Часть первая
1
Мы тронулись в путь — проводить отца на станцию. Нас четверо: мама с грудным малышом на руках, папа и я. На дворе пасмурный осенний день, синие, поросшие густым ельником горы затянуло холодной мглой, и, если б не крикливое воронье над головой, могло показаться, что вся долина меж гор притихла, с любопытством наблюдая за нашим необычным путешествием. Под ногами шуршат мелкие, отшлифованные на дне реки плоские камни. Мы идем тем самым имперским трактом, о котором здешние старожилы говорят, будто он начинается далеко-далеко за горами, бежит вдоль нашего села и исчезает в краях, где заходит солнце. Через три километра, перейдя каменистую речку, на окраине города отец сядет в поезд и поедет в те далекие страны, откуда бедные люди возвращаются богатыми. Я завидую отцу и не могу понять маму, у которой на щеках не высыхают следы от слез… Зато отец держится молодцом, ничуть не показывая, что ему жаль разлучаться с нами. Пока не вышли со двора, он говорил с мамой, давал ей разные советы: какое поле чем засеять, как ухаживать за землей, за конем, — и только как вышли со двора, сразу сделался молчалив, верно думал, как бы ему поскорее выбраться из этого тесного гористого края, где нет вдоволь ни земли, ни хорошего заработка. В правой руке у него черный, недавно купленный чемодан, широкой ладонью левой он крепко обхватил мою маленькую руку. Время от времени он выпускал ее и ощупывал кончиками пальцев свою грудь, там, должно быть под сорочкой, у него висел на голом теле мешочек с землей.
Я кое-что прознал об этом таинственном мешочке. Меня дома, очевидно, считали за маленького, ничего не смыслящего в делах взрослых, не таились от меня и, собирая отца в дорогу, делали это, словно у меня ни ушей, ни глаз не было. Поначалу, когда мама, сшив из черной материи мешочек, стала примерять на отцовой шее шнурок, я подумал, что это мастерится кошелечек для долларов (пожалел только, что уж очень мал), когда же она всыпала туда земли, я от изумления воскликнул:
— А разве в Америке своей земли не хватает?
— Все будешь знать, — ответила мама, — скоро состаришься.
Я не обиделся, потому что привык уже получать от старших насмешки в ответ на иные мои нелепые, по-ихнему, вопросы. Когда я поинтересовался, почему наша каменистая дорога называется имперской, ведь император не возил для нее ни земли, ни камня, так отец, насупив брови, погрозил мне пальцем:
— Берегись жандармов, хлопец. Слышишь? Вот как скуют тебе руки цепями — живо перестанешь умничать да лопотать всякую чушь насчет имперского тракта.
Про эту тайну с мешочком я никогда и не дознался толком.
Пока был маленький, мама всячески отмахивалась от моих вопросов, просила не надоедать ей, а как подрос — эта подробность из моего детства забылась. Теперь, через много лет, вспоминая тот пасмурный день, воссоздавая в памяти полное скорби, черное от предстоящей разлуки лицо матери, я склонен думать, что мешочек с родною землей был дан отцу на счастье и должен был послужить ему чудесным талисманом. Не могли же мои родители иметь другое на уме: погибнет, дескать, Иван на далекой чужбине, сложит голову под обвалом в глубокой шахте, так легче ему будет там почивать, когда на его раздавленной груди окажется горстка родной земли. Мой отец не мог с такой мыслью покидать свой дом, наоборот, он ехал с надеждой если не разбогатеть, то хоть заработать что-то и вернуться домой с несколькими сотнями долларов.
«Не суши себе, сын, напрасно головы, — отзывается из далекого прошлого мамин голос. — Комочек земли я дала твоему отцу, чтобы в чужих краях он нашел дорогу назад, к нам, к родному дому, да чтобы всегда напоминала ему, что на двух моргах каменистой земли нам тут не прожить…»
В детстве я не мог этого знать, понял все только сейчас, уже на склоне лет, когда душа, обогащенная опытом, научилась, преодолевая десятилетия, вести тихую беседу с матерью… А в тот пасмурный осенний день я завидовал отцу, что ему суждено было судьбой увидеть чужие края, ехать поездом, плыть пароходом, — мне даже во сне это не могло присниться.
Мои размышления над тайной черного мешочка с землей внезапно оборвались: я увидел своих друзей — Сергея и Владека, они выскочили со двора и, застыв на мостках через шумливый поток, разинув от любопытства рты, провожали нас глазами.
Сергей Гнездур и Владек Гжебень — мои товарищи. Их отцы не собирались в Америку. Сергеев отец имел дома столярный верстак и мастерил из дерева все, что людям пожелается, а отец Владека, хоть у него и не было своего верстака, зато он каждое утро ездил на ровере на Саноцкую вагонную фабрику и, как похвалялся Владек, мог выточить из железа самую тонюсенькую иголочку.
Был у меня еще третий товарищ, Иван Суханя, самый бедный из всех нас. У его отца не было ни земли, ни верстака, — поехать же в Америку ему не разрешили почему-то доктора. Мой папа говорил, что старый Суханя смолоду, еще когда батрачил у помещика Новака, растратил силы, а слабых да больных Америка принимать не желает.
Сухани сейчас не было на мостках, и он не мог видеть, как красиво я одет, и не слышал, до чего же весело поцокивают подковками мои новые башмаки.
Гжебень и Гнездур с любопытством рассматривали нас, они как пить дать завидовали мне, — им-то не приходилось провожать своих отцов в такую на редкость дальнюю дорогу. Владек улыбался мне, лукаво щуря левый глаз. Он всегда так делал, когда приходил с чем-нибудь новым — с колесиком, какою-нибудь пружинкой, испорченным механизмом от старых часов; все это выпирало из карманов его пиджака, прельщая тайной неизвестности. Я ответил Владеку движением брови, что должно было означать: «Вернусь со станции, покажешь», — и прошел мимо.
Потом нам встретились Сухани — отец и сын. Они спускались с горы, несли по вязанке хворосту на спине. Старик согнулся вдвое, его вязанка, перехваченная грубой веревкой, казалась издалека черной копной, передвигавшейся на собственных ногах. Иван Суханя, мой товарищ, тоже согнулся, хотя его вязанка была втрое меньше отцовой. Узнав нас, старик сбросил ношу, сказал сыну: «Отдохнем малость» — и, вытирая шапкой вспотевший лоб, подождал, пока мы приблизились к нему.
— Едешь, Иван? — спросил, переводя дыхание.
Федор Суханя, очевидно, не хотел показаться перед папой слабым, хилым; он заговорил так, словно эта огромная вязанка была для него легкой как. перышко:
— Видишь, Иван, сколько сушняка несу. Есть у меня еще сила или нет, как скажешь? Конь того не потянет, что я несу на своем горбу. А паны доктора говорят: не годен Суханя для работы в Америке. А почему не годен? Кто им сказал? А и то правда, разве пану угодишь? Нетто они понимают, что у мужика без работы все жилы пересыхают.
Мне не совсем были понятны речи старика, но, когда он сравнил себя с заиленным родником, из которого перестали воду брать, я невольно подумал, что Суханя имеет в виду тот самый родник под гористым берегом речки, возле которого мы не раз пасли скотину. И в самом деле, чтобы оттуда зажурчала вода, приходилось каждый раз чистить родник — выгребать пальцами ил и зеленую тину.
Это были лучшие часы нашего не очень-то веселого детства. Наплававшись в речке, напрыгавшись с берега, мы примащивались вокруг родника, забывали про скотину, и тут начиналось самое увлекательное: мы рассказывали друг, другу любопытные, услышанные от взрослых истории, или вслух мечтали о том времени, когда станем школьниками, или — и это было интереснее всего — с упоением следили, что вытворяла на песке вся в солнечных пятнах Иванова рука.
…Чуть в сторонке от ручья Иван Суханя выбирает себе площадку на чистом белом песке, трамбует ее ладонями и выводит палочкой то, что видит перед собою. Справа покрытые лесом горы, а вот наше село под горою, вот криница с высоким журавлем, река Сан кружит по долине, а по ту сторону реки, вдоль Лысой горы, несется маленький поезд. Я протягиваю руку с палочкой и осторожно дорисовываю дым от паровоза. Суханя не возражает. Он позволяет мне нарисовать и имперский тракт, и высокий мост через Сан, и вагонную фабрику с высоченной дымовой трубой. «А паровой молот забыли!» — кричит Гжебень за нашей спиной. Побывав со своим отцом на фабрике, он видел там самый что ни на есть настоящий паровой молот. Владек стирает ладонью фабрику, берет у Ивася палочку и наклоняется, чтобы начать здание наново, но вдруг теряет равновесие и своим телом смазывает весь рисунок…
Суханя, вспомнив, верно, то же самое, что и я, ласково улыбается мне и тихонько, пока отцы заняты своей беседой, говорит:
— Владек приносил мне краски и новую кисть. Хочет целую крону за них.
— Целую крону? За краски?
Я люблю Суханю, и мне хочется сделать ему что-нибудь приятное.
— Не горюй, Иванко, — утешаю я товарища. — Пришлет нам батя долларов, мы себе на них еще не таких красок накупим.
Мы собираемся дальше в путь. Отцы прощаются, мой папа подает Ивасю вязанку на спину, потом помогает старику, наконец берет чемодан и говорит маме, кивнув в сторону старшего Сухани:
— Слышь, Каська, если будет просить сосед коня — так дай.
— Ладно, — соглашается мама.
Мы пошли дальше. Миновали одну корчму, другую… Я украдкой слежу за родителями — и папа и мама отворачивают головы от длинного серого здания Нафтулиной корчмы, они словно бы не замечают ее. Я догадываюсь, почему они так поступают. В эту пору там, перед шинквасом, может, сидит наш дед. Когда мы выходили со двора, старика не было дома, он уже давно протоптал стежку к седобородому Нафтуле и приобрел привычку просиживать в корчме не только вечерами, но и днем, должно быть сидел там и теперь. Мне вспомнились горестные беседы родителей про пьяницу деда, который точно задался мыслью пропить и два последних морга, что еще оставались от прежней усадьбы. Мама жаловалась, роптала на свою судьбу, бывало что и плакала о том, как жилось ей когда-то у своего отца…
Наше нерадостное путешествие закончилось на перроне городского вокзала. Пыхтя седыми клубами пара, с шумом надвигалось на нас громадное страшилище, от которого я бы первый бросился бежать, не будь крепко державшей меня отцовой руки. Это был тот самый паровоз и те самые вагоны, которые издали, когда бежали мимо обрывистого края Лысой горы, казались нам игрушечными и такими невзрачными, что, пожалуй, уместились бы на ладони. Не раз на дню мы из села следили за поездами — грузовыми и пассажирскими, слышали гудки паровозов, видели, как поезд, пробежав мимо реки, скрывался в горной пещере, но мне не приходило на ум, что вблизи паровоз выглядит этакой громадиной и что он так страшно фырчит на людей.
— Не бойся, не бойся, Василь, — успокоил меня папа. — Машина с колеи не сойдет.
Он кивнул машинисту, что высунулся из оконца локомотива, поздоровался с ним, а тот, замасленный, черный, весело блеснув зубами, крикнул отцу:
— Случаем, не в Америку ли, Иван?
— Ты угадал, Ежи. Искать счастья!
— Ну что ж, помогай бог! — коснувшись пальцами козырька, пожелал отцу Ежи. — Береги себя там, Иван, да возвращайся здоровым! И с миллионами! Чуешь?
Я хотел спросить у отца, откуда он знает черномазого поляка-машиниста, но спрашивать было уже некогда: поезд остановился, люди кинулись к вагонам, а папа, торопливо наклонившись ко мне и уколов ненароком усами, шепнул: «Слушайся маму».
Он тут же исчез в вагоне, потом на миг показался в окне и махнул нам в последний раз рукою. Поезд потихоньку двинулся и покатил мимо нас, а мы остались стоять на месте, смотрели ему вслед и беззвучно плакали.
2
Историю этой любви довелось мне услышать в тот кипучий 1939 год, когда после двадцатипятилетиях странствий я снова заглянул в родное село и в родной дом.
…Иван Юркович, парень плечистый, неробкий, находчивый, отважился-таки переступить дорогу Катерине, дивчине из соседнего села, когда она в воскресенье спозаранку шла в город, держа в руке завернутый в белый платочек черный молитвенник. Приглянулась дивчина Ивану не только красотой, еще больше, пожалуй, тем, что могла пройти мимо него, не последнего хлопца на селе, не поведя глазом в его сторону, пройти, как проходят мимо дорожного каменного столба, на котором выбиты давно стертые цифры километров. Иван заприметил эту гордую девушку еще в мае. Он был самый старший из детей Юрковичей, в армии свое отслужил и потому мог бы, как намекали ему, привести в дом помощницу маме. Катерина вроде ему понравилась и вполне пришлась бы им ко двору, если бы не ее католический черный молитвенник, с которым она каждое воскресенье спешила в городской кафедральный собор. Иван не был уверен, что родители примут католичку в свою семью, ведь католики — люди чужие и по языку и по обычаям, ставят себя ближе к богу, а русинского мужика презирают, что быдло.
А впрочем, не стоит гадать, примут ли родители католичку в свой дом. Иван уверен, что Катерина сама не отречется от своей веры и никогда не согласится стать невесткой в курной хате крестьянина.
И все же Иван дерзнул подойти к дивчине. Трехлетняя военная служба в далекой столице Австрии привила ему большую смелость в обхождении с девушками. Он вежливо снял перед ней шляпу, пожелал ей доброго утра, когда же она, изумленная, на миг задержалась, преградил ей дорогу и вроде старого знакомого спросил, что это она каждое воскресенье ходит молиться на тот берег Сана, когда господь бог здесь, под боком, в церкви, где молятся все ее односельчане.
Дивчина с достоинством ответила:
— Я католичка, неприлично мне молиться в вашей церкви.
— Но ведь говоришь ты по-нашему, — возразил Иван. — Да и бог один — что в костеле, что в церкви. Разве тебя, Катерина, не так учили в школе?
— А ты откуда знаешь, как меня звать? — И румянец на ее лице все разгорался под его взглядом.
— Ого, — пошутил парень, — кто ж не знает Каси Йош из села Быковцы, благочестивой девицы, которая не пропускает ни одной службы в кафедральном костеле. — Иван сокрушенно покачал головой и проговорил со вздохом, подделываясь под пожилого человека: — О-хо-хо, девонька, не иначе как тяжкие грехи гнетут твою душу, они-то и гонят тебя, беднягу, что ни воскресенье, в этот дальний костел. А может, ты оскоромилась в великий пост?
Катерина еще сильнее зарделась от его шутливого замечания, однако не обиделась, наоборот, по ее лицу пробежала усмешка, — по правде сказать, она считала себя не очень-то богомольной. А что ходит в костел, так на то воля родителей: их семья, хоть и живет среди русинов и разговаривает дома на их языке, считает себя католической, польского происхождения.
С разговорами они прошли к мосту. Девушка не спешила, ей было приятно с этим парнем, который за словом в карман не лезет. Парень рассказывал о Вене, о ее чудесных улицах и площадях, о веселых венцах, собирающихся вечерами в парке потанцевать под музыку Штрауса. Девушке было что послушать: и про широкий Дунай, по которому ходят белые пароходы, и про Альпийские горы, по которым в полной боевой выкладке еще прошлый год вынужден был карабкаться жолнер Иван… Заслушалась Катерина и забыла про костел. По дороге к городу задержались на старом высоком мосту через Сан. Облокотившись на деревянные перила, смотрели сверху на прозрачную шумливую быстрину, на каменистое дно, где сновали верткие серебристые рыбы.
На главной улице города засмотрелись на широкие магазинные витрины, — чего там только не было: дорогая одежда, обувь, разные драгоценности. Опомнились, когда из высокого костела повалили богомольцы-прихожане.
— Ох и достанется мне дома, — прошептала, боязливо оглядываясь, Катерина.
Они свернули в тесный, заселенный евреями ремесленный квартал — туда, чтобы не накликать на себя греха, не отваживались заходить благочестивые католики после святой литургии.
В следующее воскресенье повторилось то же самое, а на третье, боясь попасться на глаза своим односельчанам, условились встретиться на мосту.
Едва Катерина ступила на деревянный настил, как почувствовала, что сердце ее сильно забилось: тот, к кому она спешила, шел ей навстречу. Сняв шляпу, Иван пожелал ей доброго утра.
Они пошли рядом.
— Ну, как поживаешь, Катеринка? А я уж думал — не придешь. Вместо себя брата послала молиться?
— Ты видел брата? — встрепенулась она.
— Пробежал недавнечко.
— Ты откуда его знаешь? Разве когда встречался с ним?
— Да видел его как-то, когда на ярмарке корову покупал. Умеет за горло брать.
Посередине длинного моста они остановились. Катерина снова не пошла в костел, хотя завернутый в белый платочек молитвенник в руке напоминал все время о себе. «Дай мне покой, не грызи, — обращалась она мысленно к нему, точно к живому. — Вечером, перед сном, от корки до корки прочитаю тебя».
Легли грудью на поручни. Глазели то под мост, на бурливую и чистую, как кристалл, воду, то на гористые берега, среди которых вился залитый летним солнцем Сан.
— Люблю этот высокий мост, — произнес Иван. Он подставил лицо солнцу и, прижмурив глаза, засмотрелся на зеленое междугорье на востоке, откуда катила свои воды река. — Мне всегда кажется, Катеринка, будто плывем с тобой на большом корабле. Встречь солнцу и встречь течению. Словно бы по воздуху парим.
— Так-так, Иванко! — восторженно подхватывает Катерина. Полет фантазии уносит ее дальше, ей уже нетрудно представить, что мост и в самом деле сдвинулся с деревянных быков и медленно, едва заметно поплыл. У нее появилось такое ощущение, как в детстве, когда, лежа под копной свежего сена, она могла подниматься в своем воображении аж под самые облака, даже взбираться на какое-нибудь и вместе с ним плыть над покрытыми елями да соснами горами, плыть далеко-далеко над синими Бескидами… Чтоб не упасть, Катерина крепко ухватилась за деревянные поручни, а чтоб не кружилась голова, прикрыла глаза. Вот так хорошо. Теперь она готова плыть хоть на край света. Мост поворачивает налево, проплывает по-над имперским трактом, минует Ольховцы с деревянною, покрытой черной дранкой церковью и останавливается над селом Быковцы. Не подымая век, глянула вниз, на землю, на шумливый ручеек, что вился среди бугристой родной усадьбы, на высокие раскидистые вербы, под которыми маленькая Катруся любила играть с соседскими детьми. «Мама, — кричит, она, не разжимая губ, — видите вы меня там?» — «Вижу, вижу! Только крепче держись! Не упади, дитятко!» — отзывается с земли мама.
Все это, конечно, детские выдумки маминой любимицы. Недаром Яков косо смотрит на вечные «нежности» мамы с дочкой. Ему, будущему хозяину этого просторного зажиточного дома, с некоторых пор не по вкусу стали мужицкие порядки, которые по воле матери вошли тут в обиход. Все оттого, что, хоть и не очень часто, все же Яков наведывается в кафедральный костел, слушает воскресные проповеди ксендзов и ведет поучительные беседы с членом ордена святого Антония отцом Спшихальским.
Когда-то, лет тридцать с лишним назад, в дом Адама Йоша пришла Марина Шевчук, дочь бедных родителей, что жила в том же украинском селе Быковцы. Кроме сундука с каким-то тряпьем, за ней не дали никакого приданого, одно-единственное богатство было у нее: красота да доброе сердце. На первых порах это удивило Адамовых родичей. Йоши были из зажиточных сельчан, у них помимо коня пиву обрабатывали черные круторогие волы, и единственный наследник Адам со своими десятью моргами земли мог бы, пожелай он, из-под самого Кракова привезти богатую католичку-невесту.
Да, видно, сердцу не прикажешь. Озадаченная таким выбором родня рада была уже тому, что украинская девушка хоть под венец пошла в костел, а не в церковь, значит, и нареклась полькою: католичество по тем временам совпадало с принадлежностью к польской национальности.
Но радость продолжалась недолго. Вскоре они узнали, что в новый дом Йошей молодая хозяйка принесла с собой все порядки отцовского дома. И даже мужицкий язык своих предков! Это возмутило не только родню Йошев, но и духовенство. Католический настоятель собора в Саноке прочитал с амвона проповедь о страшном грехе богоотступничества, — именно так оценил он поступок Адама Йоша, осмелившегося разговаривать в своем доме «по-хлопски».
Адам только плечами пожимал. Он не в силах был понять, чего от него хотят и в чем, собственно, его грех перед господом богом. Как мог он запретить Марине, любимой своей жене, говорить на родном языке? Наоборот, он сам старался разговаривать с Мариной по-украински, даже подбивал к тому своих старичков. На том же языке воспитывались дома и дети.
Четверо было их в хате Йошев: двое мальчиков и две девочки.
Шло время — дети вырастали. Анну, что родилась после Якова, выдали замуж, вот-вот женится Иосиф, а старший, Яков, до сих пор в холостяках ходит, никак не подберет себе пары. Ищет богатых католичек, хочет привести в дом красавицу и разумницу, и вместе с тем чтобы покорна была его воле. Ему виделась жена не помощница матери, а хозяйка, прибравшая к рукам домашнее хозяйство, как он прибрал усадьбу и поле.
Последнее время Яков старался все повернуть на свой лад. Даже требовал, чтобы родители разговаривали не по-украински, или, как говорили на Лемковщине, по-русински, а на польском языке.
— Сын, — сказал как-то отец, — мама уж у нас сроду такая. Другой она не станет. Да и я уже говорю на ее языке. Он тебе тоже родной.
— Русинский? — вспыхнул Яков. — Я ненавижу его!
— За что, сын?
— За то… — Яков замялся, — что на нем говорят наши враги.
— Какие враги, Яков?
— Те самые… мужики, русины.
Седой, согнувшийся от работы Адам опечалился. Не понимал сына, не мог понять. Винил мысленно нового учителя сына, каноника Спшихальского, на чей авторитет Яков не раз ссылался. Во имя отчизны пан каноник призывал ненавидеть тех, на чьей земле он жил, — работящих, простодушных лемков, за то лишь, что мужики твердо держатся своей веры и многие века не дают ополячить себя.
— Позорище, сын, — после тяжелой паузы с трудом выдавил из себя отец. — Материнский язык должен святым быть для тебя.
Яков потемнел лицом, взгляд его сделался колючим, открыто враждебным.
— За такие слова, отец, вам не отмолить своих грехов. И отчизна никогда не простит вам этого.
Старый Йош задрожал от обиды, однако он нашел в себе силы ответить с достоинством:
— Я бога ничем не прогневил и от святой веры не отрекся. Так и передай своему канонику. Пока не повадился к нему, ты был хорошим сыном, любил и нас, и бога, теперь же одна ненависть точит тебе душу.
…Плывет и не плывет, покачивается высокий деревянный мост над горной рекою Сан. Катерина не отрывает глаз от отцовской усадьбы, от гремучего ручья, что весело сбегает мимо хаты с горы и вьется между старыми, с дедовских времен, вербами, которые сулит повырубить Яков. Грустно Катерине вспоминать брата. Все-то он вырубил бы, что ему не по нраву. Очерствел сердцем, даже жениться не женится. Мама нет-нет да и поплачет втихомолку, жалуется отцу, словно подменили сына, — не был он такой, пока не спознался с каноником, — и оттого всякий раз, как провожает Катерину в костел, внушает: «Обходи, деточка, ксендза, твоя молитва и без того дойдет до господа бога. Не отрывай глаз от молитвенника, думай о непорочной деве Марии, спокойней будет на сердце…»
— А хорошо нам тут, правда? — внезапно врывается в ее сознание голос Ивана.
Катерина повернула к нему голову, улыбнулась, кивнув в знак согласия. И вправду им хорошо. Куда приятней, чем в храме. Катерина не видит греха в том, что не молится, а смотрит в сияющие глаза Иванка. Точно такой синеглазый хлопец и мерещился ей всякий раз, когда она воображала свое недалекое будущее. Иван стоял, положив локти на поручни, без шляпы, подставив голову солнцу, и Катерина залюбовалась, теплый ветерок легонько перебирал его белокурые пряди. «Такого бы мне брата, и наша мама не лила бы потихоньку слезы…»
— Чего, Катеринка, вздыхаешь?
Она покраснела — что, если бы он угадал ее мысли! — опустила глаза и, чтобы. спрятаться от его взгляда, подняла руки и стала заправлять волосы под платок… И вдруг почувствовала, как молитвенник выскользнул из ладони, ударился о поручни и полетел вниз. Она ойкнула, рванулась всем телом за книжкой, да Иван схватил ее за плечи, удержал.
— Боже, что я натворила! — прошептала дивчина побелевшими губами.
А молитвенник далеко внизу плюхнулся в воду и, подхваченный быстриной, скрылся под мостом.
— Не горюй, Катеринка, — стал успокаивать Иван. — Пойдем в город, я тебе новый куплю.
Она с надеждой взглянула на него:
— Такой самый?
— Такой же самый, — Иван надел шляпу, готовый сейчас же идти в город.
Да беда, как говорится, не ходит одна.
— О-о! — послышалось у них за спиною. — Теперь мне ясно, отчего ты, Каська, не захотела со мной ехать. — Возвращавшийся из города Яков соскочил с пароконной телеги и, заложив руки в карманы штанов, приблизился к ним. — Недурной костел для своих молитв ты выбрала. На высоком мосту ближе к пану богу. Так, что ли, панна Катерина?
У девушки все похолодело внутри. Она не находила слов в свое оправдание. Испугавшись брата — от него всего можно было ожидать, — Катерина съежилась, точно ожидая удара, и машинально прижалась к Ивану.
«Матка боска, злітуйся надо мною», — взмолилась она мысленно к своей заступнице.
Брат смотрел на сестру исподлобья и, кривя в ядовитой усмешке продолговатое лицо, наслаждался ее беззащитностью.
— Ну, чего ж ты молчишь, паненка? — спросил он скрипуче.
— Какое тебе до этого дело? Что тебе от нас нужно, Яков?
Тот своим ушам не поверил: Каська, самая послушная, тихая в семье, осмелилась поднять на него голос.
— Вот как ты заговорила? Заступника себе нашла? — Холодные глаза его сузились, лицо посерело. — А что, как я тебя, прелестная паненка, возьму за косы да…
Яков сделал шаг к сестре, может и в самом деле собрался поучить ее, да ему помешал Иван. Выступил вперед и загородил девушку.
— Оставь нас в покое, Яков, — сказал он с виду спокойно, но в голосе слышался сдерживаемый гнев. — Отойди. Катерина моя нареченная.
У Якова взметнулись брови, раскрылся рот от удивления. Не было у него уверенности, кто кого сбросит с моста. Стоит ли в таком случае мериться силами? И он отступил. На прощание, коснувшись пальцами черной шляпы, сказал, будто в шутку:
— Ну что ж, поздравляю, пане Ян. Такого родственника я давно себе желал. До свидания.
3
«Дорогой отец!
Я учусь хорошо, не расстраиваю маму, помогаю ей нянчить Зосю, берегу Иосифа, а то он любит с лавки падать. А как упадет, то кричит, и его поднимают с разбитым носом. Я ваше, папа, письмо на память знаю. А вот понимать не все понимаю. Что это за прерии, по которым вы сейчас прокладываете колею? И зачем было так далеко ехать, чтобы там мерзнуть, когда у нас, по ту сторону Сана, есть железная дорога. Мы скучаем без вас, папа. Я уже не хочу и долларов этих, езжайте без них до дому, а то дедуся не перестает пить, вчера даже кожух отнес к Нафтуле. При вас, папа, он остерегался, может, ему стыдно было, а при маме всякий стыд потерял, еще и кричит на маму, что выгонит ее из хаты. На рождество приезжал дядя Петро, всем гостинцев привез, а мне больше всех. Дедуся при дяде не пошел в корчму, читал какую-то книжку, потом занимался с нами, рассказал смешную байку. А на католическое рождество мы были у дедушки Адама. Ночевали там, спали на соломе. Бабуся не спускала с рук Зосю. Дядя Яков не верит, что вы, папа, заработаете в Америке вдосталь денег, он подсмеивался над мамой и говорил, что это бог ее наказывает за непослушание…»
Отогревая дыханием покрасневшие от холода руки, в хату вошла мама. Подойдя ко мне и перечитав мое письмо, она сказала, что такое невеселое письмо ни в коем случае нельзя посылать, потому что после него отец так затоскует, что не в силах будет ни жить, ни работать.
— Так это хорошо, мама! — обрадовался я. — Он тогда скорее вернется к нам. И татусе там плохо, и нам нехорошо…
Мама только усмехнулась, скупо и горько, как делала обычно, когда сдерживалась, чтобы не заплакать.
— Ничего ты, сын, не понимаешь. Папа туда не на прогулку поехал. Видишь, какая хата у нас? И землю надобно у Нафтулы выкупить. Где деньги на это взять? — Возразить мне было нечего, и она закончила, складывая вчетверо листок бумаги: — Лучше уж я сама напишу обо всем. И про тебя, Василь. А это письмо я отдам нашему татусе, когда он вернется домой. Ладно?
— Ладно, — согласился я, довольный тем, что папа хоть когда-нибудь позже узнает, как нам тут с мамой жилось.
Трудно после такого дня заснуть. Было столько радости, столько счастья в доме, что сон теперь ходит где-то далеко, за Саном, а может, даже и того дальше — плывет над высокими Бескидами. Сегодня Катерина получила уже второе письмо, и не простое, с пятью долларами, которые Иван хитро запрятал в середину бумаги. Деньги скрипели под пальцами, как сухой крахмал, двоились в глазах, вызывая такую радость в сердце, что слезы сами собой набегали на глаза. Вот и сбылись надежды! Невелика сумма — чтобы привести в порядок хату и выкупить землю, понадобится еще много, ой как много таких пятерок, все же первая ласточка уже прилетела к ним, а первая покажет дорогу другим, принесет счастье в дом. Иван писал, что в следующий раз он пришлет большую сумму, так как работается ему хорошо, работы по прокладыванию железнодорожного пути хватит на много лет, вот только донимает тоска по родному краю, а еще больше по дому, по детям и жене.
Катерина ворочается с боку на бок. Перед глазами стоит неотступно цветная бумажка… Хочет представить себе мужа в прериях, среди которых он прокладывает колею, жилье, куда он на ночь возвращается с работы. Какая же у него работа? Почему Иван не пишет ничего о ней? Поди, тяжелая. Надо остеречь его, чтобы не очень расходовал себя, берег здоровье. Хотелось бы также знать Катерине, чем он там питается, есть ли у него про запас чистая сорочка. Вот если бы была у нее такая чудодейственная сила, как в сказках, и она могла бы обернуться… ну, хотя бы голубем. Уложила бы детей с вечера спать, а сама птицей полетела бы через горы, через океаны в прерии, к своему Ивану. Пока он спит, выстирала бы ему сорочку, посушила онучи, залатала бы все, что порвалось на работе, а под утро успела бы еще сварить кулеш или картофельную похлебку. Лишь было бы все готово, пока он проснется. Так бы ему легче работалось, и он скорее бы заработал то, за чем поехал. Тогда брат Яков не тешил бы себя тем, что его сестру бог покарал. Нет, она ни в чем не грешна, она никого не обидела, совесть ее чиста, вот у Якова, хоть он и молится богу, небось душа черная…
О, Катерина никогда не забудет нанесенные братом обиды. Такое не забывается. Если бы ей дали в приданое клочок земли, разве б она жила в этом доме в бедности и унижении? Была бы полноправной хозяйкой, а не затравленной невесткой, на которую ничего не стоит прикрикнуть и даже руку поднять…
«Хоть бы уж заснуть», — вздыхает Катерина, прикрывая детей, что спят на одной постели с ней, под большою периной. Неужели она так и не сомкнет глаз, покуда не вернется из корчмы старик? Завел тоже привычку — приходить от Нафтулы к самой полуночи, когда в хате все спят. Он пьет, пропивает последнее добро, а она не смей и слова сказать… Знала бы, что так невесело сложится ее жизнь, может, и не была бы такой гордой, смолчала бы перед братом в незабываемый воскресный день, когда из ее рук выскользнул и упал в воду свяченый молитвенник. Тяжко вспомнить и теперь, как встретили ее дома, сколько слез пролила мать. Хватался за голову и стонал от горя отец, один Яков, сложив руки на груди, стоял в стороне и кривил в усмешке рот, время от времени подбрасывая в этот шум и гам обидные слова по адресу сестры… Да такие, что она вдруг, вместо того чтобы покорно выслушать и признать перед родителями свою вину, кто знает откуда набралась смелости и брякнула, заставив брата вскипеть от гнева:
— Заткнись, Яков! И знайте все: я выхожу за Юрковичева Ивана.
Но выйти замуж Катерине, дочери богачей, да еще католичке, за русина, униата, парня из бедной мужицкой семьи, было нелегко.
— Ты отрекаешься от религии наших дедов и прадедов, — повторил Яков сказанное устами отца, — так должна отречься и от их земли. Пойдешь за своего Ивана бесприданницей.
Катерина не понимала тогда, сколь роковым образом скажутся на ее будущей жизни его слова, и потому без особого сожаления ответила:
— Ваша воля, отец. Я о той земле плакать не стану. Больше Якову достанется.
Иван тоже не принял это близко к сердцу. Здоровьем его бог не обидел, руки у него были крепкие, всегда сумеет заработать пароконной подводой (тогда как раз приступили к прокладке имперского тракта через село) и на свадьбу, и на подвенечный убор для молодой жены. Не упали они духом и когда узнали, что старик отец дал зарок не пускать в дом бесприданницу, пригрозил, что назовет своей невесткой только такую, которая прибавит к его полю свою пайку земли.
— Пускай артачится, — отшутился Иван, — нам не помеха. Авось в драных постолах к венцу не станем.
Катерина с Иваном еще раз поклялись, что от любви своей не отступятся, хоть бы все земельные участки пропали пропадом.
Среди ночной тишины до слуха Катерины долетел шум со двора. Она встрепенулась. Услышала поскрипывание снега под ногами, подумала про старика: ишь, возвращается домой в какую пору! Небось из корчмы уж выгоняют. Хоть бы нынче дал себе покой да и детей не будил.
Не успел он загреметь щеколдой, быстренько подхватилась с постели, и, не обращая внимания на холод глиняного пола, кинулась в одной сорочке, босиком к двери. Проскочила сени, впотьмах на ощупь нашла на двери деревянный засов и, отодвинув его, вернулась в хату. Старик ввалился в дом вместе с сизыми клубами морозного воздуха, сбросил с себя задубелый кожух, хотел крикнуть: «Огня!» — да в невесткиных руках уже чиркнула спичка, и он молча положил на лавку шапку, подставил руки под кружку с водой и, сев за стол, велел подавать ужин.
То ли от света лампы или, может, от холодных маминых ног, которыми она ненароком коснулась под периной теплого тела сына, Василь проснулся.
— А почему это, невестка, борщ стылый? — услышал он голос деда.
— Как же ему не быть стылым, ежели он, отец, с обеда вас ждет?
— А ты, пани Катерина, не догадалась разогреть?
— Так поздно?
— Ну, а если поздно, так что? Или тебе мало ночи?
— Так же, как и вам, отец.
— Но-но, попридержи язык! И чтобы больше не подавала мне холодной еды!
— Побойтесь бога, отец, как я могу в полночь разводить огонь? Дети спят, я им дыму напущу.
Дед глумливо рассмеялся:
— А что, иль до сих пор, невестка, не привыкла к дыму?
У мамы вырвался из груди тяжелый вздох.
— Посидели бы тут, не говорили бы так.
— А ты покличь своих католиков, пускай тебе палац поставят. С часовенкой и маткой боской.
— И не грех вам так говорить? Пьете целый день, да еще и…
Старик грохнул кулаком по столу.
— На свое пью, не на твое! Слышишь ты? На свое!
— И наше уже пропиваете, — не хотела сдаваться мама. — Уже и сына выгнали на маету в Америку…
— Я выгнал?!
— Вы, вы! Разве хороший отец пропил бы то, что сыну полагается?
Стукнула об стол отброшенная деревянная ложка, послышался шум перевернутой миски, топот сапог. Василь повернул на подушке голову и увидел, как дед подскочил к углу возле дверей, наклонился, схватил топор… Еще один миг — и топор блеснул над кроватью и упал бы на мамину голову, если б Василь не прикрыл ее своим телом.
— Дедушка! — завопил он отчаянно, защищаясь рукой.
Вопль внука разогнал пьяный туман, впился ножом в сердце деда. У старика не хватило силы удержать топор, но он еще успел отшвырнуть его в сторону. Топор пролетел над самой перекладиной кровати и упал на пол, врезавшись лезвием в холодную черную землю.
4
Нет, не подняться ему уже с постели. Дед не просил даже доктора, запретил и невестке думать об этом. Хрипит в груди? Нечем дышать? Ну и пусть, одна дорога теперь осталась, другой не вымолишь у бога. После того, что произошло у них в тот вечер, не стоит и искать иных путей. Там будет спокойнее. Не спросит Нафтула, чем он расплатится с ним за долг, не будут упрекать его печальные глаза Василя, не придется ворчать на невестку…
Пять дней прошло с того вечера, как он поднял топор над ее головой, и все пять дней у него разрывается грудь от жажды, кашля и колотья. Не помня себя, выскочил тогда раздетый из хаты на мороз, упал в изнеможении на снежный сугроб, кликал покойную Ганну на помощь… А теперь пришел всему конец. Скорей бы уж, скорее бы только! Зачем, боже, тянешь? Неужели тебе нужны мои муки? Бери за горло и души! Все равно не позову попа. Сам себе пропою отходную. Такие, как старый Юркович, не нуждаются в причастии. Да и не простишь ты мне, пане боже, невесткиных слез. Я уверен, они дошли до тебя, зато моими, пане боже, ты пренебрег…
Сцепил зубы, чтобы не застонать. Заставил себя думать о другом. Вернулся мысленно к тем временам, когда не знал дороги к корчме. Видел себя сильным, здоровым. На мирской сходке его выбирают войтом, передают гминную печать. А как же, Юрковичев Андрей толковый хозяин, он читает книжки по земледелию, соображает кое-что в законах, да и земли имеет достаточно, целых пять моргов, и оттого чувствует себя перед помещиком человеком независимым. Однако недолго пришлось Андрею ходить в начальниках. Через два месяца он стоял перед уездным старостой и возвращал ему обратно тминную печать с двуглавым австрийским орлом.
— Что случилось, пан Юркович? — спросил удивленный староста. — За эту печать порядочные люди дерутся. Такая вам честь! И доверие от самого императора.
Уездный староста никак не мог уразуметь, почему отказывается этот мужик от печати, которая дает ему и власть над селом, и немало дохода от всяких там дел и хитроумных комбинаций. Ведь путный войт сдает печать лишь тогда, когда расширит свою усадьбу, удвоит участок земли и поставит высокий, под железом дом, когда в его кошарах станет тесно от скота.
— Удивляюсь вам, пан Юркович, — разводит руками уездный староста. — Вы недовольны экзекутором? Однако же перед августейшим его императором все равны — что бедные, что богатые. И подати собираются во имя закона одинаково как с бедных, так и с богатых. Что ж здесь удивительного?
— Удивительно, пан староста, что экзекутор бессердечен к людям, что он сдирает с бедного последнюю рубаху. Разве яснейшему императору, спрашиваю я вас, нужна залатанная рубаха?
— Я уже сказал вам, пан Юркович, что перед императором все равны. И все обязаны платить подати.
— А у кого за пазухой, простите меня, пан староста, одни вши да беды?
Староста перестал играть золотой цепочкой на жилетке и — куда девалось приятное обращение! — вспыхнув от гнева, закричал:
— Вам не войтом, а пастухом у меня быть. Там бы вам и жалеть мою скотинку. А людей уж предоставьте нам знать, когда жалеть, когда нет.
Вторично схватился Андрей со старостой много позднее, лет, должно быть, через пятнадцать. Через село Ольховцы в ту пору взялись прокладывать большой имперский тракт. У Юрковичей в то время была пароконная подвода и двое крепких парней, и потому Андрей одним из первых хозяев вышел на грабарскую работу — возить землю и камень на трассу новой дороги. Здесь опять-таки пригодилась людям его хозяйская сметка, — ведь он был на селе среди крестьян самым грамотным человеком. Собравшись на сходку, грабари — на Ольховецком участке их было больше сотни — выбрали Андрея за старшого и поручили ему представлять их интересы перед господами инженерами и дорожной администрацией. Администрация была довольна: не придется иметь дело с отдельными грабарями, только с их представителем.
Прошел месяц-другой горячей работы. Вдоль села Ольховцы, на топях, по-над берегом капризно вьющегося ручья, обозначился будущий имперский тракт. Горками легли земля и мелкий гравий, камень с реки, суетились рабочие, бедные сельчане, у которых не было своих лошадей. Однако это только начало будущей дороги. Требовалось еще подвезти тысячи и тысячи тонн камня, еще не начинались работы на высокой плотине перед деревянным мостом через Сан, предстояло навести цементные мосты, которые выдержали бы тяжесть императорских пушек. Тракт должен был служить самому императору, его храбрым войскам, которые в случае войны с Россией засядут в неприступной фортеции Перемышль…
Каждую субботу к вечеру приезжал в село кассир из Саноцкого банка и выплачивал грабарям недельный заработок. В незабываемую субботу, из-за которой Андрей должен теперь преждевременно покинуть этот мир, кассир появился в положенное время. Полученная сумма показалась грабарям меньше той, что выплачена в прошлую субботу, хотя работали они ничуть не меньше. Чудно и то, что заработок у Андрея не только не уменьшился, а даже возрос на несколько крон. Андрей понял, к чему дело клонится: его хотят подкупить, чтобы легче было обкрадывать рабочих. «Ну нет, это у них не пройдет, — сказал он людям. — Мы покажем панам мужицкую силу. В понедельник, хозяева, наши кони будут отдыхать. Пускай паны сами впрягаются в подводы».
Миновал понедельник, за ним вторник. На строительстве имперского тракта приостановились сперва грабарские работы, потом и все остальные. Администрация встревожилась, в село прибыли жандармы, а в среду к сельской гмине, где помещалась контора строительства, подкатил блестящий фаэтон,- запряженный вороными жеребцами. Из фаэтона вышел уездный староста Енджевский, уже поседевший, но еще крепко сбитый человек.
Грабари, собравшиеся здесь по приказанию войта, примолкли, уставившись в пана старосту, с любопытством разглядывая его, весьма представительного, в черной пелерине и высоком цилиндре. К нему подскочил войт и, почтительно поздоровавшись, не доходя двух шагов, остановился перед ним. Староста обратился к нему, чтобы слышали все, с вопросом: сознает ли он, что строительство имперского тракта — важнейшее государственное дело и что всякого, кто осмелится препятствовать воле императора, ожидает суровая кара?..
Не успел староста кончить свою речь, как из толпы выдвинулся Андрей. Глаза их встретились. Енджевский, очевидно, узнал его, — на тонких губах под пепельными усами шевельнулась колючая, пански пренебрежительная усмешка.
— А вы зачем здесь? Что-то хотели бы сказать мне? Может, про гминную печать вспомнили?
Войт поспешил объяснить, что Андрей Юркович уполномочен грабарями представлять их интересы, именно с ним и надо пану старосте вести переговоры о грабарских делах.
Староста прикусил кончик уса, выхоленное лицо его посерело, брови сердито хмурились.
— Теперь я, сударь, уразумел. Вы, хозяин, взяли на себя миссию подстрекать этих темных мужиков, так?
Андрей с достоинством ответил:
— Мы, пан, не бунтуем, лишь требуем своего.
— Нет, вы бунтуете, против самого императора бунтуете! — топнул ногой староста.
— Ежели это бунт, пан староста, то мы бунтуем не против императора, а против вашего грабительства. Чтобы вы на нашем поту не строили себе новых каменных домов да чтобы вы, пан Енджевский, не богатели на мужицкой крови. Так я, люди, говорю?
— Правильно, правильно! — загудела толпа. — Довольно грабить нас!
Замахнувшись, староста крикнул:
— Как ты смеешь?! За твою измену императору ты, гайдамак…
Он не докончил, подался назад, испуганный внезапным прыжком мужика… Нет, Андрей не был пьян, он тогда еще не знался с чаркой, просто, подстегнутый оскорблением, он опьянел от гнева, схватил старосту за горло и отбросил от себя так, что тот, падая, ударился о фаэтон…
Через десять лет после этого события Андрей вернулся из тюрьмы. Имперский тракт был давно готов: над Саном висел новый деревянный мост на здоровенных быках, к нему, по высокой земляной дамбе, катился гладенький, утрамбованный мелким камнем большак с белыми столбиками километров, цементными мостиками и ровными канавами, по которым текла холодная горная вода. «Обошлось дело без тебя, Андрей», — подумал с горечью. Не дошел он тогда до своего двора, вздумал с досады завернуть в корчму, чтобы впервые за много лет выпить хоть полкварты. А выпил кварту. И еще поставил соседям, что слетелись к Нафтуле, как только прослышали про Андреево возвращение.
— Пейте, хозяева! За императорское здоровье! Что настелили ему без меня такой добротный тракт!
Добрался кое-как до дома на неверных ногах. Не застал уже своей Ганны, она перебралась на тот свет, — не снесла горя и стыда за мужа-арестанта. Зато застал новую хозяйку, молодую красивую невестку, которая кинулась поддержать его и не побрезговала поцеловать руку. «Ну что ж, — подумал, — и тут обошлось без меня». Увидев двух мальчуганов, подозвал их к себе, ласково провел ладонью по светло-русой голове Василя, прижал к себе чернявого Иосифа. Сказал невестке:
— Это хорошо, что начала с сынов. Пускай будет наш род побольше. Коли не богатый, то хоть ветвистый!
Затем спросил, где сейчас новый хозяин Иван, что поделывает младший Микола и нет ли письма из Кросна, от самого младшего, Петра.
