и молодое поколение, родившееся на его глазах, уже подросло и стоит рядом, готовое его сменить.

Больше он Варю ни о чем не расспрашивал, будто окончательно уверился, что человек, который родился в такое историческое время, не может быть молод ни для какой работы — даже и такой ответственной, как переделка природы.

Варя надеялась, что ей поручат сажать лес, копать водоемы, на худой конец — закладывать питомники, но ее назначили учетчицей-заправщицей в комсомольскую тракторную бригаду. Старую учетчицу снимали за развал работы.

— Не потакай трактористам в поисках популярности, будь строгой, но справедливой, — сказал замполит на прощанье и шутливо предостерег: — Смотри не влюбись, бригадир там симпатичный!

Варя презрительно усмехнулась.

После замполита с Варей беседовал старший механик лесозащитной станции — молодой, но очень серьезный. Механик ни разу не заикнулся не только о преобразовании, но даже и вообще о природе, а вместо этого битый час объяснял Варе, как надо отпускать трактористам горючее, замерять пахоту и вести полевой журнал, будто лесозащитная станция не лес в степи разводила, а какую-нибудь кукурузу или картошку.

Старший механик поразил Варю своей недоверчивостью к людям. Он был убежден, что все трактористы спят и во сне видят, как бы надуть бригадного учетчика и не выполнить всех правил заправки и ухода за тракторами.

— Берегите горючее и смазочное от пыли: это же наждак! — учил Варю механик. — Обратите особое внимание на глубину пахоты: в МТС трактористы привыкли пахать всего на двадцать сантиметров, а нам надо не меньше тридцати…

Глубину пахоты в тридцать сантиметров Варя одобрила. Она вообще готова была приветствовать все, что отличало работу в лесозащитной станции от работы в других местах.

Напоследок старший механик сказал:

— Старайтесь работать в контакте с бригадиром, но панибратства не допускайте. Помните — вы представитель лесозащитной станции в бригаде, то есть, в некотором роде, глаз государства…

Услышав о таком высоком своем назначении, Варя покраснела от удовольствия и даже примирилась отчасти с положением учетчицы.

По дороге домой Варя зашла в магазин и купила записную книжку. На внутренней стороне обложки она написала вещие слова Ивана Владимировича Мичурина: «Мы не можем ждать милостей от природы; взять их у нее — наша задача». Книжку Варя разделила на две равные части и решила в первой половине делать записи по работе, а во вторую — заносить свои личные наблюдения и мысли о преобразовании природы.

2

На другой день с попутным грузовиком Варя отправилась к месту своей работы — на полевой стан комсомольской тракторной бригады. В пути она пробыла часа четыре и за это время окончательно убедилась, что с природой надо обязательно что-то делать, дальше такого безобразия терпеть никак нельзя. Нещадно пекло солнце, струилось душное марево, трудно было дышать. Урожай уже сняли, и степь лежала пустая, выжженная, беззащитно открытая жестокому солнцу и всем ветрам.

Бригадный стан обосновался на бугре вблизи деревни — палатка, пяток бочек, разбросанных вкривь и вкось по сухой, потрескавшейся земле. Над входом в палатку весело полоскался на ветру узкий кумачовый флажок, словно вызов бросал степи. Флажок Варе пришелся по душе: был в нем молодой задор и обещание, что скучная бурая степь вокруг доживает последние дни.

На солнцепеке, за дощатым, грубо сколоченным столом сидел паренек лет пятнадцати и ел арбуз. Время от времени он надувал щеки и с шумом выплевывал глянцевитые арбузные семечки, стараясь попасть в пустую бутылку из-под молока, стоящую на другом конце стола. Когда это ему удавалось, паренек сам себе радостно подмигивал левым глазом. Заметив Варю, он прервал свои снайперские занятия.

— Новая учетчица? Давай знакомиться! — Паренек встал из-за стола, вытер рукой рот, словно собирался целоваться, и солидно представился: — Дмитрий, прицепщик ночной смены. — Подумал, посмотрел зачем-то в степь и великодушно разрешил: — Можно — просто Митя… Арбуза хочешь?

Кривым садовым ножом прицепщик Митя отхватил щедрый ломоть теплого сочного арбуза и вдруг тоненько хихикнул.

— Чего это ты? — удивилась Варя, жадно впиваясь в ломоть пересохшим ртом.

— Чистая ты сейчас! — объяснил Митя. — Посмотрим, какая будешь через неделю. А нос у тебя обязательно облезет, вот увидишь. В бригаде у всех девчат носы пооблезли. У ребят носы выдерживают любую жару, а у вашего брата — нет, потому слабый пол!..

Из палатки раздался громкий сладкий зевок, и у входа появился рослый заспанный парень в синем комбинезоне. Он кулаком протер глаза, внимательно осмотрел Варю и спросил у Мити придирчиво:

— Ты кого это бригадными арбузами угощаешь?

— Наш бригадир — Алексей, — шепнул Митя. — Дядя ничего себе, правильный…

Бригадир не понравился Варе: больно уж картинно стоял он в дверях палатки, отставив ногу и распустив по ветру пышный чуб. Она почему-то сразу уверилась, что бригадир много о себе воображает, и спросила у Миги, но достаточно громко, чтобы ее, не напрягая слуха, могли слышать и у палатки:

— У вас бригадиры всегда спят в рабочее время?

— Дмитрий, внеси ясность в этот вопрос, — приказал бригадир и задернул за собой парусину.

— Рабочее время у нас круглые сутки, — заступился за бригадира Митя, — а прошлой ночью Алексей помогал наш трактор из окопа вытаскивать… С этими окопами прямо беда: столько их тут понарыто! — поспешил разъяснить Митя, опасаясь, как бы Варя не подумала, что он со своим трактористом — растяпы.

Только теперь Варя догадалась, что заросшая травой полуобвалившаяся канава возле палатки не просто канава, а старый окоп. Она внимательно вгляделась в степь и заметила осевшие бугорки окопных брустверов, вытянувшиеся вдоль оврага.

В сорок втором году здесь шли тяжелые бои, а Варя тогда училась в четвертом классе, и все ее участие в войне сводилось к тому, что по вечерам она ходила в госпиталь читать выздоравливающим юмористические рассказы…

— Стреляные гильзы часто попадаются, — почему-то шепотом сказал Митя, — а на той неделе немецкий автомат нашли — ржавый-прержавый…

На горизонте маленькими жуками ползали тракторы. Редкие порывы жаркого ветра приносили шум моторов и душный запах полыни.

Комсомольская бригада готовила почву под овражнобалочные лесопосадки на колхозных землях. Сухие ветвистые овраги угрожали степи множеством щупалец и отростков. Летом овраги напоминали притаившихся хищников. Бросок наступит весной, когда талая вода с окрестных пашен слепым бурливым потоком хлынет в овраги. Тогда все щупальца и отростки оживут, жадно потянутся в глубь полей, отнимая у них все новые и новые угодья. Лесопосадки должны были укрепить берега и склоны оврагов, притупить щупальца и положить конец воровству пахотной земли.

Варя приняла от старой учетчицы горючее, инструмент и полевой журнал. Отчетность по горючему оказалась запущенной, работа одного тракториста была приписана другому, бочка с солидолом стояла открытая, будто учетчица не знала, что пыль — родная сестра наждака. «Не дай бог, если старший механик нагрянет завтра с проверкой!» — забеспокоилась Варя, тут же припомнила, что еще сегодня утром ничего не знала об этой бригаде, и подивилась тому, как быстро она тут освоилась.

Приемо-сдаточный акт писали на чемодане в палатке. «Мы, нижеподписавшиеся…» — бойко застрочила старая учетчица, мало опечаленная увольнением.

— Вы что же, вместе с ребятами в одной палатке спите? — спросила Варя у прицепщицы Нюси — широкой рыхлой девушки с печальным выражением лица.

— Вторая палатка есть, да кухарка Федосья все колья сожгла, а новых тут не найдешь: сторона степная. Сначала мы тоже стеснялись в одной палатке спать, а потом обвыкли. Приходится мириться, не на курорт приехали. Сейчас на второе место в ЛЗС вышли, а к сентябрю первое завоюем! — хвастливо закончила Нюся, густо намазывая нос вазелином.

Митя был прав: у всех девчат в бригаде кожа на носах шелушилась.

3

Вечером тракторы пришли с пахоты. От усталых, запыленных с головы до ног трактористов пахло керосином и полынью. По их напряженной походке угадывалось, что ноги трактористов отвыкли от земли, и Варе вдруг стало стыдно перед ними за то, что она такая чистенькая. Пока она прохлаждалась здесь с Митей и занималась бумажной волокитой с прежней учетчицей, они покоряли суровую степь.

Но Варин стыд быстро улетучился.

— Сколько горючего в бачке? — спросила она у плечистого тракториста в матросской тельняшке, чтобы записать в журнал остаток горючего после отработанной смены.

Фамилия тракториста в тельняшке была Пшеницын, в бригаде он считался первым силачом, осенью собирался поступать в мореходное училище, был лучшим другом бригадира — и по совокупности всех этих причин воспринял вопрос новой учетчицы как покушение на свой авторитет. Ленивой морской развалочкой подошел он вплотную к Варе и пропел ей прямо в лицо:

Увидел на миг ослепительный свет, Упал, сердце больше не билось…

Варя растерянно огляделась вокруг. Митя не мог прийти ей на помощь: он напялил на себя короткую брезентовую курточку и отвинчивал у плуга сработанные, отполированные до зеркального блеска лемеха.

— Народ у нас честный, ты не сомневайся! — успокоил Варю бригадир. — Такой формалистикой мы никогда не занимаемся. А если экономия горючего от одного тракториста попадет к другому — это не страшно: сегодня так, а завтра наоборот, оно и выйдет раз на раз…

— Это не честность, а обезличка! — наставительно сказала Варя и вооружилась мерной линейкой.

Варя хорошо помнила наказ старшего механика: не отпускать горючего, пока трактористы не почистят своих машин. Маленький аккуратный Степа Головин порадовал новую учетчицу: нарвал полыни, смастерил из нее веник и стал обмахивать пыль с трактора. Но другие трактористы что-то не вдохновились его примером. Не спрашивая у Вари разрешения, они подкатывали бочки с горючим к запыленным тракторам, заряжали тавотницу солидолом. Варя выжидающе покосилась на бригадира. Тот поспешно отвернулся. Никто не обращал на нее внимания, будто никакой учетчицы здесь вовсе и не было.

Обида и злость закипали в Варе. Она вдруг поняла, что если сейчас же, немедля не вмешается, то потом еще трудней будет поставить на своем. И когда Пшеницын, напевая: «Нам не страшен женский пол…», полез грязной палкой в бочку с солидолом, Варя подбежала к нему, выхватила палку и стала между трактористом и бочкой.

— Что же вы грязь в смазку тащите? — крикнула она чужим, незнакомым голосом, снизу вверх с ненавистью глядя на озадаченного Пшеницына. — Это же наждак!.. Не дам заправляться, пока трактор не почистите. Не дам!

— А мы тебя и спрашивать не будем! Приехала на нашу голову! Ты здесь без году неделя, а мы уже десятки оврагов опахали. Кто ты такая, чтобы командовать тут?

— Я — учетчица, — с достоинством ответила Варя.

Пшеницын усмехнулся, не таясь.

— Представитель лесозащитной станции…

Пшеницын фыркнул и взглядом пригласил всех трактористов разделить с ним веселье.

— Государственный глаз в бригаде, понятно?!

Пшеницын схватился за бока и захохотал:

— Государственный глаз? Уморила!..

Бригадир нахмурился. Все остальные, кроме Мити и Степы Головина, засмеялись: больно уж не вязалось высокое представление о глазе государства с маленькой Варей в тапочках на босу ногу. Ободренный поддержкой товарищей, Пшеницын легко отстранил Варю и нагнулся над бочкой с солидолом.

— Если заправитесь без моего разрешения… — очень тихо сказала Варя и запнулась, сама не зная, что она тогда сделает.

И Пшеницын расслышал неуверенность в ее голосе и спросил одобрительно, даже ласково:

— Ну?.. Ну и что тогда, дорогуша?

— Я — я старшему механику пожалуюсь…

— Ай-яй-яй! А ябедничать ведь нехорошо… И как ты пожалуешься? Рации у нас нету, и автобусы тут тоже не ходят: степь-матушка!

Пшеницын широко повел вокруг рукой, приглашая Варю полюбоваться степным простором.

— Если надо, я и пешком дойду! — выпалила Варя и шагнула к дороге, ведущей в город.

И вид у нее был настолько решительный и непримиримый, что все невольно поверили: такая и в самом деле дойдет.

Пшеницын выпрямился над бочкой.

— Вот навязалась язва на нашу шею… Алеха, прими меры!

Все головы повернулись к бригадиру.

— Хватит тебе ругаться, — примирительно посоветовал Алексей дружку. — Обмахни трактор веником, долго ли?

— Эх, Алеха! — сокрушенно сказал Пшеницын. — Какой-то салажонок в юбке командует бригадой… Дожили — дальше некуда!

Варя торжествующе усмехнулась, празднуя первую свою победу. Но тут же и насупилась, вспомнив вдруг, что с тех пор, как приехала в бригаду, все пробавляется какими-то мелочами и ни разу даже не подумала толком о преобразовании природы. «Поддаюсь местному влиянию, — решила она обескураженно. — Самостоятельности не хватает».

4

На ночь Варя постелила себе за палаткой, на сухой, выгоревшей траве. Она не так уж часто в своей жизни спала под открытым небом и теперь долго не могла уснуть. Мелкие августовские звезды мерцали над головой, ущербный косячок луны, похожий на ломоть арбуза, которым Митя днем угощал ее, серебрил выбеленную солнцем и многими дождями парусину палатки. В неживом лунном свете смутно и настороженно темнели полуобвалившиеся ямы старых окопов.

Трактористы и прицепщицы дневной смены шумели в палатке, укладываясь спать. Иногда они говорили приглушенными голосами, и тогда Варя была уверена, что в палатке болтают о ней, перемывают ее косточки.

Воздух был по-ночному свеж, а земля за день так сильно нагрелась, что еще не успела остыть. Варя лицом и выпростанными из-под одеяла руками чувствовала исходящий от земли теплый ток. Она лежала с открытыми глазами и думала, правильно ли поступила, что так резко противопоставила себя всей бригаде. Не слишком ли круто она взяла для начала? А замполит еще опасался, что она будет потакать трактористам!.. Варя перебирала в уме все события минувшего дня, но ошибок у себя не находила.

Из палатки вышли несколько ребят, сели у стола покурить. Светлячки папиросных огоньков вытянутым кольцом окружили невидимый Варе стол. Когда ребята затягивались, огоньки разгорались ярче, выхватывали из темноты чей-нибудь нос или подбородок, и Варе казалось, что светлячки подлетают к ней ближе.

— Как бы наша учетчица к утру не замерзла, — с деланным, как решила Варя, сожалением произнес бригадир.

— Ничего, покладистей будет! — мстительно сказал Пшеницын.

Маленький Степа Головин, запрокинув голову, долго смотрел на звезды, потом гораздо громче, чем надо было, чтобы его услышали сидящие рядом ребята, продекламировал:

Открылась бездна, звезд полна, Звездам числа нет, бездне — дна.

Степа покосился в ту сторону, где лежала Варя, и сказал задумчиво, но все так же громко:

— И на какой-нибудь звезде тоже люди живут… Я где-то читал, что тунгусский метеорит был вовсе и не метеорит, а корабль межпланетный, с атомным двигателем. Вот было бы здорово, если б тут поблизости такой корабль приземлился!..

— Куда уж лучше! — согласился Пшеницын. — Я твоих межпланетников живо бы приспособил!.. За одну ночь они бы шутя опахали весь этот овраг, утром улетели на Луну чай пить, а мы, глядишь, вышли бы на первое место в ЛЗС!