Невестка коротко рассказала: Иван работает в лесу, вывозит на станцию ели, трудится один, потому что Микола подался куда-то на заработки, писал, что в Венгрии осел, учится у мадьяров кузнечному делу, а Петро кончил уже семинарию и теперь стал профессором в горной Синяве…
Андрей подумал: «Выходит, я уже здесь не хозяин. Без меня обошлись». И вдруг бухнул в пьяном возмущении:
— Скоро твой Иван сгонит с земли братьев. Земля еще не ваша, невестка. Я пока что здесь хозяин.
Вечером между Андреем и старшим сыном не вышло путного разговора. На другой день прибежала белобрысая Текля, замужняя Андреева дочь, что жила через несколько дворов от хаты Юрковичей. Она припала к отцовой руке, оросила ее слезами, а когда он приласкал ее ладонь, упала ему на грудь и расплакалась навзрыд. С трудом выговаривая слова, всхлипывая, рассказала она отцу, как мытарит ее муж…
Андрей взял в обе руки ее голову, утер ладонью мокрое лицо и, увидев под опухшим глазом синяк, спросил:
— За что же он тебя эдак угощает?
— За все, отец, — сказала, кусая губы, чтобы опять не разрыдаться. — И за то, что некрасива, и что не так делаю, и что небольшое приданое принесла…
— Полморга мало ему, бродяге?
— Он хотел, батя, морг. А вы ему не дали. Все Ивану, все ему. А мы вам не дети? Ежели бы дали Семену один морг…
— Твой Семен и того не заслужил, — вскрикнул Андрей и сделал такое движение рукой, точно собирался оттолкнуть от себя Теклю вместе с ее жалобами.
Одна другой горестнее всплывали в его мозгу картины его несчастливой жизни. Схватился за грудь. Ой, что там творится! Кажется, он вот-вот загорится от того огня, что жжет ему нутро. Хоть бы не сгореть до приезда Петра. Успеть сказать свое последнее слово профессору, самому ученому из своих сыновей, пусть узнает, почему его отец позорно закончил свою жизнь.
«Опять ты тут?! — вдруг вскинулся Андрей на того другого, честного и справедливого Андрея молодых лет, что приходил к старому, когда ему становилось особенно тяжко, когда он, казалось, хватал последний глоток воздуха. — Не стой, говорю, передо мной! Не мучь хоть ты меня! Ты не поп, чтобы я тебе исповедовался. Может, хочешь знать, почему я отрекся от тебя, честного и справедливого? Почему после тюрьмы протоптал дорожку к корчме? Почему пропил Нафтуле два морга священной земли моего старшего сына, Ивана? А чем же было залить тот позор, ту жгучую обиду, которую нанесли мне люди, чем, как не водкой? Меня посадили за решетку, но я не раскаивался, что схватил пана Енджевского за грудки, я уверен был, что имперский тракт, как бы там ни бесновался староста, не будет проложен через наше село. Да не по-моему сталось. Словно на смех, настелили люди имперский тракт, чтобы я не споткнулся, когда буду возвращаться из тюрьмы… Откровенный разговор с попом ничего мне не дал. Пан отец советовал смириться, как смирился некогда Иисус Христос. Но я лучше сдохну без причастия, чем покорюсь этим выродкам бесчестным. Лучше сгорю в горилке… Ты, Андрей, смеешься? Прочь, прочь от меня! Не мучь меня, молод больно умничать! Нет, я тебе не поддамся! Прочь!»
Андрей почувствовал, как его горячей руки коснулась чья-то ладонь.
— Дедуня…
Он поднял тяжелые веки, увидел над собою удрученное Василино лицо.
— Дедушка, вам очень больно, что вы так кричите?
Старик с усилием поднял руку, опустил ее на светлую мальчишечью головенку и отозвался едва слышно:
— Тяжко мне, дитятко. Горит все внутри.
— А вы еще попейте. — Василь вскочил с лавки, зачерпнул кружкой холодной воды из деревянной кадушки, помог деду приподнять голову. — Пейте, дедуля.
Пересохшими, потрескавшимися губами Андрей припал к кружке, глотал холодную влагу. Мальчик смотрел на изможденное, иссохшее тело и, вспомнив недавнее ночное происшествие, не мог понять, как эти слабые руки, что сейчас дрожали под тяжестью кружки, смогли занести тяжелый топор…
— Дай тебе бог здоровья, — чуть слышно, сквозь одышку, проговорил старик, и кудлатая седая голова его упала на подушку.
— Это мне бы следовало вам пожелать здоровья, — улыбнулся сквозь слезы мальчик. — Я ж ведь здоров и хорошо себя чувствую, а вы вот…
Мальчику было жалко и страшно смотреть, как мучается дед, как у него то вспыхивают румянцем, то бледнеют запавшие щеки, а костлявый подбородок, который дедушка всегда тщательно выбривал, порос седой щетиной. Одни усы не изменились, пышные и чуть прокуренные посередине, как на картинках у казаков-запорожцев в книге о Тарасе Бульбе.
— Где мама? — спросил дед.
— Мама… — мальчик замялся. Когда уходила из дома, наказывала не говорить деду, что поехала в город за доктором. «Лучше пусть дедушка ничего не знает, не то поднимет крик», — строго-настрого наставляла она его, запрягая в сани коня. Как же теперь быть, если дедушка сам спрашивает? Не признаваться? Сказать неправду?..
В эту минуту стукнула во дворе деревянная закладка, послышались шаги в сенях, затем открылась дверь, и в темном проеме, в клубах белого пара, появилась знакомая фигура в теплом пальто.
Забыв про страдания больного деда, мальчик с радостным криком: «Дядя приехал!» — бросился к прибывшему, чтобы первому обнять его.
В хате сразу стало шумно от веселого крика детей. С печи сполз черноволосый, в длинных полотняных штанишках, Иосиф, радостно закричала, замахала руками Зося. Но Василь успел первым подскочить к дяде, хотел поцеловать руку, но тот вместо руки поднес мальчику большой бумажный пакет с орехами и разными сладостями.
— Раздели по справедливости, Василько, — напомнил Петро, стягивая с рук черные кожаные перчатки. Черную барашковую шапку он повесил на гвоздок у двери, для пальто нашел другой гвоздь, поверх воротника набросил теплый цветной шарф.
Петро, когда закончил учительскую семинарию и перестал нуждаться в отцовской помощи, стал хорошо одеваться и ничем в одежде не отличался от саноцких панычей, что приезжали на вакации из Львовского и Краковского университетов. От него всегда, как от настоящего горожанина, пахло духами.
В семье Юрковичей франтоватость в Петре очень нравилась, особенно то, что он не скупится, ни разу не приезжал в отцовский дом с пустыми руками.
При других обстоятельствах он еще с порога дал бы о себе знать, приветствуя веселой шуткой старших, а самого младшего обитателя схватил бы на руки и подкинул до самого потолка. Он любил детей Ивана, а Василя, старшего, считал своим подопечным и кроме сладостей дарил ему интересные книжки. Нынче Петро появился в хате бесшумно и даже не без робости. В первый же миг, едва взглянув в сторону кровати, он понял, что с отцом произошло то, о чем он всю дорогу из Синявы боялся думать. Петро умышленно долго раздевался, не торопился подходить к кровати, чтобы немного успокоиться. Наконец он приблизился к больному, поймал отцов взгляд, кивнул старику в знак привета:
— Что с вами, папа?
Отблеск далекого счастья осветил на какое-то мгновение измученное лицо отца. Наконец-то дождался простой мужик такого сына в своем дому! Гордиться можешь, Андрей, профессора имеешь. Такого Енджевский не запрятал бы за решетку. Такой мог бы постоять и за себя, и за людей. Потому что это профессор Юркович, твоя гордость, Андрей!
— Пришло время помирать, Петро, — прохрипел он ссохшимися устами.
— Неправда, неправда, — закричал испуганно Василь. — Мама еще с утра поехала за доктором в город. А доктор, дедушка, не даст вам помереть!
Дядя Петро спросил у мальчика с укоризной — почему так поздно хватилась мама? Но когда Василь рассказал, что дедушка запретил маме звать и доктора, и священника, ему все стало ясно: отец хотел умереть, как жил, — сохраняя до конца бунтарский дух неповиновения, не желая ни от кого ни помощи, ни прощения.
Петро стоял у кровати и, понимая, что его вмешательство ничего не даст, смотрел, как менялось лицо отца, как угасал когда-то мягкий взгляд его глаз. Невольно вспомнилось время, когда отец жил надеждой на неприхотливое мужицкое счастье, когда верил в свои силы и готов был вступить в единоборство с панским самоуправством. О, тогда это был человек! Тогда, в пору светлых надежд, он, самостоятельный хозяин, верил еще, что солнце каждое утро и для него всходит! Да все прахом пошло. Не сбылись надежды. Догорал этот факел, угасали глаза, никогда не опускавшиеся под суровым взглядом пана. Ряд тяжких лет пытался глубоко уязвленный панской несправедливостью мужик утопить свою черную обиду в горилке, ничего не жалел ради нее — ни здоровья, ни земли, но обида острыми когтями впилась в его сердце…
Последняя искра сознания вспыхнула в отцовых глазах, шевельнулись потрескавшиеся от горячки губы, и, когда Петро наклонился к ним, старик чуть слышно прошептал:
— Катерине скажи, виноват я перед нею…
Словно откликнувшись на эти слова, со двора послышался невесткин голос. Петро и оба мальчика бросились к окну, увидели гнедого, запряженного в сани, на санях чужого человека, по самые уши закутанного теплым платком. Катерина, проваливаясь по колена в снег, подводила коня к навесу. Василь повернулся на одной ноге, крикнул радостно: «Доктора привезли!» — и внезапно умолк, увидев несколько прозрачных горошинок на дядиных щеках.
Потом все притихли, прислушиваясь к постукиванью щеколды и глухому топоту тяжелых ног в сенях. Открылась черная широкая дверь, Катерина пропустила в дом пожилого, по-городскому одетого человека, из-под клетчатого пледа выглядывала его подстриженная седая бородка. Весь день проискала Катерина по городу лекаря, обивала пороги уютных квартир, но только этот, должно быть самый старый, врач рискнул поехать в лютый мороз на село, к бедному мужику.
К сожалению, в его помощи здесь уже не было надобности.
5
После долгого молчания на первых порах нашей разлуки с отцом письма из Америки стали приходить все чаще и чаще. Иногда казалось, что нас с отцом не разделяет огромный Атлантический океан, что мы живем друг от друга совсем недалеко, что загадочная Америка, со своим президентом вместо императора, раскинулась за той вон синей горою, через леса которой не разрешает пройти лесничий помещика Новака. Не знаю, как на маму, а на меня отцовы письма производили такое же впечатление, как немного погодя, когда я попал в далекие украинские степи, стихи Шевченко и Ивана Франко, когда с каждым новым стихотворением открывались передо мной новые горизонты и новый мир, когда, взволнованный их красотою, я неделями находился в чудесном плену их настроений…
Каждое письмо отца в родной дом было радостным событием. Пока мама распечатывала конверт и вместе с письмом вынимала оттуда непременные пять долларов, мы с братиком Иосифом скакали и вьюнами вертелись по хате, маленькая Зося поднимала на лавке за столом такой ликующий писк, точно порог дома переступил не почтальон, а сам отец с американскими подарками…
Пробежав глазами четыре страницы исписанного листа бумаги, мама передавала его мне, и, пока она вытирала слезы и прятала пятидолларовый банкнот в сундук, я читал письмо вслух. Папа все время возвращался мыслями к нам, советовал маме, как следует вести хозяйство, порой в его словах прорывалась тоска по родному дому, и совсем мало говорил он о себе, о своей работе, повторял лишь, что строят они американцам длиннущую трансконтинентальную железную дорогу с востока на запад…
Великий трансконтинентальный путь! Гордость американцев. Железная дорога, которая пересекает весь Американский континент от Атлантического до Тихого океана. По ней день и ночь катятся бесконечно длинные эшелоны, нагруженные всеми богатствами американской земли, по ней молниями летят пассажирские экспрессы. Американская энциклопедия называет эту колею стальной артерией американской земли. Однако нигде, ни. в каких американских энциклопедиях ни одним словом не упомянуто о тех гонимых нуждой и голодом со всего мира людях, которые вместо обещанного счастья наталкивались здесь на жестокие мытарства и унижение.
Братик Иосиф и непоседливая Зося, может, и мама пропускали мимо ушей те места из писем отца, в которых он мимоходом намекал на то, что там вокруг него творилось. Зато меня очень тревожили эти неясности, какая-то загадочная история с негром Джоном и мистером Френсисом. Не давали покоя моему мальчишескому воображению и отдельные непонятные слова, которых с каждым письмом все прибавлялось, — «пикеты», «прерии», «вигвам», «резервации». А в последнем письме отец сообщал о страшной новости — о внезапной смерти негра Джона, после которой мистер Френсис, надсмотрщик над рабочими, словно сквозь землю провалился, так бесследно, что даже шерифу со своей полицией не удалось его найти. Не мог я понять, что это за индейцы, которых отец называет воинственным туземным племенем, и разве они не люди, что за ними, как он пишет, словно за зайцами, охотятся американцы.
Все это не давало мне покоя не только днем, но и ночью, и мама, чтобы как-нибудь успокоить меня, посоветовала обратиться с этим к учителю Станьчику.
Вступать с учителем в разговор, да еще после уроков, мы, школьники, не имели привычки. Учитель Станьчик, или, как мы его величали, «пан профессор», был человеком суровым, вечно озабоченным делами: уроками, хозяйством, больше всего, пожалуй, болезнью жены и судьбой своих красивых дочерей Ванды и Стефании. И все же я решился догнать его, хотя он после уроков спустился с крыльца и вышел со школьного двора. Краснея и запинаясь, я объяснил, что хотел бы узнать от пана профессора, как следует толковать непонятные для меня слова и выражения в письме отца.
Пан Станьчик когда-то давно, еще в молодые годы, учил моего дядю Петра и потому допускал по отношению ко мне некоторые поблажки и даже менее, чем других, наказывал за мелкие провинности. Увидев в моей руке письмо, он охотно согласился помочь мне. Приведя к себе на квартиру, спросил, как поживает мой дядя, ждем ли его к себе на пасху, и просил, если мама будет писать ему, передать от него сердечный привет. Тогда я, безусловно, еще не имел повода догадываться о каких-то особых отношениях между дядей Петром и старшей дочерью учителя, Стефанией, зато Станьчик, по-видимому, знал все, что не мешает знать заботливому отцу, потому что держал он себя со мною не как с учеником, а как с будущим своим родственником…
В тот день я много кое-чего узнал от учителя: что «прерии» — это обширнейшие низменные долины в Америке, некогда покрытые лесом, а теперь густой высокой травою, что «резервации» — скудные, пустынные земли, куда правительство Соединенных Штатов согнало индейцев, чтобы забрать у них богатые земли, те самые прерии. Узнал я также о нечеловеческой жестокости белых завоевателей, теперешних хозяев Соединенных Штатов, которые силой оружия, стреляя по непокорным, истребляя их, сгоняли индейцев с их земель. Сейчас индейцы гибнут от голода и холода в тех самых пустынных резервациях, где нет ни работы для них, ни хлеба, ни крыши над головой.
— Разве американцы не верят в бога? — спросил я, пораженный рассказом учителя. — Это грабеж, пан профессор! У нас бы этого не допустили.
Станьчик сухо улыбнулся, холодноватый блеск промелькнул в его глазах.
— Право сильного, Василько, а не грабеж, — поправил он меня спокойным тоном.
Я понимал, что это значит: кто сильнее — тот сверху, кто слабее — тот покоряйся. Не понимал я только одного, почему пан профессор не возмущен таким «правом», почему он спокоен, говоря о подобной несправедливости.
Мои мысли невольно перенеслись на наши лемковские порядки. Вспомнилась невеселая сцена в хате моего товарища Сухани, когда мама делила детям серый, с белыми овсяными остюками хлеб.
— До жнива еще далеко, Василько, — молвила она, словно оправдываясь, что скупо оделяет детей. — Надобно же как-то дотянуть до нового урожая.
— Пан профессор, так это выходит, что и у нас, как в Америке: кто сильнее, тот забирает все себе?
— Что ты говоришь, мальчишка! — прикрикнул на меня Станьчик. — У нас такого нет и быть не может. У нас справедливый и добрый император, который обо всех думает и заботится.
— Однако же, пан профессор, — силился я доказать свое, — мне кажется, что про мужицкую беду, про то (вспомнил я гневные дедовы слова), что мы живем среди леса и негде колышек взять, наш император ничего не знает. Конечно же не знает, — ответил я сам себе за учителя. Он, словно сливой подавился, вытянул шею и отмолчался. — В школьной хрестоматии, пан профессор, про справедливость нашего императора очень здорово напечатано.
Я передохнул, с удовольствием вспоминая знакомые, сто раз читанные страницы, где восхвалялся австрийский, самый добрый на всем свете император. У нас с мамой навертывались слезы на глаза, когда я, бывало, читал вслух некоторые из рассказов о Франце-Иосифе. То августейший присоединяется к похоронной процессии бедной вдовы, то в протянутую нищим ладонь кладет не десять крейцеров, а целую крону, то у себя в часовне встает на колени и долго-долго молится за обиженных, за нуждающихся своих подданных… Припоминая все это, я все больше проникался убеждением, что добрый император не мог бы допустить, чтобы с его подданными поступали так несправедливо, как в Ольховцах.
— Он, наверное, ничего не знает, пан профессор. Ему необходимо написать, что здесь у нас делается. Всю правду про то, как мы бедуем. И если позволите, пан профессор, то я первый возьмусь за это…
Учитель, не произнеся ни слова, поднялся из-за стола, воображая, верно, что я последую за ним и выйду наконец из дому. Но я был страшно увлечен своей затеей и, ничего не замечая вокруг себя, видел лишь в своем воображении, как обрадуются односельчане, когда нашего пана помещика, закованного в кандалы, жандармы, по велению августейшего, поведут по селу.
Наконец я оглянулся на учителя — тот ходил по комнате, как он это делал в школе перед началом урока, и немилосердно ерошил свои седые волосы, теребил ворот рубашки, затем и вовсе сдернул с шеи галстук. Я еще не мог понять, что с ним происходит. Неужели он не рад тому, как здорово я придумал избавиться от ненавистного всем пана помещика?
Станьчик молчал, расхаживая по комнате и вытирая лоб платком. Я уже хотел было попрощаться и уйти, но тут с лестницы послышались голоса дочерей учителя, возвращавшихся из гимназии.
— О-о, да у нас гости! — переступая порог, весело воскликнула Ванда, высокая девушка с ярким от мороза румянцем.
Она подошла ко мне, провела ладонью по моей голове, спросила о дяде Петре и, не дождавшись ответа, бросила на мягкий диван перевязанные ремешком книжки, потом серую меховую шапочку, после чего сбросила с себя пальто. Я смотрел на кипу книжек и думал, что, если дядя не поможет, я никогда не увижу гимназии и не узнаю, что в тех книжках написано.
Немного спустя зашла в комнату старшая дочь, Стефания. Бледнолицая, хрупкая, тихоголосая, со скромно опущенными темно-карими глазами, Стефания чем-то напоминала мне святую деву Марию, тогда как панна Ванда была похожа своими молодецкими ухватками на святого Димитрия, что с огненным мечом сторожил вход в алтарь в нашей церкви.
Ванда повела темными дугастыми бровями, кивнула сестре в мою сторону:
— Не узнаешь?
Стефания смутилась, краска поползла пятнами по ее лицу чуть ли не до ушей.
— Юрковичев, кажется? Добрый день, мальчик. Извини, что не знаю, как звать.
Ванда стояла перед высоким, в черной раме, зеркалом, поправляла волосы и следила за нами.
— Ай-яй-яй, Стефуня. Чтобы кровного своего да не узнать. В следующий раз непременно спроси у пана Петра, как звать его племянника.
Тихая скромница блеснула глазами и… мгновенно утратила божественное сходство со святой Марией.
— Вечно ты, Ванда, вмешиваешься не в свои дела. — Сказав это, Стефания торопливо сняла пальто и ушла в соседнюю комнату, к больной матери.
— Ну и святоша! — засмеялась ей вслед Ванда.
Вернувшись домой, я на скорую руку пообедал и тотчас же взялся осуществлять свой замысел. На большом, как-то подаренном дядей Петром глянцевитом листе бумаги старательно выводил букву за буквой, слово за словом. Писал откровенно, как отцу, не скрывая от императора ничего, — как бедно живут люди в Ольховцах и в соседних селах, как проклинают панов и как, умирая, дед Андрей признался, что вся как есть земля и горы с лесами принадлежали в стародавние времена лемкам, простым мужикам-русинам…
«Пресветлый наш император, — так заканчивал я свое письмо, — мы уверены, что вы ничего об этом не знаете, ведь пан староста ни на шаг не отпускает от себя ваших жандармов и слушается не вас, хоть вы и император, а пана помещика…»
На дворе уже смеркалось, когда в хату к нам зашел учитель Станьчик. Увидев перед собой такого почтенного гостя, мать ахнула, завертелась на месте с ребенком на руках, наконец догадалась посадить Зосю на кровать и подскочила к пану профессору, чтобы помочь ему снять пальто. Но тот вежливо отвел руку, сказал, что забежал лишь на минутку, и, подойдя к столу, взял письмо, которое я еще не успел подписать.
Я с интересом следил за худощавым, чисто выбритым лицом учителя, за его внимательными, даже как будто испуганными глазами, видел, как мелко-мелко дрожит лист бумаги в сухих пальцах учителя.
— Понимаешь, мальчуган, — наконец заговорил учитель. Он не выпускал письма и нервно, точно это была не бумага, а раскаленный противень, перекладывал ее из одной руки в другую. — Понимаешь… Ты обращаешься к императору, к августейшему нашему императору, а пишешь, словно к своему приятелю Сухане. Словно ты не школьник, а один из императорских министров. Или его советник, которому позволено обо всем говорить откровенно. А подумал ли ты, мальчуган, что получится, если все мы начнем писать письма императору? И все станем советовать, как ему управлять своей империей! Это что, игрушки тебе? А потом… посуди сам, на помещика нашего осмеливаешься жаловаться. А если кто перехватит твое письмо и передаст его уездному старосте, а тот велит жандармам заковать тебя в цепи и упрятать в тюрьму? Нет, Василь, об августейшем нашем можно только в церкви, с амвона говорить, как о наместнике божьем на земле.
— Но должен же император знать, как русины живут, пан профессор.
— Он и так знает, — не подумав, должно быть, сказал учитель.
— Знает? — с болью переспросил я. — Император знает, как здесь, в Карпатах, русинам живется? И про бедного Суханю, которому не на что купить себе краски? И про то, что перед жнитвом люди голодуют, знает? Тогда почему же он молчит? И не наказывает жестоких панов помещиков с их лесничими?.. — Внезапно мне пришел на память абзац из школьной хрестоматии: «Наш император самый добрый и самый справедливый на всем свете император, он никого из своих подданных не оставит в беде…» Боже, как я верил в эти слова! Как я был благодарен ему за его доброту к людям! И сейчас верю! — Пан профессор, — дерзнул я возразить Станьчику, — этого не может быть. Не знает наш император, как мы бедствуем.
Учитель как-то даже передернулся весь от моих слов, блеснул глазами, топнул ногой. Передавая маме мое письмо, сердито сказал:
— Порвите, если не хотите, чтобы ваш сын пошел дорогой покойного деда. Император таких писем не любит. Вообще, хозяйка, слишком уж умничает ваш любимчик. Как бы ему это не повредило.
Станьчик погрозил мне сухим длинным пальцем, повернулся и, пригнувшись под дверным косяком, вышел из хаты.
6
Молчание Стефании затянулось. Не ответила на одно письмо, не ответила на второе, на третье. Тревога закралась в сердце Петра. Что могло случиться с девушкой? Может, встретила другого? Но тогда бы она написала об этом. Стефания всегда была искренна с ним. Петра мучили дурные предчувствия, не давали покоя, лишали равновесия. Стал замечать, что и уроки в школе ведет невнимательно, лишь бы отбыть время. Лезло в голову всякое. Может, эта хохотушка Ванда подговорила сестру идти не через мост, а по льду… Долго ли до беды. Он сам однажды провалился в полынью. Насилу выбрался. А ведь он — не Стефания…
Высидеть дома Петро больше не мог. Он должен собственными глазами увидеть ту, без которой не мыслит своей жизни. На следующий день, сдав коллеге свои классные группы, сел на крестьянские сани и через два часа спустился с гор к железной дороге, еще через час, прибыв поездом в Санок и перейдя мост, входил в родное село. Из-за гор как раз показалось солнце и залило всю долину в междугорье холодными зимними лучами.
Было тихо. Лицо пощипывал колючий морозец, веселое поскрипывание снега под ногами придавало бодрости. С высокого моста открывался величавый простор долины Сана, амфитеатром его обступали заснеженные, лесистые горы. Снегу навалило столько, что села в долине едва угадывались по сизым опахалам дыма. Гнулись деревья, словно от обильного цвета, исчезли под снегом тропки и дороги, и только имперский тракт, с белыми столбиками километров по бокам, стлался вдоль села и пропадал где-то далеко-далеко в горах.
Всякий раз, идя этим трактом, Петро вспоминал горестную судьбу отца. Не будь имперского тракта, отец не сел бы в тюрьму, не спился, не кончил бы так печально свою жизнь. Проходя мимо длинного, под железом, небеленого дома Нафтулы, Петро подумал, что корчма для бедного мужика роднее отчего дома. Там голодные дети хнычут, а в прокуренной, шумливой корчме их не слышно, за чаркой можно обо всем забыть. Даже о тяжелом преджнивье. Нафтула за своей стойкой приветливо встречает тебя. Хочешь полкварты — получай пол кварты, пропил все до последнего крейцера — снимай кожух, Нафтула добрый, не откажется от него. Пей да песни распевай. Не поется — хлюпай носом, проклинай свою судьбу, рыдай с досады, что родился не паном помещиком, а простым мужиком. Только не поминай все- светлого императора в своих горьких излияниях. Император далеко, а Нафтула — вот он, перед тобой, еще и улыбается благодушно в свою длинную седую бороду.
От Нафтулы мысли перескочили к Стефании. Как-то к концу каникул он прогуливался с ней по берегу Сана. Разговор зашел о воспитании детей. Говорили о неприкосновенности человеческой личности, непостижимости человеческого духа, недопустимости физического наказания детей. Вернее, говорил он, а Стефания слушала. Слушала и, вероятно, удивлялась, как это мужицкий сын, учившийся на отцовские крейцеры, до всего доходя своим умом, не только что-то смыслит в педагогике, но даже может кое-чему научить ее, панночку, ученицу Саноцкой гимназии.
Как сейчас, видит он ее перед собою. Невысокая, с длинными косами, уложенными в несколько колец вкруг головы, с нежным лицом, с тонким станом, к которому он боялся прикоснуться. Эх, если бы отец дожил до их свадьбы… А впрочем, до свадьбы еще как до тех покрытых снегом гор. Попробуй угадай, что кроется за упорным молчанием Стефании. Если бы с нею случилось несчастье — Ольховцы от Синявы недалеко, Катерина первой сообщила бы ему. Такую красивую девушку, как Стефания, на каждом шагу подстерегает искушение. В конце концов, что для нее какой-то там бедный сельский учитель, когда можно заполучить щеголеватого кавалера, одного из тех панычей, что обивают порог городского клуба. А если встретится богатый — то и совсем хорошо…
Тишину раннего утра разорвал басовитый городской гудок. Могучий звук властно раскатился по долине, ударил в стекла рабочих халуп, с левого берега Сана перекинулся на правый, полетел над притихшими селами, поплутал в высоких елях в горах и скатился в глубокие лесные овраги, разбиваясь по дороге на звонкие подголоски. Рабочие валом валили в фабричные ворота. Четверть часа спустя прозвучит третий гудок, и тогда придут в движение станки, забухает паровой молот, начнется изнурительный десятичасовой рабочий день.
Забилось сердце, когда на дороге, против часовенки, Петро увидел издали две знакомые фигурки — Стефании и Ванды. Он совсем забыл, что как раз в это время, между вторым и третьим фабричным гудком, обычно проходят здесь гимназистки со связками учебников в руках. Выходит, зря он беспокоился. Его любимая жива и здорова! Ничего не случилось с нею — не дала под ее маленькими ножками трещину льдина, не провалилась она в полынью… Что же тогда, что помешало ей ответить хотя бы на одно письмо? А может, и в самом деле повстречался на ее пути кто-то сумевший увлечь ее?
Раздумывать было некогда, панночки приближались, — еще каких-нибудь десять шагов — и Ванда первая поприветствует его и обязательно в свойственной ей манере — веселой шуткой. Так оно и было. Ванда еще издалека заулыбалась, а подойдя ближе, воскликнула:
— О, пан профессор, каким ветром? Я до сих пор не верила в чудеса, а теперь готова поверить. Нам и не снилось такое счастье — лицезреть вас в Ольховцах, да еще в такую раннюю пору. — Подала Петру руку в белой вязаной перчатке, блеснула радостно глазами. — Можете быть довольны, пан профессор, наша общая знакомая, — Ванда кивнула в сторону сестры, — начала читать в оригинале «Воскресение» Толстого. Это ваша первая серьезная победа над сердцем человека, до сих пор увлекавшегося немецкими романами и не признававшего русской литературы.
— А вы, панна Ванда, что читаете? — спросил как бы без всякой задней мысли Петро.
— Я? Штудирую Жан-Жака Руссо! — ответила с деланным пафосом Ванда. — Это тоже одна из ваших побед. — Она старалась не показывать, как обрадовала ее эта нежданная встреча, но пылающие от волнения щеки выдавали ее. — Вы же наш признанный просветитель, уважаемый профессор, лемковский Качковский. Что прикажете, то и будем читать. — Третий фабричный гудок из-за Сана напомнил Ванде, что пора кончать болтовню. — Ну, до свидания. Просим ближе к вечеру пожаловать к нам. Будем очень, очень рады. — И закончила без улыбки, почти с мольбой: — Обещаете, пан Петро?
Петру хотелось бы услышать нечто подобное из уст Стефании, но что поделаешь, когда старшая сестра, стоя рядом и равнодушно слушая их разговор, забавлялась тем, что чертила длинным прутиком какие-то фигурки на пушистом снегу.
— Обещаю, панна Ванда, — сказал он, лишь бы что-нибудь ответить.
У Юрковичей Петру обрадовались. По обычаю, дети кинулись к дядиной руке. В хате стало весело и шумно. Поделив между детьми пирожные и конфеты, Петро подхватил Зосю на руки, подставил спину Иосифу, стараясь хоть возней с детьми развеять свое горе.
Мать поставила на стол яичницу с салом, масло, горшочек горячего молока — это Петру — и толченую картошку в большой обливной миске да простоквашу в другой — детям и себе. Дети примостились на лавке за столом, напротив села мать, а рядом с ней — дядя Петро. Набрав на кончик деревянной ложки немного картошки, подносили ее к другой миске, зачерпывали простокваши и отправляли в рот. Картошку с простоквашей ели чуть не каждое утро, и потому Иосиф с Зосей не без зависти поглядывали на сковородку с дядиным угощением, — от горячей яичницы шел аппетитный дымок и вкусно пахло поджаренным салом.
Петру и догадываться не надо, что соблазняет детей. Когда-то покойная мама это тоже делала, а теперь Катерина вынуждена собирать масло и яйца, чтобы в пятницу отнести их в город, на рынок, — лемковская беднота масло и яйца ест только по большим праздникам. Заговорщицки подмигнув Василю, Петро предложил детям поменяться: им яичницу, а ему ложку картошки.
Мгновение — и две полные с верхом ложки толченки очутились перед дядиным ртом.
— Мою, мою! — закричал Иосиф, а за ним Зося. — Берите, дядя, мою!
— О матка боска! — пристыдила их мать. — Да вы что? Как тебе не стыдно, Иосиф! Ты уже школьник.
— Стыдно мне, Катерина, — сказал Петро. Он пододвинул детям сковородку, а перед собой, не обращая внимания на возражения хозяйки дома, поставил миску с картошкой.
Когда завтрак подходил к концу, в дом зашел пономарь и передал Петру записку от священника: Кручинский приглашал пана учителя Юрковича зайти для конфиденциальной беседы ровно в два часа пополудни.
— И откуда он знает, что я приехал? — сказал с досадой Петро, когда пономарь вышел из хаты. — Что у нас с ним общего, хотел бы я знать?
Петро мог лишь догадываться, о чем предстоит разговор. Вероятно, о похоронах, — согласно воле отца, его хоронили без священника. Правда, предусмотрительный священник не допустил до скандала, которого не миновать было, дознайся о том перемышльский епископ. Надев черную ризу, Кручинский встретил похоронную процессию и повел ее сначала к церкви, а затем на кладбище. Похороны состоялись по христианскому обычаю и даже с хоругвями, однако избежать скандальных слухов помог он, священник, не родной сын. По всей вероятности, об этом и пойдет разговор на поповской плебании.
7
Петро снял пальто и шапку, передал служанке, затем постучал в массивные двери, на которые показала ему хозяйка дома.
Очутившись в просторном кабинете, поклонился хозяину, поднявшемуся ему навстречу с мягкого кресла, и вдруг встретился глазами со Станьчиком — тот сидел в глубоком кресле и, показалось Петру, даже поежился, увидев своего бывшего ученика. «Вот так встреча», — подумал Петро, кивнув Станьчику головой.
Кручинский пригласил Петра сесть в мягкое кресло, с которого только что поднялся, а сам остался стоять, точно хотел показать гостям, какой он по сравнению с ними сильный и крепкий, даром что одет в черную, застегнутую до самой шеи шелковую сутану. Сложив на груди руки, Кручинский прошелся по кабинету и, пока гости перебрасывались между собой незначительными словами, загляделся на горный ландшафт по ту сторону Сана.
В действительности же его сейчас меньше всего интересовал вид из окна. Не для пустой болтовни позвал он к себе этих неотесанных мужицких «профессоров». Провожая его из Львова на западные земли Галиции, святоюрский владыка напутствовал молодого священника:
— Иди, сын мой, туда, где труднее всего. Лемковщина почти вся под влиянием царских янычаров. Ты, сын мой, был самым преданным нашим учеником, оставайся им и впредь. Будь Христовым рыцарем, иди. в бой за римский престол, за великую соборную Украину, аминь!
Претворить в жизнь данный святоюрскому владыке обет было нелегким делом. Уж очень сложной оказалась политическая ситуация на Лемковщине. Особенно беспокоило греко-католических прелатов, что среди населения Прикарпатья широко распространились идеи воссоединения с Российской державой. Москвофилы, воспользовавшись этой идеей, фактически привлекли на свою сторону подавляющее большинство населения. Лемки-труженики мало что смыслили в политике, они и не подозревали, какие черные силы стоят за благородными призывами к воссоединению и что деятели москвофильской партии давно уже продались царской охранке и получали от нее щедрые субсидии.
— Панове, — повернулся Кручинский от окна к своим гостям, — простите, что осмелился беспокоить вас. — Он снова прошелся по кабинету. Словно вспомнив что-то, остановился около Петра. Перед ним сидел один из тех, кого имел в виду владыка Шептицкий, — один из непримиримых, к тому же сознательных москвофильских вожаков Саноцкого повета, с которым ему придется в самое ближайшее время скрестить шпаги. Кручинский никогда не видел Петра Юрковича так близко, как сейчас. Совсем юное лицо, с светлыми усиками, голубые наивные глаза, которые хотели бы казаться суровыми, аккуратно подстриженная белокурая шевелюра и, вразрез со всем этим, — упрямо сжатые губы и две волевые, пока чуть-чуть заметные складки около них. «Этот наивный фанатик, вчерашний сельский паренек, с тщательно повязанным модным галстуком на гуттаперчевом воротничке, собирается со мною мериться силами? — подумал со злорадством Кручинский. — Ну что ж, помогай бог». А вслух произнес: — Признайтесь, сударь, только откровенно: вы под впечатлением прошлогодних похорон Толстого в России решились похоронить своего отца, как хоронили русского богоотступника?
«Мерзавец! — чуть не вырвалось у Петра. — Кто дал тебе право чинить допрос? И почему молчите вы, пан Станьчик, почему не защищаете своего ученика?..»
— Но ведь пан Кручинский прекрасно знает, — с трудом сохраняя спокойный тон, сказал Петро, — на то была воля отца. Вы не пожелали или не смогли поддержать его в беде, вы, пан отец, остались равнодушны к его беде, как мог он доверить вам свою душу, назвать своим духовным пастырем…
Лицо Кручинского исказила полная злобной иронии усмешка.
— И потому русский граф, порвавший со святой верой Христовой, стал достойным примером подражания для вашего отца? Так, уважаемый пан Юркович?
Петро потерял выдержку:
— Это ложь! Мой отец не читал Толстого!
Кручинский, вышколенный святыми отцами, был куда сдержанней, он не повысил голоса, наоборот, заставил себя говорить мягко, по-отцовски, хотя не намного был старше желторотого учителя:
— Зато вы, пан Юркович, читали. Сами читали и других посвящали. Не правда ли, милостивый государь?
Петро крепко стиснул ручки кресла и с откровенной враждебностью уставился на священника. Всей душой презирал он этого иезуита. Но сказать ему в глаза не мог. Он великолепно знал, какие бы последствия это повлекло за собой. За спиной Кручинского — уездный староста, школьная инспекция, даже жандармерия…
— Я бы вас, пан Кручинский, об одном попросил: не вмешиваться в мои дела.
— Не вмешиваться? Я вас, сударь Юркович, что-то не понимаю. Ведь именно я отвечаю перед богом, — показал хозяин дома на распятие над столом, — перед богом и престолом императора за человеческие души. Я их духовный пастырь.
Ударив ладонями по ручкам кресла, Петро ответил:
— А я, смею вас уверить, отвечаю за то, за что вы, пан отец, не отвечаете: за воспитание молодого поколения.
Спор разгорался.
— Учителя, пан Юркович, получают содержание из императорской кассы. Они слуги не московского, а австрийского императора. Нельзя быть слугою двух господ. А тем паче двух императоров, милостивый государь.
— Я служу народу, — стоял на своем Петро. — И вы не полномочны судить о делах школы. Хватит вам, пан отче, церкви.
— Прошу извинения, пан Юркович, — вмешался учитель Станьчик. — Я… я не разделяю ваших мыслей. — Дрожащими костлявыми руками он зашарил по карманам, достал носовой платок и, вытирая покрывшийся испариной лоб, сказал, запинаясь от волнения: — Ре-религия, как нас, пан Петро, учили в семинарии, играет определенную роль в жизни народа. И даже позитивную, осмелюсь вас заверить…
Лицо у Петра пошло красными пятнами, он широко раскрыл глаза. Еще совсем недавно слово Станьчика было для него самым авторитетным. А сейчас… уму непостижимо, куда он клонит?..
— Мы, — продолжал Станьчик, — мы, милостивый государь, должны быть готовы в интересах нации кое в чем и. поступиться друг перед другом, пойти, если в том появится надобность, на компромисс…
— Именно в интересах возрождения нации, — оживленно подхватил Кручинский, — мы и обязаны объединять свои усилия. Во имя этих интересов да забудется все, что было между нами. Один у нас бог, — священник еще раз показал на резное распятие, — и общий у нас долг перед нашим темным мужиком. Вы называете его лемком, я называю украинцем, да ведь мужик оттого не станет другим. Вы согласны со мной, пан Юркович?
— Нет, — ответил Петро и окинул презрительным взглядом долговязую фигуру Станьчика, прямо-таки съежившегося от этого категорического «нет». — Иуда некогда продал Христа за тридцать сребреников. Любопытно знать, пан Станьчик, за сколько вы продали свои убеждения? — Чтобы не сказать больше, он кивнул головой хозяину и быстрым шагом вышел из кабинета.
8
Петро попросил у Василька лист бумаги, сел за стол и наскоро набросал:
«Многоуважаемая панна Стефания!
Прошу извинить, что вынужден быть до конца откровенным. Сегодня я поссорился с Вашим отцом. Мне очень неприятно сообщить Вам об этом, но что поделаешь, не я в том повинен. Ваш отец консолидировался с нашим общим врагом — мазепинцем Кручинским. Уверен, что и Ваше, панна, сердце вскипит от гнева, когда Вы узнаете, что народный учитель Станьчик согласился перекрестить читальню имени Качковского на эту продажную швабскую «Просвиту». Вследствие этого я больше не могу бывать у Вас, панна Стефания.
Сегодня я уезжаю в горы, в свою Синяву, где нет таких коварных иезуитов, как ольховецкий поп. Окажите милость, очень прошу Вас, приходите в пять часов вечера на железнодорожный вокзал, мне так много Вам надо сказать.
Смею надеяться, что мы еще увидимся сегодня.
Ваш П. Юркович».
Петро сложил лист вчетверо, сверху написал: «Панне Стефании Станьчик» — и, подозвав Василя, попросил его пойти на дорогу и там дождаться возвращения Станьчиковых дочерей.
— Минутку подождешь ответа, — объяснил Петро, — пока панна Стефания прочитает и что-то там передаст мне. Хорошо?
— Ладно, — согласился Василь. — Вот только оденусь.
Он быстро зашнуровал новые ботинки с подковками (о, они еще долго будут новыми, потому что он обувает их только по праздникам!), потом надел недавно купленную куртку с черным меховым воротником (отец писал: один доллар из той суммы — на одежду сыну, пусть не ходит хуже других), на голову надвинул отцову смушковую шапку.
— Если б еще ваши перчатки, дядя, — Василь стрельнул на них глазами, они лежали на лавке — черные, кожаные, с белым мехом внутри, мягкие и теплые, недосягаемая мальчишечья мечта. — Я, дядя, не запачкал бы их, посмотрите, какие у меня руки, ей-богу, чистые, я только подал бы в них ваше письмо. Чтобы панночка, дядя, не посчитала нас за бедняков.
Как ни тяжело было у Петра на сердце, как ни удручали его невеселые мысли после разговора со священником, все же просьба Василя развлекла его. Он поднял глаза на мальчугана, поймал его лукавый взгляд и, вероятно представив себе, с каким достоинством передаст мужицкий сын его письмо панночке, проникся его настроением, схватил с лавки перчатки и сказал, посмеиваясь:
— Бери! Пусть знают наших!
* * *
Этого дня никогда не забыть. Пройдут годы, канут безвозвратно и детство, и юность, на полную силу расправится грудь, затем жизнь покатится под уклон, все меньше будет впереди дней, которые осталось дожить, а черные, кожаные, подбитые теплым белым мехом перчатки никогда не исчезнут из моей памяти.
У дяди Петра был вкус, он умел одеваться. Такого пальто и такой шапки не было ни у кого в Ольховцах, а таких элегантных перчаток не носили, наверно, и в Саноке, так как они были куплены не у нас, чуть ли не в Норвегии. Померить дядины перчатки было для нас, детей, истинным удовольствием.
Схватив перчатки, я выбежал на улицу вприскочку, выбрыкивая, что блажной жеребенок-сосунок, недавно родившийся у нашей гнедой, перемахнул через перелаз, пробежал мимо окна Сухани, дал о себе знать Гнездуру и Владеку и только после этого выскочил на тракт, по которому с минуты на минуту должны были пройти из города Станьчиковы панночки.
Первый прибежал ко мне Суханя, за ним Гнездур. Чтобы сделать им приятное, я надел каждому по перчатке, мягкий мех еще хранил мое тепло.
— Ну как? Греют? Это вам не грубая шерсть. Профессорские, сударь, — засмеялся я, передразнивая нашего шепелявого войта, который при всяком удобном случае старался вставить для солидности этого «сударя».
Товарищи точно так же, как я, были в восторге от мягкой кожи, от меха и от блестящих кнопок с выбитыми на них латинскими буквами.
— А для работы они не пригодны, — все же решился заметить сын столяра Гнездур. — Взять в них топор да размахнуться разок-другой — и фертиг, готово.
Я рассмеялся:
— Разве паны машут топорами? Они для прогулки, не для работы. Либо ясной панночке ручку подать.
И я скорчил такую гримасу, что товарищи покатились со смеху. Мы стали вспоминать тех панычей, которых видели летом, когда они со своими высушенными панночками приезжали в воскресенье в наш лес на велосипедах, в экипажах и даже на мотоциклах и автомобилях, которые в ту пору только-только появились у саноцких панов. Мы, крестьянские сыновья, ненавидели их всех — и тех, что шли пешком, и тех, что ехали, — и старались чем-нибудь, да донять их. Почему? Да потому, что саноцких панов лесник не трогал, не мешал им проводить время в горах, а с нас готов был шкуру спустить за каждый прутик, поднятый в панском лесу, за каждую травинку, которую съест крестьянская корова. По той же причине панские дети в нашем представлении были одни кособокие, другие пузатые да мордастые, иные, как жабы, лупоглазые, и все смешные в своих пестрых модных нарядах. Женские шляпки напоминали нам аистиные гнезда, а длинные шлейфы юбок, которые поднимали серое облачко пыли, — павлиньи хвосты.
— Я еще видал панов в летних перчатках, — рассказывал я ребятам. — Но то от комаров да мух, прошу пана добродзея, а эти для тепла. И каждая такая перчатка — коня стоит!
Ребята прыснули от такого нелепого сравнения, но, глянув на мое лицо, которое, должно быть, в эту минуту вытянулось от растерянности, смолкли и посмотрели в ту сторону, куда, выкатив глаза, смотрел и я. В полсотне шагов от нас, возле католической часовенки, показались знакомые фигуры панночек со связками книжек под мышкой.
— Давайте сюда, — шепнул я хлопцам, забирая у них перчатки. Наспех натянул на руки, достал из-за пазухи письмо, оглядел себя, кивнул заговорщицки ребятам, чтобы шли прочь с дороги, и зашагал навстречу дочерям Станьчика.
— Куда это ты, Василечко? — спросила еще издали Ванда.
Я благодарно улыбнулся ей. Для душевного равновесия и решимости мне как раз этого оклика и не хватало. Я даже пожалел, что дядя выбрал себе не веселую и добрую красавицу Ванду, а эту чванливую коротышку Стефку, которая мне совсем не нравилась.
— К вам! — ответил я Ванде, подняв руку с письмом. — Панне Стефании письмо от дяди несу!
— А дядя где? — нахмурилась отчего-то Ванда.
— Дядя дома. Сели обедать.
Я учтиво поздоровался с панночками и передал Стефании письмо, а когда она, развернув, стала читать его, я из вежливости отошел в сторонку, ближе к Ванде.
— Ах, какие у тебя красивые перчатки, — глядя на мои руки, похвалила Ванда. — Верно, дядины?
— Нет, теперь мои, — выпалил я неожиданно для самого себя. — Дядя подарили.
— Ишь ты! А как же теперь он?
— А у дяди еще есть, — не в силах умерить полет своей фантазии, продолжал я. — Дядя у нас богатый. Он что хочет может себе купить. — Ванда с интересом, даже с восхищением ловила мои слова. — Наш дядя самый богатый из всех панов. И если захочет, то на летние каникулы приедет к нам на собственном автомобиле…
Тут Ванда прервала мою тираду громким смехом, я не успел опомниться, как очутился в ее объятиях, и, если бы не Стефания, она, наверно, подняла бы меня, как маленького ребенка, на своих крепких руках…
— Не дури, Ванда, — послышался за моей спиной сердитый голос Стефании. — Отпусти его!
Я сильно удивился: на бледного лице панны Стефании горели возмущением большие темные глаза, тонкие губы подергивались, а когда она заговорила, ее красивые белые зубы показались мне страшно острыми.
— Иди за мной, — велела она. — Дома я напишу твоему мудрецу дяде ответ.
Хотя слово «мудрецу» показалось мне оскорбительным и насторожило меня (панна Стефания придала ему пренебрежительный оттенок), однако я с готовностью согласился пойти за ней. Правда, в помещение я зайти не отважился, не хотелось встречаться с паном профессором, а подождал ответа за дверью. Стефания недолго мешкала. Не глядя в глаза, она молча ткнула мне в руку запечатанный конверт, и я, спрятав перчатки за пазуху, что было духу помчался с письмом к дому.
Письмо было коротко и без обычного вежливого обращения. Стефания писала:
«Вы, пан Юркович, не имеете права так говорить об отце Кручинском. Кручинский — украинский патриот, и я верю в его искренность. Вы, вероятно, поражены тем, о чем я вам сейчас пишу. Пан Юркович, я не собираюсь идти вашим путем. И очень сожалею, что какое-то время находилась в некоторой степени под вашим влиянием. Я бесконечно благодарна отцу Кручинскому, что именно он направил меня на путь истинный. Если бог поможет мне, то я целиком отдам себя той великой идее, за которую поднял святой крест отец Кручинский.
И еще одно: не нападайте на моего отца. Это я склонила его пойти на добрый мир со священником. Мы все обязаны помогать отцу Кручинскому в его нелегкой миссии».
Петро гневно скомкал записку, повернулся и бросил ее в печку.
9
Сегодня воскресенье, мама с детьми в церкви; якобы из- за того, что надобно кому-то стеречь хату, я остался дома один. Лучшего времени для меня нет. Можно почитать последнюю подаренную дядей книжку про Тараса Бульбу, потом попробовать перерисовать оттуда некоторые картинки, попозже, дождавшись товарищей, затеять игру. Гнездуру и Сухане скучно выстаивать в церкви бесконечную обедню, а Гжебень вообще не ходит туда, потому что он католик, вот они втроем, как воскресенье, и заявляются ко мне, чтобы провести свободное время не на глазах у старших. В то время я еще не знал, что во Львове и в Кракове существуют профессиональные театры, но все же под впечатлением спектаклей, которые время от времени разыгрывались на любительской сцене читальни имени Качковского, мы тоже пытались показать зрителям театральное представление, где герои ведут между собой отчаянные споры и, если не помогают слова, стреляют из пистолетов. Мне и моим друзьям нравилось, когда мошенники и всякие прощелыги, обиравшие честных людей, под конец спектакля сурово карались, что добрые и справедливые герои хоть и гибли на сцене, однако их правда, их правое дело не умирали с ними, а потрясали сердца людей, и люди, плача над их судьбой, хлопали в ладоши и кричали с мест: «Слава!»
— Мы напишем свою пьесу, — объявил я, как-то уходя с последнего спектакля. — А летом, на троицу, сделаем на дворе сцену и покажем свой спектакль.
С этой минуты у нас только и мыслей было что о спектакле. Мы стали сообща придумывать, кого именно показать в пьесе. Мы перебирали знакомых людей на селе и наконец остановились на красавице Ванде Станьчиковой, — изо всех панночек она была самой ласковой с нами. Сошлись и на том, что злым героем должен стать наш сосед, всегда угрюмый Базьо, чей грубый голос не раз пугал нас.
Лысый тучный старик Базьо вполне подходил для этого героя. Но какое же зло вложить ему в душу и из-за чего он столкнется с панной Вандой, мы никак не могли придумать… Базьо был из бедных хозяев. Кроме хаты и огорода, у него ничего не было, жил он коровой да грибами, которые тайком собирал в глухой чащобе. Будь Базьо помещиком или войтом, мы бы знали, что писать о нем, тогда бы он сыграл нам занятную комедию на сцене!
Раздумывая — в который уже раз — над этим, я ненароком глянул в угол возле двери, где висела черная дедова шапка. Прикрыв глаза, я старался как можно яснее вызвать в памяти образ деда. Это он своею рукой повесил ее в последний раз на гвоздик. Пришел пьяный, велел подавать ужин, стал попрекать маму, потом схватил из-под лавки топор… По моей спине пробежали мурашки. После смерти деда, возвращаясь с кладбища, дядя сказал маме:
— Просил тебя папа перед смертью простить его. Это были его последние слова. Каялся, что мучил тебя, ни в чем не повинную. Поветовый староста, который поступил с ним так несправедливо, сделал из него пьяницу. А до того он был порядочный, справедливый человек. За людей, за общество стоял, а сам попал в беду.
Я еще крепче сжал веки. Хотел, как во сне, услышать дедов голос. Уже больным, дед рассказывал мне про свою обиду, про злость на панов. Я никогда не видел старосты, но со слов деда он должен быть еще безжалостней, чем панский лесник…
«Дедушка, — мысленно обращался я к нему, — а что, как я возьму вас в пьесу? И вас, и поветового старосту. Вы бы согласились на это?»
«А почему бы и нет, — отвечал в моем воображении дед Андрей. — Хоть ты, Василько, добрым словом вспомни меня. Я о громаде заботился, защищал земляков от ненасытных зверей, что зовут себя христианами. Только не своди меня, Василечко, со старостой, а то я опять схвачу его за грудки. Так схвачу, что сдохнет в моих руках… Живым его не выпущу».
— Дедушка! — вскрикнул я на всю хату. — Так это же готовая пьеса! Вот я и запишу то, что от вас услышал.
Я обмакнул перо в чернила, склонился над тетрадкой и стал быстро записывать разговор, который, по моему мнению, состоялся между дедом Андреем и уездным старостой.
«Так за что же все-таки ты засадил меня в тюрьму, пан Енджевский?»
«А ты не тыкай, мурло. Я с тобой свиней не пас. Благодари бога, что всего десять лет просидел. Больше пальцем не посмеешь прикоснуться ко мне, мужицкая рожа».
«Не посмею? О-го-го!»
«Не подходи, мерзавец! Не то я кликну жандармов, и ты опять очутишься за решеткой».
«А я твоих жандармов в порошок истолку. Пускай только попробуют, подступятся. Как били в старину наши збойники».
«Ты что, гайдамак, пули захотел?»
«Ха-ха, пан староста! А ты разве не знаешь, что меня пуля не берет? На, стреляй!»
За этим занятием меня и застали товарищи. Я прочитал им сцену из будущей пьесы, они похвалили ее, и мы сразу взялись за работу. Второе действие должно было происходить на небе, перед райскими вратами — так подсказал Суханя, взглянув на святого Петра, висевшего перед нами на стене. Таким образом, к двум земным героям прибавился третий, святой апостол Петр, который должен был стоять с огромными ключами в руке у райских врат.
Ребята подсказывали мне, и я быстренько записывал, стараясь расставить речь действующих лиц в таком порядке, как если бы они произносили со сцены.
«Слава Иисусу, — сказал дед Андрей, кланяясь седобородому высокому старику, надо лбом которого сиял венец — признак святости. — Вы, паноньку, будете святым апостолом Петром?»
«Да, я, — ответил громовым голосом святой Петр. — А ты, человече, кто такой?»
«Я с того света, святитель. С земного. А зовут меня Андрей Юркович. Из-под Санока. Из села Ольховцы. Будьте милостивы, святой отец, впустите меня в ваш рай».
«В рай? — святой Петр с недоверием оглядел деда Андрея. — А имеешь ли ты, человече, на это какое-нибудь право?».
«Да вроде бы имею, святой Петр. За людскую правду в тюрьме сидел».
«И до чего досиделся, крестьянский сын Андрей?»
«Должен признаться, святой отец, что до пьянства».
«И много пропил?»
«Половину земли, святитель. А под конец и кожух снес в корчму. Горела моя душа от обиды».
«А кто тебя, крестьянский сын Андрей, так тяжко обидел?»
«Да кто же, как не этот злодей, поветовый староста…»
«Пан Енджевский? Знаю, знаю. — Святой Петр позвенел ключиками, на этот звук приоткрылись высоченные кованые врата, в створку выглянула светлая голова ангела. — Кликни-ка, херувим, того пузатого шляхтича — Енджевского».
Тут надо сделать паузу. Святой Петр прохаживается перед вратами, поглаживает бороду, а затем спрашивает:
«Какие там новости на земле, крестьянский сын Андрей?»
«Ничего хорошего не слыхать, святой Петр. Хотел бы на пана помещика пожаловаться. Измывается над нашими сельчанами».
«Знаю, знаю, — вздохнул сокрушенно святой. — Когда-нибудь он ответит мне за вас. Придет коза до воза, замекает, просясь в рай, да я его, этого выдумщика на всякие козни, и в чистилище-то не пущу. А пока спрячься-ка, крестьянская душа, за вон той райской кущей».
В тот же миг бесшумно раскрылись врата, и из рая вышел важный, с основательным животиком, выпирающим из-под жилетки, пан Енджевский.
«Звали, мосьпане?»
«А чего это ты так задрал голову?»
«Урожденные шляхтичи все так ходят».
«Ты, Енджевский, забываешь, что здесь тебе не Карпаты и не Санок, где ты измывался над людьми, здесь рай, а в раю, Енджевский, все равны».
«Извините. Я с одним лишь паном богом признаю себя ровней. По какому делу пан Петр звал меня?»
Прежде чем начать разговор, святой Петр запирает врата и, поглаживая бороду, садится на пенек.
«А теперь побеседуем, собачий шляхтич. Отвечай: это ты упрятал в тюрьму честного хозяина Андрея Юрковича?».
«Не помню, пан Петр. И такого хозяина не помню. Я с мужиками дел не имел. У меня были слуги — жандармы, войты, — их пусть и спрашивает пан Петр».
Святой Петр подает знак, и из укрытия выходит Андрей.
«А теперь узнаешь, мосьпане Енджевский?»
Староста, конечно, узнал Андрея.
«Да, да, тот самый! Это он схватил меня, урожденного шляхтича, за грудки! — Набрасывается с кулаками на Андрея: — Прочь, прочь отсюда! Ты, гайдамак, пойдешь на самое дно адово! Вечным огнем гореть будешь за оскорбление…»
Святой Петр встал между ним и Андреем.
«Это ты, пан Енджевский, пойдешь в огонь вечный, на самое дно пекла. Потому как сюда, в рай, ты попал ошибочно. Обвел меня, старика, вокруг пальца».
«Цо? — Енджевский кидается к вратам, но они заперты на замок. — Я естем уродзони шляхтич!» Он бьет кулаками, стонет, грозится позвать жандармов со всей земли, но появляются откуда-то черти с веревкой, скручивают пану руки и тащат за собой в пекло.
Потом входят ангелы. Они кланяются деду Андрею, берут его вежливенько под руки, ведут к вратам.
Когда пьеса была готова, мы тут же распределили между собой роли. Гнездур согласился представлять деда Андрея, Суханя — святого Петра, Гжебень — пана Енджевского. Я взял на себя роль суфлера и режиссера. Не откладывая, приступили к репетиции.
С этого дня у меня каждый вечер собирались ребята. И не только «артисты», но и будущие зрители, которым наша пьеса, несмотря на ее антирелигиозную окраску, пришлась по вкусу. Репетиции проходили интересно, с подъемом.
Скоро пришло время расплаты за нашу дерзостную затею. На следующей неделе, на уроке закона божьего, из уст священника грозно вылетело мое имя.
Я поднялся, моля бога, чтобы священник не спросил меня про евхаристию, зачатие от святого духа или другую премудрость, в которых я никак не мог разобраться. Суханя и Гнездур, мои ближайшие соседи, тоже насторожились, готовясь подсказывать.
— Юркович, ты можешь объяснить, — пан отец сделал паузу, пытаясь поймать своими грозными очами мой взгляд. Я не испугался лишь потому, что все мои мысли, едва я услышал свое имя, были устремлены к богу. — Ты можешь сказать мне, Юркович, что означает слово Петро?
Я усмехнулся. Подумаешь, тоже вопрос. Мои друзья тоже заулыбались, они уверились, что я и без подсказки легко выкручусь.
— Петро, или по-церковнославянски Петр, это, пан отец, скала.
— Так, скала;— подтвердил священник. — И что завещал Христос своему апостолу Петру?
«А прах его знает, что он завещал», — подумал я, скосив глаза в сторону Сухани.
Мой друг старался. На чистом листе бумаги он вмиг очертил карандашом гору, а на ней поставил башню с куполом и крестом. Я незаметно кивнул головой, — понял, мол, — и ответил спокойно:
— Иисус Христос сказал Петру: «Ты, Петр, моя твердая скала, и я поставлю на ней такую высокую церковь, что в нее никому из грешников доступа не будет»… И еще завещал Иисус Христос, что во врата той райской церкви он вставит такой хитрый замок, к которому никакой тать не подберет ключа…
Удар линейкой по столу прервал мой рассказ. В классе стало тихо, можно было услышать, как в старой стене школы точит свои ходы шашель.
— Прекрати паясничать! — прогремел в этой тишине голос священника.
Я не понял, чего от меня хотят. Мне понравилось мое фантазирование про святого Петра. Я даже подумал, что хорошо было бы и такую сцену написать: Христос советуется с Петром, какую именно церковь поставить, католическую или нашу, греческую, для простых мужиков, и из какого материала ее строить — из сосны или, может, из кирпича, чтобы дольше стояла…
— Скажи, Юркович, — проговорил уже спокойнее священник, — может ли святой Петр впустить в рай грешника?
— О, этого не может быть, — ответил я. — Если только святой Петр не задремал возле врат.
У священника лицо еще больше нахмурилось. По тому, как под кожей у него на щеках заходили желваки, я понял, что мой ответ встал ему поперек горла.
— Следовательно, Юркович, грешник не может достичь рая?
— Святая правда, — сказал я, выдерживая холодный взгляд священника. — Хоть бы очень хотел, да не попасть туда.
— Так зачем же ты, сопливец, пачкаешь бумагу своими святотатственными выдумками, зачем гневишь бога попранием его святых законов?
У меня похолодело в груди, а щеки горели так, словно священник надавал мне хороших пощечин. Я догадался, на что он намекает: ему стали известны наши сценические сочинения, и он против того, что я без его разрешения осмелился впустить деда Андрея в рай…
Меня пронизала обида за дедушку. Больше, чем кому- либо на свете, я верил дяде Петру, а он при мне сказал маме, чья несправедливость довела деда Андрея до пьянства.
— Мой дедушка не грешник, — дерзнул возразить я священнику. — Он никого не обокрал и никого не убил.
— Твой дед пьяница, — заорал на меня священник. — Он не принял перед смертью святых даров, ему уготовлена одна дорога — в ад, на вечные муки.
— Неправда! — вырвалось у меня.
Я тогда не сознавал, что бросил вызов и священнику, и религии. Я был убежден, что отстаиваю правду, а все, что правда, так учил меня дядя, не есть грех и за правду легко принять даже самые тяжкие муки.
— Моего дедушку мучили здесь, на земле, за правду мучили, за людей, как Иисуса Христа!
Звонкий хлопок линейки по столу заглушил мои слова.
— Замолчи, болван!
Держа в правой руке линейку, священник, путаясь в длинной сутане, прошел вдоль рядов и остановился перед моей партой. К счастью, я сидел третьим от края, и священник не мог огреть меня по спине.
— Выйди вон! — велел он. — Сейчас же! Ну?
Я не двинулся с места. Не встали из-за парты и мои друзья, которым священник приказал выйти, чтобы легче добраться до меня. До сих пор священник бил учеников по рукам, как учительница в младших классах, и это не считалось в школе серьезным наказанием, сейчас же линейка могла пройтись по моим плечам.
— Ты выйдешь? — спросил священник.
— Нет, — ответил я решительно.
Тогда священник схватил за плечи крайнего, Стефана Михновского, но я мгновенно нырнул вниз и полез из-под своей парты дальше, под соседнюю, потом еще дальше и не вылезал оттуда, несмотря на угрозы священника. Между ногами школьников я чувствовал себя как в густом лесу. Священник метался из одного угла класса в другой, бил линейкой о парты, кричал на учеников, чтобы они задержали меня, но они лишь делали вид, что слушаются, на самом деле помогали мне всячески не попасть в руки святого экзекутора. При этом они подняли такой шум, что разъярившийся священник вынужден был выбежать в коридор за сторожем.
— Ну, теперь я выйду! — сказал я, выбираясь из-под парты. Меня охватил азарт борьбы, мне хотелось во что бы то ни стало перехитрить «святого» отца. Когда в сенях скрипнула дверь, я метнулся в угол и спрятался за черную доску.
Священник, а за ним сторож с длинной кочергой вошли в класс и принялись среди напряженной тишины обходить с двух сторон парты. Я тихонько, мышонком, шмыгнул из-за доски к порогу, еще тише открыл незапертую дверь и с кошачьей ловкостью выскользнул в сени.
10
Когда Петро вышел на улицу, из-за поросших елями гор, что подступили с юга вплоть к селу, показался краешек солнца, такого слепяще-яркого, словно его только что выхватили из кузнечного горна. Хотя щеки пощипывал морозец, в воздухе уже чувствовалась весна. Днем снег на крышах, пригретый мартовским солнцем, зачастит капелью со стрех, заиграют под его лучами серебряные сосульки, и тогда крыши крестьянских хат по-праздничному засверкают прозрачными, словно зажженными от солнца, причудливыми свечками.
— Здравствуйте! — почтительно приветствовали учителя дети по дороге в школу.
— Доброе утро, — отвечал Юркович своим воспитанникам.
К нему выбегали с дворов, из боковых закоулков, ждали те, что шли впереди, догоняли запоздавшие, и к школьному крыльцу учитель подходил в окружении большой толпы ребятишек, обвешанных холстинными сумками. Он уже занес ногу через порог, когда перед ним возник почтальон и протянул ему письмо, должно быть, из вчерашней, поздно привезенной почты.
Петро задержался, приятно пораженный столь ранним подарком. Тотчас мелькнула мысль: «От нее! Дала-таки о себе знать. Спохватилась, что была не права».
И гнев, и тяжкая обида — все забылось. Стефания снова встала перед ним, какою запомнилась с первой встречи над Саном. Сан и Стефания, хоть не было между ними ничего общего, слились в воображении Петра в один поэтичный образ. Шумливый Сан серебристым вьюном петляет меж крутых берегов, подмывает их, и глыбы земли вместе с пихтами падают в его пенистую быстрину. Стефания же, хрупкая, молчаливая, тихая, казалось, не в состоянии была даже букашку обидеть. А что ее нежная ручка написала тогда очень недоброе письмо, в том виноват Кручинский. Черный иезуитский ворон, отвратный в своей звериной ненависти ко всему русскому, водил ее рукой…
Это письмо будет другим. Петро поднес его к глазам, прежде чем распечатать, прочитал адрес. Хотя нет, это не Стефания писала! Заостренные, неровные, небрежные или наспех набросанные буквы, у Стефании же почерк ровный, буквы крупные, округлые…
Разорвал конверт, развернул небольшой, вырванный из тетради лист бумаги. Шаль было расстаться с иллюзией, не оправдалась его последняя надежда: письмо писала чья-то чужая рука…
«Привет, Петро! — пробежал он глазами. — Эгей, пан профессор. Догадываешься, кто тебе пишет? (Волю мой, это ж он, Михайло Щерба, забытый, но незабываемый друг семинарский!) Почти шесть лет прошло с того дня, как отец катехита произрек над моей головой свое апостольское «благословение». Попав невзначай в Санок, узнал, что ты учительствуешь в Синяве. Это хорошо. Любопытно только, каким истинам учишь своих школьников? К какому берегу в конце концов пристал? Сожалею, что наша дружба так скоропостижно оборвалась. Немного о себе: много, ох как много пришлось увидеть и пережить. И горя и радости. Утешаюсь тем, что горе не придавило меня, что хребет мой лемковский крепок, трудненько переломить его. Смотрю вперед, цель нашего парода вижу ясно. А ты, Петруня? Какие зерна сеешь в детские души? Льщу себя надеждой, что не отравленные, наподобие тех, какие пытались затолкать в наши души «духовные отцы» из семинарии. Встретимся когда-нибудь — побеседуем. А может, я к тебе в Синяву соберусь. Сейчас же должен спешить.
Крепко жму руку. Твой М. Щ.».
Петро сунул письмо в карман пальто. Он был сам не свой, растревожен до крайности. Письмо переполнило его радостью и вместе с тем тоской. Он даже перестал замечать детей, которые, здороваясь с ним, проходили в школу. Не мог сообразить толком, о чем говорила ему молодая учительница панна Казя, — что-то там дети наозорничали, кого- то следовало наказать… Петро невнимательно кивнул головой, сбросил пальто, заглянул в записную книжечку, на расписание уроков, бросил учительнице:
— Потом, потом, панна. Пусть сторож даст звонок к урокам. — И, взяв со стола книги, пошел в класс.
Но уроки не принесли Петру ни успокоения, ни удовлетворения. Из головы не выходил Михайло Щерба. Горячий, с густой шапкой волос семинарист, которого дирекция не допустила к выпускным экзаменам, заслонил даже Стефанию. Дал-таки сегодня весточку о себе. «Привет, привет, Михайло». Петро вспомнил, как на третьем курсе у Щербы нашли запрещенные книжки, им тогда заинтересовалась даже саноцкая жандармерия, он стал «подозрительной» личностью не только в семинарии, но и среди «добропорядочных» кругов уезда. Отец катехита созвал всех в конференц- зал и прочитал семинаристам целую проповедь по случаю тяжкого греха Михайлы Щербы: он осмелился не только прятать у себя, но даже читать ученикам стихи богоотступника Франко, того самого львовского писателя, который призывает в своих сочинениях не к святой вере Христовой, не к смирению перед господом богом, а к разбою, к так называемому социализму.
— Иван Франко наша гордость, наш неподкупный гений! — выкрикнул тогда Михайло на весь зал.
Давно, ой как давно состоялся этот диалог между катехитою и Щербой, и посейчас звенит в ушах Петра безбоязненный голос Михайлы. Что-то с ним теперь? Почему не пишет, чем занимается? На первых порах устроился было репетитором к купеческим детям, были кое-какие неприятности со стороны охранки, потом исчез. Одни поговаривали, будто перебрался в Вену, стал профессиональным революционером, другие — что перешел восточную границу… А выходит — нет. Щерба где-то здесь — может, в Кракове, может, во Львове…
Почти машинально вел сегодня уроки Юркович. Перед глазами стоял Михайло, ставил все новые и новые вопросы.
«А что, если бы и ты, Петро, пошел по моим следам? Не испугался того семинарского попика? И не поверил, что Франко богоотступник? К добру или к худу было бы это для тебя?»
«Скорее всего, к худу, — ответил Петро. — Я любил тебя, Михайло, и преклонялся перед твоим мужеством, но изменить вере отцов не в силах был. Оттого по окончании семинарии солидаризировался с местным священником Семенчуком. Называя себя старорусином, сторонником славянской ориентации в политике, Семенчук тоже чурался Франко. «Франко не для нас, русинов, пишет, — внушал он мне, молодому учителю. — Франко подкуплен немцами. Он хотел бы, чтобы лемки навсегда остались под ярмом швабов…» Для меня, Михайло, не было ничего страшнее, чем прозябать под ярмом швабов. То же самое проповедовал на своих собраниях и доктор Марков, лемковский депутат в Вене: «Франко предатель. Франко идет в польской упряжке, он пишет для них в газеты. Он призывает не к единению, а к распрям».
«И ты, великий мудрец, поверил этому?»
«Поверил. И сейчас верю. Вера эта не только моя. Это вера тех, которым невыносимо под Австрией шить. Это, Михайло, вера всех обездоленных лемков. Нам не на кого больше возлагать надежды. Лишь русский царь может вывести нас из швабской неволи, как некогда Моисей вывел израильский народ из египетской».
«Подумай, пораскинь мозгами, на что ты положился, Петруня. На поповскую брехню, друг мой. Не такая вера нужна лемку…»
«Полно, Михайло! Шесть лет назад я слышал то же самое. Не считай меня столь наивным. Поповской брехне не разрушить моей веры. Есть нечто выше ее. А какие зерна, Михайло, я сею в детские души — прошу, загляни ко мне на урок истории».
Урок истории для старшей группы по расписанию назначен на последний час школьных занятий, и проходить он будет в той же большой, заставленной от стены до стены длинными партами темноватой комнате, где сидели и младшие группы.
— Сегодня урок будет общий, — объявил Петро на последней переменке. — Прошу садиться.
В классе поднялся оживленный шепоток. Ученики всех четырех групп любили такие общие уроки, — на них можно было услышать то, чего не вычитаешь в учебниках. После такого урока даже дома родители спрашивали с любопытством: «Ну, что новенького услышали вы от профессора про наших лемков?»
— Тихо, дети, тихо! — Раздумывая, с чего начать урок, Петро прошелся вдоль передней парты, на миг остановился, поглядел на портрет императора в золоченой раме, в мыслях промелькнуло: «Состарился уже, а обещанной школы так и не построил». Встав перед столиком, спросил, обведя взглядом весь класс, до задней парты, где сидел Николай Дубец, один из лучших учеников: — Кто из вас, дети, может спеть песню о збойниках?
В классе наступила тишина. Потом заскрипели старые, расшатанные парты, пролетел по рядам недоуменный шепот. Младшие с передних парт оглядывались на старших, сидевших у стены. Но и на задней парте не находилось никого, кто осмелился бы откликнуться на вопрос учителя. Вот был бы смех на всю школу, если бы кто решился петь перед всем классом…
— Никола, может, ты споешь?
С задней парты поднялся паренек, который чем-то напоминал Петру его ольховецкого племянника Василя, — худощавый, крепкий, со светло-синими глазами и белобрысым чубчиком. Это был сын хозяйки, у которой жил Юркович.
— Пожалуйста, Никола. Ты же пел мне дома. Спой ту же самую сейчас.
Петру издали видно, как меняется Никола в лице, как вспыхнуло оно от смущения перед десятками пар глаз, с любопытством уставившихся на него.
— Не стыдись, Никола. Пусть твои товарищи услышат лемковскую песню во всей ее красоте. Ну хорошо. Если тебе совестно петь, продекламируй ее.
Никола поднял голову, благодарно улыбнулся пану профессору, а затем, утерев ладонью взмокший лоб, начал негромко среди общей тишины:
Голос Николы крепнул, набирал силу, звенел на все более высоких нотах…
И сразу, словно поднявшись на Бескиды, словно очутившись на самом высоком выступе горы, не заметил, как декламацию сменил на напев, затянул бесконечное верховинское «о-о-ой!»:
Петро добился своего. В исполнении Николы песня раскрылась перед школьниками во всей силе и правде лемка; осмелившегося поднять руку на панское могущество. Теперь легче будет, говорить с учениками, теперь их раскрытые сердца готовы принять слово учителя об антифеодальной борьбе лемков XVI–XVII столетий.
— Спасибо, Никола. Садись, пожалуйста. Ну, а теперь побеседуем, дети! — обратился Петро ко всему классу. — Что кому неясно в этой песенке? Когда она возникла, о чем в ней говорится?
Пытливость школьников не знала границ. Одни интересовались возникновением освободительного движения на Карпатах, другие, услышав от учителя о связи лемковского повстанческого движения с восстанием на далекой степной Украине, непременно хотели знать, через кого посылал Богдан Хмельницкий свои универсалы лемковским повстанцам, кто больше всего прославился среди карпатских главарей. То, что в селе Барвинок под Кросном произошла в 1649 году общая рада трех повстанческих вожаков — Сенько из закарпатской Маковицы, Василя Ченца из Грибова и Андрея Савко из Дукли — и что на этой раде пришли к соглашению послать свои повстанческие отряды под знамена польского вождя Костки Наперского, вызвало у старшеклассников новые вопросы. Ученикам захотелось поподробнее узнать о польском вожде, который вместе с лемковскими побратимами отважился поднять руку на главные силы коронного войска под Краковом. Слова Костки, с которыми тот обратился в своем универсале к крестьянам Подгалья: «Освобождайте сами себя, пока не поздно. Раньше, чем они вас уничтожат, лучше вы их уничтожьте!» — вызвали у учеников восхищение и гордость за своих храбрых предков.
Петро радовался вместе с детьми. Видел себя за семинарской партой, вспоминал, о чем тогда мечтал… Не о том ли, чего теперь добился? Хотя и нелегкая это работа — учить детей грамоте и раскрывать перед ними правду, однако Петро верит: вырастут из его учеников сознательные, с мощными крыльями горные орлята. Пусть знают паны шляхтичи — лемки не безродные «хлопы», у них за их плечами есть своя история, и они непременно добьются всего, что имеют другие народы!
— Пан профессор, — услышал за своей спиной Петро, — можно задать вопрос?
Оглянулся, увидел поднятую руку. Самый апатичный его ученик, сын войта.
— Ты, Роман? — удивился он неожиданной активности этого мешковатого «размазни», как прозвали его сами школьники. — Пожалуйста. Что ты хотел спросить?
Краснощекий, непомерно раскормленный, самый заносчивый, отличавшийся полным равнодушием к тому, что волновало школьников, он и из-за парты, казалось, поднялся вразвалочку. Заговорщицки перемигнувшись со своим дружком, сыном богатея Васьком Юринцом, и шмыгнув носом, спросил:
— А почему так получается, пан профессор, — вы говорите одно, а мой папа другое. Папа говорят, что збойники — это збуи, которые грабят и мучают людей. И что петь про них не дозволено. Что за такие песни жандармы сажают под арест.
— А почему сажают? — отозвался Никола. Не подняв руки, не попросив разрешения, он подхватился с места и ответил за учителя: — потому что жандармы сами боятся збойников, жандармы — те же гайдуки.
Спор вокруг повстанцев достиг грани недозволенного. Поминать о жандармах на уроках, уподоблять их панским гайдукам было небезопасно. Дабы не накликать беды на школу, ничего не оставалось, как вовремя пресечь спор.
— Роман сказал правду. За песни збойницкие, если их петь в общественном месте, можно и в тюрьму угодить. Ни император Франц-Иосиф, — Петро показал на портрет за своей спиной, — ни жандармы не любят подобных песен. Но история должна их знать, ибо она изучает все — и доброе, и злое, — все, что творилось до нас на свете.
На этот раз Петру Юрковичу повезло. Не успокой он детей, не скажи этих фраз, чтобы защититься от подозрений войта, почем знать, не стал ли бы этот урок его последним уроком. До слуха уездного инспектора, задержавшегося на секунду в сенях перед дверью, долетели вполне благопристойные речи: учитель ссылался на авторитет самого императора. Следовательно, негласная информация, поступившая из Перемышля от греко-католического епископата, не подтвердилась: учитель Юркович вполне лоялен по отношению к императорскому престолу. Убедившись в этом, инспектор постучал в дверь и, сняв на ходу шапку, вошел в класс.
— Здравствуйте, дети, — произнес он, когда ученики всех четырех групп по знаку учителя с шумом поднялись с мест. — Садитесь, пожалуйста.
Сухощавый, в пенсне, довольно пожилой, инспектор интересовался всем: и познаниями учеников в арифметике, и каллиграфией, и тем, дошло ли до сознания учеников старшего класса значение культурной миссии императорского дома Габсбургов для горского племени русинов. Затем, остановившись около школьницы третьей группы, предложил ей продекламировать стихотворение, которое она больше всего любит.
начала с подъемом девочка, —
Инспектор недовольно повел носом, но ничего возразить не мог: стихотворение это было напечатано во всех хрестоматиях школ русинской Галиции. Равнодушно прослушав декламацию, он попросил девочку так же «отлично» прочесть что-нибудь на польском языке.
Девочка задумалась, кивнула головой и, сложив, как на молитве, ладони, начала читать на память стихотворение, которое нравилось ей своей таинственностью, скрытым для нее смыслом и еще тем, что в нем упоминалось про Христа:
Растроганный инспектор готов был расцеловать милую девчушку. Он наклонился к ученице, погладил по голове и сказал:
— Бардзо добже, ах, бардзо добже, дзецко.
Инспектор Дзядек и Петро остались довольны друг другом. Позднее, за обедом, на который, по случаю удачной проверки, учитель пригласил к себе пана инспектора, после второго или третьего бокала доброго венгерского вина благодарный за гостеприимство сапоцкий гость, понизив голос, сказал своему подчиненному:
— Конфиденциально, пан Юркович. Советую вам — не кладите пальца в рот ольховецкому священнику. Это небезопасно, заверяю вас.
— А пан Дзядек и об этом знает? — удивился учитель. — Откуда, пан инспектор?
Гость снял пенсне и громко рассмеялся.
— Ах, моя детка, наивный вы юноша! Неужели пану Юрковичу до сих пор в голову не пришло, что моя инспекционная поездка в Синявскую школу вызвана вашей неосторожной игрой с ольховецким священником. Пусть пан держит язык за зубами, так легче будет житься и мне и пану учителю.
— Хорошо, — согласился Петро. — Я воспользуюсь советом пана инспектора. Буду держать язык за зубами.
11
Дядя Петро как-то сказал, что все великие люди — и полководцы, и ученые, и поэты — заносили в дневники свои наблюдения, доверяли им тайные мысли и мечты, а случалось, писали и про любовь. С этой целью я и Суханя два года назад обзавелись толстыми тетрадями и стали заносить туда не только то, что с нами происходило, но и свои мечты о будущем. Суханя, например, хочет научиться писать живых людей, святых для церкви, а мне хотелось сочинить для ольховецкой читальни умную, правдивую пьесу, чтобы у зрителей, когда они будут смотреть ее, выступали слезы на глазах.
«Писать буду обо всем, — читаю я первую строчку, датированную первым апреля 1911 года, — но не каждый день, а всякий раз, как случится что-нибудь значительное. Это будет моя исповедь. Не утаю нисколечко перед самим собой, писать буду единственно чистую правду».
Пробегаю глазами наиболее интересные места в тетради:
«Дядя не поехал в Россию, не дали паспорта. А я на месте дяди обошелся бы без него, перебежал бы границу ночью. Конечно, такой особе, как профессор, неприлично бегать, да еще ночью. Если поймают, стыд будет на всю империю».
Другая запись:
«Вчера утром мама сказала мне:
— Поучился ты, Василек, ну и хватит. Кто нам с тобою хозяйство наладит? Папа в Америке, а ты здесь должен его место занять. Ты самый старший, Василек.
Совестно об этом писать. Но от маминых слов на меня напала такая тоска по всему тому, от чего меня мама отговаривала, что я проплакал с утра до позднего вечера. Да, видать, у мамы доброе сердце: на следующий день она велела мне одеться по-праздничному и повела в город, прямиком в гимназию».
Третья запись:
«И вот я гимназист, с одной серебряной нашивкой на твердом стоячем воротнике темно-синего форменного мундира. Немного неудобно в таком воротнике, ходишь, словно длинную линейку проглотил. Нас, очевидно, хотят приучить, чтобы мы свысока смотрели на тех, кто не ходит в гимназию… С первого же дня я невзлюбил эту школу, и гимназистов, и профессоров. Все здесь слишком чинно. Шагу спроста не сделают, и нашей речи не услышишь. После первого урока меня спросил бледнолицый паныч, от которого пахло духами:
— Ты русин?
Я кивнул, а он повторил это громко, чтобы все слышали, кто я такой. На уроке польского языка, когда я сделал неправильное ударение, кто-то из учеников фыркнул, за ним весь класс, подбодренный усмешкой учителя, поднял меня на смех. У меня потемнело в глазах, сжались кулаки. Так, публично, меня еще никто не смел оскорблять!»
«Я возненавидел гимназию еще сильнее после того, как однажды получил по латыни пятерку. Учителю показалось, будто мне подсказывают. Мне действительно подсказывали, но умышленно не то, что нужно, а чтобы сбить меня с толку. Учитель же почему-то был уверен, что я повторяю подсказанное, и влепил мне самую плохую отметку. В переменку я не вышел из-за парты, а, подперев голову руками, окостенел в такой позе, с трудом сдерживаясь, чтобы не разреветься. И вдруг слышу над самым ухом глумливый голосочек бледнокожего паныча:
— Что, русин, не быть тебе ни ксендзом, ни профессором. Зато сапожником ты мог бы стать.
Не могу даже описать, какой обидой я загорелся от этих слов, как вскочил с места и изо всей силы ударил паныча кулаком между глаз. Хотел дать еще раз, да из носу паныча потекла кровь…
Так закончилась моя гимназия. Я взял из парты книжки, не торопясь связал их ремешком и, пока звали для расправы воспитателя, бесстрашно прошел мимо притихших гимназистов. Пускай знают, как бьет мужицкий сын».
Еще одна запись:
«Долгое время не записывал в дневник ни слова. Про что было писать? Про мамины слезы или, может, про то, как я сам каялся и плакал, зарывшись в сено на чердаке? Мечтал о збойниках, подговаривал податься к ним Суханю и Гнездура, но из этого ничего не вышло, потому что в лесу лежал глубокий снег. Рассудили ждать лета. Тем временем вызванный из Синявы дядя Петро отвел меня в Саноцкое высшее начальное училище. Директор школы Мохнацкий учил когда-то дядю и считал, что я буду учиться так же прекрасно, и потому охотно принял в шестой класс. Это училище с первого же дня пришлось мне по сердцу. Здесь учились дети городских ремесленников, рабочих вагонной фабрики, также сыновья крестьян, вроде меня. Не было лишь панычей. Сын ольховецкого помещика учился в гимназии, ездил туда в фаэтоне. Там же учились дети уездного старосты, правительственных чиновников, сыновья адвокатов. В училище мне больше нравилось, здесь никто не называл меня «русином», не глумился над моей бедностью, а на переменах у нас было шумно и весело… Больше всего меня радовало, что со мною вместе учились Гнездур и Суханя. Они даже и не пробовали поступать в гимназию, были довольны, что их, как способных ребят, приняли в городское училище, где, помимо всего прочего, учили столярному ремеслу, черчению и рисованию».
Перевертываю еще две странички дневника. Читаю:
«Приобрел нового друга. Людвиг, сын Матеуша Бара, рабочего вагонной фабрики в Саноке, учтивый, воспитанный и очень деликатный паныч, но тянется к нам, крестьянским детям. С ним подружились прошлый год, еще в гимназии. Людвиг был из тех гимназистов, которые не смеялись надо мной. Он не стыдился разговаривать со мной во время переменок между уроками и даже помогал по польскому языку и истории…»
На этом обрываются заметки в моем первом дневнике.
12
Этим летом Петру не отказали в визе на выезд в Россию. Старший чиновник уездного староства, выдавший ему заграничный паспорт, «рекомендовал» пану профессору не компрометировать себя по ту сторону границы антиправительственными выступлениями, держаться лояльно по отношению к своей монархии и никогда не забывать, что всевидящее око августейшего императора опекает каждый шаг пана Юрковича.
Петро сдержанно поблагодарил за предостережение. Ох, как ему хотелось швырнуть только что выданный паспорт в надменную, выхоленную физиономию чиновника. Если бы не давнее, выношенное зимними вечерами в мечтах желание побывать в тех чудесных местах, где действовали когда-то гоголевские герои, он, вероятно, так и поступил бы, но что поделаешь, если Днепр, где «редкая птица долетит до середины», не раз даже снился ему.
Тарас Бульба во сне звал его к себе:
«Ты бывал в Европе, знаешь горы Скандинавии, любовался Северный морем, переплывал и купался в Дунае, а видел ли ты, пан учитель, широкую, шире самого моря, степь украинскую, где гарцевали кони братчиков-запорожцев, где лилась кровь казацкая за волю и честь своего народа? Приезжай к нам, лемко, спустись со своих зеленых гор в наши долы, походи по улицам златоглавого Киева, помолись в той церкви, где молились мои сыны…»
Оттого и заставил себя смолчать перед императорским чиновником, кивнул в знак согласия головой, сказал «до відзеня» и вышел из здания староства.
Когда свернул на площадь, чтобы мимо памятника Костюшке выйти на дорогу, ведущую к Сану, неожиданно встретился со Стефанией Станьчик.
В первое мгновение Петро растерялся и так же, как и девушка, замер на месте, не зная, как держать себя с человеком, который полгода назад тяжко оскорбил тебя. Стефания, показалось ему, стала еще красивее. Сшитое по последней моде светло-синее, почти до пят платье, с черным ремешком вокруг тонкой талии и большим декольте, делало девушку старше ее двадцати лет и как-то серьезнее.
— Здравствуйте, панна Стефания, — приподнял Петро над головой шляпу.
— Добрый день, — чуть слышно прошептала Стефания, словно ей не хватало воздуха.
— Ну вот мы с вами и встретились, панна Стефания.
— А кстати ли, пан Юркович?
— Меня зовут Петром. Или панна забыла?
Не сводя глаз, она пристально вглядывалась в обветренное, немного загорелое лицо и невольно сравнила его с бледным, породистым лицом того, кто склонил ее к своей вере.
— Я слышала, вы собираетесь на восток, к нашим соседям?
— Совершенно верно. Дня через два-три уеду. — Петро перешел на непринужденный тон светской беседы: — Что панна Стефания прикажет привезти из тех краев?
— Что привезти? — девушка сделала вид, что задумалась на миг. — А вы знаете что? — Она склонила по-птичьи, набок, голову и лукаво глянула из-под широких полей соломенной шляпки. — Привезите мне…
— Что, панна Стефания?
— Привезите мне голову русского царя. — Она засмеялась. — Что вы так посмотрели на меня? Вы же, наверное, знакомы с историей дома Романовых? Заговор на заговоре. На кого только из царей России не охотились революционеры? И почти все безуспешно. Вы могли бы…
— Я не люблю таких шуток, — перебил ее Петро.
— А я без шуток, пан Юркович. Вы оказали бы большую услугу русским революционерам. Вы же идете к царю на поклон, вас примут как своего человека…
— Простите, — решительно прервал ее Петро. — Что произошло с панной Стефанией? Прежде панна была равнодушна к политике.
— Вы правы. — Стефания гордо вскинула голову, блеснула черными глазами. — Зато теперь, сударь, я вижу цель своей жизни!
— После исповеди у отца Кручинского, не так ли?
Стефания не уловила иронии, наоборот, ей показалось, что Петро проникся сочувствием к ней, что он в силах понять ее душевное состояние.
— Вы угадали, пан Петро. Подобная исповедь бывает раз в жизни. — Голос ее помягчел, в нем появились теплые нотки. — До того, — вздохнула она, — я ходила как слепая, со страшной пустотой в душе. Я не раз спрашивала себя: стоит ли жить на этой старой, истоптанной земле, среди этих двуногих существ, где забыли о человеческом достоинстве, где людям легче ползать, чем идти с поднятой головою?
— О, — прервал ее излияния Петро, — панна Стефания уж очень близко приняла к сердцу философию Ницше.
Но та, даже не слыша его, продолжала так же возбужденно:
— Я почувствовала, что в этой атмосфере — нудных лекций и еще более нудных жалоб больной мамы на свою судьбу — я с каждым днем все больше старею, что сердце мое переполняется чувством такого беспросветного одиночества, от которого один шаг до отчаяния и… смерти. Несмотря на то что вы, пан Петро, были так любезны со мной и всячески старались привить мне свои идеи. Вы убеждали меня читать Толстого, расхваливали Гоголя, Тургенева, мне же хотелось читать романы европейских авторов, которые не копаются в серых буднях. Молчите, молчите, прошу вас! Слушайте дальше. Все это я выложила на исповеди отцу Кручинскому. Это было воскресение из мертвых. Я открыла свою измученную душу перед священником, и он, мудрый и милосердный сердцем, взял меня за руку и, как ребенка, повел за собой в другое царство, где верят не только в бога, но и в великую идею борьбы за освобождение Украины из-под чужеземного ярма. В том свободном царстве не потребуют служения мужику, о чем вы мне все время толковали. Польская шляхта называет хлопа быдлом, мы этого не говорим, мужик — наш младший брат, которого мы обязаны опекать и, если представляется нужда, применяя силу, для его же добра, вести к цели.
— Такова ваша программа? — спросил хмуро Петро.
— Это программа, подсказанная и моим сердцем! — ответила панночка, приложив руку к груди. — Бороться, побеждать, вести за собой тех, кто сам не в состоянии видеть свет солнца!
— И панна Стефания уверена, что наш народ пойдет за вами?
— О, вы не учитываете силу наших идей! Люди, подобные отцу Кручинскому, могут горы сдвинуть, могут приказывать рекам течь вспять!
— И панна Стефания предполагает следовать по стопам своего исповедника? — спросил Петро, уже не скрывая иронии.
— Он достоин того, чтобы следовать по его стопам, пан Петро. Кручинский один из тех новоявленных рыцарей, которые во имя Христа возьмут меч и…
— Прошу извинить, но ведь Кручинский священник. И наместник божий вложил ему в руки не меч, а святой крест.