Все засмеялись и ушли в палатку, а Степа долго еще сидел за столом спиной к Варе и смотрел на россыпь звезд, словно хотел по внешнему виду определить, с какой из них можно скорей всего ждать межпланетных гостей. Потом ушел и он. В палатке затихли, явственней стал слышен шум тракторных моторов на ночной пахоте. Тракторы ходили по кругу, и Варе казалось, что они не овраги опахивают, а сторожат ее сон. Она повернулась на бок и закрыла глаза с чувством, что живет правильно, а если некоторые пока еще этого не видят, то тем хуже для них: она тут не виновата…

Проснулась Варя от предрассветного холода. Бессонно урчали тракторы, меркли звезды, парусина палатки потемнела от росы. Под тонким байковым одеялом было холодно, но Варя стойко вытерпела до утра.

Сразу же после завтрака она отправилась в деревню — добывать колья для второй палатки. По дороге Варя составила план действий: если председатель колхоза не даст кольев, ссылаясь на «степную сторону», она пригрозит, что напишет в газету и осрамит на весь район. С председателями колхозов Варе еще ни разу в жизни не приходилось иметь дело, но она почему-то была убеждена, что председатели больше всего на свете боятся газеты.

Испытать свое верное средство Варе, однако, не довелось. Председатель колхоза оказался человеком покладистым: он сам выбрал жерди для палатки и вдобавок посоветовал тесать колья на три грани, чтобы легче забить их в сухую землю. Варе даже стыдно стало, что такого отзывчивого человека она собиралась стращать газетой.

В полдень жерди доставили на полевой стан бригады вместе с бочкой воды и кизяками для кухарки. И тут Варя не удержалась и, глядя на прицепщицу Нюсю, сказала:

— Вот тебе и степная сторона!

А Митя, который во всем поддерживал Варю, пропел:

Моя степная сторона Такими кольями полна…

По доброте душевной Митя вызвался помогать Варе ставить палатку. Для начала он сбегал в деревню наточить топор, недостаточно острый для такого важного мероприятия, как забивка кольев. После путешествия Мити в деревню топор, по мнению Вари, остался таким же тупым, каким был, но зато на стан юный прицепщик вернулся с дыней невероятной сладости. Митя клялся, что дыня — дареная, но когда они с Варей съели ее в один присест, Митя тщательно собрал все желтые корки и отнес их почему-то далеко в степь.

Палатку ставили с разделением труда: Митя забивал колья, а Варя натягивала тяжелый брезент. Подражая плотникам, Митя при каждом ударе гукал — чтобы колья стояли прочно, а Варя видела, какой он сильный.

Остаток этого дня и весь следующий были посвящены оборудованию стана. Когда на исходе второго дня в бригаду приехали на «газике» замполит и старший механик, бочки с горючим уже были очищены от застарелой маслянистой грязи, выровнены строгим, рядком, перенумерованы и лежали уже не на солнцепеке, как раньше, а в тени старого окопа, чтобы меньше испарялось горючее. Весь инструмент был собран в ящик, отработанные лемеха сложены в кучу, а бочка с солидолом накрыта фанерой, чтобы в смазку не попадала пыль. Начальство ходило по стану и одобрительно переглядывалось. Варя заметила, как замполит раза два победоносно глянул на старшего механика, и поняла: механик не очень-то верил, что она тут справится, а замполит держал ее сторону. Порадовала начальство и Варина бухгалтерия: все записи на своем месте, хоть на выставку полевой журнал посылай. Чтобы новая учетчица не загордилась, осторожный механик предусмотрительно не стал ее хвалить, а только спросил, в контакте ли с бригадиром она работает.

— Работаем… — уклончиво ответила Варя.

Перед отъездом замполит сказал Алексею:

— Идете вровень с передовой бригадой.

— Надолго ли? — усомнился старший механик. — В последней декаде августа обязательно отстанут: молодежь, выдержки не хватит!

Варя хорошо видела, что начальство разыгрывает Алексея, но тот, кажется, ничего не заметил и промолчал. А вечером, во время пересменки, Алексей объявил общий сбор: не митинг, не собрание и даже не пятиминутка, а так — какие-то посиделки.

Бригадная эта самодеятельность Варю разочаровала: не было произнесено ни одной яркой речи. Все выступающие больше всего боялись, кажется, чтобы их не посчитали записными ораторами, и убедительно доказали, что говорить они не умеют. И Алексей говорил вяло, как бы по обязанности. Варе даже почудилось, что ему просто совестно: все сидят молча, а он торчит на виду у всех и «толкает речугу». В сущности, он лишь повторил слова замполита, а от себя добавил, что бригада в общем-то имеет все возможности выйти на первое место в лесозащитной станции и завоевать переходящее знамя.

«В общем-то!» — передразнила Варя и вдруг прямо перед собой увидела крупную мохнатую звезду. Любопытная звезда стояла на цыпочках над самым гребнем палатки и глядела на Варю в упор. И Варе стало как-то не по себе, будто небесная эта плошка высветила ее всю насквозь — со всеми ее тайными надеждами и сомнениями. На секунду Варя как бы поменялась местами со звездой и с ее выси глянула на их полевой стан, утонувший в степном раздолье.

И ни с того ни с сего Варя вдруг подумала: может, зря она так уж навалилась со своей критикой на бригадира? Ведь заговори сейчас Алексей по всем правилам ораторского искусства — здесь, под звездами, на пятачке полевого стана, это было бы совсем неуместно и даже смешно. Варя живо представила, как, взгромоздившись на шаткую каланчу трибуны, размахивает Алексей руками, кричит в гулкий микрофон и запивает цитаты водой из казенного графина, — и сама первая фыркнула в кулак.

Вот поэтому, чтобы не смешить людей, Алексей так нескладно и говорит. Что-то уж больно она к нему сегодня добрая…

— Пусть каждый хорошенько присмотрится к своей работе и поищет резервы времени, — посоветовал Алексей напоследок и с явным облегчением уселся за стол, радуясь, что довел-таки горемычную свою «речугу» до конца.

«Резерв времени, тоже мне оратор!» — снова ожесточилась Варя против бригадира — в отместку за недавнюю свою беспричинную доброту к нему. А вслух выпалила:

— Есть резерв времени! Зачем все тракторы разом идут на заправку и только друг дружке мешают? Пусть приходят поодиночке. А вообще-то давно пора уже заправляться в борозде и зря не гонять тракторы по степи!

— Дельное предложение! — крикнул Степа Головин, а Пшеницын с невольным почтением покосился на Варю, дивясь, что такая простая мысль пришла в голову не ему, а какому-то салажонку.

А бригадир ничего не ответил, лишь посмотрел на Варю так, будто хотел сказать: «Ты-то чего шумишь?» Ей вдруг показалось, что все это он знал и без нее. Знал — да вот позабыл. Что ж, она не гордая, может и напомнить…

…Пищу для бригады готовила болтливая старуха Федосья. Кухарка считалась глуховатой, но Митя полагал, что она только прикидывается тугой на ухо, чтобы меньше отвечать на чужие вопросы, а больше говорить самой. Федосья, уверяла, что лучше ее нету стряпухи во всем укрупненном колхозе: огородная бригада будто бы из-за нее навечно рассорилась с полеводческой, и, чтобы никому не потакать, изворотливый председатель направил образцовую кухарку к трактористам ЛЗС. Судя по вкусу ее стряпни, Варя на месте огородников и полеводов не стала бы ругаться из-за Федосьи: каша у нее постоянно пригорала, а картошка в борще почему-то всегда была твердая.

Варя пригрозила Федосье, что пожалуется председателю колхоза, если она не улучшит качества своей продукции. Кухарка обещала исправиться, и действительно каша у нее перестала пригорать, хотя картошка в борще по-прежнему недоваривалась. Но хитрая Федосья отыскала выход: совсем перестала варить борщ и перешла на лапшу.

О записной книжке Варя вспоминала редко. В первой половине, предназначенной для деловых заметок, стояло только: «Трактор Пшеницына поставить на тех-уход 29 августа. Не забыть». Вторая половина, отведенная для личных записей, была представлена богаче: «Преобразование природы и проще и сложней, чем я думала. Это — хозяйство, хозяйство и еще раз хозяйство… Дорогу к сердцу бригады я не нашла… Прочитать о тунгусском метеорите… После собрания Пшеницын начал, кажется, меня уважать… Бригадир —?»

5

Бригадира Варя не понимала. Работал он много, не считаясь со временем: часто помогал трактористам в поле, ездил в город за лемехами и запасными частями, не спал, случалось, по двое суток.

Участок у бригады был трудный — сухая вековая залежь. Пахать сразу на глубину тридцать сантиметров не удавалось: сопротивление почвы было таким большим, что или плуг выпрыгивал из борозды, или ломались лемеха. Приходилось довольствоваться сначала глубиной в двадцать сантиметров, а потом доуглублять пахоту до нормы.

Новую учетчицу бригадир как будто совсем не замечал: горючим снабжает — и ладно. Митя передавал, что бригадир считает Варю гордой. Тот же Митя уверял, что тракторы слушаются Алексея «как миленькие», да Варя и сама видела: не было такой поломки или задержки в работе, которая поставила бы бригадира в тупик.

И все же Алексею не хватало многих качеств, совершенно необходимых, по мнению Вари, бригадиру лесозащитной станции. Прежде всего, он был слишком спокоен, очень уж легко мирился со многими неполадками, и Варя считала его человеком, равнодушным к святому делу преобразования природы. Он пахал землю, и не плохо пахал, но ведь совсем не в одной пахоте тут было дело.

Изо дня в день бригада выполняла привычную трудную работу. За этой повседневностью как-то невольно забывался большой сокровенный смысл их труда, и он становился будничным, даже скучноватым. Может быть, поэтому Пшеницын наяву и во сне видел себя моряком, а Степа Головин мечтал о межпланетных путешествиях.

Варе было обидно, что она со всей своей работой, как там ни крути, всего лишь обслуживает бригаду. А уж заикаться о преобразовании природы ей и вовсе было стыдно. Если трактористы еще как-то тормошили матушку-природу, то она в заветном этом деле — седьмая вода на киселе. Тайком от всех Варя стала изучать трактор, и прицепщик Митя ходил у нее в ученых консультантах. Уж очень ей хотелось во всем сравняться с бригадиром и трактористами и поскорей избавиться от обидной своей неравноценности.

Как-то раз, когда Варя играла в шахматы с выспавшимся после ночной работы Митей, к ним подошел Алексей, глянул на доску и сказал равнодушно:

— Играю с победителем.

Митя научился играть в шахматы совсем недавно; прежде чем ступить конем, каждый раз находил сначала на доске пальцем нужную клетку, и Варя легко выиграла у него. Расставляя фигуры для новой партии, она поймала себя на том, что ей очень хочется одержать верх и над бригадиром, чтобы тот много о себе не думал и знал свое настоящее место. Но как Варя ни старалась, а все же Алексею проиграла. Начали вторую партию. Положение на доске опять стало складываться не в ее пользу, но тут вдруг Алексей прозевал ферзя. Сперва Варя обрадовалась, а потом решила, что бригадир проигрывает нарочно, чтобы доставить ей удовольствие. Только этой благотворительности ей еще не хватало! Она закусила губу, смешала фигуры и ушла к себе в палатку.

…Когда Варя сказала Пшеницыну, что завтра его трактор не будет работать, а должен пройти плановый технический уход, все уважение тракториста, которое тот стал было питать к новой учетчице после митинга, разом улетучилось.

— Да ты понимаешь, что делаешь?! — загремел будущий моряк. — Кончится месяц — тогда и ставь трактор на техуход, а сейчас не только день — час один дорог!..

Привлеченный шумом, к ним подошел Алексей, на ходу вытирая руки паклей.

— Такие вопросы надо сначала со мной решать: все-таки бригадир… — упрекнул он Варю и добавил нерешительно: — А может, и в самом деле повременим до первого сентября? Трактор новый, ничего ему за три дня не сделается!

— Вот именно, пока новый — и надо особенно тщательно соблюдать все правила ухода, — тонким голосом сказала Варя. — Бригадиру это полагалось бы знать…

— Режешь ты нас без ножа! — не унимался Пшеницын. — Хоть и работаешь с нами в одной бригаде, а бригадные интересы тебе не дороги. Чужая ты нам, нет у тебя ни самолюбия, ни патриотизма к своей бригаде!

Но Варя была неумолима и запретила выводить трактор Пшеницына на работу. Все перестали с ней разговаривать, даже Митя надулся, а прицепщица Нюся спрятала в чемодан свое зеркало, перед которым Варя причесывалась по утрам, да при этом еще и сказала: «Понаехали сюда!..» — таким тоном, будто новая учетчица и появилась-то в их бригаде только затем, чтобы причесываться перед Нюсиным зеркалом с отбитым уголком.

Один лишь Степа Головин одобрил:

— Молодец, Варвара! Приучать нас надо к культуре труда. График — закон!

— Закон, закон! — передразнил его Пшеницын. — Вот упустим знамя — тогда что запоешь?

— Если упустим знамя — значит, еще не заслужили его! — мужественно сказал маленький Степа. — Пусть оно украсит достойных. Незаслуженно владеть знаменем — это не почет, а позор.

— До того ты правильный — слушать тебя тошно… У вас обоих с учетчицей арифмометры вместо души! — в сердцах выпалил Пшеницын и пошел прочь, забыв даже по-морскому раскачиваться на ходу.

А следующим утром, когда Пшеницын, чертыхаясь, копался на стане в разобранном тракторном моторе, Варя, замеряя выработку ночной смены, случайно наткнулась среди старой пашни на такой паршивый клин, что даже глазам своим не поверила: огрех на огрехе, глубина вспашки десять — двенадцать сантиметров. В душной тишине Варя долго простояла в степи над клином, уже начиная жалеть, что нашла его. После вчерашнего трактористы могут подумать, что она нарочно мстит им, не дает выйти на первое место. Но и промолчать о своем открытии, не презирая себя в дальнейшем, Варя не могла, никак не могла.

Вернувшись на стан, она отозвала в сторону бригадира и рассказала ему о забракованном клине. Алексей поморщился, тихо спросил:

— Много?

— Гектара три…

— Должно быть, тупыми лемехами пахали, — предположил Алексей. — Да и прежняя учетчица у нас на пашню редко заглядывала. Когда будем доуглублять всю пахоту, глубину этого клина выровняем, а огрехи запашем… Имеешь возражения?

— Вот именно: запашем! — сказала Варя. — Закидаем сверху рыхлой землей, а для леса нужна глубина тридцать сантиметров!

— Колхоз, между прочим, этот участок уже принял…

— Кого обманываем? — пристыдила Варя бригадира, а сама поймала себя на том, что тоже ищет такой выход, чтобы и бригаде угодить, и свою совесть убаюкать. Но такого гибкого, удобного для всех выхода что-то не было видно. Может, он где и притаился, да разве вот так сразу выцарапаешь его…

Алексей смущенно кашлянул, но не сдавался.

— Хорошо, клин перепашем, но только не сейчас, а в сентябре. Лес от этого не пострадает, а наша августовская выработка будет на три гектара больше!

Варя на минуту заколебалась, а потом сказала тихо, с болью в голосе:

— Мы такое большое дело затеяли, такое большое, а ты хитришь… Природу надо чистыми руками преобразовывать, без единого пятнышка…

Она вдруг разозлилась на всех: на Алексея — за то, что он бригадир, а ей приходится объяснять ему такие простые, общеизвестные вещи, на себя — за то, что могла на миг усомниться в своей правоте, на любопытного Митю, который, подслушивая их разговор, так далеко высунулся из палатки, что того и гляди свернет себе шею.

— В общем, так… — сдерживая себя изо всех сил, чтобы не накричать на Алексея, сказала Варя таким скрипучим голосом, что самой слушать было противно. — Не перепашете сейчас — не включу этот клин в августовскую выработку.