— Когда гибнет народ — крест сам собой превращается в меч.
— Боже мой! — воскликнул Петро. — Откуда у вас эта великопостная экзальтация? Я знал вас другою.
— Да, вы знали меня молчаливой, тихоней. Я никогда вам не возражала. Но и не соглашалась. Я интуитивно чувствовала, что вы не способны повести за собой этих бедных, нищих мужиков. Вы же, сударь, идолопоклонствуете перед самым лютым врагом украинского народа, перед русским царем…
— Вы готовы впрячься в колесницу австрийского императора, не так ли?
— Чтобы разбудить к жизни украинскую нацию, чтобы поднять на ноги свою державу, мы готовы на все!
— Это, не сомневаюсь, слова Кручинского. Вы их точно повторили.
— Теперь они и мои, пан учитель!
— Таким образом, вы берете на себя роль оруженосца этого подлого иезуита?..
Стефания топнула ножкой:
— Я запрещаю вам так говорить! — Бледное лицо ее побледнело еще сильнее, тонкие губы задергались, глаза сузились. — Да, запрещаю! И вообще… Нам лучше прекратить знакомство, пан Юркович. Я не хочу вас видеть.
Вильнув подолом, панна Стефания резко повернула назад и быстренько засеменила прочь от него.
Петро махнул рукой: пускай идет. Жаль только стало, что так долго носил в сердце ее имя.
13
Когда он подошел к Зимнему дворцу и сказал офицеру охраны, что прибыл в Санкт-Петербург из самой Австрии, чтобы поговорить с царем о некоторых лемковских делах, на Юрковича вскинули глаза, как на человека, сбежавшего из психиатрической лечебницы… Но заграничный паспорт вынудил офицера сохранить вежливость с чужеземцем. Австрийскому подданному предложили сесть в экипаж и в сопровождении другого офицера повезли в министерство иностранных дел.
Александр Угаров, — очевидно, очень важный чиновник, судя по пестревшему орденами мундиру и по блестящим медным пуговицам, — внимательно выслушал рапорт жандармского офицера. Наконец он пришел к заключению, что перед ним не. шпион и тем паче не цареубийца, а просто деревенщина, наивная до примитивности, житель захолустной галицийской провинции, возможно той, которую в австрийском парламенте представляет доктор Марков. Отпустив офицера, хозяин просторного уютного кабинета по-дружески улыбнулся гостю и показал на мягкое кресло перед своим непомерно обширным, на резных ножках, столом.
— Так-с, милостивый государь, — сказал чиновник после того, как, протерев носовым платком очки, с неторопливой важностью раскрыл кожаную папку с единственным выдавленным на ней словом: «Галиция». — Так-с, дражайший. Мы позитивно расцениваем ваше желание получить аудиенцию у нашего всемилостивейшего государя императора. Это благородно с вашей стороны. И поучительно. — Стекла очков оторвались от папки с бумагами, среди которых Угаров нашел рапорт доктора Маркова, а в нем, рядом с другими фамилиями, фамилию москвофила-активиста, учителя Петра Юрковича. — Так-с, дражайший. — Чиновник откинул осанистый корпус на невысокую спинку кресла. Ему понравилась своей наивно-задушевной образностью характеристика, данная доктором Марковым Юрковичу, — истинно «дитя гор»! Светло-синие выразительные глаза, теплая непринужденная улыбка, ребячьи пухлые нежные губы и даже русый чубик — все в этом облагороженном сельском жителе нравится Угарову, он на своем веку повидал немало «посланцев» славянских. Молодец доктор Марков, умеет подбирать себе единомышленников. С такими, как учитель Юркович, русский трон может всю Галицию вместе с Краковом прибрать к рукам. Столь колоритную фигуру небезынтересно было бы и самому государю показать. Он остался бы доволен. Небось даже не догадывается, что есть на свете какие-то там преданные ему лемки…
Однако без ведома графа Бобринского Угаров не решился пойти на это. Граф лично занимается галицийским москвофильством, и очень жаль, что его нет в настоящее время в столице.
— Так, дражайший, — все еще разглядывая своего гостя, повторил Угаров. — Вы, конечно, знакомы с доктором Марковым?
— Знаком? — Петро не мог сдержать своей радости. — Не то слово, пане! Доктор Марков наш лемковский депутат, я доверенное его лицо. Сзывал сходки, агитировал, изведал немало утеснений и от правительственных чиновников, и со стороны так называемых украинских народников…
Петро был предельно откровенен. Чтобы склонить важного чиновника на свою сторону и возбудить в нем симпатию к галицийскому москвофильству, он рассказал об этом движении все, что ему было известно. Что зародилось оно давно как протест народа против гнета австро-венгерского правительства, что общий славянский язык и православная вера стали для русинов-галичан той идейной основой, на которой оформилась и расцвела партия москвофилов. Что галицийский народ возлагает большие надежды на российского, самого могущественного в Европе монарха.
— Очень приятно, очень приятно, — бормотал Угаров, думая о чем-то своем. Он уже понял, что этот бесхитростный деревенский юноша не имеет никакого конкретного поручения ни от Маркова, ни от секретной львовской агентуры, и потому старался лишь сохранить видимость официальной вежливости. — Ваши чувства будут надлежащим образом оценены государем.
Угаров бросил взгляд на скрепленные воедино пожелтелые листы бумаг, куда на протяжении длительного времени заносилась вся денежная документация, все расходы на галицийских приверженцев российского трона. Наспех просмотрел датированное еще 1885 годом письмо министерства «господину командующему императорской главной квартирой»:
«…Предоставить шефу жандармов испросить особое Высочайшее повеление относительно поддержки издающейся в Галиции газеты «Слово»…»
Пробежав глазами этот абзац, Угаров спросил:
— Вы, надеюсь, читаете газету «Слово»?
Петро, не понимая, пожал плечами:
— Простите, но, насколько я помню, наше «Слово» уже давно прекратило свое существование.
— Ах, да-да. — Угаров перевернул несколько бумаг, остановился на последней. — Совершенно верно. Еще в тысяча восемьсот восемьдесят седьмом году. — Потом поглядел на своего собеседника и, щуря левый глаз, вполголоса поинтересовался: — Может, у вас, Петро Андреевич, есть какие личные дела, а?
Угаров всегда в конце аудиенции с посланцами славянских народов ставил этот недвусмысленный вопрос. И не только ставил, но и в меру возможностей старался оплатить добрые намерения иноземного гостя.
— Личные дела? — смутился Юркович. — Простите, о личном я не думал…
— Ваша скромность, господин Юркович, нам очень импонирует. Однако то, что вы поддерживаете добрые отношения с доктором Марковым и что вы были так любезны и прибыли к нам… Ведь вы истратились в дороге — билет, гостиница и тому подобное… Я дам вам сейчас записку в казначейство, и вас там за ваши добрые услуги субсидируют…
Угаров достал небольшой, с гербовой печатью листок бумаги и потянулся за ручкой.
— Господин министр, — остановил его Петро, — я приехал не по личному делу. Мне не нужна помощь!
Угаров поднял тяжелые, набрякшие веки и удивленно посмотрел на него:
— Как знаете, господин Юркович.
Он сложил перед собой на столе руки — аудиенция, понимай, закончена.
Однако Петро не торопился вставать. На него нашло какое-то странное состояние внутреннего подъема, что ли. Всплыли в сознании долгие ночи мечтаний, стремлений, надежд, он вспомнил все, что говорили люди, которые напутствовали его на прощание искать правды в русской столице.
Ради них он приехал сюда, их именем и должен будет говорить сейчас.
— Так что вы, собственно, хотите, юноша? — спросил после паузы Угаров.
— Господин министр… — Петро торопливо перебирал в голове мысли, силясь выбрать из них самые существенные. — Доктор Марков, очевидно, информировал вас о положении наших лемков… Народ бедствует, страшно бедствует… Почти половина населения эмигрирует с родных гор в поисках работы. Единственная надежда на Россию, господин министр…
Тяжелая, в рыжих волосах рука Угарова потянулась к стакану с водой.
— К сожалению, социальные проблемы Галиции вне сферы русского влияния, — проговорил он сдержанно между глотками воды.
— Бесспорно, — согласился Юркович, — однако поддержка России, господин министр, великой славянской державы, так много значит для нас. — Петро с трудом подбирал слова. — Если бы правительство его величества обратилось к лемкам с манифестом, в котором провозглашалось бы грядущее наше освобождение! Истории известны подобные случаи. Ваша благородная миссия в отношении угнетенных народов Балкан, славная турецкая кампания. — На лице Петра отразились мучительные поиски нужного слова. — Господин министр, Россия должна дать нам надежду. Ведь у нас отобрали все: землю, леса, горы. Покушаются даже уничтожить язык наших отцов. Только русский царь может вернуть нам все это…
Угаров подался всем телом вперед, напрягся, ленивое самодовольство как рукой сняло. Симпатия к чужеземцу постепенно таяла. Он еще раз, уже внимательнее, окинул его взглядом. Тонкого сукна серый костюм, модный галстук… О нет, вы не разглядели, доктор Марков. Ваше доверенное лицо — переодетый мужик! Бунтарь! Хам! И кто его знает, не прячет ли он в кармане, помимо заграничного паспорта, револьверчик?! Жаль, жаль, что нет поблизости Бобринского. Пусть бы граф послушал, о чем мечтают лучшие представители его москвофилов. Да, да, Георгий Александрович. О земле! Царь должен вернуть «бедным хлопам» Карпатские горы с лесами. Ха-ха-ха! Слышали ли вы что- нибудь подобное, господа? Белый славянский монарх станет социалистом. Может, Бакуниным, а может, самим Марксом. Не попахивает ли эта мужицкая программа пятым годом? Горы с лесами. Землю с пастбищами…
Угаров сощурился. За политическими лозунгами, которые столь ретиво излагает уже не только несимпатичный, а внушающий ненависть австрийский учитель, ему видится тот, в настоящее время недосягаемый для русского правосудия политический преступник, который переехал из Парижа в Краков и оттуда ежедневно, ежеминутно угрожает русской действительности. Угаров не может простить своим коллегам, что они не воспрепятствовали отъезду Ульянова за границу. О, этот эмигрант еще покажет себя! Да и сейчас, собственно, его статьи иной раз сна лишают. И сколь ни старается Третье отделение, никак не удается перехватить агентов Ульянова с политической литературой. Львов — перевалочный пункт. Из Кракова во Львов, а там дальше… Вот чем бы заняться доктору Маркову. Помочь подобраться к самому Ульянову. Вот тогда бы в министерстве знали, что вы, Дмитрий Андреевич, не задаром едите наш хлеб. А то москвофильство, которым вы начиняете своих мужиков, не стоит и выщербленной копейки.
Угаров поднялся, давая тем самым понять, что аудиенция окончена.
— Я доложу, господин Юркович, его императорскому величеству. Расскажу, что вас заботит.
Пока в министерстве, у начальника отдела тайных сношений с иностранцами, протекала беседа, в номере гостиницы, где остановился Петро, заканчивался тщательный обыск чемодана с таможенными ярлыками. Субъект, что рылся в чемодане в присутствии жандармского офицера, кроме нескольких томиков нового издания Пушкина и Достоевского нашел, к своему удивлению, еще и львовское издание неведомого Ивана Франко.
— Вы слышали про такого малороссийского писаку? — спросил агент, перевертывая странички книжицы.
— Не имел чести, — ответил жандармский офицер.
— Стихи, — констатировал агент. — Придется изъять, как заграничное нецензурное издание.
Вечером, перед тем как лечь в постель, Петро вспомнил о томике Ивана Франко. Настроение после посещения министерства иностранных дел было подавленное, и ему захотелось рассеяться. «Semper tiro» — так назывался сборник стихов. Он купил его еще по дороге в Россию в одной из львовских книжных лавок. Приобрел из любопытства, чтобы после шести лет самостоятельной жизни проверить и себя и этого бунтаря Михайлу, который из-за поэта пожертвовал своей карьерой. Увидев в лавке книжку Франко, Петро подумал: «А что, если Михайло встретится мне в России и спросит: «Ну, так кто ж из них прав? Семинарский попик или все же Иван Франко? Читал его, Петро? Нравится?» Что я ему отвечу? «Не знаю, не читал. Я принципиально не беру в руки ваших поэтов…» Вот устроил бы себе потеху из подобного «принципиального невежды» Михайло Щерба!»
Петро открыл чемодан, порылся в нем, стараясь нащупать томик, и… не нашел его. «Что еще за новости?» — подумал он, выкладывая на стол вещи. Обратил внимание, что лежат они не в том порядке, как он их туда укладывал, увидел, что дно чемодана изнутри вспорото… Вспыхнув от возмущения, выскочил в коридор, накинулся на номерного:
— Скажите, кто у меня был? Полиция или жулье?
Бледнолицый, высокий, как жердь, номерной, с неизменной, как маска, сладенькой, угодливой улыбкой, при этих словах ощерился.
— Я советовал бы вам, уважаемый господин, — изрек он тоном лакейского превосходства, — советовал бы вам не ставить в один ряд полицию и жулье. У нас не Австрия, а Россия, уважаемый.
14
Петро Юркович вышел на широкий Невский проспект — место прогулок столичной респектабельной публики. В вечернюю пору, когда солнце скрывалось за куполами высоких соборов, а вместо него зажигались фонари фешенебельных ресторанов, на Невском проспекте становилось тесно от оживленного людского потока. С утра же Невский имел деловой вид: к многочисленным департаментам подъезжали кареты высокопоставленных чиновников, перед огромными витринами магазинов модного платья останавливались фаэтоны с важными дамами, спешили модные портнихи к своим патронессам, браво маршировали разукрашенные, как игрушки, гвардейцы его императорского величества. Важные дамы были озабочены весьма серьезными делами: что сейчас самого модного в Париже, какую прическу носит мадам Пуанкаре, какое мороженое подавали вчера на приеме у государыни… Столица самой обширной в мире империи жила своими заботами, и ей, очевидно, никакого дела не было до какого-то учителя с далекой Лемковщины, как ему не было никакого дела до всего, что мелькало у него перед глазами. Он всей душой тянулся в родные зеленые горы, к простым людям, к своим милым школярам. К сожалению, он ничем не подивит их этим летом, не раскроет перед ними души, не расскажет, как его здесь, в столице белого царя, принимали.
Ох уж и приняли. Никогда не сотрется в памяти унизительный жандармский обыск. Он не мог представить себе подобной подлости: лезть в чужой чемодан, рыться в нем по- воровски, взять чужую вещь… И где? В столице белого царя! Гоголь, значит, не догадывался о подобных повадках царевых слуг, раз послал к царице кузнеца Вакулу…
Углубившись в невеселые мысли, Петро чуть не наткнулся на панночку, что выскочила из магазина, обвешанная разными сверточками. Легонькая как перышко панночка пробежала мимо него, обдав ароматом духов, но у самой обочины тротуара задержалась, чтобы позвать извозчика.
Петро невольно остановился, с интересом наблюдая, с какой милой беспомощностью она старалась справиться со своими сверточками, когда садилась в пролетку.
Вдруг один из пакетиков — небольшая, перевязанная крест-накрест розовой лентой синяя коробочка — выскользнула из ее рук на тротуар.
Молодые франты, каких в любую пору на Невском предостаточно, кинулись за ним, да Петро оказался попроворнее. Недаром он в свое время, еще пастушонком, любил тягаться с шустрой белкой в прыжках на высокой ели. Он первый схватил коробочку, кажется даже оттолкнув кого-то из петербургских барчуков, и… вдруг оцепенел, очарованный необычайной красотой панночки.
Петро забыл обо всем. И о вчерашней обиде, и о бессонной ночи, и о тех, полных отчаяния, мыслях, что охватили его, когда он опять пересекал сегодня Дворцовую площадь.
— Прошу будьте ласкáвы, — чуть слышно прошептал он от растерянности на украинский манер.
— Уж не земляк ли? — по-украински спросила панночка.
У Петра от удивления широко раскрылись глаза. Фея-волшебница говорит на его родном языке… И где? Здесь, на севере, на берегах Невы.
— Кто вы? — вырвалось у него.
— Да волшебница же, — словно подслушав его мысли, ответила в тон ему девушка. — Русалка днепровская. А вы кто такой будете, милостивый государь? С Украины?
— Нет, из Галиции.
— О! — воскликнула она с радостным удивлением. — Галичанин?
Подавленный холодной величавостью дворцов, один среди этого чужого ему мира и равнодушных к его судьбе людей, Петро проникся необыкновенно теплым чувством к девушке, говорившей на родном ему языке.
— Да, панночка, я галичанин. Лемко. Может, слышали про такой народ?
Петро стоял перед ней, готовый отвечать на вопросы, как отвечают после долгой разлуки родной сестре, матери, как отвечают любимой девушке. Но вместо того, чтобы расспрашивать, панночка подвинулась на сиденье и показала на освободившееся место.
— Садитесь, пожалуйста.
Все еще держа коробочку в руке, Петро, без малейшего колебания, сел рядом. Когда извозчик, причмокнув, натянул вожжи и гнедой рысью помчал по Невскому, у Петра было такое чувство, будто он стал одним из героев Шехерезады и сейчас начнутся чудесные превращения: фея-волшебница завезет его в свое сказочное царство и там превратит во влюбленного принца…
— А позвольте вас, сударь, спросить, — обратилась к нему панночка, — каким ветром вас занесло в нашу Северную Пальмиру?
Петро повернул голову, заглянул в искристые, словно пронизанные полуденным солнцем, карие глаза девушки, с любопытством разглядывавшие его. Вопрос был неожидан. После беседы с высокопоставленным чиновником он начал понимать, что та цель, ради которой он прибыл в Петербург, не заслуживает серьезного внимания и что все это может показаться панночке просто смехотворным. Ее чары продолжали действовать на него, хотелось понравиться ей, показать себя человеком, исполненным чувства собственного достоинства, рыцарем, а не тюфяком, у которого полиция может делать обыски.
— Моя миссия, многоуважаемая панна, очень скромна, — начал он и, чтобы избежать ее взгляда, повернул голову и уставился глазами в широкую спину кучера. — Я, если позволите, всего лишь обыкновенный путешественник. Люблю странствовать по свету. Каждые школьные вакации уезжаю куда-нибудь за пределы Австрии.
— Ну, и какое у вас впечатление от русской столицы? — спросила девушка. — Что вам здесь нравится и что не нравится?
Петро пожал плечами:
— Я ее почти не видел. Кроме Невского проспекта и Дворцовой площади.
— И в Эрмитаже не были?
Петро покачал головой:
— Нет, не был.
— Странно. Вас, может, интересует сам процесс путешествия? Ну, так сказать, механическое передвижение по земле, мелькание телеграфных столбов за окном вагона…
Боже, что он слышит! Сколько иронии в ее словах! И это из милых малиновых уст, что недавно чаровали его своим смехом. У него горит лицо от стыда, он не находит слов, чтобы защититься, он едва в состоянии выдавить из себя:
— Произошли непредвиденные обстоятельства, которые, поверьте мне, панна, перечеркнули все мои добрые намерения.
— Вас, может, попросили оставить столицу? — спросила та приглушенным голосом.
Петро опустил голову, не зная, что ответить. Сказать неправду божественной девушке он считал святотатством, а правду сказать — тоже не решался, не хотелось выставить себя на посмешище.
— Мое горе — не только мое личное горе. Если разрешите… Мне не хотелось бы говорить на эту тему…
Панночка поняла замешательство Петра по-своему, она остановила извозчика и, расплатившись с ним, попросила Петра продолжить прерванный разговор не за спиной кучера («Она, сударь, тоже имеет уши»), а без свидетелей, по дороге к дому.
Пошли вдоль гранитной набережной. Петро смотрел на величавую, тихую Неву, на легкие белые катера, что шныряли, обгоняя тяжелые баржи, на самом же деле был озабочен совсем другим: как отрекомендоваться панночке? Но прежде чем рассказать о себе, он хотел бы знать, кто она? Откуда взялась? И почему беспечный смех ее сменился тихой печалью и даже озабоченностью? Украинка в Петербурге… Глядя на свертки и пакетики, можно было принять ее за великосветскую столичную франтиху, даже за пустую кокетку, однако серьезная беседа, которая давеча завязывалась между ними, исключала это предположение. Кто же она в действительности?
Какое-то время шли молча. Петро загляделся на закованную в гранитные берега широкую Неву. Следил за белой стайкой парусников, что проплывали у противоположного берега. Хотел спросить, что за здание на том берегу — с низкими, приземистыми стенами и высоким золотым шпилем над ними, но не решился нарушить молчание: девушка думала о чем-то своем. И пусть молчит, ему и так хорошо с нею, он тем временем разглядит хорошенько это необычное сооружение, что поблескивает под солнцем золотым шпилем.
— Простите, сударь, — вдруг произнесла девушка, — а ведь вы не ответили на мой вопрос. Я поняла, что вас высылают из Петербурга, как лицо неугодное?
— Нет, я сам уезжаю. — В голосе Петра звучали невеселые нотки. — Я таки действительно чувствую, что никому здесь не нужен.
Девушка пытливо посмотрела на него:
— Что же случилось, сударь?
«А что, если признаться? — подумал Петро. — Возможно, вовсе и не царева вина, что лемковского учителя не допустили во дворец? Может, царь понятия не имеет обо всем этом? Может, все это творится против его воли?.. Есть царедворцы, министры, вельможи, есть такие, как вчерашний разукрашенный медными пуговицами чинуша, мало разве чиновного люда вокруг царя, которым, возможно, невыгодно впускать в государевы палаты людскую правду…»
Петро упорно цеплялся за то, что было смыслом его жизни, не желая поступиться своими идеалами, своей верой. Но вместе с тем боялся попасть впросак, — уж очень загадочна эта прекрасная панночка… И он пошел на хитрость. Пока не дознается, что из себя представляет его спутница, не скажет ей ни слова о себе.
— Что произошло, спрашиваете? — отозвался наконец он. — Произошло, извините, такое, о чем не хочется сейчас вспоминать. И если панна позволит, я своим горем в другой раз поделюсь. А сейчас, поверьте мне…
— Хорошо, — легко согласилась панночка. — Не буду касаться вашей раны. Лучше унесемся мыслью в далекие Карпаты. Ведь я же впервые встретилась с живым галичанином.
Она хотела знать про обычаи лемков, об их культуре, интересовалась языком, фольклором, просила ознакомить хотя бы коротко с их прошлым, поинтересовалась и статистикой края… Это была содержательная беседа. Пожалуй, именно такая, какую можно было ожидать между царем Николаем и учителем Юрковичем, если бы царь «величайше соизволил» допустить этого Юрковича пред свои очи.
За разговорами и не заметили, как подошли к одноэтажному, с высоким фундаментом, дому, украшенному причудливыми фигурами в стиле ампир.
— Ну вот мы и дома, — сказала панна. — Вы, сударь, когда собираетесь на Украину? Если не засидитесь, так, может, вместе поедем?
Боже мой, она еще спрашивает! Может ли он отказаться от такого счастья?! Колдовские чары начали действовать с новой силой, и он едва нашелся пробормотать несколько слов о своем согласии… Ему вдруг понятнее стал Гоголь, он уже не относился с предубеждением к некоторым странностям его влюбленных героев, — ведь гоголевские парубки тоже, в точности как он сейчас, влюблялись с первого взгляда. Те, правда, чтобы достичь своего, не брезгали обращаться к нечистой силе — к ведьмам, домовым, случалось, и к самому сатане, у него же, посмеялся он мысленно над собой, обошлось пока без этого.
Они разошлись добрыми знакомыми. Условились, что завтра в десять утра Галина Батенко (так звали фею-волшебницу) будет ждать его на том же самом месте на Невском и они вместе пойдут осматривать примечательности Северной Пальмиры. А через три-четыре дня выедут на Украину, в ее родной Киев.
15
Петро крепче сжал веки, пытаясь заснуть под мерное постукивание колес.
Да где ж уснуть после того, что произошло в вагоне какой-нибудь час назад. Галина Батенко, только что разыгравшая перед офицерами совсем не легко давшуюся ей роль туристки-француженки, вернувшись в свое купе, где ее ждал Петро, сказала ему утомленным голосом:
— Выйдите, пожалуйста, пока я разденусь.
Панна Галина вообще ни в поступках, ни в обращении не признавала половинчатости, жила смеясь, легко, как живет сверкающая на солнце красками бабочка, перелетающая с цветка на цветок, — так, по крайней мере, казалось Петру.
Еще при входе в вагон она неприметно, на ходу, отдала почему-то один из своих чемоданов на сохранение проводнику, оставив при себе дамские коробки и кокетливые, блестящие чемоданчики.
— Я из тех, — сказала она вчера Петру в Эрмитаже, — кто не просит милостей у царя. И со мною вам, сударь, разгуливать не так уж безопасно. Но если вы проявите малодушие, я буду очень сожалеть. Я хотела бы, чтобы у меня осталось приятное воспоминание от встречи с галичанином. Я люблю ваше Прикарпатье, хотя никогда там не бывала. Мечтаю увидеть великого Франко. Говорят, он болеет, переутомлен работой. Я бы его порадовала хотя бы тем, что здесь, в Приднепровье, его читают и любят, что мы гордимся им.
Петро, само собой, не отрекся от девушки, напротив, когда в начале путешествия проводник шепнул ей, что в десятом купе под видом коммивояжеров, едут два подозрительного вида «субъекта», он сгоряча предложил такой головокружительный план, что Галина вынуждена была предостеречь его:
— Это вам не горы, а вы, сударь, не лемковский збойник. От этих «субъектов» надо избавиться руками царских слуг.
И с той минуты в вагоне никто не услышал от нее ни одного русского слова. Она превратилась во француженку, веселую, беззаботную путешественницу, одну из страстных приверженниц политики президента Пуанкаре, о котором в то время, после его дружественного визита к царю Николаю, говорила и писала в газетах вся Россия. Галина играла свою роль безупречно. Слегка картавя, она рассказывала о Париже, о президенте Пуанкаре такие приятные, доставляющие истинное удовольствие подробности, что даже пьяная компания купцов отложила карты и навострила уши, а офицеры соседнего купе удостоили ее приглашением на небольшой банкет в честь французского президента.
Петро не знает, каким образом ей удалось настроить офицеров против «гадких господ коммивояжеров» из десятого купе, только вскорости, подчиняясь стоп-крану, поезд на минуту остановился посреди глухого леса, и из вагона полетели в темноту ночи сначала перепуганные «субъекты», а за ними их казенные чемоданы…
Теперь его фея-волшебница спит, подложив ладонь под щечку, отдыхает от трудной и искусной игры, а он прислушивается с верхней полки к ее дыханию, считает до ста, чтобы заснуть, и снова прислушивается… Но стоит девушке чуть шевельнуться или погромче вздохнуть, как он тихонечко поднимается на локте и украдкой заглядывает на нижнюю полку. Мысли текут и текут чередой, нет ему покоя. То видит он перед собой Василя и начинает размышлять над тем, хорошо ли он сделал, послав мальчика в Бучач учиться на строительного мастера, то восстанавливает в памяти последнюю встречу со Стефанией в Саноке и сравнивает экзальтированную гимназистку, ошалело кинувшуюся в ханжеское болото иезуита Кручинского, с этой жизнерадостной девушкой, будто сотканной из солнечных блесток…
Грохочет поезд, покачивается, словно гигантская колыбель, мягкий вагон. Куда он несется — сейчас пассажирам нет дела. Во всех купе тишина. Спят купцы-картежники, уснули пьяные офицеры. Надебоширили и спят. Петро усмехается: а выталкивали «коммивояжеров» из вагона, сохраняя изумительную вежливость: «Пардон, господа, прыгайте сами, пока вам голову не свернули. Да-да, месье, дойдете пешком…»
Затем в памяти Петра возникает чемодан, спрятанный у проводника. Что там в нем — не решился спросить, но не иначе, как что-то важное и опасное. На площади перед Зимним дворцом Галина, хмурясь, сказала:
— Здесь каждый камень полит народной кровью. Если прочитаете «Мать» Горького, вам легко будет представить кровавую расправу над мирными людьми, что шли к батюшке-царю с иконами и церковными хоругвями просить себе лучшей доли. — И, передохнув, печально заключила: — Что- то вроде вашей миссии, сударь. Только вам вежливо отказали в свидании с царем, а тех несчастных по царскому повелению расстреляли да посекли казацкими саблями.
Петро ворочается с боку на бок, снова считает до ста, отгоняя от себя пережитое за последние дни, но сон не приходит. Перед глазами встает Михайло Щерба. Доброжелательно посмеиваясь, он спрашивает: «Ну что, убедился, на чьей стороне правда, Петруня? Когда я тебе в семинарии говорил, ты не верил, что русский царь может засадить такого человека, как Горький, в казематы Петропавловской крепости. Чтобы убедиться в этом, тебе понадобилось побывать в Петербурге и встретиться с высокопоставленным чиновником. Хорошо, хоть панночке поверил, что за теми низкими стенами под высоким золотым шпилем сидел гений русского народа. Весь культурный мир, сказала она тебе, поднял голос протеста против преступного произвола Николая II, сказал свое слово и Франко… Помнишь, я тебе цитировал несколько абзацев из его статьи?»
«Припоминаю, припоминаю, Михайло, — пробовал отбиваться Петро, — только не мучь меня, друже, не попрекай, прошу тебя. Я и так не знаю, куда деваться от одного стыда перед самим собою. Галина открыла мне глаза. И странно, я легко поддался ей. Не возразил ни слова. Не встал на защиту идей, за которые дома я готов был вцепиться в горло своим противникам. Четыре дня водила она меня по столице, приводила в изумление памятниками, музеями, духовным богатством Эрмитажа и все эти дни, как последнего школьника, учила новой правде. Да-да-да, ты прав, Михайло, — той самой правде, которую еще шесть лет назад услышал из твоих уст. С той только разницей, что тогда я решался возражать: против веры отцов не пойду, каким был мой лемковский род, таким и я останусь… А с Галиной я слова не обронил в защиту своих убеждений. Молчал. Когда рушатся все твои надежды, когда душу твою сжимает холод отчаяния, а твои мысли сосредоточены на одном: стоит ли тебе возвращаться в горы с опустошенною душой, — и вдруг слышишь обращенное к тебе родное слово из уст прекраснейшей во всем свете девушки… Я не нахожу слов, Михайло, чтобы высказать тебе, что сталось тогда со мной. Я сполна отдался ей и, кажется, не мыслю своей жизни без нее. Счастье мое, что эта девушка не принадлежит к тем гордым своей красотой, высоко мнящим о себе существам, не то бы она легко сделала из меня своего раба…»
Петро переносится мыслью в свое далекое детство, к своей первой любви. Будто с высокой горы смотрит на себя с верхней полки купе. Эхма, как давно это было! Им тогда, сдается, четырнадцать минуло. Надийке и ему, белобрысому Петрусю. Ему нравилось в ней все — и черные, как у цыганки, кудлатые волосы, и веселые, с прозеленью, глаза, которые не умели плакать, а лишь смеяться, и то, как она волчком вертелась и припевала перед пастухами. Подбоченившись, притопывая ножкой, она по-девичьи звонко-звонко выводила:
Надийке едва исполнилось четырнадцать лет, и все же до ее еще совсем юного сердца дошло, что Петрусь Юркович ее без памяти любит и готов, не только корову воротить, но и воду из колодца принести, и первые цветы весною дарить, и холодную быстрину Сана ради ее прихоти переплыть… Когда же пасли скотину под лесом, ей почему-то приходила блажь, чтобы Петрусь не бегал от гадюки, а сумел убить ее, чтобы не боялся залезть на высокую ель, а по веткам, вроде неуловимой белки, перескакивал на другое, на третье дерево…
Петро улыбается и сейчас своей далекой, порой жестокой в своих причудах и все же милой, незабываемой Надийке. Где она теперь? Когда он учился в семинарии, она вышла замуж, потом оставила родной край и вместе с мужем подалась за океан искать лучшей доли. Нашла ли ее? — хотел бы он знать. И не забыла ли тех веселых припевочек своих, за которые когда-то так любили ее пастушата, а среди них — больше всех он, Петрусь Юркович…
Грохочет, мчится среди ночи поезд, укачивает Петра, словно малое дитя в люльке. Петра клонит в дрему. И уже новые видения всплывают перед глазами, причудливые, сказочные, какие возможны только во сне…
Петро увидел себя у орлиного гнезда на верхушке высоченной, чуть не до самых туч, стройной ели. Орлица не посмела оставить гнездо и броситься на него, заговорила человеческим голосом: «Не бери моих деток, профессор. Будь милосердным. Лучше садись на меня, и я полечу с тобой к царскому трону…» Петро согласился, сел на хребет птицы, и она понесла его над Карпатами, встречь солнцу. Он не мог оторвать глаз от открывшейся перед ним красоты, всматривался в зеленое убранство гор, прислушивался к торжественной тишине и думал о своих синявских школьниках, что им тоже не мешало бы совершить путешествие над Низкими Бескидами… «О-го-го, Петруня!» — услышал он внезапно вроде бы знакомый голос за своей спиной. Оглянулся, увидел другого орла, а на нем кудлатую, только с черными глазами, веселую пастушку. Она стояла, подбоченясь, на птичьих крыльях и распевала на все горы:
И вдруг, оборвав песню, бросила со смехом Петру:
«Не удивляйтесь, пан профессор, я не пастушка, я ваша Стефания! Не забыли, надеюсь? Фрейлина императрицы…»
Кто-то слегка коснулся его плеча.
— Вставайте, Петро Андреевич.
Открыв глаза, Петро увидел прямо перед собою усмехающееся лицо Галины. Она, уже одетая, стояла в соломенной шляпке, в которой он впервые повстречал ее на Невском.
— Подъезжаем к Дарнице. Скоро Киев.
Девушка вышла из купе, и он стал одеваться. Когда умылся, поезд уже загромыхал по мосту через Днепр. Величественное зрелище открылось за окном: широкая река, как расплавленное стекло, поблескивала под солнцем, к ней зелеными каскадами спадал гористый правый берег, и среди покрытых буйной зеленью круч тут и там выглядывали, сияя золотом, кресты монастырских церквей. Невольно вспомнился Гоголь с его восторженным возвеличиванием Днепра. Пришло на ум сравнение гоголевских русалок с той единственной, что сейчас ждала его за дверью. Было что-то общее (в представлении Петра, разумеется) в красоте днепровских круч и той девушки, которую он случайно встретил на Невском. Подумалось, что такая красавица, как панна Галина, должна жить именно в таком городе, гулять по таким берегам, купаться именно в такой, воспетой Гоголем реке. «Редкая птица…» Если бы Гоголь увидел Галину, он, возможно, сказал бы: «…и редкой красоты дивчина».
Когда панночка постучала в дверь, он уже был вполне готов и даже причесан.
— Пьяные офицеры, — начала она тихо, замкнув дверь, — уже протрезвились и, похоже, не помнят, что они натворили ночью. Насчет чемодана, Петро Андреевич, не беспокойтесь. Проводник — свой человек и знает, куда его доставить. На вокзале мы расстанемся. Вы, сударь, изъявили желание остановиться не в гостинице, а где-нибудь среди своих людей, над самым Днепром. Рекомендую вам семью одного рабочего на Подоле. Там мы еще встретимся. Вы, надеюсь, будете довольны. И он будет рад познакомиться с галичанином. Поживете — полюбите друг друга.
Поезд замедлил ход, девушка еще успела написать несколько слов на листочке из блокнота:
«Андрей Павлович!
Не удивляйтесь, если этот молодой человек попросит уделить ему тихий, уютный уголок под вашим кровом. Петро Андреевич плохо себя чувствует после путешествия в Петербург и, чтобы рассеяться, жаждет поклониться нетленным мощам св. Лавры. Помогите ему в этом. Он галичанин, честный и приятный человек, заслуживает вашего внимания. Я кое-что привезла от родственников. Можете взять. Они здоровы и передают вам сердечный привет».
Подписалась, вложила листок в конверт и, заклеив, написала адрес. Затем сказала, передавая письмо Петру:
— Не забывайте, что у нас, как и в Австрии, царевы слуги проявляют большую заботу о людях. Берегитесь их. Вы, наверное, не по нраву пришлись им в Петербурге. По простоте душевной раскрыли в своей беседе с чиновником подлинные чаяния простых москвофилов. Нет, не таких москвофилов царевы слуги имеют в виду, а таких, как доктор Марков. Карпатская земля, горы и леса — это их неприкосновенное. Вы поняли меня, Петро Андреевич?
— Прошу прощения, но…
— Нет, не поняли?
— В сущности, нет. Едва начинает кое-что проясняться в этой хитростной политике.
Галина рассмеялась:
— Едва-едва. Ну, и это уже хорошо, пан профессор.
Поезд остановился. Она рывком раздвинула двери купе и, все еще смеясь, вышла в коридор, чтобы крикнуть носильщика.
16
Долго бесцельно бродил он по шумливому Крещатику, по тенистым киевским паркам, раскинувшимся по днепровским холмам и кручам. Как бы он был счастлив, если бы рядом с ним шла Галина. Нетрудно представить себе: вот они, оживленно беседуя, поднимаются от Крещатика в гору, вступают под зеленую сень лип и замолкают. Здесь говорить не о чем. Здесь как в храме.
Киев очаровал Петра. Он без устали сновал по горбатым зеленым улочкам, в изумлении стоял перед златоглавой церковью Софии, дивным творением старорусских строителей, спускался в таинственные подземные пещеры Лавры, заполненные мощами святых, любовался фресками на стенах Михайловского монастыря, не мог оторвать глаз от стройной красавицы — Андреевской церкви Растрелли, которая, в представлении Петра, в чем-то имела сходство с гордой осанкой Галины.
Все поражало сельского учителя из далекой Лемковщины: и пышное убранство природы, и древние храмы, и потоки богомольцев в серых сермягах, заполнявших церкви и монастырские дворы. Андрей Павлович, хозяин дома, приютивший Петра, рассказывал ему, что в Киев на богомолье стекаются люди со всех концов Украины. Из Черниговских лесов, из Подолья и Слобожанщины, чуть ли не из-за Донца и даже из русских губерний… К киевским чудотворным мощам тянутся богомольцы, живущие за сотни и тысячи верст. Несут сюда свое горе, молитвы, надежды, уповая очиститься здесь от грехов, стать ближе к богу, теша себя мыслью, что по возвращении домой и жизнь обернется для них по-новому, своей светлой стороной…
Петра поражал этот бесконечный человеческий поток. Начинало рябить в глазах от этих несчастных, валом валивших мимо него за долгий летний день людей. Старые и молодые, здоровые и калеки, матери с детьми и одинокие женщины — все несли на себе печаль душевного томления, надежды на нечто светлое и неповторимо-значительное, что должно было вселиться в них в киевских храмах. На истомленных лицах горели одни глаза да едва заметно шевелились припорошенные дорожной пылью губы, испрашивая у бога святой милости, благодати и чуда. Люди спускались в тесные и темные пещеры, целовали парчовые покрывала, бросали свои копейки в щели жестяных церковных кружек, возле которых, застыв в молчании, стояли монахи с черными клобуками на головах, падали на колени перед мощами, ползли в пыли приговоренные к покаянию за грехи исповедником, опять и опять молились, надеялись на чудо, молились и шли дальше, к новому храму, от монастыря к монастырю, от мощей к мощам…
Петро никак не мог понять: что же вело этих несчастных людей долгими тяжелыми дорогами в Киев? Неужели у них так много грехов? И что это за грехи, что их надобно нести за сотни верст? Петро стал еще пристальнее приглядываться к людям, внимательнее прислушиваться к их молитвам, искал повода ближе познакомиться с богомольцами. Хотелось разгадать тайну потоков, ибо от этого, был он убежден, почему-то зависело и его собственное душевное равновесие.
Такой случай подвернулся. Это произошло на паперти большого Успенского собора в Лавре. Под ослепительным солнцем белый храм поблескивал позолотой крестов, казался легким парусником, что вот-вот поднимется в небесный океан и вместе с огромной толпой богомольцев поплывет к самому богу…
Не имея сил пробиться к дверям собора, Петро стоял, исполненный молитвенного воодушевления, за чьей-то широкой сутулой спиной. Он тоже возносил к богу свои молитвы. Вернее, то были его мечты, надежды его народа, которые со временем как бы стали его ежедневной молитвой: чтобы вернул господь лемкам заграбастанные шляхтой леса и горы, чтобы воссоединились галицко-русские земли с землями могущественной славянской державы. Но молиться по-настоящему, с тем горячим чувством, с каким молились паломники, Петру мешала Галина. Она мерещилась ему на каждом шагу. То он представлял себе, как она приезжает к нему в горы, чтобы там водить за нос жандармских офицеров, то видел ее, рассудительную, вглядчивую, как она входит во дворец Франца-Иосифа, то просто гулял с ней над шумливым Саном… Петро надеется получить милость божью и для своего края лемков и для себя лично. Эта склоненная крестьянская спина, загородившая от него церковные двери, верно, просит у бога такой же милости. Пусть господь бог поможет и ему, и его детям, и его родному краю…
Петро отошел от толпы и сел на лавку под ореховым деревом, рядом с крестьянином, за спиной которого стоял на паперти. Немного времени нужно, чтобы познакомиться с отцом и матерью, у которых кровоточит в сердце рана еще с того далекого дня, когда единственного их сына засекли нагайками царские заплечных дел мастера. Петро нашел слова, чтобы завязать беседу и не разбередить ненароком чужую сердечную рану, а его собеседник рад был поддержать разговор, пожаловаться на злую судьбу.
Рассказывал седоусый, с черными густыми бровями, суровый дед Кирилл. Время от времени в его печальную повесть вставляла словечко сухонькая, с добрыми серыми глазами бабушка Горпина, она подбрасывала кое-какие подробности, поддакивала старику или, наоборот, пыталась противоречить, когда ей казалось, что старик не совсем так оценивает сына.
— Сын у нас, слава богу… больше бы таких на земле, как он. Семеном звали, а по батюшке Кирилловичем. Рос он у нас один как перст. Остальных пятерых бог прибрал, померли еще в малолетстве. Зато Семен рос…
— Как цветочек, здоровый да хороший, — отозвалась старушка.
Дед недовольно отмахнулся:
— При чем тут цветочек, Горпина? Семен парубок, мужику сила нужна и разум.
— Таким он и рос, — вставила бабуся.
— Вот он и рос, — повторил, вздохнув, Кирилл. — И вырос бы путным человеком, коли б не это наказание господне. Пятый год подоспел, зашевелились люди, которые победнее, — кричат «земли, земли давай!». И мой Семен пристал к тем, что вышли с красной хоругвью требовать ту землю.
— Не пристал, Кирилл, — возразила бабушка Горпина. — К нему пристали, когда он шел с хлопцами на площадь. Хоругву нес впереди, я сама видела.
— Это так, — согласился старик. — Он нес ее впереди, и первый с волостного крыльца обратился к людям, и везде был первый, да ведь не годится же, Горпина, хвалить своего сына…
— Что правда, то правда. Твоя правда, Кирилл.
Старик качает головой, поглаживает ус и, как умеет, рисует картину революции, какой она пришла в их село. Сбылась мечта многих поколений: мужик, бедный хлебороб, сел на помещичью землю! Даже батраки, вовсе обездоленный народ, которых помещики ставили наравне со скотиной, даже они, сердечные, получили свою часть и уже договаривались между собой, чтобы сообща обрабатывать наделы. Не обошли и помещика с его дармоедами, дали и им надел, трудитесь, мол, наравне с обществом. Кое-кому, правда, хотелось расправиться с помещиком, да громада, собравшись на сходку, не допустила того, Семен Романенко сказал, что теперь все равны и что помещик тоже может стать человеком, если он того захочет.
Помещика Чапленко переселили во флигель, прирезали ему сейчас же за усадьбой пять десятин, дали пару коней, корову с теленком, кур десяток, свинью поросную и трех овечек, чтобы помещик мог себе кожушок пошить. Вернули ему и всю его одежину, мелкие вещи. Живи, дескать, чело- вече, не ленись, работай, знай, почем фунт хлеба и что такое пот мужицкий. Помещичью же усадьбу забрали детям под школу. Наш Семен так и сказал:
— А тут будет наш мужицкий университет!
Слушает Петро, не пропускает ни одного слова, хотя не все еще понятно ему в этой истории. Все, что рассказывает старый крестьянин, смахивает больше на выдумку. Только разве лишь в сказках легко расправляются простые люди со своими полновластными хозяевами-помещиками. Невольно он прикидывает, что было бы, если б события, о которых он слышит сейчас, свершились на Лемковщине. То-то была бы радость для бедных лемков, если бы и к ним пришла столь желанная и без труда давшаяся революция. Леса, пастбища, пахотная земля, все Карпатские горы, все богатство природы перешло бы к простому народу. Боже, ни о чем подобном даже в песнях не поется. В песне лишь горькая доля оплакивается. Да несчастная любовь. Да еще речь идет о збойницкой удали, о збойницкой вольной волюшке, за которую приходилось расплачиваться жизнью…
Петро не может представить себе, как это помещика могли выселить из его покоев, а в панской усадьбе открыть сельскую школу. Да помещик, пожалуй, со злости бы лопнул. Ну и пусть его, зато школа бы красовалась на всю округу. Вместо двух комнат, в которых одновременно учится шесть классов, они имели бы шесть, для каждого класса отдельную. Кроме того, оборудовали бы кабинеты — физический, химический, биологический. И крестьянские сыновья выходили бы из школы просвещенными, культурными людьми…
На этом мечты учителя обрываются. Седоусый крестьянин свою историю закончил печально: в жарком пламени сгорели надежды, настал час расплаты за те несколько месяцев счастья и воли. Совсем как в збойницкой песне поется:
— Пан сбежал из флигеля и наслал на село карателей, — заключил свой рассказ дед Кирилл. — Казаки переловили верховодов, скрутили им руки, отсчитали каждому по полсотне плетей прямо по голому телу и погнали в Сибирь. Лишь наш Семен остался дома. Ему, бедняге, дали полных сто. За то, что хоругву носил и пана выселял.
— Так он с вами, теперь? — не понял Петро.
— С нами. На кладбище, добрый человек. Под плетьми кончился.
Вытирая слезы, бабушка сказала:
— Помер, сердечный, еще и грех великий взял с собою на тот свет. Батюшка не дозволили похоронить среди христиан. Ровно басурман какой лежит за кладбищенским рвом.
— Какой же такой грех? — спросил Петро.
— Ой, горе наше, горе, — расплакалась старушка. — Знал бы он, к чему дело клонится, может, и не отвернулся бы. Батюшка видит, что вот-вот богу душу отдаст, подал знак казацкому офицеру, чтобы перестали молотить, а сам с крестом к нашему дитяти. Поднес к губкам: поцелуй, мол, сын, и отпустятся тебе все грехи, а он, как лежал привязанный к лавке, и отвернул лицо от святого креста…
Петро сцепил зубы. Как живого видел привязанного к лавке хлопца с окровавленной спиной. Лемки-збойники тоже вот так умирали. До последней минуты не покорялись.
— А батюшка и говорит нам, — вытерев платком глаза, продолжала старушка. — В ад кромешный попадет ваш сын. Гореть будет в огне вечном, и не будет у бога к нему жалости, раз отвернулся как басурман от святого креста… Вот мы теперь, — закончила старушка безнадежно, — и ходим каждый год на богомолье, отмаливать грехи сына по монастырям.
Петро стиснул кулаки, вскочил со скамейки.
— Врет ваш батюшка! Вы должны гордиться таким сыном. Он умер, как умирают герои, как умер бы Тарас Бульба, приведись ему еще раз умирать…
Упоминание о Бульбе навело Петра еще на одну мысль. Ему захотелось узнать, откуда пришли эти люди, не из тех ли краев, где действовали некогда герои Гоголя.
— Мы из Полтавской губернии, сударь, Миргородского уезда… — ответил старик.
— Выходит, вы знаете Сорочинцы, знаете тот край…
— А как же, уважаемый.
— Вы Гоголя читали?
Старик задумался, вспоминая что-то.
— Это вы про нашего земляка? Знамо, читал. «На хуторе близ Диканьки» и «Тараса Бульбу»… А знали бы вы, что натворили каратели в Сорочинцах… Даже в газетах про это писали.
Петро глянул на притихших старичков и горько усмехнулся. «И это твои потомки, Тарас Бульба? — обратился он мысленно к запорожскому полковнику. — Чтобы всем огромным селом пасть на колени перед своим палачом? Измельчали, выходит, твои потомки, перевелось казацкое племя…»
С тем же вопросом обратился Петро к машинисту Андрею Заболотному, едва только под вечер переступил порог его дома. Только в вопросе этом еще сильнее проступало разочарование, тоска и безнадежность, — Петро имел в виду не только покорившихся участи, присмиревших потомков запорожских, но и весь малороссийский народ и даже всех подданных русского императора — несчастных, обездоленных…
— Я, пан Андрей, ехал сюда окрыленный, будто птица, вырвавшаяся из клетки на волю. Да, окрыленный, исполненный светлых надежд, а вернусь, подобно деду Кириллу из Миргородского уезда, подавленный, с обокраденной душой.
Петро прожил в Киеве больше недели, и в семье Заболотного стало привычным делом — за вечерним чаем он вроде бы как отчитывался в своих дневных странствиях: где был, что видел, с кем встречался. Его приняли здесь, по рекомендации Галины Батенко, как человека, которому есть что рассказать об авторе берущего за душу «Моисея» и вылившихся из самого сердца «Бориславских рассказов». Однако же, к превеликому удивлению хозяев, Петро Юркович не мог ничего сказать о своем великом земляке. Оказывается, он его почти не читал. Призывы же Франко долбить гранитную скалу, прокладывать путь к свободе Петро попросту пропустил мимо ушей. Но почему же? Да что ж тут удивительного: ведь вся или почти вся Лемковщина находилась под влиянием москвофильских идей, там не признавали политики мазепинцев, которые ориентировались на австрийского императора.
— Побойтесь бога, молодой человек! — воскликнул с возмущением Заболотный. — Как можно связывать имя Франко с мазепинцами? Прочтите его внимательно, и тогда вы поймете, куда он зовет. — Плечистый, высокого роста, с суровыми складками на нестаром еще лице, машинист Заболотный грохнул с досады кулаком по столу. — Мы Франко тайком от жандармов читаем, рабочие хоры поют «Вечного революционера», а вы, пан профессор, прячете его от людей, от своих же лемков. Хотел бы я знать, куда, во имя каких идеалов вы зовете людей, господин народный учитель.
Петро, еще в Петербурге, после встречи с Галиной, постепенно терявший веру в правоту своих идейных убеждений, ответил без тени прежнего энтузиазма, больше для того, чтобы не оборвалась нить беседы:
— Призывал я, разумеется, к братству.
— Оригинальное братство! — засмеялся Заболотный. — Под пятой православного, наиреакционнейшего в Европе монарха.
— Почему под пятою? — обиделся Петро. — Мы имели в виду братство всех славянских народов, которые сядут за один общий стол, как садятся все члены семьи доброго, справедливого отца.
— Так-так, справедливого, доброго отца, — повторил с иронией Заболотный. Он с трудом сдерживался, чтобы не расхохотаться на наивные речи чудака-интеллигента с Лемковщины. — Ну ладно, господин Юркович. Хочу верить, что к вам, в лемковскую глушь, действительно не дошли события последнего времени в России: ни расстрел перед царским дворцом мирной, с иконами, народной демонстрации в Петербурге, ни Ленский расстрел рабочих в Сибири, ни прочие жестокости «доброго» нашего монарха. Могу представить себе, что вы могли ничего не слышать о варварском циркуляре министра внутренних дел Валуева, в котором возбранялось все украинское на Украине. Ну а теперь, когда вы очутились среди нас, может, вам, как учителю украинской школы на Лемковщине, будет любопытно узнать, как легко «добрый» наш император разделался с национальным вопросом в своей империи? Так слушайте, сударь: на тридцать миллионов населения Украины мы не имеем ни одной украинской школы. Слышите вы, господин Юркович? Как по-вашему, это с чем-нибудь сообразно? Нас лишили прессы, родной школы, нас хотят лишить всего того, что могло бы напомнить о нашем славном прошлом, даже родного материнского языка.
Петро опустил голову, чтобы не смотреть в глаза Заболотному. Было стыдно и за царя, которому он до приезда в Россию так безгранично верил, и за себя — наивного, обманутого в самых лучших своих патриотических чувствах к простому народу. Слушал, но уже ничему не удивлялся. Его уже ничто не могло удивить после сегодняшнего посещения института благородных девиц.
Он зашел туда из любопытства, заинтересованный медной вывеской, прибитой у входа в обширное, украшенное величавой колоннадой здание, стоявшее на горе, неподалеку от шумного Крещатика. Петро представился начальнице в ее кабинете как учитель-галичанин, который хотел бы ознакомиться с педагогической системой института, который носит такое необычное название, выпуская, по всей вероятности, из своих стен девиц, благородству которых удивлялся весь культурный мир.
Очень представительная чопорная начальница едва дослушала его объяснение.
— В нашем институте, милостивый государь, господин Юркович, — начала она манерно, с французским «прононсом», время от времени наставляя на своего собеседника филигранной работы перламутровый лорнет, — в этих стенах, простите меня, считается неприличным разговаривать на местном диалекте. Поэтому, многоуважаемый господин Юркович, будьте любезны повторить свой вопрос на языке, на котором разговаривает наш великий государь император.
«Считается неприличным»? Петра больно хлестнуло это обидное замечание. Он даже поежился невольно. «Уму непостижимо!» Чтобы родной язык твоего народа, на котором молятся богу, на котором произносит свое первое слово ребенок, был для кого-то «неприличным»? Такого мнения об украинском языке придерживались польские шляхтичи, шовинисты разных мастей, и то же самое думают о нем здесь, в институте благородных девиц?
— Позвольте, милостивая государыня, — придерживаясь этикета, произнес Петро, — а разве русский государь император не понимает языка своих подданных?
— Кого вы, милостивый государь, имеете в виду?
— Да тех, милостивая государыня, которые населяют этот край. Украинцев.
— Таких подданных, — красивые, выразительные глаза начальницы сузились в пренебрежительной усмешке, — нет у моего государя.
— Вы в этом уверены? — в свою очередь усмехнулся Петро. — А мне, милостивая государыня, до сих пор казалось, что творения Гоголя, я имею в виду «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Тараса Бульбу», полны героев-малороссов, украинцев по-нашему.
— Теми самыми, — сказала с ударением начальница, — на чьем диалекте порядочному человеку в моем институте говорить неприлично.
— Благодарю вас. Отныне буду знать, путем каких педагогических методов воспитывают у вас благородных девиц. Разрешите откланяться, милостивая государыня.
До позднего вечера просидел Петро, беседуя с хозяином. Нашлось что рассказать и учителю Юрковичу о своей хоть и скудной, но прекрасной Лемковщине, о ее своеобразных песнях… Заболотный поинтересовался, как далеко Санок от Кракова, и при этом помянул имя Ленина…
Петро впервые услышал это имя. Произносил его Заболотный с уважением, намекал на какие-то связи с ним. Когда же Петро попросил подробнее рассказать об этом человеке, хозяин достал из-за печки свернутые в трубку газеты, нашел среди них «Правду», зачитанную чуть не до дыр, явно прошедшую через многие руки.
— Будет охота, сударь, почитайте.
— Нелегальная? — поинтересовался Петро.
— Нет, легальная. — Однако же Заболотный беспокойно оглянулся в сторону окна. — В Петербурге легальная, то есть формально легальная, а в Киеве могут за нее в тюрьму упечь. Отсюда далеко до столицы. — Машинист показал пальцем на подпись под одной из статей: — Ленин. Из Кракова пишет.
С той поры Петро перестал бродить по монастырям. Какой же неведомый дотоле мир открылся Юрковичу! Чего он только не насмотрелся в последующие несколько дней! Побывал с Заболотным в корабельном затоне, где оснащенные пароходы спускали со стапелей, наблюдал за разгрузкой барж, видел согнутые, облитые потом спины рабочих, чуть не оглох от лязга и грохота в корабельном цехе… Всюду кипела работа, глухо стучали машины, вращали огромные маховики, сыпался, вздымая тучи пыли, черный уголь, — и все это по воле людей, их руками, их мышцами и разумом.
Невольно сравнил этих людей с теми, которых видел на монастырских дворах, на паперти собора. Здесь чувствовалась энергия, сила, воля, а там лишь топтание перед образами и слезное вымаливание милости у всевышнего.
— Ну что, — спрашивал Заболотный, перекрывая гул машин, — нравится вам здесь, пан профессор?
Петро недоумевал, откуда у его спутника такая уйма знакомых? Куда ни придут — Заболотного встречают приветливо, жмут ему руку, о чем-то под шум машин переговариваются с ним. Стоило же приблизиться кому-нибудь из администрации — мастеру или инженеру, — Заболотный, налегая на слово «профессор» (чтобы начальство слышало), спрашивал:
— Ну что, господин профессор, все удивляетесь? — И весело добавлял: — О, я вам еще не такое покажу! Идемте дальше, господин профессор!
Петро подметил, что Заболотный не бескорыстно водил его по цехам и затонам, что слово «профессор», да и сам он служили машинисту прекрасной маскировкой перед администрацией. В надежные руки попадали газеты, которыми он обложил себя, выходя из дому. Не мог Петро не уловить, с какой радостью встречали рабочие своего Андрея Павловича, какими преданными взглядами провожали они его, своего друга, может и вожака. Все это было для Петра новым и необычным. В его горном краю каждый действует порознь, в одиночку, на свой страх, здесь же, как в дружной семье, ощущается сильная сплоченность. На Лемковщине раз в четыре года сходятся на предвыборные собрания, и то под наблюдением жандармов, а здесь каждый миг может, как искра, вспыхнуть митинг протеста, могут даже стихнуть машины, если Андрей Павлович даст знак рукой.
«Вот она, та подпольная Россия, о которой ты до этого понятия не имел, — пришел к неожиданному для, себя выводу Петро. — Россия задавленных мужиков из Миргородского уезда, Россия нужды и горя, что ищет спасения в молитвах, в паломничестве к «святым местам», Россия Заболотных и Галины Батенко — героическая, бесстрашная и несокрушимая. Можешь радоваться, что именно тебе, простому учителю из горной Синявы, вероятно первому из лемков, выпало сделать это открытие. Ради него, профессор Юркович, стоило, по-моему, побывать вам здесь, на великой Украине, в Киеве».
17
Однажды Петро подъехал на извозчике к Выдубецкому монастырю, почти за полчаса до назначенного Гадиной свидания. Вся прибрежная гора, которую занимал монастырь, овраги и взгорья были покрыты сплошным лесом, засажены садами и могучими деревьями волошского ореха, среди которых тут и там виднелись крыши монастырских строений, часовенки и почивальни для монастырской братии.
На переднем плане, у самого края глинистого оврага, куда каждую весну в половодье подходила днепровская вода, стоял, притягивая к себе своим видом всех, кто плыл по Днепру из южных губерний, высокий белый собор древнерусской архитектуры. В дорожных путеводителях говорилось, что Выдубецкий монастырь был основан во второй половине XI столетия и именно на том месте, где якобы прибилась к берегу сброшенная великим князем Владимиром в Днепр высокая деревянная статуя языческого бога. Кияне, которые бежали берегом за своим богом, кричали ему с мольбой, взывали: «Выйди, выйди, боже, покажись нам еще раз напоследок!» И, как говорит легенда, Дажбог внял людям, вынырнул из воды, пристал к берегу, принял от них последнюю жертву и лишь после того уступил свое место христианскому богу…
Палящее августовское солнце уже зашло за монастырские сады. От зеленой горы легла широкая тень на Днепр, когда Петро подошел к массивным дубовым воротам и мимо ражего чернобородого монаха хотел пройти на монастырский двор.
— Может, господин пожелает свечечку? — предложил смиренно привратник, приняв, очевидно, Петра за состоятельного посетителя.
— Свечка не мешает. — Петро достал кошелек. — Если отец привратник покажет, где мне искать могилу Ушинского…
Монах насупился, оттопырил недовольно толстые губы, подозрительно оглядел посетителя.
— И вы, господин, туда? Должен вас огорчить. В такую пору…
И вдруг запнулся, увидев в своей большой мясистой ладони во много раз большую сумму, чем стоила самая толстая свечка, и с обходительной улыбкой охотно указал, куда господину следует идти. Но предупредил как человека нездешнего, — по выговору слышно, что сударь откуда-то из чужих краев, — что могилу Ушинского со вчерашнего дня стерегут от крамольников, которые будто бы под видом педагогов собираются там для заговора против государя императора.
— Могилу стерегут? — не поверил Петро.
— Вынуждены, сударь, стеречь. Чтобы не повторилось то, что было в пятом году. О, сударь не знает, что здесь творилось. В ваших краях того не бывает. А здесь бога забыли, водноряд с ним, — монах размашисто перекрестился, — захотели.
— Но ведь Ушинский, отче, в могиле.
— В наши времена, когда на свете объявились антихристовы посланцы в лице так называемых социалистов, и мертвецы могут пакостить. Слышали, что в Каневе, на могиле одного богохульника, творится? Не слыхали? То-то же, батенька мой. Эта подкупленная социалистами вшивая голытьба, забывшая бога, надеется, что в могиле Шевченко найдет гайдамацкие ножи. Если бы не жандармы, раскопали бы могилу.
Петро поблагодарил за науку и, забыв о свечке, вошел во двор. Взглянул на карманные часы. До прихода Галины оставалось четверть часа. Где-то надо убить время. Оглянулся, ища свободное от богомольцев место. Их было еще много на монастырском дворе — они сидели кучками под орехами, теснились на паперти. Лишь деревянная лестница, что вела вверх, к садам, была в этот предвечерний час безлюдна.
Свернул туда. Шел медленно, размышляя над тем, что услышал от монаха. Чем опасен великий педагог для русского царя, почему взяли под наблюдение его могилу? Ведь в идеях, каким всю свою жизнь служил Ушинский, нет ничего злонамеренного. Напротив. И русский царь, если он что-нибудь понимает в педагогике, должен бы гордиться столь светлой головой, как Ушинский. Его педагогические методы стали образцом для тех учителей, которые отвергли розги как способ воспитания.
Сверху по той же самой лестнице спускалась Галина. Увидев ее, Петро забыл обо всем на свете. Сорвал с головы шляпу и помахал ей, громко воскликнув:
— Приветствую вас, панна Галина! Приветствую вас!
Она подошла к нему, подала руку, а он, вместо того чтобы пожать ее, схватил в обе ладони и поднес к губам.
— О, — усмехнулась Галина, — вы, я вижу, по всем правилам бонтона…
— Это… это, простите, не правило, это моя… — Он хотел сказать «любовь», но у него так забилось сердце, что он не в силах был произнести это короткое слово. — Это, Галиночка, мое уважение к вам…
— Благодарю, Петро Андреевич, — на ее лицо набежала тень. — Лучше мы поговорим на эту тему в другом месте, не здесь. Не люблю я этих грязных кошар, где стригут темных баранов из народа. — Они молча спускались сверху, шли медленно, словно прислушиваясь к скрипу досок под ногами, а на самом деле думая о своем. — А нам с вами не повезло, Петро Андреевич, — заговорила Галина. — На могиле Ушинского объявились блюстители порядка.
— Я знаю об этом, — ответил Петро. — Привратник рассказал. Не могу понять, в чем тут дело? Неужели Ушинский может представлять для кого-нибудь опасность? Даже после смерти?
— Да, именно так, господин учитель. — Галина приостановилась, задержался, и Петро. Он внимательно следил за выражением ее лица, ловил каждое ее слово. — Идеи Ушинского, как вы знаете, прогрессивные идеи. Он отстаивал народные школы, отстаивал преподавание в них родного языка, а это тоже кое-кого пугало. Ушинского возмущала наша педагогическая практика, запрет, наложенный на украинский язык в школах Украины, а это вызывало бешеную ненависть у царских министров.
Они вышли на мощеный, обшарканный до блеска богомольцами просторный монастырский двор. Галина опустила на лицо черную вуаль, — чтобы, как объяснила она мимоходом, укрыться от масленых взглядов «святых отцов»… «Вот и пригодилась вуаль», — подумала, вспомнив разговор с отцом, когда она, примеряя эту самую черную сеточку к шляпке, собиралась на прогулку.
— Талиночка, не слишком ли много времени ты уделяешь зеркалу?
— А что такое, папочка? — спросила она, не поворачивая головы.
— Да ничего. — Он снял очки и принялся старательно вытирать их носовым платком. — Извини, что я вмешиваюсь в твои дела. Ты же идешь в Выдубецкий? Дорога не близкая. Можно было бы и поскромнее одеться.
— Я не понимаю тебя, папа.
— Тут и понимать нечего. Ты не артистка, а студентка Высших женских курсов, могла бы, говорю, поскромнее…
Она перебила его с веселым смехом:
— Могла бы, да не могу, папочка!..
— А почему это, любопытно знать?
Она, манерничая, поклонилась ему.
— Потому что я, уважаемый папочка, дочь известного профессора.
Отец был до того поражен ее ответом, что перестал протирать стекла очков.
— Вот именно потому, что ты дочь профессора, да еще известного, как ты говоришь, так… так и могла бы из уважения ко мне…
— А я что, папа, компрометирую тебя?
— По крайней мере, — в его голосе послышались раздраженные нотки, — по крайней мере, милая доченька, мне не по душе твое поведение. Сама пойми: студентка Высших женских курсов — не какая-нибудь легкомысленная барышня из тех, что слоняются по модным магазинам Крещатика. Прости, Галина, мне очень неприятно говорить это, а ты, смотрю я, даже не отдаешь себе отчета… У тебя на лице приятная улыбка. Да-да, ты как будто даже кичишься, что ты именно такая… — Отец говорил сбивчиво, он забыл про очки, засунул их в карман чесучового пиджака, а платком принялся вытирать испарину на лбу. — Мои коллеги удивляются, как это я не сумел привить своей единственной дочери подлинного вкуса к жизни, что вырастил кокетку, для которой мода превыше всего!
— Так думают твои коллеги, папочка? — удивилась Галина.
— Должно быть, что так. Пойми ты… — Отец протянул к ней свои еще крепкие, загоревшие на солнце руки. — Мы с мамой не жалеем для тебя ни средств, ни ласки. Все тебе, кажется, дали, что могли, лишь бы из тебя вышел настоящий человек. А ты что? Вечно порхаешь где-то, развлечения, какие-то вечеринки… Ты можешь, не предупредив нас ни словом, куда-то исчезнуть из дому, ты… настоящая ветрогонка.
— А вот и не настоящая, папочка. — Она подошла к отцу, с любовью прижалась к нему, заглянула в глаза. — Я, папа, перерыла всю твою библиотеку, переворошила все энциклопедии, словари — и не нашла того, что мне нужно.
Отец перестал хмуриться, его опаленное на археологических раскопках лицо прояснилось, он поднял на дочь загоревшиеся любопытством глаза.
— Твоя ветрогонка, папочка, хочет знать, кто такие лемки, откуда они происходят, какова их история, начиная с неолита…
Лицо у отца разгладилось, под поседевшими, обвислыми усами засияла лукавая, так хорошо знакомая Галине улыбка.
— Даже с неолита? Далеко ты, дочка, хватила. Любопытно, зачем тебе это понадобилось?
Она вынуждена была признаться, что познакомилась в Петербурге с лемком-галичанином.
— Молодым, конечно?
— Какое это имеет значение, папочка, — с притворным равнодушием ответила она.
— И он пришелся тебе по душе?
— Капельку, капельку, папочка. — Галина отошла от окна, откуда виднелась часть Подола и обширная долина в верхнем течении Днепра. — И понимаешь, папа… — Она сделала паузу, засмотрелась на открывающийся из окна вид, как» бы стремясь разглядеть далекие очертания Вышгорода, а в действительности прячась от проницательных глаз отца. — Понимаешь, мне не хочется показаться перед таким человеком невеждой. Я же, говоря откровенно, хотя и дочь профессора, не слышала даже, что где-то на западе Карпат живут лемки.
— Мы много чего не знаем, девочка моя. Такова наша действительность. Мы скоро забудем, кто мы и от кого происходим.
— Не будь пессимистом, папочка, — откликнулась Галина, все еще разглядывая знакомую панораму Подола.
Она мысленно перенеслась к товарищам в Петербурге, вспомнила машиниста Заболотного (вон недалеко от затона она угадывает красную крышу его дома). Они ни при каких обстоятельствах не падали духом, не подвергали сомнению целесообразность своей борьбы с действительностью и даже за решеткой тюрьмы не отказывались от этой борьбы.
— Так как же, папа? — спросила она, повернувшись от окна. — Ты же не только археолог… должен бы знать кое-что и о лемках.
— Что тебе, Галина, сказать? — Размышляя, отец прошелся по комнате. — Это почти неизученная этнографическая группа украинской народности. Самобытная и представляющая немалый интерес с точки зрения исследователя. Но, к сожалению, ей очень не везло. История несправедливо обошлась с лемками. Заинтересовался я ими еще студентом. Началось все с фольклора. С песни. От твоей мамы, отличной, с широким кругозором певицы, услышал я первую лемковскую песню.
Галина весело захлопала в ладоши, подскочила к отцу и поцеловала его в одну и другую щеку.
— Надеюсь, твои знания по истории лемков этим не исчерпываются?
— Разумеется, нет, — усмехнулся он. — Может, еще что-нибудь вспомню из того, чем когда-то увлекался. — Он взял ее под руку, и, как на приятной прогулке, они стали расхаживать по мягкому ковру просторной гостиной. — Наша Киевская Русь была и для лемков первой государственной колыбелью. Об этом свидетельствует и общность языка, и почти полное совпадение обычаев, и то, что посланцы Хмельницкого находили у лемков поддержку своим лозунгам, что в отрядах нашего Богдана попадались храбрые ребята с далекой Лемковщины. В Киевской летописи 981 года упоминаются города Перемышль и Санок как важные западные форпосты Галицко-Волынского княжества. В 1206 году в Саноке состоялась встреча вдовы князя Романа Галицкого с венгерским королем Гейзою. В Галицко-Волынской летописи 1150 года тоже упоминается лемковский город Санок как крепость Галицкого княжества, а сотней лет позднее была описана Саноцкая церковь святого Димитрия с чудотворной иконой распятия Христа на замковой площади. С упадком могущества Галицко-Волынского княжества вся Галичина, в том числе и Лемковщина, перешла в пятнадцатом столетии под власть польской короны. Это запомнилось мне еще с тех лет, когда я готовился к защите диссертации. Да не тут-то было, опалили мне крылья, Галина. Ученый совет университета не удовлетворило идейное направление моей работы. Я не смог отстоять ее перед университетскими реакционными профессорами. Как видишь, стал археологом, роюсь в земле, раскапываю древние могилы, а историю, которая обычно тесно переплетена с политикой, оставил. Кстати, Галиночка, вспомнил я еще об одном событии: три года назад в саноцкой церкви Святого Духа состоялся большой праздник по случаю столетия со дня рождения Маркияна Шашкевича…
Под впечатлением беседы с отцом Галина находилась всю дорогу до Выдубецкого. Приятно было сознавать, что ее маскировка не вызывает подозрений даже у родителей, что она искусно играет свою нелегкую роль. Кокетка, ветрогонка… Что бы сказал отец, если признаться, во имя чего она играет эту смертельно опасную роль? Благословил бы и дальше идти тем же путем или… А что, в конце концов, он сможет изменить? Прошло уж и никогда не вернется то время, когда они с мамочкой могли влиять на нее…
«Только будь справедлива, Галина, — прикрикнула она на себя, — будь справедлива к родителям. Они привили тебе дух независимости, научили отличать добро от зла, внушили, наконец, самое главное: любить свой народ и ненавидеть его врагов. Без этой духовной закалки ты не нашла бы дороги в рабочий кружок в Петербурге, без нее из тебя и на самом деле получилась бы пустышка, не человек, а заурядная кокетка-бездельница…»
— Петро Андреевич, — спросила Галина, когда они, миновав монастырские ворота, оказались по ту сторону массивных стен обители, — не покататься ли нам на лодке?
Перед ними плавился Днепр, широкий, тихий, огненно- пурпурный от солнца, вот-вот готового коснуться земли. На первый взгляд он в самом деле казался спокойной рекой, по его голубой поверхности проплывали белые, точно игрушечные, пароходы, их обгоняли быстроходные катера с нарядной публикой, вдоль и поперек сновали весельные лодки, парусники. Но Галина знала и другой Днепр — весенний, взбаламученный, который легко рушит берега, сносит плотины и запруды, валит с корнем вековечные дубы. Тогда он напоминал народного исполина, который пока молча терпит поругание, но придет час (тому порукой люди, подобные машинисту Заболотному) — и богатырь народ поднимется, расправит плечи и, лязгнув кандалами, выкликнет во всю мощь легких: «Гей-гей, вот теперь-то мы, господа, сведем с вами счеты!»
Галина махнула рукой лодочнику, чтобы тот подплыл к берегу. Перебросилась с ним, словно со старым знакомым, несколькими шутливыми словами, взяла весла и, пригласив Петра садиться, оттолкнула лодку от берега.
* * *
Однажды, январским днем 1908 года, в предвечернюю пору, отец сказал Галине:
— Ну, будем собираться, Галя. Мария Константиновна прислала нам три билета.
— Выходит, третий для меня, папа, — обрадовалась Галина.
— Не совсем так, она, пожалуй, прежде других имела в виду именно тебя, — возразил отец. — Мария Константиновна предполагает, что после окончания гимназии ты пойдешь ее путем.
— А ты, папочка, как думаешь?
— Выбирай сама, девочка. Скажу лишь откровенно: навряд ли тебе будет под силу ее тернистый путь. Творчество Заньковецкой — сплошной подвиг, девочка. Великий подвиг во имя искусства, служащего народу. Ты даже не представляешь, в каких условиях приходится работать украинскому театру. Материальные лишения, бесконечные скитания по провинциальным сценам, зимой холод, летом изнурительный зной пыльных дорог, небрежение администраторов к «мало- российскому, хохлацкому» слову, а больше всего — оскорбительная «опека» цензуры над репертуаром театра, надзор полицмейстеров за каждым шагом тех, кто посвятил себя идее освобождения своего народа…
— Напрасно, папочка, ты громоздишь все страхи на мою голову. Я знакома с ними, это меня не пугает. Важна благородная идея, которой посвятила себя Мария Константиновна.
— Это очень похвально, Галя. И мне это приятно слышать. Но… чтобы нести в народ эти идеи окрыленно и мужественно, как несет их Заньковецкая, необходим, кроме всего прочего, и ее огромный, прямо-таки гениальный талант.
— Ты, папочка, хочешь сказать, что у меня нет дарования?
— Я этого не говорю, но такого артистического таланта, как у Заньковецкой…
— Извини, папочка, ты не был при нашем последнем разговоре. Мария Константиновна захотела послушать меня в роли Дездемоны. Потом я повторила за нею монолог Наймички. Собственно, не за нею… Я по-своему прочла трагический, предсмертный монолог дивчины. Ты бы видел, чем кончилась наша беседа! Мария Константиновна обнимала меня, какие слова благодарности и восхищения я услышала от нее. Она сказала, что я превзойду ее, Заньковецкую, что я стану, если захочу, первой украинской артисткой, роль для которой будет считать за честь написать лучший украинский драматург.
— Ну что ж, — вздохнул отец, — дай боже. Рад буду, если сбудется твоя мечта. Кончишь гимназию и… присоединяйся к ним. А там увидим. Мостов за собой сжигать не будем. Высшие женские курсы тоже открывают немалое поле деятельности. Попробуй. Только навряд ли. Мария Заньковецкая неповторима. Мне думается, земля не может родить другой подобной артистки. Я имел счастье видеть ее на гастролях украинского театра в Москве. В Малом театре. Какое незабываемое впечатление произвела она на русского зрителя! Она буквально потрясла их сердца, показав судьбу несчастного человека, судьбу бедной сироты-наймички. В зале водворилась такая тишина… Казалось, сердца перестали биться в страхе перед тем, что должно произойти. Недаром Антон Чехов в своем письме к брату Александру писал после этого спектакля: «Заньковецкая — страшная сила…»
Об этом диалоге, состоявшемся в доме профессора Батенко пять лет назад, и рассказала Галина Петру. Переехав Днепр, она направила лодку в заводь левого берега, ловко пристала к песчаной косе под ветвистой старой вербой и, бросив весла, поправила прическу и сложила руки на коленях. Но вставать не спешила. Предпочла оставаться на воде, нежели сходить на землю, где столько неожиданностей ждет за каждым деревом подпольного курьера большевистского центра, особенно если этот курьер принял решение рассказать своему милому галичанину нечто весьма существенное из своей жизни…
Вечером Галина сидела с родителями во второй ложе театра «Общества грамотности», как тогда назывался дом на Васильковской улице, где играл украинский театр Садовского. Отец предостерег дочь: будь осторожна, не высовывайся из ложи, — если узнает инспектор, не оберешься завтра беды… (Посещать театр, особенно «малороссийские спектакли», гимназической молодежи строго запрещалось.) Галина какое-то время пряталась за отцовскую спину, но высидеть так долго не могла, она снова и снова тянулась к бархатному барьеру ложи, рассматривала заполненный публикой огромный зал, шарила глазами по ярусам над ними, где среди рабочей молодежи нашлось бы немало и знакомых студентов, почитателей таланта Заньковецкой, готовых еще раз впрячься в фаэтон великой артистки… Галина завидует молодежи, что на галерке. Как они ловко это сделали в последний бенефис Заньковецкой. Выпрягли коней и впряглись сами. И до дверей квартиры, распевая песни, пьяные от счастья, везли, как богиню, свою Марию…
Театр гудел в ожидании начала праздника. Двадцатипятилетний юбилей сценической деятельности Заньковецкой совпал с двадцатипятилетним юбилеем украинского театра, в который на первых же порах, вместе с Кропивницким и Садовским, пришла и Мария Заньковецкая.
Как раз об этом и говорил Галине отец, называл корифеев первого украинского театра, с гордостью вспоминал фамилии талантливых драматургов… А Галина, как и положено воспитанной девице, кивала головой, слушая отца (а как же, профессор!), мыслями была там, на галерке, среди своих студентов, и, будто в шутку, делилась с ними своей мечтой: что вот пройдет не так много времени, еще они не успеют окончить университет, как она появится на сцене в роли Дездемоны…
«И может, вы, мальчики, после моего первого представления захотите впрячься в мой фаэтон?» — призналась она мысленно в своей честолюбивой мечте. Подумала и даже покраснела от смущения, уткнулась лицом в ладони…
— Интересно, какой сюрприз выкинет сегодня полиция, — вполголоса сказал отец. — В театре полно наблюдателей, переодетых «чинов». Вон впереди один из них. Крайний в четвертом ряду. Видишь?
Галина не успела разглядеть переодетого «чина», — в зале погас свет, через минуту-другую, когда улегся шум голосов, начал медленно-медленно раздвигаться бархатный, темно-зеленый занавес.
Заньковецкая играла с особенным подъемом. Сначала Наталью в четвертом действии «Лымеривны», полном драматических коллизий, затем перевоплотилась в жизнерадостную Зинку из пьесы «Лесной цветок». Небольшого роста, стройная Заньковецкая поражала необыкновенной искренностью и непосредственностью, а в «Лымеривне», казалось, вот-вот она вспыхнет факелом от сжигающего ее гнева и ненависти к подлой Шкандыбихе.
Юной Галине на всю жизнь запомнился гордый образ Натальи, которая предпочла смерть возвращению к «живому гробу», к нелюбимому мужу. Галина знала на память последний монолог Натальи, и, хотя с того вечера прошло долгих пять лет, она, забыв, что напротив сидит Петро, что она в лодке под вербой, а не на сцене, повторила этот страстный монолог так (или приблизительно так), как произнесла его сама Заньковецкая:
— «…Не отдала я тебе его и не отдам… При всех говорю, что любила я его одного, люблю и буду любить, а того, постылого олуха царя небесного, ненавижу, а вот эту старуху чертову разорвала бы на куски».
Петро заметил:
— Вы готовились выступать на сцене, а пришлось играть в жизни. Как же это, Галина, получилось?
— Тот вечер все и решил. Мою жизнь круто повернуло в сторону, далеко от сцены, зато близко, так близко, что ближе быть не может, к жизни.
У Галины была исключительная память (для профессионального революционера это чрезвычайно важно!), и ей ничего не стоило воссоздать атмосферу торжественной приподнятости в театре, когда после спектакля выходили на сцену представители разных групп и организаций с речами и приветствиями, обращенными к артистке. Читались адреса и телеграммы, подносились венки, в зале звучали здравицы в честь Заньковецкой, то и дело раздавался вихрь аплодисментов, а то, что произошло после прочтения адреса от рабочих, невозможно передать словами.
— «Дорогая наша Мария Константиновна! — читал рабочий, держа перед собой украшенный алыми лентами лист веленевой бумаги. — Лишенные возможности вести человеческую жизнь, занятые с утра до ночи тяжелым трудом, мы, украинские рабочие, лишь в редкие минуты имели возможность любоваться вашим огромным, бесподобным талантом, вашей чудесной, восхитительной игрой. Но в те редкие минуты, когда мы отрывались от верстака, от тяжелого труда и видели вашу чудесную игру, мы забывали о своем нищенском существовании. Когда мы видели вас в «Наймичке», в «Бесталанной», мы верили, что создать эти типы мог человек, который всей душой сочувствует всем униженным и угнетенным. В торжественный день вашего двадцатипятилетнего юбилея мы, украинские рабочие, приносим вам искреннюю благодарность за чудесные минуты, которые переживали во время вашей игры. Мы верим, настанет день, когда приветствовать вас сможет не только отдельная группа украинских рабочих, — пролетариат всей Украины».
Прочитав адрес, рабочий снял со своей груди красный бант и, волнуясь, дрожащей рукой пришпилил его к платью артистки.
Буря аплодисментов, внезапных, как взрыв, сотрясла тишину огромного театрального зала. В те времена, черные времена военно-полевых судов и жестокой расправы надо всем, что могла принести революция 1905 года, красный бант на груди украинской артистки намекал: народ не покорен, силы революции живут и будут жить.
Особенно неистовствовала галерка. В партере часть публики подавленно притихла, кое-кто опасливо оглядывался на двери, в которых вот-вот могли показаться усатые «чины» полиции, зато галерка не знала страха. Она исступленно била в ладоши и стоголосо кричала «слава». Казалось, она вот-вот взлетит над бортом яруса, пронесется над оцепенелым партером и падет к ногам великой артистки.
— На следующий день утром, — продолжала Галина, — я пошла к моей учительнице. Впечатления от вчерашнего вечера были столь сильны, так окрылили мою душу, что я, кажется, всю дорогу улыбалась любому встречному и готова была, если бы меня кто спросил, рассказать обо всем, что во мне кипело. О, конечно, я сразу же, едва поздравлю Марию Константиновну с ее творческим триумфом, передам о папином согласии, может, с порога крикну ей: принимайте меня в свою семью, я готова с вами, Мария Константиновна, хоть на край света! Ах, какие светлые надежды клубились тогда в моей голове! Я артистка, до самозабвения отдаюсь высокому искусству, не склонюсь перед «сильными мира сего» и не пойду на сделку с совестью, я служу народу, как служит ему Заньковецкая… Одним словом, я была пропитана всеми требованиями, которые предъявлял мой отец украинскому актеру, как губка водой, и готова была бороться за них.
Но все мои мечты разлетелись в прах, будто яблоневый цвет в бурю, едва я переступила порог ее квартиры. Я ужаснулась: в гостиной, во всех комнатах артистки я увидела разбросанные вещи, выброшенные из гардероба театральные костюмы, на полу валялись книги, бумаги, вчерашние адреса, венки, телеграммы… В театре, на виду у публики, забившей галерку, полиция не решилась показать свои клыки, в ее памяти еще не стерлись события девятьсот пятого года, зато ночью, когда город спал, она перевернула в квартире артистки все вверх дном.
«Вот как приветил меня, украинскую артистку, царь-батюшка», — сказала с глубокой печалью Заньковецкая.
К своему удивлению, я не заметила в ее больших глазах ни страха, ни слез. Глаза были сухи, смотрели хмуро, вся ее невысокая, изящная фигура собранна, подтянута. В этом хаосе вещей она искала что-то среди костюмов, проглядывала рассыпанные на полу бумаги.
«Не могу найти того самого адреса… от рабочих, — говорила она. — Неужели они взяли его с собою? — Подняв на меня глаза, будто сестре своей пожаловалась: — Вчера меня величали и великою, и гениальной. Какая я великая, когда не смею мизинцем шевельнуть, чтобы отомстить им. — Мария Константиновна подошла ко мне, положила руку на плечо и, прильнув щекою к моей щеке, закончила с глубоким вздохом: — Вот где, Галина, моя настоящая трагедия. Но о ней не скажешь во всеуслышанье на сцене. На наше несчастье, еще не родился драматург, который бы позвал народ за собою в последний бой».
«Не горюйте, Мария Константиновна, — ответила я по- взрослому, хотя мне тогда не было еще восемнадцати. — Я отомщу за вас. Папа советует на Высшие женские курсы поступать, в Петербург ехать, ближе к тому, кто вас так тяжко обидел. Так что не горюйте, Мария Константиновна…»
Возвращались на правый берег, когда солнце скрылось за кручей, а на Днепре загорелись красные огоньки бакенов. Петро с Галиной поменялись местами. Петро греб, перед глазами, одна за другой, возникали сцены из спектаклей, о которых рассказывала ему Галина. Он впервые услышал о хрупкой, но сильной духом Заньковецкой. А мог бы так никогда и не услышать, не случись петербургская встреча с Галиной. В конце концов, все хорошо складывается. Не видел царя, зато увидел зло, которое он сеет по земле. Галина, похоже, одна из тех, кто задался целью выполоть это зло, а самому сеятелю обрубить руки. Может, не только руки?.. Все в этой девушке загадочно. Все пленяет и чарует. Вся она, как солнце, недосягаема. Неужели он осмелится когда-нибудь признаться ей в любви? Там, на Невском, когда он подхватил ее коробочку, раздумывать было просто некогда, он не постеснялся даже сесть рядом с ней, а здесь, среди этого безлюдья, не смеет даже руки ее коснуться… Впрочем, можешь не сожалеть об этом, Петро. Через три дня кончится твое блаженство. Ты вернешься к своим лемкам, она уедет на север, на свои курсы. И упадет за тобой навеки пограничный шлагбаум. Так что успокойся, Петро, греби себе, налегай на весла, — что-то сносит тебя быстрина…
— Петруня, — окликнула его вдруг Галина. — Простите… Можно вас так называть?
Петро поднял голову. Вечерние сумерки мешали ему разглядеть лицо Галины, но он угадывал ее настроение по голосу, в котором проскользнули несвойственные ей игривые нотки.
— Пожалуйста, Галиночка.
Она почему-то рассмеялась.
— Прекрасно, мой лемко. Здесь нас никто не подслушает.
— А из вас действительно вышла бы отличная актриса.
— Вы что, обиделись?
— Нет, Галина. — Он не мог сдержать вздоха. — Мне просто очень грустно.
— О разлуке, должно быть, думаете?
— Да, думаю.
— Думаю и я, Петро Андреевич.
— Однако же вам весело.
— Это вам так кажется. — И вдруг, хлопнув ладонями по коленям, жарко выпалила: — Петруня, а что, если я поеду в вашу Синяву?
— Вы? — не поверил Петро. — В мою Синяву?
Он перестал грести, весь подался к ней, хотел посмотреть ей в глаза — ведь от этой выдумщицы зависит теперь вся его жизнь — и в то же мгновение ощутил на своих щеках ее душистые, нежные ладони. Девушка забыла, что на реке шутки плохи, она тоже склонилась к нему, сжала его голову в своих ладонях и зашептала запекшимися от волнения губами, чуть не касаясь его лица:
— Приеду, вот увидишь, приеду.
О веслах они забыли, и речная быстрина, подхватив лодку, повернула ее и понесла вниз по течению. Подавая предостерегающие гудки, навстречу шел освещенный пароход, надвигалась черная громада моста, мигали, покачиваясь на волнах, красные фонарики бакенов, двое в лодке не видели и не слышали ничего. Склонившись друг к другу, они видели не разбудораженный пароходом Днепр, а покрытые ельником Бескиды, горную, тропу, по которой, взявшись за руки, они спускаются в родную Синяву…
Опомнились они, когда их лодка миновала железнодорожный мост. И началось состязание с быстриной. К счастью, у Петра были крепкие, мускулистые руки, а у его спутницы — немалая выдержка. К тому же она умело подруливала лодку, даже в ночной темени угадывая знакомые заводи и острова.
На берег они сошли перед самым рассветом. Держась за руки, едва нашли в себе силы сделать несколько шагов и тут же упали в густую, душистую траву. Перед тем как забыться сном, Галина, наперекор всему, прошептала сквозь счастливую улыбку:
— И все-таки, Петруня, я приеду в твою Синяву.
Часть вторая
1
Вот он и дома.
Поезд тронулся дальше, на Загорье. Иван, не повстречав знакомых на перроне, вышел с чемоданом в руке на небольшую привокзальную площадь, где ждали пассажиров городские фиакры. Но он зашагал мимо них, — было бы смеху среди соседей, позволь он себе, простой крестьянский сын, подобную роскошь.
К счастью, едва он вышел на тракт, его догнала скрипучая, нагруженная товарами одноконная фура.
— Иван?! — воскликнул удивленный возчик, в котором не менее удивленный Юркович узнал Илька Покуту, бессменного кучера кооперативной лавки при обществе имени Качковского. — Неужели это и вправду ты, Иван? — Он слез с воза, подскочил к Юрковичу, схватил у него не ахти какой тяжелый чемодан и, пристроив его между тюков и ящиков, тотчас повернулся к «американцу», чтобы поздороваться: жал руку, ахал да причмокивал, разглядывая его черный «панский» костюм, потом, будто самого близкого друга-приятеля, стал расспрашивать о здоровье, много ли за доллары наглотался угля…
Но внезапно осекся, вспомнив что-то, хлестнул кнутом по худым, вытертым от старости бокам лошаденки и, быстро перебирая ногами, спеша за возом, заговорил о том, что, по-видимому, лежало гнетом на его душе не один день:
— Ловко угодил приехать. Ко времени. Нет, ты только послушай, голубчик, что тут у нас делается. Профессор Станьчик со своей глазастой девкой уже переметнулись к этим самым, к мазепинцам. А Стефания совсем спятила. Где собрание — там и она. Ее за эту политику выгнали из гимназии, она, как цепом, без передыху языком молотит. Распинается за какую-то соборную, где будет всем, как в божьем раю, сладка жизнь, зовет бить москалей… В одних наших Ольховцах боится выступать. Знает, гадюка, — здесь бы ей хвост сразу отрубили. А ее отец, разрази его гром, тот от поповского корыта не отходит. Он, накажи его бог, первый согласился перекрестить нашего Качковского на ихнюю «Просвиту». А ведь ты, Иван, такой же учредитель, как и профессор Станьчик. Ты заместитель председателя правления и вправе сказать этой переметной суме: не позволим, мосьпане! Не отдадим родной читальни!
Хилый, иссушенный нуждой и болезнями Илько Покута с неистовой запальчивостью громил за измену семью Станьчика, а с панны Стефании за ее выступления на саноцких собраниях рад был бы юбку снять и при всем честном народе гнать кнутом из села.
— А что же мой брат, Петро? — спросил Иван, шагая рядом с Покутой. — Ведь среди тех, кто открывал читальню, он тоже был.