Варя ожидала, что Алексей станет ее упрашивать или упрекнет, как и Пшеницын, в отсутствии бригадного патриотизма, но он только пристально посмотрел на нее, как будто впервые увидел, беззлобно усмехнулся и сказал убежденно:

— Под старость из тебя такая сварливая баба выйдет, каких еще на свете не было!

Вечером бригадир сам сел на трактор и поехал перепахивать забракованный клин. На сиденье прицепщика подпрыгивал Митя. Алексей вел трактор не по дороге, а напрямик, по ухабам, и щуплый Митя подпрыгивал так высоко и так покорно, что Варя пожалела вдруг от всего сердца и его, Алексея, и всю бригаду. Им всем лучше было бы, если б вместо нее здесь работала другая учетчица: тогда они наверняка бы вышли на первое место в ЛЗС и завоевали переходящее знамя. «Неуживчивый у тебя характер!» — осудила себя Варя и подумала испуганно, что в словах Алексея есть доля правды: она так много сейчас со всеми ругается, что и в самом деле может превратиться в сварливую бабу.

6

При свете фонаря «летучая мышь» Варя писала письмо подругам на швейную фабрику. Напротив нее за столом обосновался с книжкой Степа Головин, а рядом Пшеницын пробовал пришить пуговицу к рубашке. Чтобы пуговица сидела на своем месте, пока не сносится рубаха, он скрутил нитку вчетверо, долго не мог вдеть ее в узкое ушко иголки и сердито сопел.

— Дай я пуговицу пришью, — сжалилась над ним Варя.

— Обойдемся без вашей помощи.

— Ну, это уж просто глупо!

— Не всем же быть умными… — смиренно произнес Пшеницын.

Он перегрыз пучок ниток, подергал за пришитую пуговицу, пробуя прочность работы, и отошел от стола, победоносно взглянув на посрамленную учетчицу.

— Неприятный тип… — сказал Степа, вскинув подбородок к звездам, и заговорил о загадке тунгусского метеорита.

Налетевшие на свет мошки бились о стекло фонаря. Тонкий вибрирующий звук этот еще больше подчеркивал торжественную тишину ночи. Варя вдруг почувствовала себя одинокой.

Степа увидел, что его не слушают, обиженно вздохнул и замолк. Варя скомкала недописанное письмо и ушла в палатку.

Среди ночи она проснулась да так уж и не заснула до утра. Думала о себе, о бригадире, слушала далекий, приглушенный расстоянием шум работающих на ночной пахоте тракторов. И хотя никак нельзя было определить, какой шум принадлежит трактору, который перепахивает забракованный ею клин, но Варе чудилось, что она различает особый, непохожий на другие, укоризненный шум, будто трактор этот каждым своим выхлопом стучался ей прямо в сердце. Наново и крепче прежнего Веря усомнилась в своей правоте. И ночью перебороть постыдную свою слабость и вернуть свое душевное равновесие было почему-то гораздо трудней, чем днем. Уж не в том ли все дело, что ночью усомнившемуся человеку просто не на что в темноте опереться и остается он один на один со своей совестью?

Варе вдруг показалось, что взялась она за непосильное для себя дело. Просто слабовата она — и все тут. В другой бригаде, может, и потянула бы, а здесь… Один верзила Пшеницын чего стоит! А Алексей? Уж лучше бы обругал он ее, чем вот так вкрадчиво и тоскливо урчать своим трактором. Всю душу он у нее вымотал…

Рано утром, выйдя из палатки, она заметила, как, завидев ее, проворней зашевелилась у костра Федосья. Сначала Варе стало смешно, что такая солидная тетка побаивается ее, а потом подумалось горько: «Никто меня здесь не любит, только боятся. Доработалась!»

Ей захотелось вдруг узнать, все ли еще подпрыгивает на сиденье прицепщик Митя или уже устроился поудобней, и Варя пошла в степь, в сторону забракованного клина. Ни трактора, ни Мити с Алексеем она там не увидела. Немым укором ей лежал пустынный свежеперепаханный клин. Варя в нескольких местах смерила глубину пахоты и осталась довольна. Она взобралась на вершину бугра, поискала глазами трактор и нашла его в низине за отростком оврага.

— Чего это вы сюда забрались? — беспечно спросила Варя, подходя к трактору, и сама расслышала неподвластную ей виноватинку в своем голосе.

Алексей с Митей поднимали лемеха у плуга, собираясь возвращаться на стан.

— И как ты проглядела: мы тут еще отыскали небольшой кусок с огрехами! — похвастался Митя и улыбнулся Варе припухшими сонными глазами, показывая, что больше на нее не сердится.

Теплый громыхающий трактор заспешил на стан. Варя сидела рядом с бригадиром в кабине трактора, Митя по-птичьи прикорнул на высоком сиденье прицепщика.

Алексей мельком глянул на Варю и отвернулся. Он все еще не понимал, как случилось, что его переучивает работать эта слабая девчонка, которая тайком от всех по книжке изучает трактор и нашла в Мите-прицепщике великого знатока двигателей внутреннего сгорания. Ему вдруг очень захотелось узнать Варино искреннее мнение о нем: какой он бригадир, ну и человек тоже.

Сейчас самое подходящее время сказать ей, что вчера он смалодушничал и покривил душой, пытаясь отложить перепашку забракованного клина на сентябрь. Затем, чтобы у Вари не создалось превратного мнения о бригаде и личности самого бригадира, нужно было внушительно разъяснить ей, что не велика беда, если они в этом месяце не выйдут на первое место: августом год, как известно, не кончается. А дутой славы им не надо — завоюют настоящую!..

Но язык Алексея не поворачивался выговорить все это, особенно вступительную, покаянную часть.

Варя с независимым видом смотрела прямо перед собой, будто не на тракторе ехала, а сидела в театре. Алексей покосился на нее, откашлялся и сказал:

— А ты загорела… Сильно загорела!

— На таком солнце загоришь! — охотно отозвалась Варя, и бригадир понял: она не очень-то зазнается оттого, что переучивает их работать.

— Нос у тебя скоро начнет облезать! — добавил ободренный Алексей.

— Уже начал, — доверительно сказала Варя, и Алексей понял: она и без его слов догадывается обо всем том, о чем он так и не решился с ней заговорить.

Радуясь, что так или иначе, но Варе уже все известно и ему, следовательно, можно теперь не делать обидных для бригадирского самолюбия признаний, Алексей облегченно вздохнул и предложил великодушно:

— Ты не стесняйся, спрашивай у меня, если что не ладится, а то одной тебе трудно здесь.

Крупное солнце выкатилось из-за бугра — еще не жаркое, по-утреннему ласковое. Свежий ветер дохнул Варе в лицо мягкой лесной прохладой, будто ехали они не в голой степи, а вдоль сплошной стены леса, который подымется тут во весь рост лет через двадцать.

Варя счастливо улыбнулась — ветру, нежданной лесной прохладе, пришедшему наконец согласию с бригадиром. Чтобы Алексей не думал, будто она только им одним и занята, Варя обернулась к Мите, клюющему носом на своем птичьем нашесте, крикнула ему:

— Смотри не свались! — и лишь после этого взглянула на соседа.

Усталое, запорошенное пылью лицо Алексея показалось вдруг Варе простым, совсем не гордым. И откуда она взяла, что бригадир так уж много о себе воображает?

Алексей сбоку пристально разглядывал Варю. Он видел кончик носа, просвеченное утренним солнцем розовое ухо и уголок задумчивого глаза. Варин государственный глаз был темно-карий, с золотистой искоркой в глубине.

 

ОСТАНОВКА В ПУТИ

Мастер подмосковного завода Селиванов возвращался с кавказского курорта домой. Он и раньше бывал на юге: дважды ездил в служебные командировки на завод-смежник, а один раз вот так же плескался во время отпуска в благодатной черноморской водице и поджаривал бока на свирепом субтропическом солнце. Но прежде ему все попадались поезда, идущие через Харьков, а на этот раз Селиванов нарочно выбрал поезд через Воронеж. Ему вдруг взбрело на ум хоть на колесах прокатить по памятным местам и хотя бы из вагонного окошка глянуть на те поля, где в сорок втором военном году начинал он свой боевой путь еще необстрелянным зеленым солдатиком.

Чтобы не прозевать ненароком нужную ему станцию, Селиванов загодя вышел на площадку вагона. Тогда, в сорок втором, в такой же душный июльский денек они выгрузились на этой степной станции из эшелона и походным порядком двинулись на передовую, которая проходила километрах в тридцати отсюда.

Летом того далекого года вражеские бронированные полчища рвались к Волге, а здесь на фронте было затишье. Бои, в каких участвовал тогда Селиванов, считались местными, и о них лишь вскользь упоминалось в сводках. И уж совсем не попало в сводки одно событие, происшедшее тогда на этих полях. Событие это — не такое уж громкое, а в ту пору и самое обычное — для Селиванова было и осталось крупнейшим за всю войну. Именно тогда, на этих вот полях, вчерашний слесарек, обкошенный под нулевку и наспех обученный в запасном голодном полку, стал солдатом не только по званию, а и на деле.

Потом Селиванов долго еще воевал и прошел с боями пол-Европы, но солдатом он стал здесь. Это — как место рожденья: можно исколесить весь свет, перевидать все столицы и континенты, даже в ледяную Антарктиду забраться, — а рождается человек один раз и в каком-то одном месте. Ну и умирает — это уж само собой…

Степной этот край дорог был Селиванову и другими, совсем уж не боевыми воспоминаниями. Случилось так, что именно здесь, после первого боя, настигла Селиванова и первая его любовь.

Теперь, за далью прожитых лет, стародавняя эта любовь лишь смутно маячила перед Селивановым. И не все в ней он сейчас понимал, будто и не с ним вовсе она приключилась, а с кем-то другим, кого знал он лишь понаслышке.

Прежде молодой Селиванов преспокойно жил себе без всякой любви и стойко презирал всех женщин на свете, а тут вдруг его точно подменили. И чем она тогда его приворожила — первая его любовь?

Порой Селиванову виделся особый смысл в том, что нежданная эта любовь нагрянула к нему сразу же после первого боя, где полегла добрая половина ребят его взвода. Похоже, заглянув так близко в самые глаза смерти — он вдруг заторопился тогда жить. Вроде бы испугался он тогда, что совсем мало отпущено ему времени на все про все, чем богата человеческая жизнь и чего по молодости лет не успел еще изведать.

А впрочем, кто теперь разберет, чего тогда больше у них было: всамделишной любви или слепой жажды жизни? Да на поверку не так уж велика и напориста оказалась эта самая жажда, если довела она их лишь до неумелых ребячьих поцелуев, а вот шагнуть вместе с ними через заветный порог так и не хватило у нее силенки. Не хватило или просто не успела?

Одно было ясно теперь Селиванову: война невзначай столкнула его с первой любовью и тут же, точно спеша исправить невольную свою доброту, разметала их, как песчинки. Все его письма остались без ответа, будто ухнули в бездонную яму, а последнее, посланное уже в сорок шестом, мирном году, вернулось с пометкой: «Адресат выбыл, хата заколочена».

И осталась у Селиванова лишь память о далекой и мимолетной встрече на дорогах войны. Память эта прочно прижилась в его сердце и, как все святое, надежно помогала Селиванову в трудные минуты и согревала на студеном сквознячке в житейских его передрягах…

В первые годы после войны Селиванов лелеял думку: выкроить как-нибудь время и вволю побродить по памятным для него местам. Собирался он заглянуть и в деревню Гвоздёвку, на околице которой его впервые ранило, и в усадьбу ближнего совхоза, где стоял тогда их батальон и где в молодом, редком, совсем еще без тени саду повстречался он с первой своей любовью.

Но жизнь сложилась так, что Селиванову до сих пор не удалось проведать эти места. Сначала отпуск на заводе ему давали только зимой, а Селиванов воевал под Гвоздёвкой летом, все здесь в памяти его навечно осталось зеленым, будто и зима сюда никогда не добиралась, обходила заповедный этот край стороной. И поездку посреди зимы Селиванов забраковал, убоявшись, что снежные гвоздевские поля ничего не скажут его сердцу. А потом он поступил в вечерний техникум, женился, у него родилась дочка, новые неотложные заботы вошли в его жизнь и изрядно потеснили давнюю мечту — побродить по гвоздевским зеленым полям. С годами мечта эта совсем поблекла, стала казаться повзрослевшему Селиванову несерьезной, почти такой же нелепой, как детское его желание доскакать до Москвы на одной ножке.

И вышло так, что несбывшаяся экскурсия эта ржавой железкой легла в ту неказистую кучу, куда каждый из нас всю жизнь собирает большие и малые свои упущения и просроченные надежды. Хотя Селиванов на жизнь не жаловался и считал, что живет не хуже других и даже получше многих, — но как-то получалось так, что невеселая горка эта год от году все росла у него и росла…

Он пристально вглядывался в мирные поля, бегущие за окном вагона, но все вокруг было точь-в-точь таким же, как час и сутки назад. Ничто не предвещало близости той станции. На горизонте навстречу друг другу ползли два комбайна, докашивая последнюю загонку хлеба. Над током шапкой повисла пыль: загорелые крепконогие девчата перелопачивали тяжелое, отливающее латунью зерно.

А тогда население из прифронтовой полосы эвакуировали, и на диво богатый в том году урожай некому было убирать. Они шли, кажется, по тому вон разбитому большаку — и по обе стороны дороги низкими мертвыми валами лежал перестойный хлеб, уткнувшись спутанными колосьями в землю. И потомственному рабочему пареньку Селиванову, знающему лишь хлеб из булочной и не умеющему толком отличить рожь от пшеницы, стало вдруг нестерпимо горько и стыдно — каким-то совсем новым для него, сосущим душу стыдом — смотреть на это беспризорное поле с выращенным и кинутым урожаем. Было смутное чувство, будто все они тут, от рядового и до самого высокого командира, попрали какой-то всечеловеческий, испокон веков живущий на свете закон и виноваты перед этим опозоренным полем.

Понаторевший за эти годы в грамоте Селиванов решил теперь, с опозданьем в два десятка лет, что тогда, пожалуй, в нем заговорил вдруг прадед — тульский крестьянин. Из своей немеханизированной дали, через три поколения заводских рабочих, отринутых от земли, он дотянулся-таки до индустриального правнука и постучался ему в сердце древней и вечной обидой хлебороба.

А над той вон круглой рощицей зло клубился тогда черный жирный дым: горело бензохранилище, подожженное немецкими самолетами. Это война расписалась в русском небе, подала свою первую весточку молодому Селиванову, пообещала и до него добраться…

Больше всего ему хотелось сейчас побыть одному, чтобы не пропустить ни одной приметы и без помех припомнить все, что было тогда вокруг. Но вслед за ним на площадку вышла проводница Зина. В душе Селиванов подосадовал на непрошеную соседку, но, общительный от природы, ничем не выдал своего недовольства и даже улыбнулся Зине в ответ. Сдается, с непривычки к таким занятиям он все-таки немного стеснялся того, что до срока ударился в пенсионерские делишки: ворошит тут стародавние свои воспоминания, поросшие быльем.

Маленькая, быстрая в движениях Зина была того неопределенного возраста, когда сразу видно, что перед тобой не молоденькая девушка, но и пожилой такую женщину назвать еще рановато. Одни женщины выглядят так далеко за тридцать, а другие и в двадцать пять лет.

Селиванов вообще легко сходился с новыми людьми, а с Зиной за два дня пути у него установились те особые, с виду совсем простые, а по сути дела, если толком разобраться, очень сложные отношения, какие сами собой, помимо воли, складываются между людьми, с первого взгляда расположенными друг к другу. Ни единым словом не обмолвившись об этом, они оба тем не менее знали, что их что-то связывает, будто зыбкая ниточка протянулась меж ними. Но и Селиванов и Зина не были в жизни новичками, давно уже не преувеличивали это внезапное и трудно объяснимое чувство взаимной симпатии и, охотно подчиняясь ему, беря все хорошее, что оно им дарило, даже в мыслях не называли эту нечаянную радость любовью.