— Твой мудрый профессор забыл дорогу в наши Ольховцы, — в сердцах махнул рукой Покута. — В конце августа видели его в Саноке, а перейти мост не посмел, побоялся. — Илько оглянулся на одиноких прохожих и, убедившись, что его никто не может услышать, добавил с ноткой обиды в голосе: — Слух прошел, что побывал он в России, до самой столицы добрался. Скажи Петру, что грех ему держать при себе царское слово. Так и скажи брату, что люди, мол, те самые упрямые русины, которых он уговаривал когда-то отдать свои голоса за истинно русского посланца, что эти люди хотели бы узнать, какая у него там вышла беседа и долго ли нам еще ждать, пока вот это все, — повел Покута гибким кнутовищем по синему горизонту, от края до края подпертому высокими волнами зеленых гор, — снова будет наше.
Подвода въехала на мост, он гулко загудел под колесами. И Ивану слышалось в этом гудении ворчливо-добродушное: «Где так долго пропадал, хозяин, в каких таких краях плутал, Иван?»
Перед съездом с моста Иван немного отстал от Покуты, облокотился о массивные деревянные перила (он же сам тесал их когда-то!), глянул вниз, на кристальную быстрину, в которой поблескивали под солнцем, играя, рыбы. Сдается, как раз на этом месте они смотрели на изменчивую поверхность реки с Катрусей, тогда еще влюбленной не только в него, но и в весь открывающийся отсюда мир. Эхма, как давно это было! Сколько воды утекло с той счастливой поры! Катерина стала матерью его детей, взвалила себе на плечи всю тяжесть его хозяйства, и, почитай, в снах только вспоминается ей то время, когда они встречались на этом мосту, чтобы поворковать да помечтать…
— Эгей, Иван!.. — услышал он вдруг голос Покуты. — Чего ты там застрял?
Иван оторвал взгляд от реки и поспешил за фурой, а когда поравнялся с ней в конце моста, Покута сказал с веселой усмешкой:
— В Америке небось нет такого Сана. — Лицо его, худое и черное от вечных нехваток и недоедания, светилось воодушевлением и гордостью. — Такого Сана, брат ты мой, нигде во всем свете нет. Правда, Иван?
Иван кивнул головой в знак согласия, горько усмехнулся. Он не хотел признаваться, пожалуй, никому в целом свете не скажет, даже родной Катрусе, что в проклятой той Америке он, кроме тяжелой работы, не видел ничего — ни рек, ни гор, ни леса…
— Газда Илько, — проговорил Иван, когда мост кончился и воз с товарами легко покатился с высокой предмостной плотины, — догоняйте свою фуру, а я пойду тропкой по-над Саном.
— Почему так, Иван?
— Хотел бы посмотреть на свою землю. Как-то там Катерина нахозяйничала в поле.
— А чемодан?
— Пусть едет с вами.
— Ой, Иванко, — удивился Покута, — доверяешь свое богатство такому лохмотнику, как я?
— Ну, вам не такое еще доверяют! — Иван кивнул вслед фуре, которая с каждой секундой отдалялась от них. — Не один уже год возите кооперации товар.
Нагнувшись, Иван подлез под перила и по крутой, сбегавшей с плотины тропке стал спускаться к зеленой луговине над Саном. Внизу тропа круто повернула направо, к самому берегу, и побежала вперед, петляя между рекой и узкими полосками жнивья.
Иван глубоко вдохнул воздух, у него было ощущение спасшегося от неминуемой гибели человека, которого только что откопали из темного обвала. Казалось, только сейчас, ступив на родную землю, впервые за два года вздохнул он полной грудью. Перед ним лежало поле — плодоносная долина между правым берегом Сана и имперским трактом, — пестревшая узкими лентами нив. Кое-какие из них были уже вспаханы после сжатого хлеба, на иных еще желтела стерня. Сколько раз снилась ему эта луговина, сколько раз видел он себя на ней с плугом, с косою в руках! А Сан, неумолчный, посеребренный солнцем, извилистый, переливчатый, как радуга, не тускнел в его памяти.
Иван пошел обрывистым берегом. С левой стороны, из саноцкого предместья, долетали через речку заводские шумы — шипенье пара, лязг металла, гудки паровоза, толкавшего по заводским путям новые товарные вагоны. И все это перекрывалось тяжелым уханьем парового молота. Иван равнодушно окинул взглядом заводские здания: все то же, что и два года назад. Высокая кирпичная труба с курчавой гроздью дыма, стеклянная крыша над главным корпусом и огромные черные буквы рекламы на белой стене. Глаза бы не глядели на тот берег. Он даже прибавил шагу, чтобы как можно скорее оставить завод позади и не слышать его неумолчного громыхания. Из- за океана Иван привез нестихавшую ненависть ко всему, что называлось фабрикой, заводом, шахтой. Он был твердо убежден, что капиталисты — ни дна им, ни покрышки! — на погибель людям, ради своего дьявольского обогащения, выдумали страшные, ненасытные машины, возле которых люди перестают быть людьми и превращаются в немотствующие, глухие придатки.
Собственное его поле начиналось узкой полоской от берега Сана, бежавшей рядом с другими к селу, там перескакивала через тракт с двумя канавами и взбиралась вверх к самому лесу. У Ивана защемило в груди, последние шаги шел на цыпочках, стараясь не делать шума, словно боялся разбудить ее. Увидел перед собой длинные, посаженные под плуг ряды картошки…
«Ну, как ты тут? — спросил про себя. — Вижу, некому было за тобой приглядеть. Заросла картошка бурьяном».
Положил на траву около полоски шляпу, расстегнул рубаху, снял с шеи темный от пота и угольной пыли, когда-то белый мешочек, принялся развязывать его. Невольно взглянул на свои пальцы. Удивился, словно впервые увидел их. Не пальцы, какие-то черные корявые чурки. Потресканные, со сбитыми ногтями. Люди подумают — не лопатой, а пальцами греб уголь… Развязав чехольчик, вытряс на левую ладонь небольшую кучечку черной земли.
— Слава тебе, господи, что помог мне вернуться на родную землю, что не дал засыпать меня в той дьявольской норе. — Он наклонился и закопал кучку меж кустов в междурядье. — Все! — сказал он, отряхивая землю с ладоней. — Кончилась твоя Америка, Иван.
* * *
Радостны минуты, когда после долгой разлуки попадаешь в сердечные объятия родных, когда дети не слезают с твоих рук, а жена, не спуская с тебя счастливых, налитых слезами глаз, называет тебя, как в молодости, самыми ласковыми, нежными именами.
Прослышав о возвращении Ивана, начали сходиться соседи, родня. В хате стало тесно, все хотели выпить за возвращение Ивана, — не каждому, кто едет в Америку, выпадает счастье вернуться назад. Ивану не давали покоя, расспрашивали, интересовались, кто заработками, кто американскими обычаями, и все вместе думали-гадали, как велика заветная, никому не известная сумма, которую Катерина уже успела упрятать в большой сундук.
На следующий день, тотчас после завтрака, Иван подался в поле. Шагая бороздой, наткнулся на поперечный окопчик, разделявший надвое дедовскую землю: отсюда начиналась та половина поля, которую отхватил Нафтула.
Иван остановился. Когда-то это была причиняющая мучительную боль рана: острый нож Нафтулы безжалостно рассек живое тело нивы, что с дедов-прадедов кормила большую семью Юрковичей. Когда-то эта рана кровоточила, не давала спать ночами, а теперь, когда в сундуке лежат деньги для выкупа, на месте раны остался лишь рубец.
Воображение рисовало ему встречу с корчмарем. «Ну что, Нафтула, дождался выкупа? По такому случаю, шинкарь, ставьте магарыч! Столько денег у вас еще никогда не было». Ах, какое это будет счастье, когда он взаправду выложит корчмарю все деньги! Потом побежит сюда, на эту ниву, падет на колени и поцелует землю, как не раз целовал ее во сне в стылых американских бараках.
С такими мыслями вышел он на берег Сана. Хотя была осень, солнце еще припекало в полную силу. Иван огляделся вокруг, мысленно поздоровался с зелеными горами за селом, увидел себя рядом с Катрусей на высоком пятачке между елок. Туда они бегали по воскресеньям от недоброжелательных глаз, чаще всего от бездушного католика Якова. Как далеки, Иван, те незабываемые часы! Какие прекрасные слова дарил ты своей любимой дивчине. И какими мечтами вы тешили себя среди зеленого богатства Карпат! Буйная кровь играла в нем, он готов был тут же взяться делить панские поля и те вон зеленые горы… А что, Иван, осталось от всего этого? Куда девались ваши сладкие мечты? Бедность, тяжелая работа, что ни день — боль из-за пропитой Нафтуле земли, — вот чем обернулись ваши розовые мечты. Слава богу, хоть вернулся домой со своими долларами, может, теперь жизнь повернется к лучшему и юношеские мечты начнут сбываться…
— Го-го, Иванцю! — вдруг услышал в стороне чей-то радостный, словно бы знакомый, оклик. — Неужели ты, Юркович?
Иван обернулся и увидел перед собой загорелого, голого до пояса человека, только что выскочившего с рушником из- под обрывистого берега реки.
— Ежи? — не поверил Иван.
— А то кто же? Ежи Пьонтек, тот, что два года назад пожелал тебе вагон удачи и мешок долларов.
Сойдясь, они подали друг другу руки, по-дружески обнялись.
— Миллионер?
— Миллионер. Думаю вон ту фабрику купить.
Обняв, как в юности, друг друга за плечи, подошли к травянистой кромке оврага, сели на мягкий ее коврик, спустили ноги с кручи. Иван достал пачку сигарет с золотыми ободками, угостил Ежи и сам закурил.
— Два года не был здесь, — сказал, подставив лицо солнцу, Затянулся дымом, пустил несколько сизых колец, задумчиво улыбнулся. — Захотелось по берегу реки пройтись.
— Да на свою землю взглянуть, — подсказал Ежи. — Признайся, Иванцю, небось там, в Америке, снилась твоя нивка?
— И не раз, Ежи.
— Знаю. Так же, как мне паровоз. — В голосе Ежи зазвучали грустные нотки. — Чудно, Иванцю. То слышу сквозь сон гудки паровоза, на котором больше десятка лет ездил, то вижу, будто он сам, без рельсов, под мое окно подъезжает, зовет человечьим голосом: «Выходи, Ежи, выходи, не залеживайся…»
— Что ты говоришь? — дивился Иван. — Изо дня в день на нем и он еще снится тебе? И не надоело тебе?
— Изо дня в день? Го-го-о, Иванцю! — Ежи имел привычку никогда не падать духом, по крайней мере на людях, и даже самой большой беде бросал в глаза свое веселое «го- го-о!». — Было время, да прошло, Иванцю. А теперь, видишь, — купаюсь да вылеживаюсь, как знатный пан.
— А работа?
— Вот уже пятый месяц гуляю. Только музыки с танцами не хватает.
— Ишь ты, какое дело! — огорчился Иван. Он легко представил себе, что значит остаться без работы для такого чистого пролетария, как Ежи, да еще с его семьей, одних детей трое! — То-то, Ежи, эти паровозы и приходят к тебе под самые окна… — Иван выплюнул сигарету. — Не понимаю. Кто тебя, ляха, мог снять с паровоза? Ладно бы кого из нас, русинов, мы здесь бесправные, а вы, а ты, Ежи…
— Когда дело касается классовых интересов, — перешел на серьезный тон Ежи, — тогда, Иван, нет наций. Есть рабочие и капиталисты. Вот директор Древновский — польский патриот, по крайней мере так в газетах о нем пишут, а он не задумался выбросить за ворота фабрики другого польского патриота: тот осмелился выступить на защиту рабочих интересов.
— Подожди, Ежи. При чем тут фабрика и Древновский? Ты же служил на казенной железной дороге. Машинист пассажирских поездов. Ты, Ежи, вез меня два года назад из Санока в Краков.
— Го-го-о, Иванцю! — Ежи обхватил Ивана за плечи, заглянул ему, посмеиваясь, в глаза. — Милый Иванцю, то случилось, когда у тебя еще не было этих морщин на лице, а твои глаза сливались с синевой неба. С той поры я побывал под арестом и стал своим человеком в жандармерии. Я нанялся было на фабрику — выталкивать из цеха новые вагоны, но, как видишь, и там не удержался: волчий билет в руки и — за ворота, пан машинист, ступай, купайся в Сане.
— За что же?
— Официально — за бунт, на который подбивал рабочих, а по-нашему — за организацию забастовки, за то, что высказал правду директору Древновскому.
Иван провел ладонью по мокрой голове Ежи, пригладил вихор, торчавший, сколько он помнил, с мальчишеских лет.
— То-то, брат, ты поседел за эти два года.
— Го-го-о, поседел! Не велика беда! Волосы можно подкрасить, Иванцю. Ты б, Иванцю, поглядел на голову пана директора! — Ежи громко расхохотался, его, верно, слышали на том берегу. — Пан Древновский совсем облысел, пока пришла помощь из Вены и забастовка была подавлена.
Посмеявшись, Иван еще раз угостил друга американскими сигаретами. Пуская колечки дыма и щуря глаза от солнца, обменивались новостями, вспоминали всякую всячину, прислушивались к плеску воды под берегом, бросали вниз камешки и думали каждый о своем. Ежи о том, как нынче встретят его дома, что скажет жене, когда он вернется с тем же, что вчера… Хотя нынче будет чем утешить Зосю. Скажет: «Возьму пример с Юрковича. Подамся за долларами в Америку. И вернусь, кохана моя Зосю, миллионером…»
Иван попыхивает сигаретой, смотрит вверх, туда, против течения, вспоминает далекие дни, когда пас с ребятами недалеко от брода корову, а заодно воевал с ляхами.
На броду и встретился впервые с поляком Ежи. Как-то случилось, что в битве левого и правого берега победила ребячья ватага ольховецких русинов. После отчаянной атаки камнями (их полно было под ногами, плоских, отшлифованных водой) ляхи вынуждены были оставить Сан и даже свой пологий берег. Посреди реки остался лишь загорелый до черноты мальчишка, против него — он, Иванко. Обоюдной ненавистью горели их глаза. Готовясь к последнему бою, сжимая кулаки, они начали с самых хлестких, колючих, оскорбительных слов.
— Ты, лях, — прошипел Иванко.
— А ты русин, — ответил бесстрашный Ежи.
— Лях кобылу тяг!
— А ты хлоп, быдло!
Этого — было достаточно, чтобы задеть Иванка за живое. Он размахнулся, но верткий Ежи не из тех, кто подставляот свою голову со смешным черным вихром под чужие кулаки. Он сам умеет бить. Знай, как ляхи бьют! Потом они сцепились руками, стараясь подмять друг друга и добраться до горла. Коренастый Иванко процедил сквозь зубы: «А вот так русины бьют. Проси пощады, лях!..» Но Ежи не робкого десятка, он сам умел отвалтузить за милую душу…
Быстрое течение и скользкие, сточенные водой камни были третьей силой, помогавшей то одному, то другому. Ежи теряет равновесие, взмахивает руками, падает и с головой исчезает под водою.
«Боже, что я наделал!» Не раздумывая, Иванко бросается за ним, перебарывает быстрину, хватает Ежи за руку, и, теряя последние силы, с трудом добираются вместе до берега.
— Разве я этого хотел, Ежи, — говорит русин поляку, которого недавно ненавидел и, казалось, готов был задушить. — Не сердись на меня, я больше никогда не буду. — Когда вернулись после преследования левобережного «врага» ребята, сказал им на правах не дающего потачки главаря: — Слышите? Ежи Пьонтек его зовут. Чтобы никто пальцем не смел тронуть. Больше, с ляхами не воюем.
— Ну, так что ж, Иванцю, — нарушил молчание Ежи. — Рассказывай, как жил, как доллары заколачивал?
Не из веселых был рассказ Ивана, — по крайней мере, совсем не то, что ожидал услышать Ежи: тяжелые условия труда, социальное неравенство, самоуправство надсмотрщиков и администрации. Никак не вязалось это с тем, о чем кричали газеты, расхваливая американскую демократию, свободу и равенство. А убийство негра Джона и обвал в шахте, после которого не вернулся на поверхность побратим Ивана из-под Кракова, прямо-таки ошарашили Ежи.
— Видишь, на чьих костях строят американцы свое благосостояние, — проговорил он, покачивая головой. — Опять- таки на наших костях.
За разговорами они не услышали, как подошел ольховецкий священник Кручинский. У его священства выработалась полезная привычка: с ранней весны до поздней осени, не пропуская ни одного погожего дня, прогуливаться по берегу реки. После обеда он неизменно совершал свой ежедневный моцион. Не желая обрастать жиром, он после еды не примащивался на диван в кабинете, как это делали другие священники. Кручинский был подтянут, мускулист и всегда готов, не будь на нем длинной сутаны священника, вскочить верхом на коня, взбежать крутыми тропками в гору или сесть за весла, как это бывало, когда он еще студентом приезжал из Львова на вакации к родному отцу.
Сегодня Кручинский не просто прогуливался, его голова была озабочена тем, с какими убедительными предложениями выступить ему завтра перед просветительским обществом в Саноке, — он подыскивал слова, которые могли бы поднять дух первых пионеров новой партии. Положение «Просвиты» в уезде было малоутешительным. Одинокие интеллигенты — адвокаты, врачи, учителя, чиновники, — которые присоединились к уездному обществу «Просвита», чувствовали, что у них недостаточно сил, чтобы распространить свое влияние на села. Уездное общество не имело филиалов на окраинах уезда и фактически было не уездным, а городским, саноцким.
Москвофильство проникло во все села и местечки уезда, его поддерживало почти все возглавляемое священниками- москвофилами крестьянство, оно имело опытного руководителя, депутата Маркова, в венском парламенте. Свалить стену, которая цементировалась целое столетие поборниками белого царя, дело непосильное для кучки интеллигентов. Недаром митрополит Шептицкий, сменивший графский титул и офицерскую саблю австрийского гусара на крест и святительскую митру главы галицийской униатской церкви, — недаром он послал сюда, в это осиное гнездо москвофильства, именно его, Семена Кручинского, одного из своих преданнейших учеников.
«…Ваша миссия не уступает святому подвигу рыцарей средневековья, — подбадривал митрополит в последнем письме Кручинского. — Во имя святого креста шли они с поднятым мечом на Восток освобождать от магометан гроб господень».
Кручинский хмурится, вспоминая это письмо. Громкие фразы митрополита уже не отзываются в его сердце. Легко писать такое, обретаясь на святоюрской горе в позолоченном кресле. Попробовал бы спуститься сюда, в бедное село Ольховцы, где от священника требуется чистая молитва, а не политика. «Интересно, с чем бы ты, митрополит, выступил завтра в Саноке? Ты, граф, не начинал с села, сразу же пересел с седла на епископский престол. А мне велишь начинать с простого мужицкого попа, не так ли, граф?..»
Кручинский опомнился. Боже, какие мысли лезут ему последнее время в голову. Никак не подавит мятежный дух свой. Тесно ему в этой черной, пусть шелковой, сутане. Видно, не для креста и постных проповедей родился он, не того жаждет его измученная поповской праздностью душа.
Кручинский очнулся от своих невеселых мыслей, заметив неподалеку двух мужчин, сидевших на траве, свесив ноги над обрывистым берегом. Кручинский пользовался любой возможностью побеседовать с прихожанами, стремясь сойти за свойского человека, представителя церкви, готового помочь делом и советом в повседневной жизни; и на этот раз он не прошел мимо друзей, а, узнав Ивана Юрковича, сказал, приподняв над головой шляпу:
— Газда Юркович! О, какая радость видеть вас живым- здоровым!
Иван шепнул приятелю: «Как-нибудь в другой раз, Ежи», — поднялся и, подойдя к священнику, подал руку.
По стародавнему христианскому обычаю, не полагается простому мужику здороваться со священником пожатием руки, следует принять ее в раскрытые ладони, наклониться и смиренно, как бы благодаря за выпавшую милость, приложиться к ней губами.
Иван Юркович пренебрег обычаем, а запросто, по-дружески крепко (ведь целых два года не виделись!) пожал мягкую руку Кручинского.
«Как равный с равным», — посмеялся про себя Кручинский. У его отца — зажиточного крестьянина из-под Бучача на Подолье — тоже была такая шершавая, грубая рука, но, когда он, его сын, после посвящения в сан приехал домой, отец не позволил себе отступить от обычая, взяв руку сына, склонился к ней и поцеловал, с любовью, но почтительно.
— Ну что, пройдемся немного? — предложил священник.
— Отчего ж, — согласился Иван. — Пока еще не взялся за хозяйство, можно и пройтись.
Они пошли вдоль берега. Кручинский принялся расспрашивать об Америке, интересовался заработками, но всего больше его внимание занимала жизнь поселенцев из Галиции, расспрашивал обо всем, что было известно Ивану про их политические и культурные организации, и лишь после того перешел к здешним делам.
— Мы тоже здесь не дремали, газда Юркович. В Саноке создано общество «Просвита». Не слышали? О, солидная уездная организация. И касса не пустует. Общество имеет намерение оказывать помощь своим членам сельскохозяйственным инвентарем, породистыми производителями и семенами…
— Как раньше общество Качковского помогало?
— А чтоб вам типун на язык, газда! Что вы сравниваете! Общество Качковского, пока ему не подбросит московский царь свои рублики, нищенское… Вы не виделись еще со своим братом? — круто повернул он разговор. — До меня дошел слух через знакомых из Синявы, будто бы вашему профессору стыдно теперь и на люди показаться. Последний плащ вынужден был на обратный билет продать. Не по душе ему пришлась Россия. Не превозносит ее, как раньше, бывало. Похоже, граф Бобринский захлопнул свой кошелек перед галицийцами-москвофилами. — Кручинский даже причмокнул, довольный таким поворотом дела. — Это вам не преосвященный митрополит наш. Андрей Шептицкий тоже граф, и не из бедных, нет, и к богу близко стоит, но и людей не чурается! Все сбережения, все доходы обращает на благо народа, и львиная доля приходится на кассу «Просвиты». И если мы, газда, сплотимся вокруг «Просвиты», тоже станем культурными и состоятельными, не хуже американских фермеров.
Иван слушал и не слушал, о чем толкует Кручинский. Он понимал, куда тот клонит. Что брат вернулся из дальней дороги без плаща, вещь вполне вероятная, и то, что не понравились ему царские порядки, тоже возможно (слышал он от рабочих-россиян, какой ихний царь, что он давно уже не белый, весь в крови народной замаран), а что «Просвита» сделает из бедных мужиков зажиточных крестьян на манер американских фермеров, это уж совершенно та же брехня, которую распространяли по селам шарлатаны-агенты, когда подбивали народ ехать в Америку (там-де каждому вольно, коль он того захочет, выбиться своим трудом в миллионеры).
Иван решил не быть простаком и хитроумным увещаниям попа противопоставить свою мужицкую хитринку.
— Давайте же, ваше священство, объединяться. Нам все одно — Качковский ли, «Просвита», лишь бы вволю земли дали.
— Какой земли? — переспросил Кручинский и даже остановился, удивленно подняв глаза на собеседника.
— Как это какой? — якобы тоже удивился Юркович. — Чтоб фермером стать, необходимо, егомосць, иметь пахотной земли в достатке. Да и лужок бы не мешало.
Кручинский не сдвинулся с места. Его холеное лицо помрачнело, в недовольной гримасе выпятились губы.
— Разве у вас, газда, земли нет?
— Ах, пан отче, лучше не говорите. На моей земле негде, простите меня, нужник поставить.
— Где же я ее вам возьму? — занервничал Кручинский.
— Где хотите берите, если надумали фермы заводить. Будет у каждого земля — не эти вот бугристые, вымытые дождями, желтые лоскутки, — Иван показал на бедняцкие поля у леса, — а как у пана Новака, — он ткнул рукой на север, на плодородную долину над Саном, где раскинулись на просторе панские земли — отсюда хорошо видно было каменные строения фольварка и среди них высокую башню белого панского «палаца», — будет, говорю, у нас земля, тогда и перекрещивайте нашего Качковского на свою «Просвиту». Этого вы желали бы?
Кручинского даже в жар бросило, — до такой степени был неожидан результат разговора с этим наивным мужиком. Он снял шляпу и принялся вытирать взмокший лоб и шею.
— Вы, Юркович, словно с неба свалились. Земли, земли. — В бархатистом голосе его послышались колючие нотки раздражения. — У нас, газда, не Америка, где этой земли хоть пруд пруди.
— А без земли, — Иван развел руками, — вроде ни к чему, пан отче, переименовывать Качковского? Не грел беднягу мужика Качковский, не согреет и «Просвита».
Кручинский почувствовал, что загнан в угол, приперт к стене этим наивным (а может, дерзким?) мужиком. Не знал, что сказать, как выкрутиться из нелепейшей ситуации.
Был еще выход в этой коварной игре: подкуп. В Галиции это практиковалось во все времена. Нужно реакционной партии собрать на выборах в парламент большинство голосов, она покупала их у темного мужика за деньги, за водку, за колбасу; когда после отмены панщины в 1848 году леса и пастбища, находившиеся в пользовании сельских обществ, должны были, согласно конституции, перейти к ним навечно, развернулся чудовищный, до наглости бесстыдный подкуп парламентских депутатов, после чего общинные леса и пастбища прирезали «навечно» к панским латифундиям; и теперь, если где-то в судебном порядке разбирается жалоба общины на противозаконные действия пана помещика, имперско-королевский суд никогда не становится на сторону ограбленных мужиков, потому что на весы правосудия будет положена такая сумма, что ее не осилить всей громаде. «В Галиции, — посмеивались между собой люди с головой на плечах, — разве что один господь бог неподкупен, и то потому, что он слишком далеко».
— Газда Юркович, я вижу вас насквозь. Играть в социализм у нас не очень-то безопасно. — Священник, совсем как на проповеди в церкви, погрозил пальцем. — Печальный пример вашего отца должен бы вас, газда, кое-чему научить. Да-да. Вы поразмыслите на досуге, прислушайтесь к моему совету. Я говорю, Юркович, как перед святым евангелием. Если вы, пан газда, поможете мне переименовать Качковского на «Просвиту»… — Кручинский готов был на все, лишь бы склонить этого уважаемого на селе мужика на свою сторону. — Если вы, достопочтенный Юркович, поможете мне в этом, клянусь святым крестом, вы без всяких усилий с вашей стороны станете председателем «Просвиты», вас выберут церковным старостой, наконец… — Кручинский оглянулся, словно в поле, над Саном, мог кто-то подслушать его, — вы получите в аренду несколько моргов церковной земли из моего пая и за два-три года так разбогатеете, что сможете прибрать к рукам тминную печать. — Предвкушая свою победу, священник позволил себе панибратски коснуться ладонью плеча Ивана. — Итак, согласны, пан Юркович? Хотите стать тем, о чем вы давно мечтаете, — настоящим хозяином?
Иван опустил глаза, делая вид, что разглядывает что-то на земле. Уж не того ли вон темного жучка, что уполз под сапог егомосци?.. Ах эти сладкие, одуряющие речи священника. Стыд берет Ивана, слушая их. И так просто, будто… Что ж, не с ножом выходит на дорогу, не грабит, не в карман лезет… Лживое, лицемерное, греховное слово из уст священника… Однако же ты слушаешь. Не хватит силы оборвать эти недостойные порядочного человека излияния. Слушаешь. Не пропускаешь ни одного слова. Кому не хочется, разбогатеть, Иван? И деньги тебе, и почет. Особенно когда в твоих руках печать войта. Нет надобности ехать снова на заработки в Америку, на тебя будут работать те, кому бог не дал своей земли. А дети, Иван? Им, будьте любезны, гладкая дорога в гимназию, в университет…
«Но за все это надобно платить предательством. Тебе не страшно, человече? Какими глазами ты будешь смотреть на людей?»
«Другие, однако же, посвистывают себе на все. А его- мосць еще и грехи отпускает».
«Ты не перенесешь этого, Иван. Ты родился в честной семье. Вспомни покойника отца…»
«Пример отца как раз очень поучителен. Старому правдолюбу легко переломили хребет. За правду он заплатил свободой, а позже тюремную решетку сменил на корчму…»
«Все-таки не отступил от своего, не продал людей».
«Зато меня, своего сына, загнал под землю в Америке. Из-за него я мучаюсь…»
— Обдумайте, пан Юркович, — дошло до ушей Ивана. — Мы люди свои. Не немцы и не поляки. Вот от кого мы должны отгораживаться высокой стеной, чтобы спасти свою нацию от уничтожения.
«Правильные речи, речи патриота, — подумал Иван. — Ими можно хоть какие грехи прикрыть».
— Обдумайте хорошенько, от всей души вам советую, — еще раз напомнил священник.
Иван поднял голову, но в глаза егомосци не хватило смелости посмотреть, он отвел взгляд куда-то выше его плеч и вполголоса, как говорят в доме, где лежит покойник, произнес:
— Ладно, я подумаю…
На том они и разошлись. Иван свернул на тропку, что вела к селу, Кручинский пошел берегом Сана дальше, чтобы с самим собой порадоваться своей первой победе.
2
Посоветовавшись с мамой, дядя Петро спросил меня:
— Тебе осталось еще год учиться в городском. А дальше что? Куда, Василь, пойдешь?
Вопрос меня удивил. Куда пойду? Да об этом не только дядя, даже маленькая Зося, наверное, знает. Пойду учиться на пана профессора.
— В учительскую семинарию хотел бы, — угадал мою мысль дядя. В его голосе проскользнули скептические нотки. — А что такое в Австрии учитель народной школы? Разве что звание звучит солидно: «профессор». Инспектор тобою командует, ксендз сует нос в твои педагогические дела, перед паном помещиком ломай шапку, войт тоже принюхивается, как бы ему влезть в твои наставники… Другое дело — ремесленник, да еще высококвалифицированный. У человека есть стоящая профессия, он ни от кого не зависит, хочет — работает, хочет — нет…
Дядя повернул разговор круто: он сказал, что предпочел бы отдать меня учиться в Бучачскую ремесленно-строительную школу, откуда я выйду если не инженером, то лучшим в Галиции строителем. По ее окончании я буду строить людям высокие дома, фабрики, каменные мосты и зарабатывать столько денег, что смогу и себе поставить высокий каменный дом.
Я охотно подхватил эту мысль, а когда дядя Петро прочел в справочнике, чем замечателен город Бучач (очень древний, впервые упоминается о нем в исторических документах 1397 года), я, не дослушав, радостно воскликнул:
— К бесу городскую! Еду в Бучач. Хочу быть строителем, не профессором!
Это было, конечно, несерьезно, никакого призвания или любви к профессии строителя я никогда не чувствовал, во мне просто заговорила мальчишеская любознательность, желание посмотреть, что там за горами, за синим горизонтом, где, несомненно, другие люди, где в школах не бьют за малейшую провинность, где еще стоят древние крепости… Меня тянуло посмотреть на мир, прельщало пожить в роли взрослого человека: сесть с чемоданом в руке в вагон и мимо Ольховцев уехать далеко-далеко на восток, в неведомый Бучач на реке Стрипа.
— Согласен, дядя, согласен! — повторял я, хлопая в ладоши и подпрыгивая на радостях, хотя никогда этого не делал, считая себя взрослым малым.
Через месяц пришел дяде ответ от директора Бучачской бурсы, где я должен был поселиться и где мне предстояло воспитываться в старорусском духе; немного погодя пришло уведомление из ремесленно-строительной школы при монастыре св. Василиана, а в конце августа 1913 года я распрощался со своими друзьями, поцеловал маме руку и сел в вагон поезда Краков — Тернополь.
* * *
«Добрый день, дядя!
Вот вам и древний ваш Бучач, который вы так расхваливали, вот вам и старорусская бурса, в которую я имел счастье, благодаря вам, попасть. Я поверил вам, что тут рай, что тут меня никто и пальцем не тронет…
Вы удивляетесь, наверное, почему я в прежних письмах хвалил старинный Бучач и хвастался, что не только видел, но и лазал по замшелым стенам замка. Сейчас кляну и ненавижу! И знайте, дядя, не выйдет из меня строителя, хотя учусь я хорошо, а по черчению и рисованию у меня отметки отличные. Жаль, Бучач так далеко от Санока, а то, будь у меня хоть немного денег, я непременно убежал бы отсюда.
Дорогой дядя! Сообщаю вам, что дневник уже не веду, который начал было, как вы мне посоветовали еще в Ольховцах. У меня отобрал его директор бурсы, высокий, налитой жиром, ненавистный всем мордастый кабан, которому носят с кухни вкусные, аппетитно пахнущие кушанья, а нас, как голодных поросят, держат на жиденькой картофельной похлебке и постной, чуть сбрызнутой молоком пшенной каше. Но и той, хоть нас от нее уже тошнит, не дают досыта.
В дневнике пишут о себе и о других людях только правду, я не мог удержаться, чтобы не описать наши бурсацкие порядки. Я, дядя, написал все: что нас, словно узников, никуда не пускают после школы, что весь вечер держат в «общей комнате» над учебниками, что докучают молитвами. Сами посудите, дядя: перед едой молись, после еды молись, перед сном молись…
Единственное развлечение — московские песни, которые нас учат петь по вечерам. И русского царя гимн, который мы поем перед вечерней молитвой. Об этом я написал в дневнике: московские песни — хорошо, и я уже порядочно их знаю, но почему нам запрещают свои родные петь? Почему воспитатель, сухоребрый фертик, который никогда не разлучается с бамбуковой тросточкой, наскакивает на нас, как разъяренный пес, когда услышит над своей головой (он живет внизу, под «общей комнатой») любую нашу родную песню?
Вы, дядя, спросите, как мой дневник попал в директоровы руки? Я сам того не знаю. Тетрадь я прятал в головах, под матрацем, на ночь, утром, уходя в школу, запирал на ключ в своем чемодане. Когда дежурный вызвал меня в канцелярию, черная, в клеенчатой обложке тетрадь лежала перед директором; чуть в стороне от стола, похлопывая себя гибкой тростью по ноге, стоял тот фертик, прозванный нами Гиеной.
Директор бурсы не мурлыкал себе под нос, как он это любит делать в хорошем настроении, и даже не ковырял гусиным пером в зубах, когда я вошел в его канцелярию. Он хмуро оглядел меня с ног до головы, потом остановился своими светлыми, как у ангела, глазами на моем лице. Спросил:
— Ты видишь эту тетрадь? Мы читали твою писанину. Что ж, отменно расписываешь своих благодетелей, лучше быть не может.
«Теперь разговор будет короткий, — подумал я со страхом. — Теперь либо — либо, как говорил когда-то наш дедушка. Либо бамбуковая трость, либо вон из бурсы».
— Я лично знаю твоего дядю Петра, — продолжал директор. — Перед тем как ехать в Россию, он написал мне письмо, в котором покорнейше просил зачислить тебя в бурсу. Общество имени Качковского приняло во внимание, что семья твоего отца не имеет средств, что сам отец принужден был уехать в Америку, и потому дали тебе, мальчик, стипендию, чтобы ты мог бесплатно жить и воспитываться у нас, в бурсе, уверенные, что ты сохранишь чувство благодарности к своим благодетелям и вырастешь, что называется, честью и славой нашего дела.
Я, дядя, что-то плохо разобрался в их «делах», ради которых нас кормят пшеном и не пускают гулять, и не очень-то был благодарен вам, дядя, за такую милость, но огрызнуться не посмел, чтобы ангельские очи не потемнели от гнева, чтобы толстые пальцы директора не потянулись порвать в клочья мою тетрадь.
— Ты вполне сознаешь то, что ты здесь намарал? — повысил голос директор.
Я не понял вопроса и лишь пожал плечами да зашмыгал носом, точно собирался заплакать.
— Чего ж ты молчишь?
— Когда отдадите тетрадь, — пробормотал я, опустив глаза, — я все скажу.
— И что ты скажешь?
— Отдайте тетрадку, тогда… — Я не успел закончить, как услышал звук, похожий на звук разрываемой бумаги. Поднял голову и, словно Гиена уже огрел меня тростью, ахнул, бросился к столу, чтобы вырвать у директора надвое располосованный дневник.
— Сожгите, будьте любезны, — велел он Гиене. И директор вынул из кармашка белой жилетки зубочистку, но, прежде чем заняться своим обычным делом (была послеобеденная пора), сказал, поднимаясь из-за стола: — Предупреждаю, сопляк. Мы выбьем из тебя наглость. Вдрызг исколошматим. — А когда я уже был у дверей, бросил вслед: — И уши, лодырь, оторвем, если еще раз осмелишься что-нибудь подобное намарать.
Дорогой дядя, вынужден кончать это невеселое письмо, потому что пишу его не в бурсе, а в школе, на уроках. Будьте здоровы, дядя. Не печальтесь, что не угадали, где мне учиться. Про мое несчастье, дядя, никому ни слова. Пусть мама думает, что мне здесь хорошо живется. А строительный мастер, дядя, может, из меня все-таки выйдет. Хотя бы для того, чтобы сложить этой свинье Гиене могильный склеп, а пока он, пес этакий, жив, выковать ему железную клетку покрепче.
Но что бы там ни было, учиться я постараюсь хорошо. Так что не огорчайтесь, дядя.
Ваш Василь Юркович».
Я тогда не ожидал, что это письмо из Бучача будет последним и что вскорости я сам полечу за ним в свои родные Ольховцы.
Случилось это на второй или на третий день после «приятного» разговора директора со мной. О моем уничтоженном дневнике знала к тому времени вся бурса. Думаю, что слух о моем горе распустил тот, кто подстерег меня и передал тетрадь в руки воспитателя. Этим предателем, думалось мне, мог быть Данько Барсук, невысокий, но плечистый, с увесистыми кулаками и квадратным смуглым лицом, — уж очень ловко он подслуживался к директору и Гиене, а повара умел так улестить, что тот всегда отпускал ему полмиски добавки — похлебки либо каши.
В тот вечер, когда случилось это несчастье, я вместе с другими сидел за длинным столом и учил физику. В комнате было тихо. Один Данько слонялся без дела за нашими спинами, напевая вполголоса разудалую коломийку. Слова хлесткие, и яснее ясного, что на мой счет: несчастный, мол, писака, которого старая кобыла лягнула (и за дело!) — не писал бы в свою тетрадку всякие побасенки против пана бога и папы римского… Я долго сносил насмешки и отозвался, лишь когда сердце у меня начало как молотом ухать в груди.
— Перестань, Данько, ты мешаешь готовить уроки, — попросил я.
Тот сделал вид, что не слышит, и продолжал, взявшись по-бабьи рукой за щеку и покачивая в такт головой, напевать свое. Кто-то прыснул в кулак, иные засмеялись. В таких случаях — особенно когда паясничает и насмехается над тобой более сильный или тот, кто рассчитывает на поддержку учителя, — всегда найдутся подпевалы. Данька поддержали: кто смешком, кто подначкой — лихо, мол, коломийки у тебя получаются…
Терпение мое лопнуло, я сам не помню, как выскочил из- за стола, как очутился перед наглецом.
— Перестанешь ты?!
— То ли перестану, то ли нет, — ответил Данько, скривив рожу. Засунул руки в карманы штанов, и, задрав на манер индюка голову, прошелся вокруг меня. — Пиф-паф, разлюбезный мой сударь. Да кто ты такой, писака, чтобы я тебя послушался?
Данько остановился перед одним из книжных шкафов, которыми была отгорожена наша большая комната от боковушки. Я сам не ожидал, что так получится… что мой удар будет таким сильным. Да и вообще я со злости ничего не соображал. Размахнулся, бацнул Данька кулаком в грудь, тот, потеряв равновесие, ударился спиной о шкаф, шкаф качнулся и сперва потихонечку, потом все стремительнее стал валиться назад, на пол боковушки!
Боже, что я тогда пережил. За эти несколько секунд, пока падал шкаф, я понял весь ужас того, что вот-вот должно произойти: в шкафу помещались дорогие, в позолоченных переплетах книги, они от падения могли повредиться. Что делать? Как остановить падение? Охваченный страхом и отчаянием, я протянул руки к шкафу…
«Боже, мать пресвятая богородица, спаси меня! — кричало все во мне. — Останови его, оста-но-ви-и-и!»
Но бог не услышал меня. Шкаф, зазвенев, стеклом, всей тяжестью ударился об пол, поднял кучу пыли. Заклубившись вверх, она закрыла электрическую лампочку под потолком. Сердце мое упало, я весь покрылся холодной испариной… «Конец, всему конец», — только и смог я подумать.
Мальчишки повыскакивали из-за стола, только я стоял точно одеревенелый, не трогаясь с места. С минуты на минуту можно было ждать появления тонкогубой Гиены с тросточкой в руке, — как раз под боковушкой, куда свалился шкаф, помещалась его комната.
И он не замедлил появиться. Вскочил в зал. Осматривается. Среди всеобщей тишины подходит, пригнулся над разбитым шкафом, спрашивает: «Кто это?»
Данько как ни в чем не бывало кивает на меня, кивает насмешливо: «Они».
Я не оправдываюсь. Я до того был ошеломлен, что даже не упирался, когда воспитатель схватил меня за плечо и толкнул вперед, к дверям. В своей комнате, внизу, он, повернув в дверях ключ, велел ложиться на скамью. Я лег, не имея сил ни возражать, ни просить прощения… Но первый же удар, со свистом, привел меня в себя. Будто раскаленным железным прутом меня хлестнуло раз, другой, третий…
Боже мой, у меня перехватило дыхание, я издал глухой вопль, бессознательно рванулся, схватил палача зубами за руку, когда же он завертелся от боли, швырнул ему в морду тяжелую чернильницу.
Я не ждал, пока воспитатель, оглушенный, залитый чернилами, опомнится, пулей бросился к дверям, повернул ключ и выбежал во двор.
Через полчаса я уже был на станции, на следующий день, после обеда, без чемодана в руках, входил в родной дом.
3
Зима. День клонится к вечеру. Ветер стих, наворотив свежие сугробы снега, синие холодные тени легли от голых деревьев на заметенные тропки, невидимый художник готовится отправить за гору озябшее солнце, раскладывает для него лесные богатства. Так, по крайней мере, кажется Ильку Покуте, таким он представляет себе небесное светило, даже не способное прогреть за день оконце в его зимней халупе.
Закутавшись в залатанный кожух, засунув руки в рукава, Илько Покута месит снег, бредет засыпанным трактом. Стужа крепчает, лежать бы старому на печи, — за день намерзся со своим буланым на перевозках товара из города, да не тот характер у Илька, не сидится ему дома, раз профессор Юркович объявился на селе. Наоборот, несмотря на заносы и мороз, Илько Покута в хорошем настроении, он бы не прочь и запеть, если бы дело было вечером, а не среди дня. Рад старик за людей: наконец-то они услышат доброе слово, может, и поздравление от самого, государя императора. Профессор Юркович долго хранил, что слышал, про себя (должно, боялся жандармов) и наконец нынче рискнул приехать в село.
Илько Покута сворачивает во двор Юрковичей, поднимается по тропке вверх, издали любуется, словно своей собственной, кирпичной трубой над заснеженной крышей длинной хаты. «Вот что значит Америка, сударь мой, — рассуждает он сам с собою. — Никто теперь из наших недругов не скажет, что лемко к курной хате привык, что ему лучшей и не надобно. И боковушку, слава богу, пристроили, звон какое окно в садик прорезали. Теперь найдется где принять профессора. — И Покута, шагая по морозцу, все приговаривает под скрип снега под ногами: — А все твоя золотая Америка, Илько, все доллары, газда».
Он подходит к навесу перед домом, у порога топает, стучит нога об ногу, отрясая с сапог снег, и через сени входит в светлую, без сажи, хату с сверкающим белизной потолком.
— Слава Иисусу, — здоровается с Катериной. Причмокивая от удовольствия языком, обводит глазами просторную хату, не спеша кладет на лавку потертую заячью шапку, подходит к плите, где варится ужин, и, взглянув на хозяйку, кивает на дверь в боковушку: — Профессор там?
— Там, там, газда Илько, — отвечает хлопочущая около плиты Катерина. Она передвигает на плите горшки, помешивает ложкой варево, подбрасывает дрова в огонь, кричит на Иосифа, чтобы занялся Зосей, и между делом еще раз приглашает: — Заходите. А то тут, сами видите…
Покута все же колеблется: зайти ему сейчас или подождать, пока за дверями кончат свою беседу братья.
— О чем они там, Каська? Вроде бы ссорятся, а?
— Всяко бывает, — смеется Катерина. — Политика — это такая штука… То перепалка, то мир. До правды добираются. Да вы зайдите, газда, не стесняйтесь. — Затем прошла к боковушке и постучала в дверь. — Пожалуйте, газда Илько.
Переступив порог, Покута на миг растерялся. Застыл возле двери, стеснительно, по-ребячьи улыбаясь в желто-серые прокуренные усы. Братья сидели рядом на деревянном диване. Они подняли глаза на нежданного гостя.
— Садитесь, прошу вас, газда, — поднявшись, пригласил профессор.
Ах, что это была за встреча!
— Профессор, голубь ты наш, — почтительно заговорил Покута, не выпуская руки Петра из своих сухих, заскорузлых ладоней, — пришли-таки, не забыли своих несчастных лемков. Ах, как мы вас здесь ждали, как ждали, паныч наш милый. Злые языки пустили по селу сплетню — загордился- де наш профессор, не до мужика ему теперь, после разговора с белым царем. — Вдруг Илько переменил тон, перешел на доверительный шепот: — Так видели нашего августейшего? Были у него? Ну, как он? Не прихварывает? Должно, что нет. С плохим здоровьем такой державы не удержишь в руках. Любой шваб либо турок выбьет ее из твоих рук. Ну- ну, Петруня, — прости, что так кличу, я тебя еще вот таким знал, — Покута опустил руку на полметра от пола, — ты еще без штанов по земле ножками сучил… В ту пору самая рас- премудрая ворожея не могла бы предугадать, что сын Юрковичей удостоится такой чести — беседовать с могущественнейшим в целом свете императором. «Как там поживают наши лемки?» — верно, спросил сразу. А ты, профессор, что ему на это? Рассказал, как мы бедуем? Что нам оставили одни голые, каменистые горы, где и овес не хочет расти, а пан Новак заграбастал все себе: и лучшие земли, и пастбища, и горы с лесами? О том, Петруня, поведал царю, что бедный мужик не волен трухлявую палку из лесу взять, хоть бы его дети позамерзли в зимней половине? Потому как все это панское, мосьпане, все! Одно небо над головой наше — да и туда не пускает лемка завидущий ксендз…
Иван поднялся с дивана и, подкручивая усы, прошелся по комнате. Сетования Илька не удивляли его. Разве один Покута все свои надежды возлагает на белого царя? Да и сам Иван, пока не побывал в Америке, не раз вздыхал по тому божьему помазаннику. Мог бы и не поверить тому, что услышал от русских рабочих-эмигрантов, не расскажи Петро нынче почти то же самое, что говорили они. Кровавый, ненавистный русскому народу самодержавный деспот, по милости общества Качковского, сделался в глазах лемков добрым и самым справедливым на свете царем, в которого, как в бога, верит не только Илько Покута… Впрочем, и «Просвита» не лучше, чтобы на нее менять Качковского. Потому он тогда и сказал Кручинскому:
— Мы его сами перекрестим, только не на вашу «Просвиту», егомосць, а на что-нибудь получше.