Зина смахнула тряпкой пыль с никелированного поручня, озабоченно глянула на часики и как бы между делом повернулась к Селиванову, собираясь поболтать с ним до остановки поезда. И опять, как и всякий раз прежде, когда Селиванов близко перед собой видел Зину, его поразила одна ее особенность, верней — одно Зинино несоответствие, к которому он никак не мог привыкнуть. Ее неожиданно большая, совсем не по фигуре грудь, стянутая форменным кителем железнодорожницы, казалась Селиванову какой-то заемной, словно Зина взяла ее напрокат у другой, солидной женщины.

Обратив к Селиванову скуластенькое лицо, Зина небрежно похвасталась, что главный только что пообещал с нового месяца перевести ее на работу в мягкий вагон. Селиванов слушал Зину, с праздным любопытством рассматривая свои побелевшие от курортного безделья и малость чужеватые уже руки. С горделивой снисходительностью машиностроителя — работника ведущей отрасли народного хозяйства — Селиванов подумал, что мягкий вагон для Зины — нечто вроде автоматической линии у них в цехе. Вслух он сказал убежденно:

— Мягкий — это хорошо. Живо там какого-нибудь брюнета подцепишь!

— Нужны они мне!

Зина презрительно отмахнулась и, вскочив на своего любимого, давно уже объезженного ею конька, стала честить всех мужчин без исключенья за то, что все они поголовно — пьяницы и ветрогоны. Она была уверена, что ласковыми и душевными мужчины бывают лишь тогда, когда обхаживают женщину, завлекают бедолагу в обманные сети. А как добьются своего — так сразу показывают истинный свой подлый характер. Судя по горячности, с какой Зина нападала на мужчин, у нее были-таки веские причины обвинять их в непостоянстве и вероломстве.

— Не надо, чтоб легко добивались, — сказал Селиванов, привычно становясь на защиту мужского племени.

— Не надо! — передразнила Зина. — Мало ли чего не надо… Вам, феодалам, легко рассуждать!

Он припомнил, что вчера Зина обзывала «феодалами» пассажиров, намусоривших в соседнем купе, и догадался, что слово это Зина понимает не совсем так, как принято между людьми. Для Зины феодал — слово ругательное, и она вкладывает в него свой особый смысл: нечто среднее между бабником, пьяницей и неряхой.

Селиванов смотрел на доверчиво обращенное к нему, не шибко красивое лицо Зины с первыми морщинками под глазами и преждевременной горькой складкой в углу рта, — и у него было такое чувство, будто он знает всю ее простую и нелегкую жизнь до самого последнего и тайного закоулка. Зина живо напомнила ему заводских девчат, чья юность пришлась на военные годы. Они не доучились в школе, некоторые из них даже недоиграли детских своих игр. На их неокрепшие плечи легла изрядная часть того нечеловечески-тяжкого груза, что подняли наши женщины в годы войны.

Да и в мирные дни многим из них тоже пришлось несладко. Война переполовинила их женихов — и Зина, судя по всему, была среди тех, кто на всю жизнь остался без пары. Селиванов почему-то никак не мог представить Зину в кругу семьи: просто не вписывалась она, вот такая, в этот круг. И ему казалось, что судьба обделила Зину семейным счастьем. Он был уверен в этом так же крепко, как и в том, что любить Зина любила и, по всему видать, даже не одного «феодала», выкрадывая где только придется минуты немудрящей сладко-горькой радости — в счет своей законной доли, которую недодала ей жизнь. В сущности, война для нее все еще продолжалась — хотя и в ином обличье.

Селиванов подивился, что опять пришел к войне, только на этот раз совсем другим — кружным путем.

Из вагона на площадку выбежал кудрявый шаловливый мальчонка лет пяти в синей матроске с золотыми якорями.

— Ишь, какой кудряш! — изумилась Зина, тут же притворно нахмурилась и цыкнула по-служебному строго: — А ну, брысь в вагон!

Но неподвластный ее воле взгляд прикованно застыл на мягких завитушках, лаская чужого сынишку с потайной вороватой нежностью. Селиванов поспешно отвернулся, стыдясь, что невзначай подловил Зину на самом ее сокровенном.

Мальчонка умчался. Зина встрепенулась и пуще прежнего принялась костить вероломных «феодалов». А Селиванов, теплея к ней душой, смотрел в ее неумело сердитые, малость притомившиеся уже от затяжной невзгоды глаза, соскучившиеся по бабьему счастью — с такими вот кудряшами, непьющим мужем и своей квартирой, где она была бы полной хозяйкой. Он вдруг уверовал, что вся яростная Зинина ругань — не всерьез, а истинную суть Зины выражает ее щедрая грудь, закрепощенная кителем. С такой грудью ей ребятишек бы выкармливать, а она заковала ее, безработную, в китель мужского покроя и мыкается взад-вперед по стране…

К нему пришло вдруг шальное желанье — расстегнуть тесный китель и дать Зине хоть разок вздохнуть свободно. Селиванов смущенно крякнул и бочком-бочком отодвинулся от Зины, не доверяя своим внезапно потяжелевшим рукам.

Из песни слова не выкинешь: доброе чувство Селиванова к Зине незаметно для него самого обернулось своей подспудной мужской стороной. Он подумал: если б жизнь подвела их вплотную друг к другу — например, очутись они вместе с Зиной в том санатории, где он только что добросовестно проскучал двадцать четыре долгих бездельных дня, — то их взаимная симпатия, не ограниченная на этот раз жестким дорожным сроком, могла бы завести их далеко.

Но судьба распорядилась иначе: завтра они распрощаются на шумном московском перроне и больше уж, наверно, никогда в жизни не встретятся. Самое многое, как-нибудь в досужую минуту они вспомнят друг о друге, а потом за каждодневной житейской толчеей и совсем позабудут об этой случайной встрече.

Он покосился на Зину: не догадывается ли она о его тайных мыслях. Но Зина по-прежнему доверчиво смотрела на него и в порядке самокритики говорила уже о том, что и среди женщин тоже попадаются «фрукты», хотя и пореже, чем «феодалы» среди мужчин. Селиванов почему-то решил: если б Зина даже и проведала, в какие запретные дебри забрел он тут со своими мечтами, — то все равно и тогда не шибко обиделась бы на него.

Вагон качнуло на стрелке, за окном поплыли пакгаузы, водокачка, депо, маневровые паровозы на запасных путях, высокие открытые полувагоны с донецким угольком. Поезд втиснулся в узкий просвет между двумя составами: справа замелькали платформы с новенькими грузовиками без кузовов, смахивающими на головастиков, а слева вплотную к Селиванову придвинулся пригородный поезд, составленный из коротких старомодных вагонов. В окнах лепились разномастные головы; общим у всех было лишь то извечное почтительное любопытство, с каким пассажиры местных линий взирают на транзитников.

Поезд сбавлял ход, и стыки рельсов под колесами стучали все реже и реже, словно каждый последующий прогон был длинней предыдущего. А потом товарняк, закрывающий станцию, неожиданно оборвался пыхтящим паровозом с молоденьким чумазым кочегаром в окне — и в заждавшиеся глаза Селиванова прыгнуло близкое и до боли в сердце знакомое здание вокзала.

Оно было длинное, одноэтажное, старинной, еще дореволюционной постройки — с оконными арками, кирпичными выступами и другими украшательскими излишествами, названия которых Селиванов не знал. За все те годы, что он не был здесь, вокзал ничуть не изменился, будто время на этой станции замерло и не двигалось вперед. Вот только жалкий привокзальный сквер сильно разросся, и акации, которые Селиванов помнил тощими кустами, вымахали повыше телеграфных столбов.

Тогда, летом сорок второго, выгрузившись из эшелона, их рота строилась в походную колонну по ту сторону сквера. Командир роты все поглядывал на небо, опасаясь налета вражеской авиации, и поторапливал всех каким-то новым фронтовым голосом. А когда они наконец тронулись с места, у селивановского дружка Генки Козырева развязалась вдруг обмотка. Он вышел из строя и стал перематывать свою двухметровую «холеру» у того вон угла штакетника, ограждающего сквер, и на чем свет стоит чихвостил неведомого ему «химика», который изобрел клятые эти обмотки, а сам — Генка голову давал на отсеченье — щеголяет в сапожках.

А месяц спустя раненый Селиванов, дожидаясь санитарного поезда, лежал в жиденькой тени сквера и Даша — первая и несбывшаяся его любовь — сидела рядом и преданно смотрела на него, словно хотела запомнить на всю жизнь. Она отгоняла мух, поила его из трофейной немецкой фляги, вытирала пот с лица сырым непросыхающим платочком и все пыталась украдкой от других раненых поцеловать Селиванова, но это редко ей удавалось. Рядом лежал сержант-сапер, неотрывно глазел на Дашу и, морщась от боли, фальшивя, нахально насвистывал: «На позицию девушка провожала бойца…»

В сумерках тихо подкрался темный, с синими лампочками, поезд-разлучник, и дюжие, довоенной выпечки санитары, не слыша стонов и ругани, с привычной профессиональной глухотой людей, работа которых сопряжена с чужой болью, стали быстро и сноровисто, как дрова, грузить раненых в вагоны.

— Стараются, дьяволы! — сказал сосед-сапер. — Боятся, как бы на передовую не упекли!

Санитары подходили все ближе и ближе и хватали раненых уже совсем рядом. Даша вдруг всхлипнула, сапер сердито пробормотал:

— Да целуйтесь же, черти! — И отвернулся, чтобы не мешать им.

Стало видно, что и раньше он не смеялся над ними, а лишь завидовал селивановскому счастью. И Даша, точно и ждала только этого разрешенья, сразу же припала к Селиванову. Она шептала, что обязательно дождется его после войны, которая когда-нибудь да ведь кончится же, проклятая, — и больше уже не таясь, все целовала и целовала его в сухие запекшиеся губы, как будто предчувствовала, что прощаются они навсегда…

Глаза Селиванова обежали весь сквер, выхватили ту низенькую, вросшую в землю скамеечку, где сидела тогда Даша, — и все давнее, поразвеянное временем, снова ожило в нем.

Он даже и не подозревал, что и вокзал этот и все, связанное с ним, так прочно отпечаталось в его памяти. За годы войны Селиванов перевидал уйму вокзалов: и наших тыловых — с плачем солдаток, провожающих кормильцев на фронт, и отбитых в бою — взорванных и опоганенных, и немецких — с крикливым лозунгом: «Колеса должны катиться для победы», — но потому ли, что этот неказистый степной вокзал был первым прифронтовым вокзалом в его жизни, или потому, что здесь распрощался он с Дашей, — все остальные вокзалы как-то стерлись в его памяти, слились в один безликий полуразрушенный вокзал военного времени. А этот вот, оказывается, навечно врезался в его душу и все эти годы незримо жил в нем своей особой, отдельной от всего жизнью.

И старое желание пройти по местам первых боев с новой силой подступило к Селиванову и неудержимо потянуло его прочь из вагона. Он понял, что теперь уж ни за что не простит себе, если и на этот раз под каким-нибудь солидным и благоразумным предлогом улизнет от заветной своей мечты.

Видно, никогда не поздно пускаться вдогонку за вчерашним своим днем…

— Можно здесь с поезда сойти? — спросил он у Зины осевшим вдруг голосом.

— Как сойти? — удивилась Зина. — Вот поезд сейчас остановится…

— Да нет, не то! — злясь на непонятливость Зины, перебил ее Селиванов. — Ну, как это у вас там называется: сойти здесь, пробыть денек и дальше ехать уже другим поездом? Можно так?

— Разрешается… — холодно сказала Зина. — Только плацкарту потеряете.

Селиванов небрежно махнул рукой — и Зина поняла, что потеря плацкарты его не остановит.

— Иль увидали кого? — равнодушно спросила она и независимо одернула китель.

— Воевал я в этих краях, — объяснил Селиванов.

— Золотую пулю зарыли и теперь собираетесь откопать? — полюбопытствовала Зина.

— Вроде того…

Поезд остановился, заныв тормозами. Зина распахнула дверь и с грохотом откинула железную плиту, закрывающую ступеньки. Лицо ее было безучастно, даже спокойно, и только по излишней сосредоточенности, с какой Зина выполняла нехитрые свои обязанности проводницы, да по тому еще, что она совсем не замечала стоящего рядом Селиванова, можно было понять, что Зина не одобряет опрометчивого его решения.

— Так я сойду тут… — тихо сказал Селиванов, чувствуя какую-то непонятную вину перед Зиной, будто обманул он ее в чем или сгоряча наобещал ей с три короба, а теперь вот, как приспело расплачиваться, трусливо удирает. — Билет приготовь.

Сталкиваясь с пассажирами, спешащими размяться на твердой земле, Селиванов протиснулся в купе, достал из багажника чемодан, надел изжеванный в дороге пиджак, сунул в карман мыльницу и заторопился к выходу.

Зина стояла на своем посту у ступенек со свернутым флажком под мышкой строгая и официальная — ни дать ни взять этакий полноправный представитель Министерства путей сообщения. Весь вид ее говорил, что она находится при исполнении служебных обязанностей и всячески оберегает дорожный покой вверенных ей пассажиров. А те из них, кто не понимает своего счастья, могут делать нелепые и совсем даже глупые остановки в пути — это нисколечко ее не волнует, она и не такого еще навидалась на своем веку.

— Получите, — сухо сказала Зина, протягивая Селиванову билет. Но тут же не выдержала официального тона, снова одернула китель и добавила язвительно: — Видать, вдовушка вас тогда под бочок пустила, проведать ее надумали?

— Какая там вдовушка, теперь уж она полная пенсионерка! — попробовал отшутиться Селиванов. — Скажешь тоже, ведь столько лет прошло…

— Значит, теплый у нее был бочок, раз и до сей поры греет! — не сдавалась Зина. — А жинка дома ждет, все глаза проглядела: и куда это мой курортник запропастился… — И привычно заключила: — Эх, феодалы вы все, феодалы… И как только вас земля носит!

Селиванову и малость смешно было, что Зина величает многоопытной вдовушкой девчонку Дашу, и в то же время его почему-то задело, что Зина учуяла-таки женским своим чутьем: не одни лишь боевые воспоминания влекут его в Гвоздёвку. Как ни крути, а на самом донышке селивановского желанья навестить памятные места таилась несмелая надежда встретить там Дашу. Встретить — несмотря на то, что след ее затерялся в круговерти войны. Такая встреча теперь была бы просто чудом, — но почему бы раз в жизни не произойти и чуду?

И еще: было все-таки обидно, что Зина походя и так грубо коснулась того, что все эти годы Селиванов берег в самом дальнем и чистом закоулке своего сердца, куда не пускал никого из дружков. Ведь даже жене, боясь, что она по привычке переиначит все по-своему, Селиванов никогда и ничего не рассказывал о Даше.

Зина старательно смотрела в сторону, чтобы как-нибудь ненароком не увидеть Селиванова, который два дня прикидывался душевным человеком, а на поверку оказался таким же «феодалом», как и другие мужики, даже и еще похлестче.

— Отметку не забудьте у дежурного сделать, а то плакали ваши денежки за билет! — неожиданно для себя самой сердито выпалила Зина.

Она тут же насупилась, кляня себя за излишнюю, прямо-таки позорную заботу о селивановском билете, а заодно уж и за всю свою подлую доброту, которая столько раз в жизни подводила ее. Боясь совсем растерять злость, Зина рывком повернулась к Селиванову, чтобы напоследок выложить ему всю правду-матку, но наткнулась на его участливый, все понимающий взгляд, закусила прыгнувшую вдруг губу и растерянно улыбнулась.

— Спасибо, отмечу, — пообещал Селиванов. — Ну, прощай, Зинаида!

Он протянул ей руку ладонью кверху. Зина заколебалась, прикидывая: заслуживает ли «феодал» Селиванов того, чтобы проститься с ним по-хорошему? Выгадывая время, она ненужно одернула китель, который и так сидел лучше некуда. Глаза ее влажно блеснули, но совсем не от слез, — много было чести для «феодалов», чтобы Зина по ним плакала-убивалась. Просто глаза у нее вдруг «запотели». В последнее время с ней иногда приключалось такое: похоже, с годами Зине становилось все трудней кантовать нескладную свою судьбу и перемогаться в такие вот минуты.

Но она быстро справилась с собой и пытливо покосилась на Селиванова — не заметил ли тот чего. Он все еще смирно стоял с протянутой рукой, будто милостыню у нее просил. Да и весь вид у Селиванова был такой, точно ему — для того, чтобы дальше на свете жить, — позарез надо было сейчас, чтобы она пожала ему руку. Не избалованная мужским вниманьем, Зина горделиво хмыкнула, и вся злость ее как-то припотухла.

— Э-э, где наша не пропадала! — спряталась она за привычное присловье и лихо шлепнула Селиванова по заждавшейся ладони, отпуская ему все его грехи.

И в ответ Селиванов бережно стиснул крепкую, шершавую от работы с водой и странно горячую руку Зины, Как бы прося извинить его за то, что променял он ее — близкую и славную — на далекие свои и бесплотные воспоминания.

— Счастливо доехать, — пожелал он на прощанье, отступил на шаг и в последний разок оглядел Зину — от стоптанных туфель на низком каблуке до казенного берета на макушке. Прощальный взгляд его скользнул и по знаменитой Зининой груди, но на этот раз желание раскрепостить ее обошло Селиванова стороной.

Он легко повернулся на скрипучей щебенке межпутья и, больше уже не оглядываясь, зашагал к вокзалу. Разом поскучневшая Зина долго смотрела вслед Селиванову и невпопад отвечала на придирчивые расспросы толстяка в полосатой пижаме, который сел ночью в Ростове, в жестком вагоне чувствовал себя обойденным дорожным уютом и теперь выпытывал у Зины, как ему половчей перебраться в мягкий вагон, где, по его сведеньям, было одно свободное место.

 

ИМЕНА

1

Уржумцев спрыгнул с автобуса и сразу же увидел плетенки с черешней, сложенные штабелем у гастронома. И черешня была желтая, мясистая — как раз такая, какую любила Таня.

Он стойко выстоял очередь среди домохозяек с корзинами и авоськами. Из уважения к единственному покупателю-мужчине продавщица смахнула мусор с чашки весов. Но ни кулька у нее, ни оберточной бумаги, как водится, не нашлось. И у Уржумцева, как назло, не было с собой газеты, одна лишь набитая деловыми бумагами потертая полевая сумка, сохранившаяся еще с войны. Он рассовал бумаги по карманам и подставил похудевшую сумку продавщице. Черешня желтым ручейком потекла в кирзовый зев. И надо же было так случиться, что как раз в эту минуту мимо гастронома, оживленно щебеча, процокали каблуками две молоденькие чертежницы из их строительного управления.

Завидев Уржумцева, они откровенно фыркнули, а одна из них чуть даже пузыри ртом не пустила: очень уж смешным показалось девчушкам, что их прораб набивает черешней полевую сумку. Похоже, они догадались, что он для жены старается.

«Дурехи вы молодые, — снисходительно подумал Уржумцев. — Вот выйдете сами замуж — и даже пригоршни подставите, чтоб только благоверным своим угодить!»

С широкой раскаленной улицы — от автомобильных гудков, трамвайного звяканья и людской предвечерней толчеи — он свернул в тихий тенистый переулок, заросший травой. После размягченного липкого асфальта приятно было чувствовать под ногами тугой, пружинящий подорожник. В садах до самой земли свисали отягощенные плодами ветки. От неспелых яблок тянуло хмельным запахом нагретого солнцем молодого кислого сока.

Ощущение полноты жизни, беспричинной радости нахлынуло вдруг на Уржумцева. Было такое чувство, будто радость эта давно уже зрела в нем, а сейчас вот вырвалась наружу, воспользовавшись первым удобным случаем. «Надо будет обязательно рассказать об этом Тане», — решил Уржумцев и поймал себя на том, что это стало у него уже привычкой — делиться всем лучшим своим с женой. Приятели, просвещая его, уверяли, что так бывает лишь в самом начале семейной жизни, а потом бесследно проходит. Уржумцев не спорил с ними, но был убежден, что у них с Таней это никогда не пройдет.

На миг ему показалось, что он наконец-то может отчетливо представить Таню — всю целиком, какая она есть. До сих пор в разлуке с женой это еще ни разу не удавалось Уржумцеву, и каждый раз при встрече с Таней он убеждался, что она не совсем такая, какой виделась ему издали. Уржумцев легко припоминал в отдельности лицо жены, ее руки, походку, — но то неуловимое, что составляло главную сущность Тани, всегда почему-то ускользало от него. Наверно, поэтому в глубине души он все еще не до конца верил в прочность своего счастья…

Сквозь плотную листву сада мелькнул их флигель, похожий на скворечник. Уржумцев ускорил шаг, нетерпеливо толкнул низенькую калитку. Добрую половину палисадника перед домом занимала цветочная клумба — краса и гордость Тани. В душном недвижном воздухе слабо пахли вялые, поникшие от жары цветы. По хрусткому неутоптанному шлаку дорожки Уржумцев пересек палисадник, на цыпочках подкрался к окну: ему нравилось заставать жену врасплох.

Таня стояла посреди комнаты — маленькая, ладная, с высокой прической, которая по замыслу должна была делать ее выше, а на деле еще сильней подчеркивала невеликий ее рост. Эту не по фигуре солидную ее прическу Уржумцев, поддразнивая жену, называл «педагогиче-ской» и клятвенно уверял Таню, что разнесчастные школяры сидят тихо на ее уроках лишь из робости перед фараонской ее прической.

Уржумцев любил все Танино, а прическу эту — особенно, может быть, потому, что она свидетельствовала о неполном ее совершенстве. Он боготворил жену и в глубине души побаивался, что она слишком хороша для него. А это наивное ее желание — казаться повыше — малость развенчивало Таню в его глазах и делало ее как-то ближе и доступней для Уржумцева. Попросту ему легче верилось в ее ответную любовь к нему, когда он открыл, что Таня — существо не совсем идеальное и не лишена кое-каких мелких слабостей…

Она склонилась над столом, где под ворохом газетных выкроек и распахнутых журналов мод был погребен кусок пестрого ситца. На шее у Тани висел узкий клеенчатый сантиметр, рука с мелком внушительно застыла в воздухе. У жены был такой отрешенный священнодействующий вид, словно трудилась она не над простеньким сарафаном, а перекраивала по меньшей мере карту Европы. Уржумцев любил наблюдать Таню за работой — все равно, проверяла ли она ученические тетради или кулинарила на кухне. Его всегда умиляла ее манера самое обычное дело обставлять таким ритуалом, будто в деле этом таились невесть какие премудрости.

Почувствовав взгляд мужа, Таня повернулась к окну, осуждающе покачала головой.

— Ая-яй! И не стыдно подглядывать?

— Да я только подошел, — оправдался Уржумцев и сбоку вспрыгнул на крыльцо.

Квартира встретила его устоявшейся прохладой. Уржумцев повесил пиджак на спинку стула, прошел с сумкой на кухню, высыпал черешню в миску, помыл под краном и торжественно преподнес Тане.

— От неизвестного воздыхателя!

— Саша, желтая… Дай я тебя поцелую!

Он знал, что она обрадуется, и все же… Ради этой ее откровенной, почти детской радости стоило и очередь ту с домохозяйками выстоять на солнцепеке и девчушек-чертежниц посмешить.

Таня тут же попробовала черешню и сказала невнятно, с набитым ртом:

— Навэнно пээпатив?

— Это по-каковски?

— Переплатил, говорю, наверно… — Таня выплюнула косточки в ладонь и пристыдила мужа: — Растратчики мы с тобой. Так мы, Сашок, никогда пальто тебе не построим, вечно будешь в шинели щеголять. — И заключила наставительно: — Хозяйственные люди черешню килограммами не покупают!

— А мы… никому не скажем! — нашел выход Уржумцев.

Таня хмыкнула, дивясь странноватой его логике.

— Ты у меня Сократ из СМУ номер четыре!

— А ты Ксантиппа из неполной средней номер семь!

— До чего же образованные прорабы пошли! Вот только строят паршиво…

Таня покосилась на мужа, проверяя, не обиделся ли он, и взглядом же прося не принимать ее слова всерьез. Уржумцев подумал умиротворенно: вот в этом она вся — если и ударит, так тут же и попросит прощения. Лучше, чтобы совсем его не задирала, но и такую он ее принимал. А что еще ему оставалось? Танина тетка, гостившая у них недавно, пришла в ужас от таких шуточек своей племянницы и долго выговаривала Тане, что так нельзя вести себя с мужем. И тогда Таню взял под защиту сам Уржумцев, объявив, что ему нравятся такие шутки и он на жену не в обиде…

— А теперь если б ты еще с обедом немножко подождал, а? За четверть часика не умрешь с голоду?

Уржумцев кивнул, соглашаясь ждать, бережно, вполсилы стиснул Танины плечи, зарылся подбородком в ее волосы и замер, вдыхая родной ее запах.

— Ты самый сознательный муж во всем нашем переулке! — похвалила его Таня, осторожно высвободилась из объятий и поманила его к столу. — Какой фасон больше нравится?

Она показала ему два рисунка в журнале мод. Уржумцев наугад ткнул пальцем.

— Так и знала! Вкуса у тебя — ни капельки. Удивляюсь, как ты смог выбрать себе такую выдающуюся супругу, как я!.. Держи.

Таня сгребла со стола все журналы и лишние выкройки, сунула Уржумцеву в руки. Расправила ситец, стала обводить выкройку мелом. Остановилась и, хотя ножницы ей ничуть не мешали, повесила их мужу на палец. Держа на весу загруженные руки, Уржумцев покорным подсобником стоял возле жены, переминаясь с ноги на ногу от усердия.

— Не дыши! — потребовала Таня и вооружилась ножницами.

Ей нравилось командовать им. Уржумцев поощрительно улыбнулся.

— Ты даже не подозреваешь, какое золото досталось тебе в жены! — уверяла Таня, храбро орудуя ножницами. — Другая неумеха отдала бы шить портнихе и ухлопала бы кучу денег…

Она задержалась на повороте выкройки, мельком глянула на мужа, проверяя, любуется ли он ее мастерством, и, убедившись, что любуется, еще бойчей прежнего заскрипела ножницами. А к Уржумцеву вдруг пришла уверенность, что цветастый ситец испорчен, Тане придется покупать новый себе на сарафан и, несмотря на хвастливую свою декларацию, все-таки идти на поклон к портнихе.

Будто читая его мысли, Таня сказала:

— Ты особенно не сокрушайся: материал-то дешевый!

Они встретились глазами и расхохотались.

Уржумцев умылся на кухне под краном и, как всегда, набрызгал на пол. Он ожидал от Тани обычного нагоняя, но она промолчала. «Добрая сегодня!» — удивился Уржумцев.

Сели обедать.

— Поступило стекло, — сообщил Уржумцев самую важную свою производственную новость: у него вошло в привычку каждый день за обедом, как бы отчитываясь перед женой, рассказывать ей, как идут дела на его стройке.

— Давно пора! — сказала Таня с легкомыслием никогда не работавшего на производстве человека, которому со стороны все кажется легко и просто. — А то без окон твой домище смахивает на слепца, даже проходить мимо неприятно.

— Но ты же всегда говорила, что дом красивый! — возмутился Уржумцев ее непостоянству.

— Тебя не подбодри — так ты сразу скиснешь. Знаем мы вас, прорабов!

После обеда Таня повязала фартучек и стала похожа на образцовую молодую хозяйку с рекламной картинки, прославляющей чудеса современного механизированного быта. Уржумцев разогнался было убирать посуду со стола, но Таня помощи его не приняла.

— Вот начнутся занятия в школе — тогда и помогай. Ты уже поработал сегодня, дай теперь и мне. Равноправие, понял?.. Ты не думай, я прямо-таки горжусь, что ты у меня не чураешься домашней работенки, а только… Вдруг я совсем обленюсь — и тебе придется со мной разводиться?

— Не придется! — пообещал Уржумцев.

— А я не хочу рисковать. Иди на веранду и отдыхай, пусть соседи видят, что жена о тебе заботится. Знаешь, какие они зоркие? Все примечают — такие астрономы!

И Уржумцев обосновался в кресле-качалке на веранде. Прикрываясь газетным листом, он следил тайком за женой. Вот такая — в этом куцем фартучке, очень хозяйственная — она нравилась ему больше всего. Даже побольше той Тани, которая принаряжалась, чтобы идти с ним в театр или в гости. В той парадной Тане было что-то напоказ, для других, а сейчас она — для него одного. Сдается, в такие вот минуты он как-то крепче верил, что мечта его сбылась и Таня стала его женой…

Она убралась в комнате, ушла на кухню мыть посуду — и Уржумцев сразу заскучал. Он скользил глазами по телеграммам из-за границы, а сам чутко прислушивался к тому, как Таня хозяйничает на кухне: звякали ножи и вилки, журчала вода. На секунду все стихло. В дверях появилась Таня, на ходу глянула на стенные часы и стала поспешно развязывать тесемки фартука.

— Вот память, совсем забыла: Спиридоновна меня ждет, мы с ней договорились…

Старая толстая фельдшерица Спиридоновна жила от них через два дома и была признанной законодательницей всего переулка. Ее побаивался даже отчаянный сосед-инвалид, который уже никого на свете не боялся. Уржумцев почему-то вбил себе в голову, что Спиридоновна о нем не очень-то высокого мнения, будто знает про него что-то такое, чего он и сам о себе не ведает. А вот к Тане толстуха явно благоволила и даже ставила ее в пример другим молодайкам. С месяц назад Спиридоновна помогла Тане унять каким-то доморощенным средством зубную боль.

— Опять зубы? — встревожился Уржумцев. — Уж слишком ты доверяешь этой знахарке, лучше бы обратилась к врачу.

— Боюсь бормашины… — Таня подошла к нему вплотную, отвела волосы с его лба, пытливо заглянула в глаза, точно узнать хотела, по-прежнему ли он любит ее, потерлась щекой о его щеку. — Не скучай тут без меня, ладно?..

Было в ее ласке что-то потайное, недоговоренное. Даже значительность какая-то почудилась вдруг Уржумцеву в этом прощании, словно Таня не за полсотни метров от него уходила, а пускалась в долгое и опасное путешествие в неведомую для себя страну.

Он проводил ее глазами до калитки и загадал: если она обернется сейчас и помашет ему рукой, значит, все у них будет хорошо — и сегодня, и завтра, и всегда. Таня закрыла за собой калитку. «Обернись!» — приказал ей Уржумцев. Она прошла шагов пять по переулку и посмотрела в его сторону, а рукой не помахала. Вот тут и решай теперь — исполнится его загад или нет.

2

После ухода Тани вся их квартира сразу заметно поскучнела, даже уюта в ней поубавилось. Что-то казенное глядело теперь из всех углов, как в прорабской его конторке, — вроде и не квартира уже, а так, жилплощадь, одни лишь квадратные метры.

«Боже, как я прирос к ней душой, — со страхом подумал Уржумцев. — Случись с ней что — и мне на свете не жить…» Он сам испугался этих своих мыслей, суеверно боясь накликать беду.

Вспомнилось, как Танина тетка сказала перед отъездом:

— Конечно, я рада, что вы так сильно любите мою племянницу, а только до добра это не доведет, помяните мое слово. Все хорошо в меру, даже любовь…

Тогда Уржумцев списал нелепые эти наставления на пенсионный возраст тетки и ветхозаветное ее воспитание, а теперь подумал запоздало: а может, и не так уж ошибалась старая?