Что это будет за «лучше», Иван еще не знал, но после нынешней беседы с Петром для него многое прояснилось.
— Правильно сделал, брат, — одобрил Петро. — Нельзя позволить Кручинскому пустить свои корни в Ольховцах. Для бедного крестьянина чужды как москвофильство, так и мазепинские идеалы. Социализм — вот наш идеал, Иван!
— Чего же вы, пан Петро, молчите? — не вытерпел Покута, когда все вопросы у него исчерпались. — Почему, спрашиваю, молчите? Не я, а вы, пан профессор, были при этой беседе.
Петро взглянул на брата, уловил его ироническую усмешку, не выдержал и улыбнулся.
— А что же мне говорить, газда, когда вы все так гладко за меня рассказали?
Приняв это за шутку, Илько Покута хлопнул ладонями по кожуху:
— И ничего не забыл?
— Ну ровным счетом ничего. Словно не я, а вы за меня там беседовали.
Илько, казалось, даже помолодел, так ему приятно было услышать это от ученого человека. Он смеялся, взмахивая руками, хватался за бока, — смотрите, дескать, и я тут не из последних, даром что в залатанном кожухе вынужден ходить… Но газда Илько чувствовал бы себя еще лучше, если бы профессор догадался и о его двух дочках замолвить слово царю. У отца-неудачника нет земли им в приданое, а без земли кто девку-перестарка возьмет? Так и порастут, сердечные, мохом… И чтобы отогнать от себя невеселую мысль, сказал:
— Значит, будет у вас чем на собрании в читальне похвастаться. Самолично расскажете людям, что за беседа у вас вышла с пресветлым.
Петро сделал удивленный вид:
— Что вы, газдуня. Чтобы меня сразу же со сцены в тюрьму жандармы забрали?
— И то правда, — согласился Покута. — Эти псы, пара- лик их расшиби, всюду разнюхают. То их заработок — сцапать для своего императора еще одну мужицкую душу.
* * *
«Дорогой Андрей Павлович!
Пишу это письмо из отцовского дома, куда я прибыл вчера под вечер из Санока. Уже за полночь. В доме спят, верно утомленные затянувшейся беседой моей, которую я провел с людьми после ужина у брата. Пишу вам, потому что чувствую себя очень одиноким в эту минуту. Настроение отвратительное. С таким настроением до утра не уснешь. Битый вечер проговорил с ними, как сумел посвятил их во все, что видел в ваших краях собственными глазами, до полуночи водил своих земляков по тем местам, которые сам исходил. Когда кончил и в ожидании, что люди выскажутся, поднялся из-за стола подкрутить фитиль в лампе, земляки мои тоже поднялись. Вежливо поблагодарили за беседу, пожелали хозяевам доброй ночи и молча вышли из хаты…
Вот я и остался один со своими мыслями. Не побитый и не высмеянный, как уверяет меня брат, вместе с тем и высмеянный и побитый глухим, оскорбительным молчанием. Не знаю, поверили мне или не поверили, согласны со мною или, может, не согласны?
Скорее всего, что не поверили. И имеют резон. Ведь я и такие, как я, — мы называли себя народными интеллигентами, — годами втемяшивали им пленительную сказку о добром и справедливом славянском царе, который живет мыслями о нашем освобождении из швабской неволи. Нынче эту сказку хотят у них отнять. И кто? Как раз тот, кто вместе с ними простирал руки, моля о милости «великого государя», кто с таким рвением призывал их отдать голоса за Маркова…
Сознательным обманщиком считаю я депутата Маркова. Этот человек выбрал меня своим оруженосцем. А я, сын простого мужика, потратил шесть долгих лет на пропаганду наиреакционнейших в мире идей! Как же после этого могут мне верить люди? До чего же подлую роль я перед ними играл. И все по вине Маркова. Боюсь, что, когда столкнусь с ним лицом к лицу, не смогу удержать своего гнева. Так или иначе, он должен расплатиться за свой грех — и перед богом, и перед людьми.
Тот же прием встретил я и в Синяве. Люди не верят тому, что я привез им из России. Им снится плодородная помещичья земля, перед их глазами зеленеют, шумят лесами украденные у них горы. Кто же им все это вернет, если не помазанник божий, в которого они верят больше, чем в самого Христа?
Представьте же себе мое душевное состояние, дорогой друг. Надо мной пока не смеются, не позорят, не обзывают изменником, но, боюсь, дойдет и до этого, если мне кто-то не придет на помощь. Ну, хотя бы Михайло Щерба подал голос, тогда бы мое письмо не было столь унылым.
С уважением П. Юркович.
Р. S. О судьбе нашей общей знакомой не осмеливаюсь спрашивать».
4
— Так ни с чем и пришел, Иван? — промолвила Катерина.
Она только что выслушала рассказ Ивана о его разговоре с Нафтулой. Иван ушел ранним утром, чтобы без свидетелей переговорить с корчмарем, взял с собой даже все привезенные из Америки деньги, которые полагалось отдать за землю. Но Нафтула лишь ухмыльнулся в свою седую апостольскую бороду, заявив, что земля уже перешла в его собственность и он волен, коли захочет, продать ее за ту сумму, какую сам назначит.
— Ну, и сколько же он просит? — спросила Катерина.
— Вдвое больше, чем задолжал ему отец.
— О, матка боска, — простонала с перепугу жена. — Да что ж это такое, или у него бога нет?
— Бог, верно, есть, потому — молился, когда я пришел. Да, видать, бог не возбраняет богатеть, Катерина.
— Не дело говоришь, Иван.
— Дело не дело, а чистую правду говорю, Катерина. От трудов праведных не разбогатеешь, жена, как бы ни старался. Гешефт нужен. Либо в чужой карман залезть. Нафтула пришел в наше село в одних портках, а теперь погляди, какой богач. Господь бог помог.
— Ты, Иван, такое городишь, что, пожалуй, и молиться перестанешь.
— Пока еще молюсь. Все на что-то надеюсь. Хотя после нынешнего-то разговора не знаю, на что и надеяться. Все думаю, зачем я тратил силы в той Америке, ради чего искал смерти по шахтерским норам, раз отцовская земля уже не наша? А без земли, сама понимаешь, Катерина, мы ничего не стоящий народ. Какое уж хозяйство на двух моргах? Одно мученье.
— Авось он смилосердится, Иван, проснется в нем совесть?
— Ну что ж, авось так авось. Подождем малость. Сначала надо хату поправить. Авось, как ты говоришь, и вправду смягчится Нафтулино сердце.
Сразу после жнивья Иван принялся приводить в порядок хату, ставить трубу, переделывать из клети так называемую боковушку. Траты небольшие — плотничали вдвоем со стариком Йошем, Катерининым отцом, заплатить пришлось лесничему за сосняк для новых балок да с кирпичного завода привез несколько подвод кирпича для новой печи. Подмог и Ежи Пьонтек — на все руки мастер, — урывая час-другой в свободное от работы время, он сложил Юрковичам печь с плитой и трубу над крышей.
Как-то поздней осенью, когда на дворе уже порой сыпал мокрый снег, в хату Юрковичей, теперь уже с белым потолком и новой дверью в боковушку, пришла под вечер сестра Ивана — Текля.
— Слава Иисусу, — поздоровалась она хриплым голосом. Села, тяжело переводя дыхание, на скамью, уперлась в нее руками; когда отдышалась, сказала, повернув лицо к свету: — Видите, как избил меня? — Шерстяная шаль сползла на скамью, а легкий белый платок сняла с головы, чтобы брат лучше разглядел, каких фонарей наставил ей муженек. — Умирать пришла к вам, брат. Чай, не выгонишь из родного дома.
Ее слова напугали детей, потрясли Катерину, она как-то поникла. Эх, жизнь наша горькая! Какая девка была, когда Катерина вошла в этот дом! Певунья, никакие невзгоды ее не брали. Как вышла замуж, будто черт выкрал из нее добрую душу: помрачнела, лицо усохло и голоса как не бывало…
— Не надо было выходить за такого, — сказал Иван. — Помнишь, как гонялась за ним. Милее никого не было.
Теклю передернуло от его жестоких слов.
— Что ты говоришь, Иван? — В ее запавших глазах заблестели слезы. — Да разве ж он такой был, когда мы поженились? Потом, как увидел, что не морг, а полморга за мною дали, будто подменили его. Не было дня, чтобы не напоминал про ту землю. Обокрали меня, говорит, твои родители, пропили мою землю.
— Его землю… — Иван выругался. — Те полморга, сестра, были мои. Ради того, чтобы выкупить землю, я в Америку ездил.
— Мне полморга, а себе два?
— Такой обычай издавна, Текля. Старшему, который остается на хозяйстве…
— А бога, Иван, забыли.
— Не я, сестра, делил.
— Мог бы сказать отцу. Земля для мужика — это все. А вы надсмеялись надо мной. Разве б я такой сейчас была, — Текля расстегнула кофточку на груди, чтобы Иван увидел, как избито ее тело, — разве б я такою была, говорю, если б не те полморга?
— Твой Грицко зверюга!
— И ты был бы не лучше, если б тебя ущемили.
— Ущемили?! — аж вскочил с лавки Иван. — И он же еще считает себя обиженным? Полморга за женой ему, вишь ты, обида? А что я, сестра, взял за Катериной? Ничего. Ни вот столечко. А сказал ли хоть раз ей обидное слово? Нет, сестра, зверюга таки твой Грицко. — Иван остановился перед Теклей. — Хочешь, я позову доктора и подам на него в суд?
Текля не сразу ответила, она, должно быть, обдумывала это, пока снимала с себя окровавленное рванье и надевала чистую Катрину сорочку.
— Умру, Иван, без суда, — ответила наконец, когда легла на кровать и укрылась периной. — Пусть его господь бог судит.
На похороны пришел Грицко с детьми. Одного держал на руках, а двое в ногах путались, кричали: «Мама, встаньте, мамуня!» Плакал так над гробом, что его вынуждены были силком оттащить. Да Иван не верил его слезам.
— Это он на людях, — шепнул Катерине, — на самом-то деле рад, что не ему, а мне пришлось хоронить покойницу.
Как раз к похоронам, по снегу, и подоспел домой Василь. Точно чуя беду в родном доме, притащился из далекого Бучача — серый, в помятой одежде, голодный. В доме чужие люди, ребячий плач, гроб с мертвой теткой, — все это потрясло парня, а как глянул в отцовы глаза, и сам заплакал. Никогда прежде не видел у отца заплаканных глаз, даже когда в Америку уезжал, не уронил слезинки. Привык видеть его в семье твердым, решительным, порой добрым, порой сердитым, а слезы — это он для мамы оставлял… Иван удивленно посмотрел на сына, словно не веря своим глазам, хотел, верно, сказать: откуда ты взялся, Василь, да священник кончил панихиду, и отцу пора было выносить с соседями гроб из хаты. Даже мама не кинулась к нему, не спросила, почему среди зимы приехал и без чемодана, с пустыми руками, — всем было не до него, всех, как и самого Василя, расстроил плач теткиных детей.
Потом хата опустела, похоронная процессия вышла со двора, и Иосиф, верно сообразив, что брат хочет есть, поставил перед ним миску горячего капустника.
— Теперь, Василь, снова будешь старший над нами.
* * *
Прошло несколько месяцев после первого объяснения с корчмарем. Осенние заботы и дела поглощали у Ивана все силы, все время. Приходилось одновременно и возить навоз на поле, пахать, сеять, и копать картошку, и заботиться о корме на зиму для скота. Когда тут было думать о Нафтуле, встреча с ним все откладывалась, пока зима не покрыла белой периной поля и горы.
Иван нарушил тишину в корчме учтивым приветствием, пожелал Нафтуле доброго утра. В просторной, в четыре окна, но сумрачной комнате, уставленной длинными столами, не было пока никого. Иван нарочно пришел пораньше, чтобы поговорить с хозяином без свидетелей.
— Как поживаете, Нафтула? Не забыли о нашей беседе? Все ждал, не смягчитесь ли вы…
Нафтула, которого Иван застал за прилавком в молитвенной позе, сдвинул очки со лба на глаза, пригладил широкую седую бороду, улыбнулся благодушно:
— Ай, какой вы, Иван. С самого утра о деле. Вы такой редкий гость у меня. Прошу, — гостеприимно развел Нафтула руками, — сегодня я сам фундую. Присаживайтесь, пожалуйста, к столу.
— Тогда и вы посидите со мной, Нафтула.
— А наливать людям кто за меня будет?
— Пусть дочка встанет за прилавок.
Нафтула кивнул согласно головой, кликнул дочь и, когда из-за перегородки вышла, будто снятая с писанного масляными красками портрета, бледнолицая, с огромными черными глазами девушка, сказал ей ласково:
— Почитай свою книгу за прилавком, дитя, я побеседую с паном Юрковичем. И что-нибудь вкусненького не забудь нам принести для приятной беседы. Хорошо, Гольдочка?
— Хорошо, папа, — не поднимая глаз, ответила девушка.
Хозяин пригласил Ивана на чистую половину дома, где вскоре красавица Гольда накрыла на стол и среди не очень щедрых закусок поставила полный графин с перцовкой. Нафтула налил гостю и себе по полной. Приглашая выпить за добрую память покойного отца, сказал, приложив ладонь к груди:
— О, клянусь, газда Иван, прошу верить мне, пан Юркович, я не раз останавливал вашего отца. Но над ним так тяжко надругались, что я не мог ничего поделать. Надеялся, сердешный, залить свое горе.
Иван молчал. Так это или не так — теперь поздно об этом вспоминать. Вечная память отцу, пусть себе спит спокойно…
Выпив, стали молча закусывать. Иван ждал от Нафтулы первого слова, а тот медлил, не решался открыть всю правду гостю.
— Дай бог по второй, — поднес он Ивану полную стопку, аж через край пролилось.
— Дай боже, — подхватил Иван. Он был уверен, что Катрины молитвы дошли до бога, — уж очень гостеприимно обошелся с ним Нафтула.
— Знаете, что я вам скажу, газда, — подняв от тарелки седую голову, решился наконец хозяин. — Только присягните перед богом и своими детьми… что вы здесь от меня услышите, не вылетит за стены этой комнаты. Не смотрите на меня так, газда Юркович. Пока не поклянетесь, не получится у нас хорошего разговора. Перекреститесь, Иван, и скажите: «Пусть покарает меня бог и святая дева моими детьми, если я кому-нибудь открою то, что здесь от Нафтулы услышу».
Иван повторил клятву и перекрестился.
Услышал он то, чего никогда не думал услышать: Нафтула не по доброй воле такую цену за землю назначил. — вынудил его к тому ксендз Кручинский. Он пригрозил: если он, Нафтула, ослушается, тот повлияет на львовские краевые власти, и у Нафтулы отберут все права на императорскую препинацию. ксендза Кручинского есть якобы влиятельные особы во Львове, да и сам митрополит Шептицкий, если того захочет, может такую мелкую рыбешку, как Нафтула, в порошок стереть. Вот он и согласился заломить такую цену с чужого голоса, хотя наперед знал, что непосильно будет для газды Юрковича выкупить свою землю.
Иван, будто живого, видит перед собой священника Кручинского. Вскорости после разговора над Саном вызвал его преосвященный к себе на плебанию. Беседа у них не затянулась. Егомосць, как он красно ни говорил, не сумел убедить Ивана, учредителя и заместителя председателя совета общества имени Качковского, в целесообразности переименования читальни.
— Из вашей политики, егомосць, у нас в Ольховцах ничего не получится, — сказал Иван. — И не сушите себе голову, пан отче. Берегите ее для молитв, не для политики. От всей души вам советую.
Сушить-то голову приходится теперь Ивану. Политика политикой, а землю, как видно, выкупить он не сможет. Знал, поповская душа, куда целиться, в самое сердце попал.
— Скажите, Нафтула, если бы я дал вам, сколько вы просите? Что тогда, а?
Нафтула пригладил бороду, зажал ее в кулак, лукаво сощурился.
— Ну что ж, газда Иван. Тогда по рукам. — Он отпустил бороду и протянул руку. — Сегодня же подписали бы у нотариуса контракт, а завтра, газда, да поможет вам бог: берите себе поле и делайте с ним что хотите. — Нафтула весело рассмеялся. — Хоть в головах кладите, хоть уголь в нем ищите.
Ивану было не до смеха, он отвел Нафтулину руку, нахмурился:
— Вы меня, Нафтула, не так поняли. Я говорю о другом. Разве нельзя у нотариуса поставить одну сумму, а в ваш, Нафтула, кошелек положить другую?
— Ни-ни, — испугался Нафтула. — Не толкайте меня на преступление. — Он опять сжал бороду в своей белой, сухой руке. — Я, газда, везде и всюду соблюдал имперские законы.
В тот день Иван заявился домой пьяный в лоск, с разорванным воротом рубахи. Увидев его, Катерина закрыла лицо ладонями: ей померещилось, что в хату вошел дед Андрей и у него блеснул топор в руке.
5
«Дорогой друг, Андрей Павлович!
Удивитесь, вероятно, когда получите мое письмо. Пишу его из львовской гостиницы «Жорж». Сегодня второй день, как прибыл сюда. По какому случаю? Да вроде за счастьем, за лучшей долей. Помните мое письмо, посланное вам зимой из Ольховцев? Сейчас уже начало лета, а в моих отношениях с сельчанами никакого просвета. Люди заупрямились, не понимают меня, вернее, не хотят понять. Я глубоко одинок, точно в пустыне, хотя вокруг меня людей хватает. Даже если бы совершенно отрекся от политики и, отгородившись стеной полного равнодушия к окружающему миру, знал лишь свою школу, даже тогда я не смог бы уже вернуть себе душевное равновесие, в коем пребывал до поездки в ваши края. Но оставаться безразличным к судьбе своего народа я не в силах. Не та, видно, у меня натура. Я не мыслю себе жизни без людского уважения, без любви ребят- школьников, без борьбы за свои идеалы. Мне, народному учителю, необходимо это как воздух, без всего этого я не способен преподавать даже азы арифметики. Я привык находиться в окружении людей, видеть в их глазах доверие и доброжелательную улыбку, привык, чтобы ко мне обращались не только за советами, но и за политическими новостями. Я с гордостью говорил своим коллегам из соседних сел о хоре в Синяве, не раз поощрял добрым словом талантливых, игравших на местной сцене артистов, гордился сельскими книголюбами, которым я сумел привить желание учиться. Ныне мне нечем похвастать. Холодный северный ветер недоверия погасил мои теплые, братские отношения с окружающими людьми. Ко мне перестали заходить, не нуждаются уже в моих советах, пройдет еще какое-то время, и на мое «слава Иисусу» при встречах перестанут отвечать.
«Что же, Петро Юркович, как жить дальше?» — спросил я сам себя. Отречься от великих, воодушевляющих идей, которые я привез из России, и вернуться к фальшивым обещаниям хорошей жизни, которую принесет людям в горы славянский мессия? Нет, возврат к старому невозможен! Кто попробовал у мудрого садовника отличное яблоко, тот не станет есть кислое с лесного дичка. Я вспомнил наши беседы о великом «каменщике» нашей культуры и… собрался в дорогу, а через шесть часов был уже во Львове.
Сегодняшний день ушел на розыски Франко. Хотелось увидеть Маркова, если подвернется возможность, дабы «рассчитаться» с ним за то зло, которое он причинил мне и моим лемкам. К сожалению, меня постигла неудача. Маркова не застал дома, служанка сказала, будто пан доктор сейчас в Вене, а сыновья Франко сообщили, что отец тяжело болен и принять меня не может.
Скоро полночь. Уличный шум стихает. В открытое окно гостиницы вижу Мицкевича, к которому подлетает ангел с лирою в руках. На мысль невольно приходит, что у этого памятника великому польскому поэту не раз стоял Франко. Может, он и сейчас там? Мне почему-то кажется, что в такую темную летнюю ночь Франко не дает спать людское горе, что он обходит львовские улицы, задерживается перед низкими окнами в рабочих кварталах, подслушивает обращенную к богу мольбу о завтрашнем куске хлеба…»
* * *
Петро сел на свободное место напротив господина с развернутой газетой в руках и заказал кофе с рогаликом. Официант отошел, а Петро оглядел кофейню, скользнул глазами по посетителям, остановил взгляд на изящной светловолосой панночке, что сидела одиноко у окна, затем перевел взгляд на соседа. Тот, забыв о кофе, погрузился в чтение. Большая газета закрыла его с головой, из-за нее виднелись лишь русые, зачесанные назад волосы и верхняя часть высокого белого лба… «Діло», — прочел Петро название газеты. Раньше он почти не заглядывал в нее. Принципиально не желал брать в руки газету, которой зачитывался ольховецкий священник Кручинский. Но, вернувшись во Львов из России, в первый же день накупил и принес в номер гостиницы целую пачку «Діла» — все, что осталось в киоске нераспроданного за последнюю неделю. Захотелось детальнее познакомиться с политической и общественной жизнью Галиции, заодно понять, чем привлекает Семена Кручинского эта большая и, как видно, солидная газета, которую чаще всего можно увидеть в руках так называемых «сознательных украинцев». «Сознательные украинцы» — враги москвофилов, враги всего того, что идет с востока и имеет какую-то связь с Россией, от царской политики до литературы и искусства включительно.
— Вот ракалии! — вдруг вырвалось у соседа, и с этими словами, скомкав газету, он отбросил ее от себя.
На шум подняли головы посетители кафе: одни смотрели с осуждением, другие с иронической усмешкой.
Петро заинтересовался поведением соседа. Медленно прихлебывая кофе, он незаметно окинул его внимательным взглядом: суховатое лицо удлиненного овала, болезненные пятна румянца, то медленно угасавшие, то снова вспыхивавшие на бледных щеках; ухоженная светло-русая бородка, подкрученные кончики усов и горящие гневом, но, несмотря на это, грустные темно-серые глаза.
— Прошу прощения, — ощутив на себе взгляд Петра, проговорил бородатый. Он вынул из кармана основательно потертого темного пиджака пестрый носовой платок и принялся старательно вытирать им ладони. — Будь вы украинцем, вы поняли бы меня.
— Так я… — Петро запнулся, заколебавшись на миг. Впервые после возвращения из России придется ему сознательно назвать себя тем, от чего ранее он — и тоже сознательно — отрекался. — Так я, сударь, украинец.
— Тем лучше, милостивый государь, — похоже, обрадовался собеседник. — Следовало бы, конечно, воздержаться. Неудобно получилось, сам понимаю. Но поймите, сударь. Эта помойная лохань народовцев смеет порочить нашего Франко!
— Франко? — переспросил пораженный Петро.
— Да, Франко. — Бородатый забыл, что он не один в кофейне и что посетители уже навострили уши, а панночка даже перестала жевать рогалик, ловит каждое его слово. — На Франко, сударь, на этого гиганта мысли нашего народа, они осмеливаются…
— Кто «они»?.. — Петро почему-то вспомнил Михайлу Щербу, который тоже величал Франко гигантом мысли. — Кто, спрашиваю, «они»?
Бородатый пристально посмотрел на Петра:
— А вы, простите, не здешний? Не львовянин?
— Нет. Я из Санока.
— Из Санока? — удивился сосед. — Лемко, значит, не так ли? Москвофил, конечно.
— В прошлом, сударь, — признался Петро, и оттого, что он сказал это, ему даже легче стало, как-то даже веселее смотреть на белый свет. — Но на Франко не поднял бы руки.
— А они, негодяи, осмелились. Я приверженец и друг Франко. Может быть, слышали? Володимир Гнатюк, — он наклонился над столиком и протянул Петру руку. — Будемте знакомы. Очень рад встретить лемка, да еще москвофила. Франко, милостивый государь, очень неприятную вещь сказал однажды по вашему адресу, а эти, простите, швабские холуи, эти торговцы честью своего народа посмели в сегодняшнем номере своей газеты назвать великого правдолюба продавшимся Москве иудой. Франко — изменник] Вы слышали? За то, что он любит русский народ…
Закончить ему не дали. Чья-то тарелка с шумом пролетела у самого уха Гнатюка, упала неподалеку на пол и с дребезгом разлетелась на мелкие кусочки…
— Предатель! — чуть не захлебнувшись от возмущения, воскликнула паненка. Она подскочила к столику, с силой стукнула по нему ладонью. — Очень сожалею, что я женщина и мое воспитание не позволяет мне выщипать по волоску вашу мерзопакостную, кацапскую бороду.
В кофейне поднялся шум, загромыхали стулья, понеслись угрозы по адресу «москаля». Молодые панки повскакали из-за своих столиков, сбились вокруг Гнатюка, одни закатывали рукава, другие занимали места у дверей. Коренастый чернявый молодой человек с сине-желтой ленточкой на лацкане серого пиджака подошел вплотную к Гнатюку, положил ему на плечо тяжелую ладонь:
— Хотелось бы знать, пан Гнатюк, сколько платят вам москали за измену? Наличными или, может…
Гнатюк сбросил с плеча руку и, поднявшись, встал перед ним.
— На такой вопрос я нашел бы вам, юноша, что ответить, если бы вы были здесь один.
Молодой человек снял пиджак, бросив на руки приятелю.
— Мои друзья, ваша милость, отвернутся, зачем им быть свидетелями того, как я стану учить вас политической толерантности.
Гнатюк схватил стул и подался на шаг назад. То же самое проделал Петро.
— Вы говорите о политической, иначе говоря, терпимости, молодой человек, — начал Гнатюк. — А разве ваше «Діло» придерживается терпимости, раз оно публично называет общественную деятельность Ивана Франко изменой нации?
— Ибо так оно, ваша милость, и есть, — ответил молодой человек.
— Простите, паныч, а вы читали что-нибудь Франко?
— Да, пане, читал. И восхищался его талантом и считал его гением, сударь, пока не дочитался до его ренегатства, пока он не перекинулся, предатель, к москалям.
— Предатель вы, паныч. Вы и подобные вам, продающие на каждом шагу свой народ.
Молодой человек схватил ближайший стул, то же самое сделали его коллеги. Кольцо осады вокруг Гнатюка и Петра сжалось. Все выжидали, кто начнет, чья первая рука поднимется и замахнется стулом. Но до драки не дошло. В напряженной тишине послышались торопливые шаги хозяина кофейни, плотного сложения элегантно одетого человека с желто-голубой полоской в петлице черного пиджака. Заметив на ходу публике, что сейчас сюда прибудет полиция, он с холодной вежливостью обратился к Гнатюку:
— С сегодняшнего дня, пан редактор, я не буду иметь удовольствия видеть вас в своем заведении. Здесь собираются лишь те, кто уважает газету «Діло» и кому дороги ее национальные интересы. Будьте здоровы, пан редактор.
На пороге кофейни появились двое полицейских. Молодые люди у дверей расступились, давая им дорогу, а хозяин жестом руки пригласил их к свободному столику:
— Прошу, панове, сейчас вам подадут кофе.
* * *
«Дорогой Андрей Павлович!
Прошло четыре дня, как я отложил начатое было письмо к вам. Я все еще во Львове. Выеду, наверное, завтра. Никак не соберусь с мыслями, не знаю, с чего начать, не подыщу слов для описания моих впечатлений от Львова. Будь ради чего, я прожил бы здесь подольше, ведь в таких «университетах» я еще не учился.
Пожалуй, начну с того, как и при каких обстоятельствах мне удалось познакомиться с одним из интереснейших людей Галиции, с Володимиром Гнатюком. Слышали ли вы там, над Днепром, об этом человеке? Ученый — фольклорист и этнограф, автор нескольких солидных книг в этой области науки, прогрессивный деятель литературы, неутомимый редактор и издатель. «Украинско-русский издательский союз», при участии Франко и Гнатюка, за десять лет выпустил более трехсот беллетристических книг! Сочинения Коцюбинского, Леси Украинки, Стефаника, Леся Мартовича, Нечуй-Левицкого, Тесленко именно здесь, во Львове, благодаря стараниям редакторов Ивана Франко и Володимира Гнатюка впервые увидели свет.
Я везу два чемодана этого богатства. Помимо художественной литературы прихватил кое-что из политической. Например, книгу Фридриха Энгельса «Происхождение семьи», выпущенную «Издательским союзом».
Рухнуло мое москвофильство, развеялось, Андрей Павлович, теперь уже как дым на ветру. Четыре дня, проведенные во Львове, в «Научном обществе имени Шевченко», стоят четырех лет университета. После одной отвратной сцены во львовской кофейне я окончательно стал на сторону Франко.
Однажды Франко, дискутируя с галицийскими народовцами, написал в своей статье «Искренность тона и искренность убеждений»: «Мы все русофилы, слышите, повторяю еще раз: мы все русофилы. Мы любим великорусский народ и желаем ему всяческого добра, любим и изучаем его язык и читаем на этом языке, пожалуй, не меньше, может, и больше, чем вы».
При случае корреспонденты народовской газеты «Діло» припомнили это Франко. Он посмел сказать: мы все русофилы, ибо любим великорусский народ… А должны ненавидеть, как учит «Діло». И не с востока надеемся получить свободу, а с запада (то есть из Вены, от Габсбургов), ибо не в азиатской глухомани, а у культурных соседей (читайте, у немцев) мы чему-то можем научиться… Газету, обозвавшую Франко предателем национальных интересов, я бы тоже бросил под ноги, как это сделал возмущенный подобной подлостью Гнатюк.
За четыре дня я сдружился с Гнатюком, полюбил его за высокую принципиальность, так как успел убедиться, до чего благородной, чистой, бескорыстной любовью любит он свой народ и как горячо ненавидит его врагов. Я теперь все равно что очарованный своим учителем школьник, знаю, с кого брать пример. Буду таким, как Володимир Гнатюк! Ах, сколько интереснейших бесед провели мы за эти четыре дня! (О моем настроении яснее всего свидетельствуют знаки восклицания, — я готов ставить их после каждой фразы!) Гнатюк помог мне подобрать литературу, почти все, что выпустил в свет «Издательский союз». Кроме Шевченко и Франко везу Коцюбинского.
Гнатюк уверяет, что эти произведения особенно придутся по душе моим лемкам. Книги эти сослужат мне немалую службу, помогут открыть людям глаза. Это минимум, чего я должен добиться!
Желаю здоровья, крепко жму руку. Привет от меня вашей семье. Не забудьте и моей знакомой доброе слово передать.
Ваш П. Юркович».
* * *
Петро не ожидал встретить Михайлу Щербу под таким эскортом. Даже не вспомнил нынче ни разу о своем старом друге. Своих забот было полно в связи с отъездом, с прощальными визитами. Бросив в последний раз взгляд на памятник Мицкевичу, на здания, сгруппировавшиеся амфитеатром вокруг него, попрощавшись мысленно с Гнатюком, вчера поздно вечером проводившим его до дверей гостиницы, он уже примащивался на мягком сиденье фиакра, который должен был отвезти его на железнодорожный вокзал, когда вдруг увидел неподалеку необычную процессию: под конвоем полицейских — четверо верховых и четверо пеших — шел человек, лицо которого, вся стать, походка показались Петру знакомыми… Довольно высокий, худощавый, чуть-чуть сутуловатый, из-под картуза поблескивает цепкий взгляд проницательных черных глаз, волевой рот крепко стиснут, выдающийся вперед подбородок… Петро мгновенно перенесся в конференц-зал учительской семинарии, где семь лет назад эти глаза метали молнии, а на голову наставника сыпались до дерзости смелые обвинения: «И пусть пан отец не возводит напраслину на человека, чьей подметки он не стоит! Иван Франко — наша гордость, наш неподкупный гений!»
«Боже мой, неужели это Михайло Щерба?» — подумал Петро. Он поднялся с сиденья и, когда передние конвоиры миновали фиакр, крикнул, помахав над головой шляпой:
— Гратулюю, Михайло!
Щерба повернул голову на оклик, какую-то секунду приглядываясь к молодому человеку, махавшему ему из фиакра, и вдруг в его глазах вспыхнул огонек радостного изумления.
— Приветствую, Петруня! — дернул рукою, хотел снять с головы картуз — забыл, что руки связаны за спиной. — Приветствую! — крикнул он на всю улицу.
— Куда ведут тебя, дружище?
— На шпацир, Петруня!
Разговор оборвался. Петро увидел перед собой две морды: сперва добродушную лошадиную, потом искаженную гневом — усатого вахмистра, наклонившегося к нему с седла.
— До дзябла! — зашипел вахмистр. — Молчать!
Когда конвоиры скрылись за углом гостиницы, извозчик сказал, кивнув в ту сторону:
— В суд, милостивый пан, повели. Должно быть, важный преступник. При таком параде не меньше как к виселице присудят.
Через полчаса, сдав обратно в гостиницу тяжелые чемоданы с книгами, Петро подъезжал к зданию уездного суда. У входа выстраивались в боевом порядке жандармы — с примкнутыми к карабинам штыками, грозно поблескивавшими под жарким августовским солнцем. Жандармов поставили для порядка, чтобы сдерживать толпу, собравшуюся перед зданием суда, и зорко следить, чтобы среди синеблузников не затесались злонамеренные агитаторы… Как ни странно, Петра они не остановили. Очевидно, на жандармов произвел впечатление его модный костюм и элегантный, повязанный бантом галстук на белом стоячем воротнике. Жандармы расступились перед ним, даже показали отдельный ход для благородной публики.
Небольшой зал был переполнен до отказа. Преобладали простые люди в синих рабочих куртках, в потертых сюртуках и даже в крестьянском платье. «Шляхетной» публики, если не считать первый ряд для корреспондентов и официальных лиц, почти не было. Не найдя места, Петро прислонился к стене, чтобы удобнее было стоять, пока где-нибудь удастся сесть. Оглядел зал, скользнул глазами по пустым пока судейским креслам и остановил взгляд на деревянной загородке, за которой сидел подсудимый. Щерба, склонив голову, внимательно слушал человека в очках, вероятно адвоката. Время от времени он откидывал черные с синим отливом, густые волосы. За его спиной стояли с саблями наготове двое полицейских. Казалось, они готовы были зарубить каждого, кто приблизится или заговорит с арестантом.
— Господин Юркович! — вдруг услышал Петро знакомый голос. Повернул голову, увидел поднятую руку с белой каемкой манжеты, встретился взглядом с Гнатюком. — Прошу, — позвал тот, — здесь найдется местечко!
В действительности места не оказалось, но Гнатюк подвинулся, и Петро смог примоститься между ним и незнакомым рабочим.
— Хорошо, что не уехали, — в самое ухо прошептал Гнатюк. — Получите возможность ознакомиться с имперско-королевским правосудием. В свое время Франко так же судили.
— Франко? — не поверил Петро. — Кто же это осмелился поднять руку на поэта?
— Ого, сударь. Да его трижды сажали за решетку и трижды пытались засудить. Даже по этапу от села к селу гнали.
— Но за что же?
— Единственно за то, что не подчинялся им, стоял на своем. В тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, перед самыми выборами в австрийский парламент, бросили в тюрьму за то, что мешал правительственным кругам своими выступлениями в прессе и на собраниях… Нечто подобное сотворили они и с Михайлой Щербой. И как мне кажется, именно потому, что он верен идеям и образу жизни Ивана Франко.
Петро старался не пропустить ни слова. Он узнал от Гнатюка, что Михайло работал корректором в одной из частных типографий и как председатель профессионального союза печатников города Львова подготавливал всеобщую забастовку типографских рабочих города. Владельцам частных производств удалось «убедить» имперского наместника Галиции барона Гуйна, что Михайло Щерба опасный государственный преступник.
— И подите же, — закончил невесело Гнатюк, — сфабриковали процесс и тем самым сорвали забастовку, к которой Щерба со своими друзьями так тщательно готовился.
— Владельцы типографии, вероятно, имеют к тому основания, — сказал Петро.
— Безусловно, — согласился Гнатюк, — они знают, кого сажать за решетку. Михайло Щерба немало насолил им за два года. Боюсь, что в этом подлом царстве Щерба обречен безвылазно торчать за решеткой…
— Суд идет! — объявил судебный пристав, распахивая двери, ведущие во внутренние комнаты. — Прошу встать!
Вошел и поднялся на помост преисполненный чувства собственного достоинства, тучной комплекции судья в испещренной золотыми пуговицами черной форме, за ним вошли двое присяжных, и, наконец, появился и сел за отдельный столик высокий и прямой как жердь прокурор.
На столик, стоявший слева от длинного судейского стола, пожилой секретарь положил евангелие в темном тяжелом переплете, перед ним поставил черный крест с распятием, и началась длительная нудная процедура, имевшая задачей узаконить в глазах публики все, что произойдет на этом процессе.
Судья зачитал обвинительный акт, согласно которому Михайло Щерба, подданный Австро-Венгерской империи, обвинялся в подстрекательстве рабочих к нарушению правопорядка и имперско-королевских законов, а также в тайной деятельности в пользу соседней державы.
Начался допрос подсудимого.
— Подсудимый! — Судья поднял от бумаг гладкое, чисто выбритое лицо, остановил холодный взгляд на сухопаром человеке за деревянной перегородкой. — Встаньте, подсудимый. — Щерба поднялся. — Имя и фамилия, подсудимый?
— Михайло Щерба, — четко прозвучал в зале голос подсудимого.
— Год рождения?
— Тысяча восемьсот восемьдесят третий.
— Я к вам, подсудимый, обращаюсь по-польски, следственно, прошу отвечать на том же языке.
— Простите, пан судья, австрийская имперско-королевская конституция дает равные права всем языкам народов, населяющих Австро-Венгрию.
Судья нахмурился, открыл было рот, собираясь, должно быть, отрезать: «Это вам так кажется», — да, вспомнив, что он не среди своих в польском казино, а в государственном австрийском суде, воздержался от реплики и повел допрос дальше:
— Итак, ваша национальность, подсудимый?
— Украинец.
— Подсудимый хочет сказать — русин?
— Когда-то нас так называли, господин судья. На Украине, за Збручем, — малороссами, здесь — русинами, однако же у нас есть общее единое название национальности…
— Я запрещаю вам, подсудимый, произносить, здесь речи! — Повысив голос, судья стукнул кулаком по столу. — Здесь вам суд, а не собрание ваших единомышленников — заговорщиков. Отвечайте коротко, где родились?
— Город Криница.
— Происхождение?
— Шляхтич.
Судья захлопал глазами, удивленно переспросил:
— Шляхтич? Но ведь вы же русин…
— Господин судья желает сказать, что русины быдло?
— Подсудимый, я еще раз предупреждаю: отвечайте коротко и только на вопросы. Почему называете себя шляхтичем, когда вы простой русин? У нас есть сведения, что ваш отец сапожник.
— Да, сапожник, господин судья. Но он шьет обувь только на шляхтичей. И если, случается, напьется, то всегда кричит на маму: я естем уродзони шляхтич, и ты не смей, простая баба…
По рядам присутствующих прокатился приглушенный смех.
— Прошу соблюдать тишину, господа, — погрозил пальцем судья. — Я естем добрый, пока добрый. Отвечайте, подсудимый, какое образование вы получили?
— Закончил Венский университет.
— Венский университет? — не поверил судья.
— Да, факультет философии.
Судья затрясся от смеха, взмахнул руками, апеллируя к публике:
— Так мы видим перед собой живого философа, господа!
Щерба не обиделся, напротив, поддержал шутку судьи:
— Еще с дедов-прадедов, господин судья.
— А чем живете? Философия — это для души, для беседы с господом богом. А какая у вас профессия в повседневной жизни?
— Я работаю корректором в типографии пана Засядько.
— Женатый?
— Нет.
— Слава богу. А то пустили бы по миру бедных сироток.
— Как так? — представился удивленным Щерба. — Уж не собирается ли господин судья повесить меня?
— Подсудимый, здесь спрашиваю я. К какой политической партии принадлежите?
— К социал-демократической.
— Подсудимый Михайло Щерба, вероятно, знает, что эта партия вне закона, как антигосударственная.
— Об этом я впервые от господина судьи слышу.
— Очень скверно для вас, подсудимый.
— Почему же, господин судья, скверно? В венском парламенте социал-демократы имеют своих депутатов. У них есть своя пресса, свои клубы.
— Вена — не Львов, запомните это, подсудимый. Здесь другие порядки. В Вене — высшая культура, и социал-демократы не те, что наши. Они толерантны к имперско-королевскому трону. А здесь откуда культура среди ваших русинов?
— У господина судьи превратное представление о нашем народе. Подобное суждение…
— Подсудимый Щерба, — перебил его судья, — признаете ли вы себя виновным в том, что инкриминируется вам обвинительным актом?
— Нет. Обвинительный акт — сплошная выдумка.
— Садитесь, подсудимый.
— Свидетель Мацюревский. — С передней скамьи поднялся лысый панок и с собачьей преданностью уставился глазами на судью. — Присягните на евангелии и святом кресте, что из ваших уст мы услышим только правду.
Очевидно, свидетель проделывал это не впервые, ибо, подойдя к столику, не колеблясь положил два пальца правой руки на книгу, воскликнул с комичной торжественностью «присягаю», после чего повернулся к судье и отвесил ему поклон.
— Свидетель Мацюревский, вы как бывший социал-демократ бывали за последние два года на собраниях, созываемых Михайлой Щербой?
— Да, бывал, ваша эксцеленция, господин судья.
— Как те собрания происходили? Расскажите, будьте любезны, суду.
Свидетель передернул плечами, развел руки:
— Ой, господин судья, об этом даже стыдно рассказывать. Ведь пан Щерба, вместо святого евангелия и библии, клал перед собою книгу с тем бородатым жидом и уж как ни попадя срамил наши порядки.
— К чему же он призывал?
— Да к чему хотите, господин судья. К бунту, к резне, к непослушанию.
— А про Франко говорил?
— О, этого превозносил. Франца-Иосифа позорил, а Франко, будто святого, превозносил. И еще стихи его читал. Того самого «Вечного революционера», которого, господин судья, даже слушать противно.
— И больше ничего? Может, вспомните, что он про наш родной край говорил? Про Галицию?
— Очень хорошо помню, ваша эксцеленция. Что нашу Галицию надо отторгнуть от трона августейшего императора и присоединить по самый Краков к владениям московского царя.
— Признает ли подсудимый Щерба эти показания?
— Нет. Они абсолютно лживы. Сам свидетель — кретин, прошу взглянуть на форму его головы.
Петро внимательно следил за судебным процессом, не пропуская ни одного слова. Вскоре от показаний Мацюревского не осталось ничего, кроме досужих сплетен, Михайло Щерба камня на камне не оставил от предъявленных обвинений.
Следующий свидетель, по-видимому нанятый хозяином типографии, где работал Михайло, знал все детали полиграфического производства, на него возлагалось изобразить перед судом деятельность Щербы как антигосударственную.
— Он, ваша милость, господин судья, не для корректорства поступил на службу, а чтоб печатать подпольные листовки против августейшего нашего императора!
Третьим свидетелем была женщина, богобоязненная пожилая мещанка с четками в руках. У нее проживал Михайло Щерба. После присяги она откровенно призналась, что господин Щерба возвращался с работы поздно, иногда очень поздно и что она, пани Фазенка, не раз слышала за стеной чьи-то шаги, не могла только разобрать — были те шаги мужские или, может, женские…
Володимир Гнатюк шепнул Петру:
— Я уверен, что среди публики немало его единомышленников. Видите, как держится? Знает, что выиграет дело.
— Выиграет? — изумился Петро.
— Похоже, что выиграет. Разве не видно? Эх, будь бы здесь наш поэт. Видел бы Иван Франко, какую душевную закалку приобрел этот бесстрашный лемко. Вот что сделали его стихи!
Володимир Гнатюк ошибся. Суд знал, как расправиться с человеком, который рвется в бой, и вынес приговор:
— «Михайлу Щербу из-под ареста освободить… — При этих словах зал взорвался одобрительными аплодисментами. — С запретом, — продолжал чтение судья (этот пункт был внесен под давлением прокурора, который еще до того получил строгие инструкции из канцелярии самого наместника края), — с запретом, — повторил еще раз судья, — проживать в городе Львове и его окрестностях».
В зале установилась мертвая тишина. В первое мгновение до сознания рабочих не дошел смысл только что зачитанного приговора. С одной стороны, освободить из-под ареста, с другой — запретить проживание во Львове. Как это сочетается? Чем думают эти собачьи паны? Как можно подвергать наказанию невинного человека? Ведь он без того два месяца просидел за решеткой по милости полиции…
И вдруг гнетущую тишину взорвал вопль возмущения: «Позор!» Это был голос Гнатюка.
— Позор, позор! — подхватило несколько десятков голосов.
Задвигались скамейки, послышался дробный топот ног, в этот шум врезался молодецкий свист, люди вскакивали с мест, кричали, грозили судьям кулаками. Началась невиданная в судейской практике обструкция несправедливому приговору.
Из задних дверей выскочили жандармы.
— Немедленно освободить зал! — выкрикнул офицер, обнажив наполовину саблю из блестящих ножен.
И лишь когда последний рабочий скрылся за дверью, судья — куда девался его важный, напыщенный вид! — с нервной хрипотцой в голосе изрек в тишине опустевшего зала:
— Заседание имперско-королевского уездного суда считаю закрытым. Вы свободны, Михайло Щерба. Через двадцать четыре часа обязаны покинуть наш Львов. В противном случае вас погонят этапом на родину.