Наверно, лучше было бы ему любить не то чтобы поменьше, а как-то расчетливей, что ли, не забывая себя. Но так любить Уржумцев не умел. Да и не выбирал он, как ему любить, — как не выбирают себе походку, почерк, цвет глаз, тембр голоса. Это было с ним навечно, и без этого он уже не был самим собой…

Уржумцев закурил и в поисках запропастившейся пепельницы забрел на кухню. Он стряхнул пепел в грязную тарелку и решил удивить Таню — домыть за нее посуду. Он все еще любил вот так удивлять жену. Приятели стыдили его и уверяли, что это у него до неприличия долго затянулась самая первая, холостяцкая еще влюбленность, когда наш брат, поглупев от сердечного недуга, изо всех сил старается понравиться приглянувшейся женщине и выкаблучивается перед ней почем зря. Но Уржумцев не очень-то им верил. Он подозревал: вся их злость оттого, что жены приятелей, ссылаясь на его пример, заставляют своих благоверных ходить на базар за картошкой, а занятие это в их городе испокон веков считалось делом сугубо женским, позорным для настоящего мужчины.

Спеша все закончить до прихода жены, Уржумцев вооружился мочалкой и стал ожесточенно тереть жирные скользкие тарелки. Потом он долго искал кухонное полотенце, нигде не мог его найти. «Возьму чистое, авось не заругает», — решил Уржумцев и подошел к комоду, припоминая, где тут Таня хранит полотенце.

Он выдвинул средний ящик. Сверху лежало полотняное платье жены — самое дорогое для Уржумцева платье. В этом платье Таня была в тот день, когда он впервые увидел ее два года назад на вечеринке, куда его затащили довоенные дружки. Он тогда только что демобилизовался из армии и подумывал о работе в соседнем городе. Еще бы день-другой — и он укатил бы отсюда, не только не познакомившись с Таней, но даже и не узнав, что живет она на белом свете. Уржумцев не в первый раз подивился чудесной случайности, которая свела их в жизни, и признательно погладил старенькое платье.

В углу комодного ящика лежало что-то серое, грубое, смахивающее на долгожданное кухонное полотенце. Уржумцев вытащил предполагаемое это полотенце, но оно оказалось старым фартуком. Он уже собирался сунуть его на прежнее место, когда увидел в ямке, где лежал фартук, конец узкого газетного свертка, придавленного постельным бельем. Что-то чужеродное, даже тайное было в этом свертке, и весь он был как-то явно не на месте здесь — среди чистых, накрахмаленных простынь и наволочек. «Всюду у нее выкройки!» — осудил Уржумцев жену, вытянул газетный сверток и машинально развернул его.

Но это была не выкройка — совсем не выкройка. Пожелтевшая газета была старая, еще первого года войны. Пережитой бедой, историей, к которой и он причастен, пахнуло на Уржумцева от сообщения Информбюро. Не дробя текст на фразы и слова, он как-то разом впитал в себя весь горький смысл рядовой этой военной сводки сорок первого года, где сдержанно говорилось об оставленных городах и пространно — о подвиге бравого старшины, подбившего бутылкой с горючей смесью фашистский танк.

И не одну лишь военную сводку видел сейчас перед собой Уржумцев. Он и сам на себе испытал все, что стояло за скупой этой словесностью. И хотя далеко вперед ушел Уржумцев от той поры и знал теперь все, что было потом и чем кончилась война, и давно уже привык смотреть на события начального года войны с высоты нынешнего мирного дня, завоеванного победой, — а все ж навечно врезался памятный тот год в его душу и жил там незарастающим шрамом…

В старую газету была завернута тоненькая пачка писем — пять или шесть штук. Уржумцев веером развернул письма и увидел меж ними похоронку. Четким, не без красивости, но каким-то прочно бездушным писарским почерком было написано, что сержант Андрей Рудаков погиб 28 октября 1941 года в бою под Тихвином. Одно из писем было развернуто — и Уржумцев выхватил глазами концовку письма: «Танистая! Верю, мы еще встретимся, и все наше сбудется, потому что не может не сбыться. Просто — не может, понимаешь? Твой Андрей».

Клетчатый тетрадный листок был по диагонали пересечен сгибами, сохранившимися от складывания письма в почтовый треугольник. И сгибы эти крест-накрест перечеркнули полустертые карандашные строчки, писанные крупным, неустановившимся, мальчишеским еще почерком.

Уржумцев осторожно завернул письма в хрусткую ломкую газету и положил сверток на прежнее место. Он стоял над выдвинутым ящиком комода, прикованно уставившись глазами в Танино полотняное платье и не видя его.

Вот оно что… Значит, он всего лишь заменил этого погибшего Андрея. Нечто вроде… заместителя. Этакий случайный и.о. — исполняющий обязанности спутника Таниной жизни.

И выходит, Таня никогда не стала бы его женой, если б Андрей вернулся с войны… Вся его любовь к Тане запротестовала в нем, не в силах примириться с этим открытием, и стала искать выход из обидного, унизительного тупика, в который загнали его старые письма.

Теперь понятными стали и трудное их сближение, и та неприкрытая, долгое время сбивающая Уржумцева с толку холодность, порой почти враждебность, какие чуть ли не весь первый год их знакомства замечал он в Тане. Похоже, она все время невольно сравнивала его с Андреем и никого не хотела видеть на месте погибшего. А замуж за него пошла потому лишь, что в конце концов привыкла к нему, примирилась с мыслью, что и с ним можно как-то построить свою жизнь. Вот именно: как-то!.. Скорей всего, она так решила: раз не суждено ей быть вместе с Андреем — так не все ли равно, с кем жизнь коротать?

А он-то думал!..

Но почему же Таня за все время, что они вместе, даже словом единым не обмолвилась об Андрее? Почему скрытничала, прятала от него стародавнюю свою любовь? Уржумцеву всегда казалось, что у Тани нет от него никаких секретов и он досконально знает всю ее жизнь. А на поверку вышло: главное в прежней ее жизни он только сейчас узнал — да и то случайно. На ее месте он давно бы уже все рассказал… Мало ли что он сделал бы на ее месте, а вот Таня рассудила иначе.

И чего она боялась? Не хотела осложнять их жизнь? Или страшилась вызвать в нем ревность к прошлому?

Что для нее значат теперь эти письма? Может, они давно уже утеряли для нее первоначальное свое значение, а просто лежат себе и лежат? Дороги лишь как память, вот рука и не поднимается уничтожить их? Минуло уже без малого десять лет после гибели Андрея — и возможно, все былое уже перегорело в ней, и боль от утраты развеялась и ушла туда, куда все наши старые боли уходят…

А может, все совсем иначе: слишком памятны ей эти письма и сам Андрей слишком еще жив в ней, — вот она и молчала, чтобы не выдать себя. А то и попроще все было, как частенько в жизни бывает: сначала Таня не рискнула сказать, боясь, как бы он сгоряча не приревновал ее к Андрею. А потом… потом открыться становилось все трудней и трудней. Тут уж и сама задержка работала против Тани. Скорей всего, именно так все и было.

Но как там ни крути и ни защищай ее, а выходит — не очень-то она верит ему! И как же она живет с ним, если до конца не верит?

Уржумцев поразился недавней своей слепоте. Подумать только, еще сегодня, каких-нибудь полчаса назад он опрометчиво считал Таню счастливой. И эта вера делала его собственное счастье с ней более полным и заслуженным, что ли. И ведь не выдумал же он все на пустом месте: Таня вечно шутила, часто пела и казалась рядом с ним такой безмятежно довольной. И все это время третий незримо жил под крышей их дома…

Больше всего он ценил в Тане ласковое ее подтруниванье над ним, дружеские их перепалки, которые так напугали тетку. Во всем этом ему виделась какая-то особенная их любовь, совсем непохожая на чинную и пресную, как бы по обязанности, семейную жизнь многих их знакомых. Уржумцев был убежден, что, в отличие от других супружеских пар, они с Таней не только муж и жена, но еще и друзья, до конца преданные друг другу.

Где теперь эта дружба? Видать, и не было ее вовсе, просто выдумал он — и дружбу эту, и Танину любовь к нему, да и всю особенную Таню.

Но тут неподвластная ему память выискала в своих закромах те заветные минуты, которые в свое время убедили его, что он любим. Неужели она и тогда, в те святые для него минуты, обманывала его и лишь притворялась любящей?

Уржумцев не мог так легко отречься от счастливейших минут во всей своей жизни. Нет, все у Тани было несколько сложней, чем он только что представил себе. Похоже, она не только его обманывала, но и себя… Да, конечно, и себя тоже! Научилась делать вид, что счастлива с ним: так ей легче на свете жилось. Сначала, пересиливая себя, притворялась, а потом так свыклась с ролью счастливой жены, что и сама поверила — и в свою любовь к нему и в свое счастье с ним, — и эта раз надетая маска прочно приросла к ней, заменила ей истинное лицо…

Он привык боготворить Таню, ставить ее выше всех известных ему людей, а теперь она виделась ему почти такой же, как и жены его приятелей… Почти! Даже и теперь у него не хватило духа окончательно развенчать Таню, и он предусмотрительно оставлял на будущее лазейку — для нее ли, для себя, — Уржумцев и сам не мог бы сейчас сказать, для кого предназначалась эта запасная дальновидная лазейка.

Уржумцев считал, что у них нет и не может быть секретов друг от друга, а Таня все это время таилась от него. И как она могла? Как эта ложь уживалась в ней с ее правдивостью и душевной тонкостью? А он еще боялся, что у нее совсем нет недостатков, и видел единственную ее слабость в высокой прическе… Каким же он был слепцом!

Его больно удивило несоответствие между тем чистым и высоким, что было в его душе к Тане, и хитроватой ее осмотрительностью. Какие ни подыскивай для нее оправдания, а за этой боязнью сказать ему всю правду об Андрее проглянуло в Тане что-то мелкое, лживое. Он испугался: а вдруг и вся она мельче, чем его любовь выдумала ее? Ведь говорят же, что мы любим не самого человека, какой он есть, а лишь наше представление о нем, — и представление это, как правило, выше того, что есть на самом деле. И каждый создает свою любимую в меру своей фантазии и способности находить в людях хорошее. По этой же причине люди злые и себялюбивые и не способны на самоотверженную любовь, а любят себе на уме, мелко и эгоистично, для одной лишь своей выгоды…

Здесь, если толком разобраться, совсем и не в письмах этих дело, а тем более не в первой Таниной полудетской еще любви. У кого такой любви не было? Сильней всего Уржумцева обидело, что он весь был перед Таней нараспашку, а она в это же самое время расчетливо прикидывала: это вот наше общее, а это — только мое, сюда мужу хода нет.

А он-то, простак, все выболтал ей о своей школярской влюбленности в молоденькую преподавательницу химии, которая учила их в строительном техникуме. И надо же было так случиться: только-только юный Уржумцев открыл в конце первого курса, что без памяти влюблен в прелестную эту химичку, как она вызвала его к доске — и он с треском опозорился перед ней. И летом, на каникулах, когда дружки его самозабвенно гоняли футбол и рыбачили сколько душе угодно, он рьяно зубрил химию, чтобы осенью смыть свой позор. Сгоряча он даже вторгся в органику и вызубрил добрую половину растопыристых формул. А осенью выяснилось, что прелестная химичка выскочила замуж за угрюмого завуча и укатила с ним на Дальний Восток, а на ее место в техникум пришла ветхая старушенция — чуть ли не современница Ломоносова и Лавуазье. И вдобавок оказалось, что органику Уржумцев зубрил совсем зря, по программе этого вовсе и не надо было. И остался юный Уржумцев на бобах — с первой царапиной на сердце и не нужными ни ему, ни экзаменаторам растопырками в голове!

Помнится, когда Уржумцев рассказал Тане эту историю, она хохотала до слез над его оплошностью и частенько потом говаривала: «Ты у нас известный химик-органик!» Хохотать-то она хохотала, а вот об Андрее и тогда не заикнулась, а ведь случай был самый подходящий. Ну что ей стоило, вдоволь посмеявшись над мальчишеской его промашкой, довериться ему и самой признаться под конец: «А у меня первая любовь совсем не такая была…» — и все рассказать про Андрея. Нет, ничего она тогда не сказала. По всему видать, у нее это посерьезней было, чем вся его непутевая химия…

Уржумцев сам первый и посмеялся над этой неожиданной и глупой вспышкой ревности. Вот уж никогда раньше не думал он, что способен на этакое. Недаром говорится: век живи — век учись. И кто только эти поговорки выдумывает?..

Глупо ревновать к покойнику, а к своему брату фронтовику, не вернувшемуся с войны, и подавно… Все это так, но, похоже, именно к Андрею он и ревнует Таню. И знает, что не годится так, и не хочет, а все-таки ревнует. Уржумцев сам себя не понимал сейчас и знал только одно: ему больно, просто больно — и все. Тяжко усомниться вдруг в человеке, которому верил больше, чем себе самому.

Он постарался отмахнуться от всех своих подозрений, но что-то темное в душе его все-таки осталось: след не след, а так — пятнышко от следа. Ничто не проходит даром — есть, кажется, и такая поговорка… Черт бы их побрал, этих мудрецов, что поговорки сочиняют! Делать им больше нечего. Навыдумывали сорок бочек присловий на все случаи жизни, тоже мне облагодетельствовали страждущее человечество. Просили их! Им и горюшка мало, а ему теперь на каждом шагу спотыкаться о жесткие плоды сомнительной их мудрости и набивать себе синяки!..

Кем мог быть Андрей? В начале войны Таня окончила педагогическое училище. Скорей всего, Андрей был ее однокурсником: в том возрасте редко влюбляются далеко на стороне. Они готовились вместе к экзаменам, играли на переменках в волейбол, убегали с занятий на дневные сеансы в кино, мечтали работать вместе в одной школе… Уржумцев видел всю их любовь — полудетскую еще, неопытную, угловатую. Были в этой любви и беспричинные юношеские ссоры и быстрые примирения, и скамейки в парке, и долгие прощальные стояния у калитки — все самое первое, самое чистое, что живет потом в сердце, не тускнея, до конца жизни и чего так и не было у него самого с Таней.

Как там Андрей обращается к ней в письме? Танистая… Вот, значит, как он ее называл… Уржумцева неприятно поразило, что он сам, со всей своей любовью к жене, не додумался до такой разновидности ее имени, а простецки величал ее Таней, Танюхой, Танюшкой, а иногда торжественно-шутливо, на манер онегинского мосье Трике, — Татианой. Он даже позавидовал Андрею, что сумел тот отыскать такой неведомый ему вариант дорогого им обоим имени. И как тот ухитрился? А он вот прошел мимо этой возможности, недогадливый… Уж не любил ли Андрей сильнее, чем он сам любит Таню? Но как всякий любящий, Уржумцев был уверен, что любить сильнее его просто уже невозможно.

Вот тебе и Андрей… А он сам — со злополучной черешней в полевой сумке, этим мытьем посуды и вечным своим стремлением угодить жене — показался вдруг себе жалким, пытающимся всякой бытовой ерундой подсластить горькую Танину беду и залатать большую прореху, зияющую в ее жизни. И со стороны все эти его попытки выглядели, наверно, довольно-таки убого. Недаром приятели высмеивали его! Выходит, они были ближе к истине, чем он, ослепленный любовью. Что ж, теперь он будет умнее и станет больше прислушиваться к их советам.

И он уже не понимал себя недавнего — до того, как наткнулся на письма Андрея. Этот прежний, ничего не подозревающий и благодушный Уржумцев виделся ему теперь толстокожим и даже малость примитивным. Пусть он ничего не знал тогда об Андрее, но ведь наверняка этот потайной Андрей как-то прорывался во всем поведении Тани — просто не мог время от времени не прорываться. И другой, более чуткий человек на его месте сразу бы углядел его, а он вот, слепец, так ничего и не заметил.

Любовь Андрея к Тане как-то невольно сближала его с Уржумцевым, перебрасывала между ними мостик, даже роднила их. На миг ему почудилось, что он давно знает этого парня, будто воевали они в соседних ротах. Кого другого, а уж его-то Уржумцев хорошо понимал. Скорее, он никогда не мог до конца понять тех, кто равнодушно проходил мимо Тани. Таких людей Уржумцев даже жалел немного: они казались ему просто незрячими.

Никакой своей вины перед Андреем он не чувствовал. Осенью сорок первого, когда тот погиб под Тихвином, он тоже воевал, но на юге, под Ростовом. А позже были и Днепр и Одер. И ему пришлось досыта хлебнуть фронтовой жизни: были у него и бомбежки, и переправы в ледяной воде на хлипких плотиках, и атаки, и жесткие госпитальные тюфяки. И он зарывался лицом в грязь и в сугробы под басовитым огнем крупнокалиберных пулеметов, и лютые «тигры» утюжили его в окопе, и его пытался похоронить шквальный обвал шестиствольных немецких минометов. Просто ему больше повезло, чем Андрею, — и тот осколок, та пуля, что могли и его убить, взяли на спасительный сантиметр в сторону. Может, и нет в том его особой заслуги, но и вины тоже нету…

Неузнавающими глазами Уржумцев обежал комнату. Все вещи стояли на своих привычных местах, но как бы отгородились от него. И стол, и ваза с цветами на подоконнике, и календарь на стене помнили его другим. Недавнее счастье его с Таней пропитало здесь все — и теперь Уржумцеву больно было смотреть на каждую вещь, будто его выселили из родного дома.

Как часто Таня перечитывает эти письма? Пыли на них не видно, да какая уж там пыль в комоде… Может, как поженились они, Таня ни разу и не разворачивала этот сверток, а может — и частенько в него заглядывает, чуть не каждый день.

Ему припомнилось, что порой Таня как-то странно задумывается, точно убегает мыслями куда-то далеко от всей нынешней своей жизни. Уж не Андрея ли она тогда вспоминает? Раньше он не придавал этому особенного значения, хотя и примечал эти ее отлучки, но думал: просто у нее такая привычка — задумываться ни с того ни с сего. А теперь он и в этом увидел подтверждение нынешнего своего открытия и решил, что всему причиной — все тот же Андрей.

Уржумцев уверился вдруг, что Таня обращается к этим письмам всякий раз, когда считает себя обиженной. И хотя живут они на зависть соседям, но и у них все-таки бывают размолвки. Не так уж часто, но бывают. И тогда Таня, наверно, ищет утешения в этих письмах: тайком от него перечитывает их, плачет втихомолку, жалея не только Андрея, но и себя, и еще сильней утверждается во мнении, что с Андреем ее семейная жизнь сложилась бы гораздо счастливей и плакать ей тогда совсем не пришлось бы… И если догадка его верна — а что-то говорило Уржумцеву, что он угадал-таки, — тогда письма эти для Тани этакая отдушина в ее жизни, безотказное средство, к которому она прибегает всякий раз, когда нуждается в поддержке.

И с этим придется ему теперь считаться — хочет он этого или нет. Это — как приданое ее, которое досталось ему вместе с Таней, как тень, что неотступно сопровождает ее. А для него самого — ежедневный экзамен.

Остряки утверждают, что мы женимся не только на своей жене, но и на всех ее родственниках. А правильней сказать — и на всех ее воспоминаниях, на всем том, что в жизни ее не сбылось, но осталось жить в памяти. И это стародавнее, несостоявшееся сопровождает иного человека всю его жизнь, до самой смерти.

Вот как оно все оборачивается… Слишком рано он успокоился. Решил: раз сводил Таню в загс и закрепил их союз на бумаге — значит, все его тревоги позади, остается жить-поживать да добра наживать. Не тут-то было! Придется ему теперь все время оглядываться на Андрея и тянуться изо всех сил, чтобы Таня ни о чем не жалела и не искала утешения в этих письмах.

И не в письмах тут дело. Одну любовь можно перекрыть только другой любовью. Только так, и не иначе. Как там мудрецы говорят: клин вышибают клином… Все-таки они кое-что понимают, эти мудрецы, и на этот раз дают дельный совет. Понаторели в своих присловьях!..

Уржумцев задвинул ящик комода. Литая медная ручка тяжело качнулась и замерла, сторожа покой писем.

Сколько таких писем лежит сейчас по укромным уголкам в наших домах? Письма людей, не доживших своего века, недолюбивших. Они всегда были, такие письма, а сейчас — после войны, унесшей миллионы жизней и перепахавшей судьбы десятков миллионов других людей, оставшихся в живых, — таких писем как никогда много.

Время делает свое дело: ветшает бумага, тускнеют выцветшие, наспех писанные строки, выгорают чернила, осыпается непрочный графит карандашей, сырость размывает дорогие когда-то слова. И с адресатами этих писем время тоже творит свои неумолимые — благодатные и жестокие — перемены: рубцует старые раны, все дальше за кромку житейского горизонта отодвигает былое горе, которое когда-то казалось безысходным и вечным. Иной раз старые письма оживают и вмешиваются в жизнь своих почерствевших душой адресатов, становятся на их пути к новому счастью. И кое-кто тогда в угоду минуте называет старую любовь увлечением молодости, досадной ошибкой, а то и вовсе открещивается от нее, беззащитной. «Только увидев тебя, я поняла…» Ожесточаясь душой на нежданную эту помеху, залежавшиеся письма рвут тогда безжалостной рукой или бросают в огонь. Коробясь, медленно и неохотно занимаются пламенем лежалые листки, последним посмертным приветом и немым укором вспыхивают слова изжитой и преданной любви.

Уржумцев был благодарен Тане, что не пошла она по этому пути, не стала пачкать ложью всего того, что было у нее когда-то с Андреем. Так-то оно так, но и сказать ему всю правду об Андрее она все-таки не решилась…

Стукнула калитка — и в палисаднике появилась Таня. Она быстро шагала по дорожке, сильно и некрасиво размахивая руками, — может быть, и не любящая его, но для Уржумцева все равно самая родная на всем свете. У клумбы Таня подняла с земли опрокинутую лейку, подставила ее под водопроводный кран. Струя воды весело ударила в пустое звонкое ведро — с былым бездумным напором, как встарь, когда Уржумцев еще ничего не знал про Андрея. Все вокруг жило своей обычной, отдельной от него жизнью, будто и не было никаких старых писем и всего, что за ними стояло.

С лейкой в руке Таня приподнялась на цыпочки, чтобы достать до середины клумбы. Напряженно застывшая над цветами, старательно хозяйственная, она вдруг показалась Уржумцеву очень несчастной. «Отводит душу на пустяках, — горько подумал он. — Только цветочки ей теперь и остались!»

Уржумцев с жадным любопытством вглядывался в Таню. Ему хотелось наконец-то понять, почему она таила от него юную свою любовь и прятала от него Андрея. Он и выискивал и в то же время боялся увидеть в ней хитрость, вероломство и все то, чем, по его мнению, обязательно обзаводится женщина, выходя замуж не по любви, а лишь затем, чтобы как-то устроить свою жизнь и обрести в муже житейскую подпорку.

Но одно дело было плохо думать о Тане заочно, и совсем другое — видя ее перед собой. Да и не мог Уржумцев вот так по-бухгалтерски взвешивать все «за» и «против». Он только глянул на Таню — и сразу же привычное и каждый раз такое новое чувство любви к ней властно охватило его. И по странной любовной логике все недавние его сомнения и неуверенность в ее ответной любви к нему делали Таню еще желанней, словно она подорожала вдруг в его глазах.

И уж конечно, ничего решительно не было в ней хитрого и вероломного. Как-то со стороны, будто его самого это и не касалось вовсе, Уржумцев вдруг остро пожалел Таню за то, что так не повезло ей в жизни: любила одного, а замуж пришлось выйти за другого — мало-мальски подходящего. На миг он даже ухитрился позабыть, что этот другой — он сам и есть…

И все, что он тут навыдумывал недавно — такое убедительное для него, когда он громоздил это ревнивое сооружение в одиночку, не видя Тани, — теперь, рядом с ней, сразу утеряло всю свою убедительность и рухнуло, как карточный домик. Просто не вписывалась она в этот заочно очерченный им для нее круг. Не вписывалась — и все. И, может быть, любить — это в конечном счете верить любимому человеку. Верить даже тогда, когда расклад фактов дает зацепку для сомнений и верить трудно, а усомниться легко. Если мудрецы еще не додумались до этого — то рано или поздно додумаются. И если они недаром жуют свой хлеб — то пора бы им уже поторопиться изречь эту истину — бесспорную для Уржумцева.

Все его обиды сами собой отодвинулись далеко в сторону и по закону перспективы сразу стали меньше ростом. Вот уже и перспективу он ухитрился себе в подмогу приспособить! А сколько еще разных хитроумных законов, которые пооткрывало человечество, ждет своего часа, чтобы заслонить собой Таню и оправдать ее в глазах Уржумцева.

Да и совсем не в законах тут дело! Похоже, это любовь его начала исподволь подтачивать его обиду, не дает ей затвердеть и ищет окольные тропки, чтобы обелить и выгородить Таню. Уржумцев подивился тому, что вся эта подпольная работа идет без его ведома и спроса, словно и не он — хозяин своей любви, а она сама распоряжается им, как ей заблагорассудится.

Недавние его подозрения потеряли вдруг всю свою силу и сделались просто не важными. А важным и полным особого смысла для Уржумцева стали и эта вот помятая лейка, из которой Таня поливала цветы, и педагогическая ее прическа, и гордая линия шеи, и голос ее глуховатый, который был ему милее всех певучих. Она хоть и молчала сейчас, но этот родной для Уржумцева голос был при ней, никуда он не делся и только ждал своей минуты, чтобы подать о себе весточку. И даже глупый шмель, что жужжа пролетел сейчас над ее головой, сразу стал для него особенным, ее шмелем, отличным от прочих бесхозных своих собратий, до которых Уржумцеву не было уже никакого дела…

Ему совсем было бы хорошо — поверь он в ее ответную любовь к нему, но этой вот позарез нужной ему веры как раз и не было сейчас у Уржумцева. Вся эта история как бы отбросила его к тому времени, когда он встретил Таню и сразу полюбил ее, а она долго его не признавала. В то памятное для него время он метался между надеждами на успех и черными сомнениями. И теперь, сдается, для него настала такая же трудная пора.

«По второму кругу у нас пошло… — растерянно подумал Уржумцев, провожая глазами ее шмеля. — Ну и пусть по второму!» — заупрямился он в споре с самим собой. Откуда у большинства людей это верхоглядное убеждение, что любимого человека завоевывают лишь один раз в жизни, перед женитьбой, а потом до самой смерти так и живут на проценты с этого давнего завоевания? Раньше и он так же думал, а теперь Уржумцеву ясно стало: за любовь свою надо бороться всю жизнь. Хорошо еще, что он успел понять это не слишком поздно. Другие так и живут в неведении… Стоп, кажется, он уже начинает хвастаться своей прозорливостью! Тоже мне прозорливость: два года любит Таню, полгода уже они женаты, а он только сегодня узнал про Андрея, да и то случайно. Тут уж не прозорливостью пахнет, а самой настоящей куриной слепотой!..

Уржумцев вдруг увидел укор себе в том, что эту самую большую беду в своей жизни Таня перебарывает в одиночку, а он до сих пор ничем не смог ей помочь, будто и нет его рядом с ней. И кто тут больше виноват: она с ее боязнью открыться ему или он сам, так и не сумевший за два года внушить ей доверия к себе? Поди теперь разберись.

И как ей поможешь? Эту новую, не до конца откровенную с ним Таню он и не знает вовсе. Если на то пошло, он и такую Таню любил, хотя и мало ее понимал. А любить, не понимая, Уржумцев не привык. Просто трудно было любить ему, не зная, кого же он любит. Но и не любить Таню тоже было уже не в его власти.

Исподволь в нем крепло убеждение: стоит только ему понять эту новую Таню — и все у них сразу же наладится само собой. И понять ее сейчас подобревшей душе Уржумцева, перешагнувшей через ревнивые буераки, удалось гораздо быстрей и легче, чем он сам ожидал. Да и помощник юркий тут у него нашелся. Он все еще машинально следил за Таниным шмелем, и когда тот нырнул в цветок, Уржумцева осенила счастливая догадка.

Конечно же, Таня молчала совсем не из хитрости или вероломства, а ради него самого, чтобы без нужды не омрачать его жизнь ревностью. Это же так ясно! И как он не видел этого раньше? А верить ему она верила. Свидетельство тому — эти же письма. Да, письма! Ведь Таня не побоялась держать их дома, чуть ли не на виду, — значит, была убеждена, что он, даже наткнувшись на них, не закатит скандала. Другая на ее месте уничтожила бы письма — и концы в воду. А Таня не стала отрекаться от старой своей любви, верила, что будет понята правильно… Все так ясно и логично, а он тут сгоряча, из-за слепой своей ревности, черт-те чего наворотил!

Уржумцев повеселел и решил уже, что все его треволнения позади и он наконец-то выкарабкался из той житейской ямины, в которую сам же и свалился. Но тут Таня обогнула клумбу, увидела его в окне и помахала ему пустой лейкой. Весело и небрежно так помахала! Уж лучше бы она не махала ему вовсе и не испытывала свою судьбу. Весь вид у нее был такой, будто она отродясь не знала за собой никакой вины, а он просто обязан был простить ей и старые письма и все-все, что она еще натворит в будущем. И разом помрачневший Уржумцев заподозрил, что так оно и будет, и снова ожесточился душой — не так даже против жены, как против себя самого.

Зачем он себя-то обманывает? Ведь совсем не понять Таню он стремился, а скорей оправдать ее любой ценой. А насчет логики… Хороша логика: еще полчаса назад эти же самые письма вопили о Танином вероломстве, а теперь он чуть ли не благодарить Таню навострился за то, что сохранила она эти письма. Вот так логика…

«Слабак ты! — обругал себя Уржумцев. — Она вон какие штуки вытворяет и совсем с тобой не считается, а ты как любил ее — так и любишь. Где же твоя самостоятельность? Самолюбие твое где?»

Он забоялся, что из-за этой позорной своей слабости никогда не сможет трезво судить о Тане, а навек обречен своей любовью видеть все ее поступки в розовом всепрощающем свете. Прежде эта его прикованность к Тане радовала Уржумцева, сулила ему долгое и безоблачное счастье, а теперь показалась обидной и унизительной. И вся его любовь к Тане, которой он привык гордиться и считал самым ценным из всего, чем одарила его жизнь, — теперь предстала перед ним как затяжное и постыдное его безволие…

Уржумцев и не заметил, как Таня вошла в дом.

— Мамочки мои, посуду вымыл! — крикнула она из кухни. — Саш, ты у меня просто образцово-показательный муж! — Таня позвякала тарелками, насмешливо хмыкнула. — Перехвалила я тебя, придется перемывать: холодной водой мыл, а на плите целый чайник горячей стоит. Эх ты… судомой!

Она еще пыталась шутить! Уржумцев загорелся желанием покончить все разом: пойти сейчас к ней на кухню и, не таясь, выложить всю свою обиду. Он уже шагнул к кухонной двери, но тут же замер посреди комнаты, будто налетел на стену. Нет, это будет слишком жестоко. Раз она до сих пор ничего не сказала ему про Андрея — значит, просто не готова еще к этому. И пойти сейчас — вломиться без спросу ей в душу… А дальше? Как они тогда жить будут? Он и сам не знал, чего тут у него было больше: дальновидной предусмотрительности или снова неподвластная ему любовь заговорила в нем и сковала злую его решимость…

— Саш, ты чего кислый такой? — спросила Таня, выглядывая из кухни.

Уржумцева всегда удивляло умение Тани с первого взгляда безошибочно угадывать душевный его настрой. Ему еще ни разу не удалось прикинуться перед ней веселым и беспечным, когда что-либо беспокоило его — чаще всего неполадки на работе. Эта способность Тани — так хорошо понимать его — и радовала и пугала Уржумцева: он чувствовал себя перед ней как бы распахнутым настежь. Прежде он утешал себя тем, что это Танина любовь к нему делает ее такой зоркой. Мало ли что мерещилось ему прежде! А теперь он терялся в догадках, что помогает ей видеть его насквозь. Может, она от природы такая востроглазая — кто их, глазастых женщин, разберет?..

— И чего надулся как мышь на крупу? — не унималась Таня. — Учти, тебе это никак не идет. Если б ты всегда был такой кислятиной — я бы за тебя и замуж не пошла!

Все шутит… Она упорно играла себя прежнюю — веселую и счастливую жену, какой он считал ее раньше. И надо отдать ей должное — убедительно играла. Но теперь Уржумцев ей не верил. И хотел верить — да не верилось ему.

— Сижу без папирос, — соврал он, чтобы сказать хоть что-то.

— Возьми за зеркалом. Как знала, купила сегодня. Все-таки жинка у тебя ничего, хозяйственная!

«О папиросах она помнит, — подумал Уржумцев со сложным чувством непрошеной благодарности к Тане и незатихающей обиды на нее. — По пустякам она добрая…» Он нарочно пытался ожесточить себя против Тани, чтобы не поддаться невольной этой благодарности и так дешево, за пачку «Беломора», не простить ей все те горькие минуты, что пережил он сегодня.

Таня стояла на пороге кухни и повязывала свой кокетливый рекламный фартучек. Уржумцев покосился на нее — и сердце у него защемило, будто прощались они перед долгой разлукой. Он только понять не мог, кто из них кого покидает.

Ему трудно было сейчас не только говорить с Таней, но даже смотреть на нее. Из боязни выдать себя, он прошел на веранду, бухнулся в качалку и закрылся от Тани газетой.

От клумбы шел тревожный запах роз, тонкий, чуть кисловатый — резеды, бесхитростный леденцовый запах душистого горошка. Как всегда вечером, цветочные запахи не смешивались, жили каждый сам по себе, а остывающий воздух делал их только чище и крепче.

Как расчудесно пахли бы сейчас для него эти цветы — не будь старых писем! Или пусть письма даже были бы, но тихо-мирно лежали бы на своем месте, а он ничего бы не знал о них. И черт его угораздил полезть сегодня в комод, и именно в этот ящик. Уржумцев с тоской припомнил недавнюю свою жизнь — беспечную и привольную. Как счастлив он был до самой той минуты, пока не наткнулся на эти письма и не узнал то, что ему вовсе не следовало знать.

Было в этом его желании что-то от повадки страуса, сующего в минуту опасности голову под крыло. Вот и до страуса он уже докатился! Нет, как бы дальше ни сложилось у них с Таней, а такое вот слепое страусиное счастье не для него…

Таня гремела посудой на кухне и напевала вполголоса любимую свою еще довоенную песенку: «Ходят волны кругом вот такие…» Детскую эту песенку она и раньше частенько пела, но сейчас Уржумцеву послышалось в ее голосе что-то новое: и радость, и раздумье, и тревога даже. Таня запнулась на полуслове и, на ходу вытирая руки о фартук, направилась к нему на веранду. Газета в руках Уржумцева дрогнула и зашелестела. Таня подошла к нему вплотную и потянула газету за уголок. Он не выпускал газеты из рук, но она потянула сильней, настойчивей — с таким видом, будто просто обязана сейчас это сделать.

Уржумцев опустил газету и удивленно вскинул голову. Было в Тане сейчас что-то незнакомое ему, решительное и даже торжественное. Она как бы прислушивалась к себе и не замечала ничего вокруг. А в глазах жены сквозила совсем уж непонятная Уржумцеву, чуть-чуть хвастливая гордость, словно сумела она сделать что-то трудное и важное, сама еще не до конца верит себе и ждет от него подтверждения и одобрения.

Быстрые Танины пальцы щекотно коснулись его шеи, пробежали по воротнику рубашки, отстегнули и тут же снова застегнули пуговицу. Уржумцев недоверчиво покосился на нее. Уж не задабривает ли она его? С нее станется… Говорят, есть же какие-то флюиды, что передаются от человека к человеку против его воли. Вот и Таня, наверно, уловила, что он переменился к ней, стал хуже о ней думать, и поспешила принять свои меры. С ее зоркостью и умением читать в его душе ничего тут нет удивительного…

— Ты ни о чем не догадываешься? — спросила Таня с былой доверчивостью, которую так ценил в ней прежде Уржумцев. — Последние дни я и сама подозревала, а сейчас и Спиридоновна подтвердила: у нас будет ребенок…

Уржумцев вскочил, отшвырнул газету. Он не знал, как там Таня в свое время любила Андрея и как смотрела на этого паренька, но на него она смотрела сейчас совсем не так, как смотрят люди себе на уме, когда их связывает с другим человеком всего лишь скучный расчет и назойливое желание опереться на него в жизни. И виделась она ему теперь большой и душевно богатой, способной после Андрея полюбить и его. Никакая она не актриса, а просто любит его, а он тут в одиночестве навыдумывал разных гадостей. Он заглядывал в счастливые, преданные ему и малость смущенные глаза жены и говорил восхищенно и виновато:

— Таня… Танюшка…

Запоздалое раскаянье навалилось на Уржумцева. Больше всего он боялся сейчас, чтобы Таня не прочла в его глазах, какой он подлец и сукин сын и до чего он тут докатился в глупой своей ревности.

— Танюшка… Танюха… Танюха моя!.. — повторял он, не в силах выразить всей своей любви и раскаянья.

В памяти его как бы эхом отозвалась и другая разновидность ее имени: Танистая… Но и сам Андрей и все, связанное с ним, отодвинулось от Уржумцева, улеглось в свои берега и стало такой далекой предысторией их с Таней любви, что и вспоминать теперь обо всем этом было просто грешно. Перед лицом этой новой жизни, этого живого узелка, завязанного им с Таней, все, что еще недавно удручало Уржумцева, разом развеялось. Их с Таней ребенок, еще не родившись, уже зачеркнул все его скороспелые обиды и ревнивые задумки на будущее…

Таня уткнулась лицом в плечо мужа, отыскала ощупью ямку над его ключицей, созданную, как она уверяла, специально для ее подбородка, и затихла. Уржумцев замер на месте, боясь пошевелиться, чтобы не вспугнуть Таню. И время приостановило свой бег, чтобы они оба могли беспрепятственно вжиться в эту минуту и по достоинству оценить ее — одну из самых счастливейших минут во всей их жизни.

В саду тучно ударилось о землю крупное яблоко. Таня встрепенулась и сказала убежденно:

— Вот увидишь: будет мальчишка!

— Почему ты так думаешь? — удивился Уржумцев. — Заранее ведь нельзя знать.

— Пусть нельзя, — милостиво согласилась Таня, снисходя к мужской его непонятливости.

И в голосе ее прозвучало превосходство, идущее, кажется, оттого, что природа-матушка вывела ее сейчас на первое место в их семье, а его потеснила. И он сразу же безропотно принял это новое ее превосходство и охотно подчинился жене. А что ему еще оставалось? Ведь его роль в предстоящем таинстве рождения их ребенка уже сыграна, а главное теперь предстоит совершить ей. Она снова взяла верх над ним, но это уже больше не обижало Уржумцева.

— Ну и пусть нельзя знать заранее, — упрямо повторила Таня. — А мне все равно хочется, чтобы у нас был мальчишка и чтоб он был забияка и много ел. Терпеть не могу детей, которых надо упрашивать съесть каждый кусок. Так и стукнула бы по затылку!

Она говорила таким тоном, будто порядком уже намучилась в своей жизни с капризными детьми.

— Это ты только сейчас хорохоришься, — поддел ее Уржумцев, незаметно для себя впадая в привычный тон шутливых их перепалок. — А потом сама первая его избалуешь!

— Это я-то?

Таня снисходительно усмехнулась — и Уржумцев уверился вдруг, что она станет строгой и взыскательной матерью…

— Если родится девочка — назовем Светланой, хорошо? — быстро, словно припомнив вдруг что-то, сказала Таня.

— А если парнишка — Игорь! — подхватил Уржумцев.

Таня поморщилась.

— Не нравится мне это имя… Есть в нем этакое покушение на красивость, что ли. И у соседей тоже Игорь: кликнем своего, а прибежит соседский! И в школе сейчас сплошные Игори… Такая путаница! Уж слишком это имя заделалось сейчас модным, давай не будем плыть по течению и проявим самостоятельность, а?

— Тогда — Петька?

— А это слишком уж просто и… Петухом дразнить будут! Тут надо все учесть: ведь один раз на всю жизнь выбираем. А то еще разобидится наследник: ну и дали предки имечко!.. Знаешь, не будем пока решать: мы тут голову ломаем, а вдруг дочка народится? Не к спеху, успеем еще…

Что-то не понравилось Уржумцеву в ее словах, а что именно — он и сам толком не понял. Вроде бы неполной искренностью и хитринкой от них повеяло.

— Нет, давай уж сейчас! — заупрямился он. — Первая, так сказать, прикидка. А разонравится потом — никто нам не помешает другое имя выбрать. Все в наших руках, и время еще есть.

Таня внимательно посмотрела на него, словно хотела понять, что стоит за этой его настойчивостью.

— Ну, прикидка — так прикидка, — согласилась она. — Что ты предлагаешь? Говори, ведь имен так много…

— Называй ты.

— Нет, теперь твоя очередь… Ведь сын же!

Чутьем, обостренным всеми событиями этого дня, Уржумцев догадался вдруг, что Таня выбрала уже имя их сыну и только хочет, чтобы он сам его назвал. И он знал, какого имени она от него ждет, но сразу не решился произнести это трудное для него имя.

— Может, Шуркой назовем? — спросил он беспечно, оттягивая время.

Таня повертела головой, привыкая к новому имени.

— Что ж, имя ничего себе, — признала она. — Но ведь тогда он станет у нас Александром Александровичем, а одинаковое имя и отчество всегда, по-моему, свидетельствуют о некоторой ограниченности родителей… Ты не находишь?

Было заметно, что ей самой понравилось, как ловко она забраковала и это имя: Таня даже легонько усмехнулась, радуясь убедительности своих доводов. И тогда Уржумцев сказал небрежно, сам удивляясь своему спокойствию:

— А если… Андреем назвать, а?

Ресницы Тани дрогнули.

— Андрей… — тихо повторила она, вслушиваясь в звуки этого дорогого и запретного для нее имени. — Андрей… Знаешь, а это неплохо звучит! Андрей Александрович… Андрейка, ты опять не сделал уроков!.. Так и решим, ладно?

Она все еще хитрила… Как попала в эту колею — так и не может из нее выбраться. Поступи так другой человек — и это свидетельствовало бы о закоренелой недоверчивости и мелочности натуры, а в Тане все преломлялось для Уржумцева как-то по-иному. Или это любовь его все переиначивала, чтобы обелить ее? Кто теперь разберет!

В упорстве, с каким она пыталась скрыть от него прежнюю свою любовь, было что-то наивное, даже детское. Это так ясно стало теперь Уржумцеву. И даже невольная ее жестокость, которой это упорство оборачивалось для него, была тоже в сущности какой-то несовершеннолетней — сродни той, когда дети причиняют боль своим близким не от злого сердца, а просто потому, что не в силах предвидеть всех последствий своего поступка.

Ну что ж, раз ей так хочется, чтобы он ничего не знал про эту ее студенческую еще любовь, он и не будет знать — не покажет вида, что знает. Уржумцев был уверен: и он сам и его любовь к Тане справятся и с этим испытанием, хотя его могло бы и не быть. Но пусть будет, раз Таня не может пока без этого обойтись. Он и не такое ради нее готов выдержать.

Стороной прошла у Уржумцева мысль: значит, он все-таки не ошибся — и память о том давнем Андрее до сих пор дорога Тане. Но весть о ребенке развеяла последние остатки ревнивой его горечи, и на Уржумцева накатило вдруг чувство невольной своей вины перед Андреем — вечной и неоплатной вины живых и благополучных перед мертвыми своими одногодками, не вернувшимися с войны. Он вот дальше живет, а у Андрея ничего уже в жизни не будет — ни ребенка от любимой женщины, ни самой малой житейской заботы, даже горя и того уже больше не будет.

Он как бы примерил судьбу Андрея к себе — и больно ему стало за другого человека, будто в той трагической судьбе и все человечество было унижено. Жил парень, учился, любил, готовился к долгой и счастливой жизни, а война все у него отняла. И выходит, Андрей и повстречался-то на жизненном пути с Таней лишь затем, чтобы дать свое имя ее сыну. Думал ли он об этом, когда прощался с ней у заветной калиточки?..

Смутная догадка, что не все так просто, как еще недавно ему казалось, впервые пришла к Уржумцеву. Сдается, стремясь назвать своего сына именем любимого ею некогда человека, Таня не только хотела почтить его память и как бы продлить его жизнь, оборванную войной, — но еще и пыталась она, сама, может быть, не отдавая себе в том отчета, как-то расплатиться с Андреем за счастье свое с другим человеком. Да и сам Уржумцев, так легко соглашаясь назвать их с Таней сына именем погибшего одногодка, не только шел на поводу у жены, но еще и выкупал у Андрея по недорогой цене свое место рядом с Таней — его законное место.

Умом Уржумцев по-прежнему понимал: нет его вины в том, что Андрей погиб, а он остался жив. И на его погибель враг израсходовал многие тонны снарядов и бомб, километры пулеметных лент, — просто он оказался счастливее… Все это так, но теперь мало было уже ему умозрительных этих рассуждений. Для полной веры в свое право заменить Андрея рядом с Таней ему не хватало и еще чего-то, а чего именно — он и сам пока еще не знал…

Уржумцеву показалось вдруг сомнительным и даже скверным, что он вот выведал про Андрея, а Таня даже и не подозревает этого. Выходит, они поменялись местами — и теперь он что-то скрывает от нее. Или совсем без такого вот умолчания не проживешь? И даже с любимым человеком нельзя быть до конца откровенным — ради его же блага? Кажется, это именуется ложью во спасение — навыдумывало просвещенное человечество!

И не понимал он уже, почему его так задело, что Таня ничего не сказала ему об Андрее. Зачем ему так уж понадобилось ее признание? Похоже, на самом донышке его обиды пряталось что-то мелкое, жестокое, позорящее и его самого, и Таню, а главное — всю их любовь. «Вот ты посмела до встречи со мной полюбить другого — так кайся теперь и держи ответ перед грозным мужем!» Так, что ли? А сам еще обвинял Таню в мелочности. Видно, в нем говорила тогда слепая обида, и она-то его самого сделала на время слепым и мстительно-жестоким…

Низкие лучи закатного солнца, дробясь о стволы яблонь, прожекторными лучами протянули в саду косые дымные полосы света. Солнце радужно вспыхнуло на запыленном оконном стекле, ударило в глаза Тане. Она закрылась рукой и из-под просвеченной насквозь ладони признательно посмотрела на мужа, благодаря его за то, что он так хорошо помог ей с выбором имени их сыну.

А Уржумцев вдруг испугался за нее. Как она перенесет роды? На миг в нем даже шевельнулась неприязнь к неведомому требовательному существу, живущему в ней. Да и обидно ему стало, что в решительную минуту он как бы устраняется, предоставляя Тане выкручиваться одной. «Вот тебе и равноправие!» — обескураженно подумал Уржумцев, сверху вниз с новым боязливым уважением посмотрел на жену и спросил виноватым шепотом:

— Ты не боишься?

Таня прищурилась и лихо замотала головой, разубеждая его.

— Просто не успела еще испугаться… Да и вообще я не такая уж большая трусиха, — похвасталась она и сжала его руку выше локтя. — И потом — около меня все время будет один неуклюжий прораб!

Уржумцев нагнулся и поцеловал жену в прищуренный колючий глаз.