Петро с Гнатюком и толпой синеблузников ждал Щербу у дверей суда. Солнце клонилось к закату, на землю ложились длинные тени от строений, деревьев, летняя жара спадала. Усталые люди напряженно поглядывали на дубовые двери под государственным гербом — округлой бляхой с черным, хищно взъерошенным двуглавым орлом. Отсюда должен был выйти их вожак, полюбившийся им за эти два года. Петро стоял всех ближе к дверям, он считал, что имел право обнять первым своего товарища по семинарии, которого последнее время так часто ставил себе в пример.
Семь лет прошло, как они расстались, Михайло не свернул со своего пути, выстоял, глубоко в сердце пронес свои идеалы. «Не горюй, друже, о Львове, — складывались у Петра первые слова, с которыми он обратится к Михайле. — Возвращайся к нам, в свои горы. На родную Лемковщину. Нам тоже философы нужны».
Но не пришлось Петру сказать этих идущих от души слов. Едва Михайло появился в дверях, к нему потянулись десятки дружеских рук, его сжимали в объятиях и наконец подхватили и понесли от ненавистного, будь он неладен, суда. К синеблузникам присоединились рабочие других профессий, забелели фартуки строителей, толпа росла, двинулась старинной узкой улочкой к городской окраине, где рабочих давно уже ждали в тревоге жены с детьми.
А вот и песня! Она выпорхнула из чьей-то юной груди и, подхваченная десятками голосов, взлетела над головами, звенела радостью и надеждой. Пели все, даже высунувшиеся из открытых окон жители домов, мимо которых они проходили. Песня непокорившихся молодых пролетариев звала людей не склонять головы перед неправдою деспотов, призывала к братству, к единению.
Где-то впереди, на перекрестке улиц, послышался предостерегающий крик: «Полиция!»
На миг, как от ослепительной молнии, толпа пригнулась, сбилась с твердого шага…
— Вперед, вперед за песней, товарищи! — раздался чей-то призыв из толпы.
Песня еще мощнее, еще выше взлетела над домами, перемахнула через Замковую гору, рассыпалась по львовским окраинам — и разом оборвалась, рухнула болезненным воплем на горячую землю: одичалые кони врезались в толпу и стали топтать ее копытами.
Володимир Гнатюк имел кое-какую «практику» в подобных «забавах» полиции, он проворно толкнул Юрковича в сторону, за театральную тумбу, к ярко раскрашенной афише, которая огромными буквами оповещала о премьере оперы «Севильский цирюльник».
— Вот какова, сами видите, конституция у нас, — проговорил, вздыхая, Гнатюк. — Иван Франко назвал ее свинской. Она мало что свинская, еще и разбойничья. — Он взял Петра под локоть и свернул с ним в узенький, окутанный вечерними сумерками переулок, чтобы, не попадаясь на глаза полиции, пробраться к своей квартире.
Цокот копыт отдалялся, стихали крики, перекатываясь из центра города к рабочим окраинам.
— Бьют нас всюду одинаково, — сказал Петро, вспомнив сына деда Кирилла из далекого Миргородского уезда, — что с конституцией, что без конституции, что нагайками, что саблями… — И неожиданно закончил: — И когда уж мы их будем бить?
6
В хорошенькое положеньице ты угодил сегодня, Иван, вряд ли кому так туго приходилось. Не выпил ни капли, а опьянел так, что едва ноги передвигаешь. Нелегко на душе, ой как нелегко. Даже представить себе не можешь, что скажешь Катерине. Всю дорогу от Пьонтека сушишь себе голову. Думаешь, передумываешь, прикидываешь так и сяк. Может, и не следовало принимать близко к сердцу беду рабочих, давать обещание… Ведь эти упрятанные в сундук доллары не только твои, они в такой же мере и Катеринины. Два года ты ради них рылся, как крот, в американской земле, но и Катерина эти два года ходила здесь за плугом, сеяла, жала, маялась с детьми… Значит, деньги-то в сундуке общие, не захочет Катерина — не отдаст их на рабочее дело.
Иван перешел через мост, поравнялся с корчмой. Идти дальше или завернуть с дороги… Соблазн был велик. Мелькнувшая мысль захватила врасплох, отозвалась согревающим душу приманчивым соображением: «И зачем тебе, Иван, сушить голову над чужой бедой, когда у тебя своих полно? Небось рабочие не придут на помощь, когда твоим детям не хватит перед новиной хлеба? Ты промерз, Иван, заверни, горемыка, погрейся…»
В последнюю секунду, когда уже свернул было на мосток через канаву, зло осадил себя: «Опомнись! Не лезь головой в петлю!»
И у него, к счастью, достало силы не ступить на мосток. Чей то был голос — Катерины или покойного отца? А может, оба остановили его, боялись, что покатится по постыдной дорожке? И хорошо, что послушался. Катерину надо слушаться. Дал ей слово, что больше пить не будет, и никогда не напьется. Не допустит, чтобы Нафтула заглотнул последнюю землю. Пусть лучше их доллары пойдут на доброе дело.
Иван вспоминает, как его нынче встретили у Пьонтеков.
— Иванко, друже мой! — обрадовался Ежи. — Как раз тебя-то и хотелось мне повидать! Словно сама судьба послала тебя к нам. Раздевайся, братик Иваньця.
А беленькая Зося, вытирая руки об передничек, щебетала свое: как там дети, здоровы ли, как поживает Катерина… Ежи помогал Ивану снять кожух, дети, которых Иван оделил конфетами, ютились вокруг него, лезли на руки, Зося приглашала к столу (ведь нынче воскресенье). Но Ежи, отстранив жену (есть, мол, дела поважнее), взял Ивана под локоть и повел в боковушку.
— Знакомьтесь, товарищи, — сказал он по-польски тем четверым, что сидели за столиком над какими-то бумагами. — Это тот самый Иван Юркович из Ольховцев, о котором я вам только что говорил.
Ивану дружески, называя себя, жмут руку. Ладони увесистые, широкие, в твердых мозолях, по ним Иван легко угадывает, что перед ним свои люди, не администраторы фабрики. Лишь последняя рука, принадлежавшая черноглазому, с пышной шевелюрой, худощавому человеку (он назвался Михайлой Щербой), была легкой, не мозолистой, не под стать сильной руке Ивана.
— А я знаю вашего брата, учителя Петра, — сказал Щерба, задержав на миг Иванову руку в своей. — И даже побывал недавно в Синяве. Как ваш Василь поживает?
— А вы и его знаете? — удивился Иван.
Щерба сверкнул двумя рядами красивых зубов:
— Знаю. Встречался с ним у Петра. Да и письма Василя читал. Должен признать — способный мальчуган.
Отцу лестно было услышать это. Старший сын был его надеждой, он верил, что этого головастого мальчонку ждет лучшая судьба, чем та, которая досталась на долю его родителей.
— Ну что ж, — пошутил Иван, — писарем будет.
— Да еще каким писарем, газда Иван! Только учиться ему надо. В университет готовиться.
— В университет? Какой там университет, сударь, в гимназии и то не удержался. Не везет ему с наукой.
После короткого предисловия хозяин усадил гостя за стол, сам сел напротив и сейчас же принялся за дело. Сперва познакомил Ивана с положением на заводе. Оно было далеко не блестящее. Хотя рабочие и выиграли забастовку, но результаты «выигрыша» были незначительны. Восьмичасовой рабочий день нарушался чуть ли не изо дня в день под тем предлогом, что завод получил от казны экстренный заказ. Пятипроцентную надбавку к заработной плате задерживали по той причине, что из-за забастовки завод якобы понес убытки и понадобится не меньше года, чтобы уравновесился его финансовый баланс. Условия труда тоже лучше не стали: спецовки все еще шьются, вентиляторы в цехах обещают поставить лишь летом…
Ивану пришло в голову: «А с чего это Ежи отчитывается передо мною, словно у меня уже нет земли и я встал к верстаку?» Однако же он продолжал слушать, ему льстила мысль, что его, русина, считают за своего и поверяют ему важные дела.
— Вот мы, — говорил Ежи, кивнув головой в сторону товарищей, — члены профессионального комитета, и собрались сегодня, чтобы обсудить, как быть дальше. И решили, Иванко, не уступать, не пасовать перед ними. А то мы уж очень наивны были, поверив на слово канонику Спшихальскому. Этот черный ворон, настоятель кафедрального собора, взявшийся посредничать, здорово-таки нам подгадил. Католики-забастовщики доверились ему и… прекратили забастовку. А теперь пальцы себе кусают. Администрация завода опять села нам на шею.
— Вот то-то, не связывайтесь с ксендзами, — сказал Иван. — Ксендзы первые не верят в бога. Им абы политика. Каждый не за ту, так за другую партию тянет.
— Теперь-то мы, Иван, поумнели. И вот сегодня вынесли решение: либо администрация подпишет с нами коллективный договор, либо мы объявляем забастовку.
— Святая правда! — ударив по столу ладонью, воскликнул Иван. — Не сдавайтесь, Ежи. Без. коллективного договора — ни тпру ни ну! Мы в Америке, на чужой земле, а умели постоять за себя. Мы, бывало, такие ультиматумы ставили, аж боссы за голову хватались. На нас полицию насылали, шпиков, армию, а мы стеной, что дубовый лес, — на-кось, собачий сын, попробуй выруби, повали, хоть ты губернатор и даже президент.
Иван разошелся так, что его, должно быть, приняли за крупного рабочего активиста, а Михайло Щерба, даром что ученый, оказал ему честь, назвал по-рабочему «товарищем». После того зашел разговор о том, что в страховой кассе мало денег и рабочие долго продержаться не смогут. Тут-то Иван сгоряча и бухнул насчет своих долларов, — дескать, кстати пришлись бы стачечникам…
Ну, а теперь что? Пока дойдет до дому — вовсе остынет, каяться, пожалуй, начнет. Пьонтек ведь сам признался, что заем состоится без векселя, лишь под честное рабочее слово. Тогда Иван не обратил на это внимания: без векселя или с векселем — не все ли равно! — так загорелся желанием помочь комитету, а сейчас, когда поостыл малость, лезут в голову разные невеселые мысли. А что, как уездный староста пришлет в помощь директору имперских солдат? Ведь забастовка — не обязательно выигрыш, она может обернуться и тяжелым, кровавым поражением. Тогда что, Иван? Плакали твои денежки. С такого голого пролетария, как Пьонтек, ничего не получишь. Разве что вошь на аркане.
Так и сяк прикидывал, шагая против ветра. Дорога вроде и не дальняя, меньше часа хорошего ходу, да нынче показалась она Ивану вдвое длинней, так истерзался он душой. Пока дотащился до дому, такого страха на себя напустил, что решил было даже не заикаться Катерине про доллары и, чтоб не стыдно было перед Пьонтеком, сейчас же послать сына с извинением: так, мол, и так, Ежи, деньги уже у Нафтулы, отнесла Каська, пока у тебя был.
Увидел сына, еще не входя во двор. Тот как раз после обеда выгнал корову и ждал приятелей, чтобы вместе гнать скотину к лесу, а пока держал свою пеструху на длинной веревке, позволявшей ей щипать траву на берегу ручья.
— А книжку, Василечко, забыл прихватить. Опять по смерекам лазать будешь?
— Нет, не забыл. — Василь отвернул полу пиджака и показал на чистую, еще не замурзанную книжку «Кобзаря», которую он, подпоясавшись ремнем, сунул за пазуху. — Дядя правду сказал — мы такой книжки еще не видали. Петь по ней хочется.
— В воскресенье у нас соберутся, чтобы вслух мог людям почитать.
— Отчего ж не почитать, папа. До воскресенья мы с Суханей всю прочтем. Ой, видели б, папа, как мальчишки слушают! Евангелие в церкви так не слушают, Ей-богу, правда!
Иван залюбовался на Василя. Ему сдавалось, что такого сына ни у кого на селе нет, даром что Василю не повезло в школе. Стоит только вспомнить его письма в Америку. Не раз у него набегали непрошеные слезы, когда он читал их. Умел мальчонка искренним словом взять отца за сердце…
— А про Бучач, шельмец, пора бы побеседовать. Как думаешь, хлопче? Дыму без огня не бывает, что-то ты там натворил…
— Я, папа, во всем признался маме, — смутился Василь. — Ничего не утаил.
— Маме ты одно говорил, а директор другое пишет. Грозит судом, если ему за разбитый шкаф не заплатят.
— И не заплатим! — вспыхнул парнишка. — Дядя назвал этого бучачского кабана обманщиком. Да еще и негодяем. Не заплатим ни крейцера!
— Ты что, — удивился Иван, — должно быть, опять у дяди был? В самой Синяве?
— За правдой я на край света пойду, — ответил Василь с достоинством, и слова эти прозвучали в его устах как присяга.
— Смотрите только — каков герой! — еще больше удивился отец. А про себя подумал с гордостью: «В деда удался. Его натура. Правдолюб».
— Дядя мне всю правду рассказал, — продолжал взволнованно мальчуган. — И про того обжору пузатого, и про царя…
— Что, что?
— Не верю я ни в царей, ни в императоров. Чьи бы они ни были. Мы за своего императора молимся, читаем хвалебные рассказы про него, а он…
— Замолчи, дуралей, — прикрикнул отец и, словно испугавшись, что у сына вырвется что-то еще более страшное, притянул его за плечи к себе. — Откуда ж тебе знать, как дорого у нас за подобные разговоры приходится расплачиваться.
— А я, папа, никого не боюсь!
— Но-но… У «черных когутов» нюх — что у собаки.
Разговор с сыном перевернул Ивану душу. Ушел от него пристыженный, с опущенной головой. Вот у кого надо учиться, упрекал он себя. Умеет на своем настоять, смелый, решительный: поиздевались над его русинством в гимназии — дал по морде панычу, вздумали высечь в бурсе — запустил в палача чернильницей и бежал из Бучача. Никому не дался, кто думал его под себя подмять. Любит, чтобы все по правде, а на всякую неправду кулаки сами сжимаются…
«Да-да, с дедов-прадедов держали Юрковичи в чистоте свою совесть, честно старались жизнь прожить, берегли перед богом и людьми святую правду, и не они в том повинны, что не дотянулись до звезд небесных, что их на каждом шагу подстерегали нужда да горе».
«Врешь, Иван! — прикрикнул на самого себя. — Была у тебя сегодня возможность достичь того, о чем когда-то с Катериной мечтал, да ты, глупец, испугался, что не вексель, а свое честное слово обещали тебе люди».
* * *
Я получил привилегию: после того как вернулся из Бучача, мне разрешили спать отдельно, в боковушке, не с детворой на печи. У меня была своя лампа, горка книг на столике, тяжелая стеклянная чернильница, и подаренная дядей толстая клеенчатая тетрадь, и складная ручка с медным пером. Родители не возражали против дневника, но отец поставил одно условие: об императоре и жандармах ни слова!
Не знаю, с чего начинать нынешнюю запись. Описать, что ли, сперва, как слушали вчера у опушки леса «Кобзаря» и что за беседа завязалась после того у нас, или рассказать, что творилось эту ночь у нас в доме. Перед сном уже строчки не было сил написать, едва коснулся головой подушки, тут же обо всем забыл, поплыл куда-то, будто облачко, на которое подул внезапно ветер. Сколько я проспал — не знаю, только проснулся среди ночи от маминого плачущего голоса за перегородкой. Что случилось? Я никогда не слышал, чтобы мама так горько плакала. Тайком, чтобы никто не слышал и не видел, она еще могла поплакать, а чтобы в голос… Может, папа ее чем обидел? Но отец, как бы сильно ни рассердился, никогда даже голоса на нее не повышал. Я было испугался, что с отцом какая-нибудь беда стряслась, но тут услышал его голос, он, словно бы утешая ее, говорил что-то, явно стараясь успокоить. Я поднял голову повыше от подушки, затаил дыхание и уже мог разобрать слова:
— Пойми же. Прежде чем забастовку начать, им необходимо что-то иметь в страховой кассе. А в кассе пусто. Не будь у них детишек, другой разговор, может, я бы и не посочувствовал их беде, но ведь дети же, дети, Катеринка. Такие же, как наши. А насчет векселя — и в голове не держи. Ихнее слово святее векселя.
Я ничего не мог уразуметь. Какое слово, какой вексель? Вечно отец озадачивает загадочными словами. Из Америки писал о каких-то там «прериях» и «резервациях», сейчас «вексель» откуда-то взялся… А мама вроде бы притихла, перестала плакать, что-то говорит, но так тихо, что я уже ничего не могу расслышать.
Потянулись бесконечные ночные часы. Пропели петухи. Сначала соседский, потом наш в курятнике, а потом пошли горланить по всему селу. За перегородкой все еще не спали. У меня не выходила из головы мама. Она, бедняжка, за всех нас намучилась и наплакалась в эту темную летнюю ночь. Потом сквозь сон я опять услышал отцов голос. Он говорил про какой-то мост, будто они давно когда-то поднимались на нем до самого неба. Новая отцова загадка. Что за мост? Как может тяжелый деревянный мост подняться над Саном? То ли мне уже снилось? Я видел на мосту своих родителей. Они поднимались вместе с ним все выше и выше. Мама кричала мне из-за туч: «Смотри, Василь, я вот-вот до солнца достану!» — «То не солнце, мама, — крикнул я с земли, стоя на крутой горе, с которой зимой на санках спускался, — то не солнце, то вексель, мамуня!»
От собственного крика я и проснулся. На дворе уже был день. Я быстро оделся, вышел в горницу и увидел посреди хаты отца, в праздничном американском костюме, и склонившуюся над раскрытым сундуком маму. Она достала знакомый мне узелок с долларами и подала его отцу. У мамы было усталое лицо. Но она уже не плакала и, похоже, совсем спокойно проводила отца до двери.
Когда она вернулась, я не посмел спросить, кто такой «вексель», а про себя подумал: должно быть, кто-то пожадней Нафтулы, раз папа понес ему всю заработанную в Америке пачку долларов.
Но мама сама, заставив себя улыбнуться, сказала:
— Проспал ты все, хлопец. Нечего будет тебе записать в дневник.
7
Очутившись в полутемных сенях, Петро постучал в низенькую дверь и, услышав знакомый голос («Пожалуйста, заходите»), потянул за ручку, с трудом, согнувшись, просунулся в домишко.
Из небольшой кухоньки, где царил извечный беспорядок, который можно наблюдать во всех на свете кухнях одиноких холостяков, на него пахнуло запахом поджаренного сала. Над плитой маячила склоненная фигура хозяина, всецело занятого молоком, которое вот-вот готово было вздуться пенкой и убежать из синего эмалированного горшочка.
— Гратулюю, Михайло!
Где бы ни были Петро и Михайло, сколько бы с того времени, как они расстались, ни утекло воды из Сана в Вислу, это давнее семинарское приветствие всегда звучало в их сердцах, вызывая в памяти приятные минуты о первых ростках их дружбы.
— О, гратулюю, Петруня!
Щерба забыл о молоке, бросился обнимать друга, хотел помочь ему раздеться, да на раскаленной плите вдруг прыснуло, зашипело, и небольшая кухонька наполнилась едким чадом. Горело молоко. Хозяин ахнул, кинулся к горшочку, отдернул руки назад, зашипел от боли, потряхивая обожженными пальцами, беспомощно засуетился, ища тряпку.
— Вот так всякий раз, — бросил он. — Никак, холера его возьми, не научусь с ним управляться.
Когда молоко, перелитое в обливную крынку, уже стояло на столе в комнате, а на двух тарелочках дымилась только что поджаренная на сале яичница, Петро, успевший помыться и причесаться с дороги, между прочим, в шутку заметил:
— Состарился в холостяках, а все не додумаешься, как помочь беде, не обжигать себе пальцев.
— Ты лучше садись да ешь, — сказал Щерба, пододвигая поближе к гостю масленку и корзинку с нарезанным сеяным хлебом. — Я понимаю, на что намекаешь. Вот на твоем месте, Петруня, я таки и в самом деле давно бы подыскал себе пару. А для меня, пожалуй, во всей Австрии не найдется такой, которая бы согласилась пойти за мной по этапу.
— А почему по этапу? — Петро оглядел чистую, в два окна, комнату с простой опрятной мебелью и даже с кипой книг на этажерке у кровати. — Или тебе плохо, Михайло, на саноцкой фабрике?
— Да нет, чем плохо, — Щерба обтер салфеткой губы, взглянул с усмешкой на гостя, — неплохо… пока администрация не разнюхает, что Михайло Щерба, помимо обязанностей табельщика, связан серьезными обязательствами по отношению к рабочим, один из организаторов профессионального союза на фабрике.
— Как? — Петро откинулся на выгнутую спинку стула. — Ты и здесь, Михайло, водишь за нос администрацию?
— Пока что вожу. Ибо пользуюсь доверием у коменданта, майора Скалки. — Щерба рассмеялся. — Даже пиво с ним пью. Да-да. Каждое воскресенье после церковной службы выпиваем по три бутылки за мой счет. — Щерба перестал смеяться, отбросил волосы и опять взялся за еду. Потом добавил задумчиво, словно бы для самого себя: — Только вот никак не раскушу, в самом деле комендант Скалка болван или, что не исключено, лишь разыгрывает болвана, чтобы таким способом попристальнее ко мне приглядеться.
На некоторое время разговор оборвался. Петро пытался представить себе, как это мирно посиживают в казино социалист Михайло и комендант жандармов Скалка и какая сила воли нужна, чтобы вести благопристойную беседу со злейшим врагом своим и не трахнуть коменданта тяжелой стеклянной бутылкой по седеющей голове. А вот он, Юркович, учитель, пожалуй, не сумеет сдержать себя нынче. Через полтора часа зайдет к Маркову в номер гостиницы и скажет, повернув за собой ключ в дверях: «Вы, господин Марков, первейший в мире подлец. Вы торгуете доверием простых лемков. Во имя народа, который вы продали царю, я бы поступил с вами так, как поступил Тарас Бульба со своим изменником сыном…» Петро доел яичницу и, отложив вилку, поднял голову от тарелки. Сказал, взглянув с сочувствием на товарища:
— Трудна, ой трудна твоя роль, Михайло.
— Да, не легка, — согласился Щерба. Он поднялся, налил сперва Петру, потом себе по стакану горячего молока. Спросил: — Был у брата?
— Нет. Прямо с поезда к тебе, — ответил Петро.
— О-о! — вырвалось у Щербы с радостным возбуждением. — Так ты, Петруня, ничего не знаешь! — Худощавое лицо хозяина засияло от удовольствия. — Можешь гордиться, Петро, своим братом. Не каждый бы на такое пошел. — Щерба понизил голос, заговорил более уравновешенным тоном: — Откровенно сказать, не верил я, не ожидал, что собственническая душа простого газды, жившего мечтой об увеличении своего клочка земли, способна на такой поступок. — Щерба обрисовал Петру чрезвычайно сложную ситуацию, которая возникла на вагонной фабрике после последней забастовки, рассказал, какую услугу оказал им Иван со своими долларами, которые решился одолжить без всякого векселя профессиональному комитету. — А имея в кассе деньги, мы, Петро, смело, не колеблясь предъявили ультиматум администрации и… — передохнув, Щерба хлопнул ладонями по скатерти, — и выиграли, пан профессор! Администрация, напуганная нашей настойчивостью, вынуждена была заключить коллективный договор.
Петро слушал, прихлебывая маленькими глотками молоко, но в мыслях держал другое, — он не разделял радости товарища, политическая деятельность которого и на этот раз, как тогда, в семинарии, казалась ему бессмысленной.
— Признайся, Михайло, — спросил он, приглаживая кончиками пальцев усики, — твоей национальной гордости это не умаляет?
Хозяин недоуменно вскинул глаза на гостя:
— Не понимаю, профессор. — Слово «профессор», когда это касалось Петра, он всегда произносил с оттенком иронии. — Не доходит что-то до меня.
— Ну, как тебе, Михайло, объяснить… — Петро вдруг почувствовал, что высокий гуттаперчевый воротничок стал ему тесен и мешает свободно говорить, он оттянул его пальцем, помянув попутно недобрым словом проклятую моду. — Последнее время, как приехал из России, я много над этим думал. Вот ты, Михайло, украинец, и у тебя есть своя гордость. Как бы тебе трудно ни было, ты крепко держишься Ивана Франко. А вспомни, друже, семинарские времена. Не раз мы с тобой лупили этих зазнаек ляхов. И не каких- нибудь там панков, а таких же, как мы, лапсердаков из ремесленных семей. Припоминаешь? А теперь — прямо-таки удивительно, Михайло, ты всей душой предан им, живешь их интересами.
Щерба подумал: «Чтобы порвать с москвофильством, тебе понадобилось посетить Россию, а чтобы избавиться от национальной ограниченности — не знаю уж, пан профессор, куда тебе следовало бы податься».
А вслух сказал, снисходительно улыбнувшись:
— Во-первых, ты, Петруня, все смешал в одну кучу. Когда мне случайно попала в руки первая книжка Франко, я перестал ходить с тобой на «охоту» за этими «лапсердаками». Во-вторых, на фабрике нашей не только поляки работают, немало там и украинцев, или русинов, как они себя называют…
Петро нетерпеливо отмахнулся:
— Но ведь этих русинов поляки считают за быдло.
— Подожди, подожди, профессор. Опять не то говоришь, смешал две антагонистические социальные группы: польскую администрацию с простыми рабочими-поляками.
— Я не смешиваю, я-то знаю, в чем разница, да сами поляки не желают знать. Они солидарны в своей ненависти к нам.
— Ошибаешься, Петро. Последняя забастовка показала обратное. И поляки, и украинцы держались сплоченно против администрации. Враг у них общий. Хоть и случались шовинистские выпады.
— Все же случались?
— И сейчас случаются. И разносят эту заразу не только поляки, но и украинцы. Такие, например, как бывшая твоя невеста, дочь Станьчика. Прости меня, фурия, а не девушка. В своей националистской экзальтации она доходит до крайностей.
— Ну уж извини, Михайло… — Петро насупился, на щеках, сквозь тонкую кожу, проступил нежный, совсем девичий румянец, — Между прочим, дочь Станьчика никогда не была моей невестой. До этого у нас, слава богу, не дошло.
Щерба смущенно пожал плечами:
— Прошу прощения, Петро. Но меня так информировали. Даже твой брат…
Разговор оборвался. Друзьям стало не по себе. Опустив глаза, стараясь не смотреть друг на друга, они сосредоточенно пили молоко. Щерба, как хозяин, чувствовал себя особенно неловко. Он уже ругал, себя — и надо же было ему брякнуть «невеста». Вот у него так действительно есть девушка, которую он с радостью назвал бы невестой. Но последнее письмо от нее было настолько безрадостно, что он даже терялся — что ей ответить?.. «Львова я, Михайло, не оставлю, не сменяю его на твой Санок. Да и на кого мне оставить старую больную мать? С матерью советуешь приезжать? А дальше что, Михайло? Сегодня ты в Саноке, а завтра безработный и поплетешься от села к селу, пока не дойдешь до своих Криниц под Краковом. Или, может, ты посоветуешь мне встать рядом с тобой под жандармский штык?..»
При других обстоятельствах он бы такой обиды не простил, но Иванна вросла в его сердце, и ее уже ничем оттуда не вырвешь. Придет время, закончат они с Пьонтеком подпольное печатание «Рабочего вестника», и опять в водоворот — во Львов, к своей Иванне…
Щерба получил «Рабочий вестник» из рук Ленина после откровенного разговора, состоявшегося между ними в студенческом клубе «Спуйня» в Кракове.
— Прочтите, товарищ Щерба, — сказал Владимир Ильич, передавая Михайле небольшую книжечку. — Я очень благодарен вам за информацию. О москвофилах ваших я кое-что знаю, например всяческие ухищрения русского графа Бобринского, продажность их главарей, — все это мне известно, но что обнищание простых людей дошло до такой степени в этом богатом краю, я даже не подозревал. — Ленин сокрушенно вздохнул. — Страшные цифры, товарищ Щерба, привели вы здесь. А чего стоит эта эмиграция за океан! Ужасно, ужасно. Теперь мне понятно. Вера в белого царя парализовала волю народа к борьбе за свои права, за эти вот прекрасные горы, в окружении которых он будто в клетке живет. И в этом самое большое зло москвофильской партии. Необходимо, чтобы народ Галиции поверил в свои силы, а не прозябал в ожидании царских милостей…
На следующий год, то есть в июне 1915 года, Владимир Ильич, находясь в далекой Швейцарии, напишет:
«Кадетский сборник: «Чего ждет Россия от войны» (Петроград, 1915) представляет из себя очень полезное издание для ознакомления с политикой либеральной интеллигенции». И далее, через шестнадцать строк: «Для демократического прикрытия выступают фразы о «славянстве», об интересах «малых народностей», об «угрозе европейскому миру» со стороны Германии. Только совсем мимоходом, почти нечаянно, в одной фразе г. Милюков выбалтывает правду:
«К воссоединению Восточной Галиции давно уже стремилась одна из русских политических партий, находившая себе поддержку в одной из политических партий Галиции, так называемых «москвофилах» (49). Вот именно! «Одна из русских партий» есть самая реакционная партия, Пуришкевичи и К0, партия крепостников, возглавляемая царизмом. Эта «партия» — царизм, Пуришкевичи и т. д. — интриговала давно и в Галиции и в Армении и пр., не жалея миллионов на подкупы «москвофилов»…»
Спустя некоторое время Михайло Щерба прочтет эти ленинские строки и невольно перенесется мыслью в Краков, в клуб «Спуйня». А пожалуй, и моя информация пригодилась Владимиру Ильичу, когда он садился за статью о галицийских москвофилах, и не видел ли он в ту минуту перед собой дорогих моему сердцу лемков?»
— Петруня, — произнес после долгого молчания Щерба, — а не перестанешь ли ты надувать свои губоньки, если я тебе кое-что интересное скажу?
Петро поднял голову, увидел перед собою улыбающееся лицо друга и сам не удержался, чтобы не улыбнуться.
— Может, и перестану, если вправду что-то интересное.
— Тогда слушай. Я привез тебе привет от человека, о котором ты еще с Киева мечтаешь.
Щерба признался, что только вчера вернулся из Кракова, куда ездил по поручению львовских печатников (но это совершенно доверительно, Петро!). Там ему посчастливилось попасть на лекцию Владимира Ильича, которая состоялась 21 марта в, студенческом эмигрантском клубе «Спуйня».
— Ты видел Ленина? — На лице Петра отразились и удивление, и радость, и даже чувство хорошей зависти.
— Тема лекции — «Русская социал-демократия и национальный вопрос», — продолжал Щерба. — Три вечера продолжалась дискуссия. Какая дискуссия, Петро! Я так жалел, что тебя не было со мной.
— И ты все три вечера видел его?
— Мне повезло. У нас с ним состоялся серьезный разговор. Я познакомил его с нашей Лемковщиной.
— Боже, какой ты счастливец, Михайло! Ну-ну, рассказывай же дальше.
— Не знаю, сумею ли я передать, что пережил в эти минуты. Я уже слышал о Ленине. — Щерба обхватил друга за плечи и, продолжая говорить, зашагал с ним по комнате. — По печати, конечно. Читал ленинские статьи и в польской и в русской прессе. Помнишь, мы с тобой в Синяве до поздней ночи засиделись над его статьей «Уроки революции»? Тогда мне не все было ясно в наших галицийских отношениях между нациями. Ведь здесь, в Галиции, столько нерешенных, запутанных вопросов! И как следствие — шовинизм на каждом шагу, оскорбительный, отвратный. Что особенно огорчительно — националистический антагонизм часто заслоняет классовый. Разберись тут попробуй, когда тебя, простого украинца, может оскорбить — не капиталист, нет, и не шляхтич какой-нибудь, а такой же, как ты, трудяга. Или наоборот… Спасибо Франко, он первый предостерег меня от этого националистического чада, и я круто свернул с пути, на который толкал нас всех в семинарии отец катехита.
— Ты и об этом рассказал Ленину? — изумился Петро.
— Как на исповеди, — ответил Щерба. — Ничего не утаил.
Они подошли к дивану. Петро сел, а Михайло вынул папиросу, закурил, пустил кольцо дыма, другое, проследил за ними, задумчиво щуря глаза, используя паузу, чтобы воссоздать в памяти образ Ленина… Среднего роста, скромно одетый человек своей лекцией перебудоражил в тот вечер огромную аудиторию, студентов. Во всяком случае, он, Михайло Щерба, на всю жизнь остался во власти идей этого гениального русского.
— Нет, об этом гиганте за один вечер все не расскажешь, — произнес Щерба. — Скажу лишь одно: так, как мы живем, дальше жить невозможно. Национальная грызня, эти «деятели», эти маленькие макиавелли, кручинские, марковы… — всю эту грязную пену необходимо смести с нашей дороги!
— Так тебе Ленин посоветовал? — спросил Петро.
— Да. Ты угадал. Так он посоветовал, — ответил Щерба.
8
Большой зал «Просвиты», один из лучших в Саноке, не считая польского гимнастического клуба «Сокол», набит так, что горошине негде упасть. Проходы, подоконники, даже оркестровая яма перед сценой заполнены народом — саноцким панством, крестьянскими делегациями от всех сел уезда, людьми разных общественных групп и профессий.
Небывалая вещь! По горским селам разнеслась весть, что в следующее после троицы воскресенье, после торжественной литургии в саноцкой церкви, состоится в доме «Просвиты» всенародное собрание, на котором надеются достичь соглашения между москвофилами и народовцами.
Села заволновались, сельские активисты стали собираться вечерами у своих читален.
— Согласие — дело доброе, — говорили они. — Кто ж против согласия и мира меж русинами?
Всем осточертели все эти распри, грызня в газетах между людьми, говорящими на одном языке. Одни говорят: надо писать по-старославянски, как писали святые Кирилл и Мефодий, другие распинаются за фонетику и не признают ни ять, ни твердый знак. Одни ученики-русины держатся австрийского императора, потому что он в 1848 году освободил их от панщины и даже даровал конституцию, другие украдкой, чтобы не видели жандармы, поглядывают на восток, на славянского царя, ибо он по-русски разговаривает с людьми и давно уже, еще в 1848 году, когда проходил со своей армией через Карпаты в Венгрию, пообещал вернуть людям все, что именем католического бога и короля присвоили польские шляхтичи. Но ученые-русины — те хоть что-то смыслят в политике, а простой мужик что твой вол на привязи, как возьмет газету в руки да начнет раскидывать мозгами над этими панскими распрями, ей же богу, голова у него что чугунный котел делается. И на собраниях все насчет этой самой кириллицы пустозвонят, и у церкви в праздник грызутся из-за этих букв, даже в книжках и календарях каждый последнее время свое хвалит. Нет согласия. Панки грызутся и мужиков к тому подбивают. Иные из сельских активистов хватают друг друга за чуб… Мы, мол, за «Просвиту» — она несет простому человеку знания; а мы за Качковского — Качковский придерживался старорусского письма. Ну прямо содом и гоморра на галицийской земле заварились.
— Поляков только смешим своими распрями, — говорили между собой те из простых лемков, кто не хотел играть в панскую политику.
В тот день службы в церквах кончились раньше обычного. Священники, крестьяне побогаче, у кого кони были посытей, садились на свои повозки, а безлошадные и те, кому жаль было гонять свою клячу по горам, пускались в дорогу пешком. Собирались небольшими компаниями, шли извилистыми тропками, срезая объезды, — ведь к Саноку, лемковской столице, не ближний свет. Дорогой разговоры велись все о том же — о разнице между Качковским и «Просвитой», между фонетикой и древнерусским письмом, но, когда проходили мимо панских имений, свары ученых-русинов забывались и разговор само собой переключался на крестьянскую политику — толковали о земле, пастбищах, о лесных угодьях.
— Пора бы уже русским, или как там они предпочитают называться, пора бы уже нашим панкам и про бедного лемка подумать. А то на собраниях у них все распрекрасно выходит, а вернешься на свой клочок каменистой земли на буграх — так и жизни не рад…
— А и правда, — вздохнет другой, — почему наши благовоспитанные интеллигенты из-за буковок каких-то, из-за Качковского и «Просвиты» грызутся между собой, а чуть коснется мужицких достатков — им дела нет?
Под разговоры (от которых императорским ушам впору бы оглохнуть) обгоняют мужицких политиков пароконные рессорные брички отцов церкви, повозки сельских богатеев на железном ходу, велосипеды учителей. И как уж от веку положено, этим привилегированным людям лемского села и тут пофартит куда больше, чем простым мужикам. Пока те пешим порядком пересекут горы и быстрые горные потоки, пока отшагают имперским трактом до Санока, все передние ряды в зале будут заняты панством без учета партийной принадлежности, за их спинами степенно рассядутся достопочтенные хозяева в чистом праздничном платье, а уж для пропыленных, утомленных длинной дорогой пешеходов останутся самые задние ряды да тесные проходы и подоконники.
— И куда эти сермяжники лезут? — бросил кто-то из переднего ряда по адресу крестьян, пробиравшихся в оркестровую яму перед сценой. — Дышать нечем будет из- за них.
— Просто наказание господне, — отозвался другой голос. — Во все щели лезут.
— А как же, — подхватил третий. — Нынче сермяжники тоже за политику взялись.
Петро, сидевший с братом во втором ряду, шепнул, вспыхнув от возмущения:
— Слышал, Иван? Как жаль, что моя должность не позволяет мне подойти к этому надменному панычу и влепить ему в морду.
— Не горячись, брат, — успокоил Иван. — В такие минуты не забывай о судьбе нашего несчастного отца.
Темно-синий занавес начал медленно раздвигаться, открывая глазам неглубокую сцену с идиллическим пейзажем, с видом на Сан, длинный стол президиума, покрытый зеленой скатертью, и трибуну с графином воды. За столом сидели представители интеллигенции, по трое от каждой партии, среди них два священника — высокий, плотный отец Кручинский и животастый, с бабьим лицом отец Семенчук, а рядом с ними — Михайло Щерба и депутат Марков.
Публика, сидевшая в первых рядах, зааплодировала, ее поддержали зажиточные хозяева, а когда кто-то крикнул: «Слава нашему депутату!» — зашумел рукоплесканиями весь зал, и Марков, сидевший ближе к трибуне, поднялся и с внушительным видом, человека, знающего себе цену, поклонился своим избирателям. С тем же подчеркнуто важным видом, словно играл роль императора, он подошел к трибуне и с пафосом начал свою речь:
— По инициативе моих избирателей, господа лемки, по инициативе наших сторонников и наших политических противников, призвав себе в помощь господа бога, мы сзываем это общее всенародное собрание для умиротворения, для блага всея Прикарпатской Руси, дабы здесь, над Саном, в древнем русском граде, выработать общую, другими словами, совместную платформу единства всех славянских языков, дабы покончить с жестокой распрей между нами, господа хозяева, дабы сыны одной матери Руси, которая нас всех вскормила, вспеленала, вновь обнялись под именем единоутробных братьев…
Петро пропускает мимо ушей медоточивые слова. Ему мерзок этот невысокий, с чуть заметным брюшком, светловолосый человек. Поговаривают, он одно время ходил в поповской ризе, кадил фимиам богу. Теперь предпочитает кадить черту, тот больше платит.
Петру невольно вспомнилась во всех деталях сцена в номере саноцкой гостиницы. Перепуганная, вымазанная в повидле физиономия выглядывает из-под кровати и жалобно скулит о пощаде. Отчего бы Маркову не пожаловаться сейчас на Юрковича своим избирателям? Молчит, делает вид, будто ничего не произошло. Даже в жандармерию не донес.
Конец елейной, сверхдоброжелательной по отношению к своим идейным противникам речи Маркова часть публики встретила громкими аплодисментами. «Браво, браво!» — кричал сидевший рядом с Петром лысый панок.
— Кто это? — спросил вполголоса Иван, кивнув на костлявую спину в сером сюртуке.
— Остап Капустянский, — ответил Петро. — Львовский адвокат, друг Маркова. Один из главарей правого крыла москвофилов.
На трибуну поднялся отец Кручинский. Длинная, застегнутая по самую шею черная сутана облегала его мускулистое тело и совсем не вязалась с его атлетической фигурой, этому детине топор бы в руки либо кузнечный молот. Он знал, что его единомышленников в зале меньшинство и потому необходимо тщательно взвешивать каждое сказанное слово, чтоб завоевать симпатии большинства аудитории.
Марков распинался за Прикарпатскую Русь, за славянское единство, за единый поток славянских «наречий», вливающихся в одно великое море русского языка, а отец Кручинский, следуя, видимо, по стопам своего духовного отца митрополита Шептицкого, с таким же ораторским пафосом поднял голос за великую, некогда могущественную, а ныне разъединенную, нищую мать Украину…
— Но мать Украина вновь исполнится живительной силы и воссияет на весь мир, поражая своим духовным богатством, если наши молитвы дойдут до всевышнего и если мы, милостивые государи, будем и дальше «верными тирольцами» габсбургского престола, — закончил он свою речь.
Довольно тощие аплодисменты сорвал отец Кручинский. Простые лемки под влиянием многолетней агитации москвофильского руководства решительно отвергали венскую ориентацию. Хозяева позажиточнее постоянно колебались, к кому примкнуть, и хлопали вяло, зато в передних рядах откликнулись с энтузиазмом — в большинстве своем та «шляхетная» публика, что служила в уездных имперско-королевских учреждениях.
— Слава, слава! — услышал Петро за своей спиною. — Слава Украине!
Высокий женский голос показался ему знакомым. Он обернулся и увидел Стефанию, которая изо всей силы, так что вся ее стройная фигурка сотрясалась, била в ладоши и кричала «слава».
На миг ее горящие, с фосфорическим блеском черные глаза встретились с насмешливым взглядом Петра.
— Вы что? — воскликнула она визгливо. — Вам не нравится?
— Нет, почему же, панна Стефания? Пожалуйста, кричите. Вашему кумиру это, вероятно, нравится.
Она наклонилась к самому его уху, зашептала злобно:
— Да, он мой кумир. Не чета вам, пан профессор. А вам что, завидно? Обожглись на москалях? О, мы вас к своему берегу не подпустим, нет. Нам не нужны такие… с холодным жабьим сердцем. Слышите, вы? Я выброшу ваших Руссо и Толстого, если вы не заберете их обратно. В печку брошу, слышите, в печку…
— Стыдитесь, панна, прекратите, прошу вас, — бросил он ей через плечо. — Оставьте меня в покое, бога ради.
На трибуну поднялся Михайло Щерба — черноглазый, с буйной шапкой волос, красавец лемко, — сейчас он произнесет третью программную речь, от левого социалистического крыла лемков. (Так было условлено с организаторами собрания.) Взявшись за края трибуны, он скользнул цепким взглядом по передним рядам, обвел неторопливо, ряд за рядом, зажиточных хозяев и задержался на тех скамьях, где сидели лемки в темно-рыжих сермягах.
— Друзья мои, лемки! — начал он негромко, без ораторских ухищрений, с проникновенной интонацией человека, намеренного поделиться своими сокровенными мыслями с ближайшими товарищами. — Очень красноречивы были два предыдущих оратора. Пан депутат про Русь, пан отец Кручинский про Украину. А вы небось, газды мои, слушали да прикидывали про себя: за кого же русину тянуть руку, где она, та правда, за которой мужику, как за вифлеемской звездою, надобно идти, чтоб эту правду добыть. Слушал и я это. И про несчастную Русь Прикарпатскую, которая ради двух славянских букв «ять» и «твердый знак» готова отречься от своего родного языка и перейти на туманное, никому не понятное «язычие», и про бесталанную сироту Украину, разворованную своими и чужими панами… Сладко умеют говорить господа ораторы про свой народ. Слушая их, ей-богу, не знаешь, кому предпочтение отдать. Пан отец Кручинский — тот хоть правду-матку режет: «Держитесь, украинцы, за трон императорский, подпирайте своими могучими плечами пресветлую династию Габсбургов, ибо это Габсбурги, чтобы им господь бог здоровья дал, это они освободили русинов из панской неволи, ничего, что без земли и лесных угодий, зато… — Щерба запнулся, чуть не брякнул, вспомнив статью Франко: «со свинской конституцией», — зато, газды мои, с имперско-королевской конституцией». Пан отец Кручинский, — иронизировал оратор, — человек мужественный и не боится правду говорить, ибо за его широкою спиною стоят имперские жандармы, а вот крестьянский депутат Марков — у того нет подобной уверенности, его жандармы далеко отсюда, там, за Збручем, в соседней державе.
В передних рядах поднялся шум протеста, завертелся, как вьюн на горячей сковородке, Марков за столом президиума. Щерба стукнул кулаком по трибуне.
— Прошу выслушать меня, как я ваших представителей выслушал!
— А кто ты такой, что мы обязаны тебя слушать? — послышался голос того самого панка, который перед началом собрания бросил презрительную реплику по адресу «сермяг». — Да ведь ты, Щерба, первейший ренегат, раз пошел служить в контору к польской администрации.
Щерба ответил:
— Я служу рабочим, а не польской администрации. Администрация фабрики вчера уволила меня, сударь, а рабочие, сударь, видите ли, не отпускают от себя, я им нужен, хоть и украинец.
— Не велика честь вашей нации иметь таких украинцев, — не унимался панок, энергично жестикулируя. — Ты, Щерба, объединяешься с нашими врагами, ты на каждом шагу предаешь национальные интересы, ты…
Петро сцепил зубы, весь напрягся, и, если б не брат, схвативший его за руку, он навалился бы на неугомонного крикуна и заткнул ему глотку. Особенно же взбесило Петра, что узколобый панок обвиняет Михайлу как раз в том же, в чем недавно он сам обвинял своего друга.
— Простите! — крикнул Петро, вскочив на ноги. — Простите! Но мы все знаем, кому служит Щерба, — народу, рабочим, сударь, а вот вы… — Всегда вежливей в обхождении, мягкий по натуре Петро вдруг взорвался, и сгоряча у него сорвались слова, которые он никогда не произносил: — Простите, а вот вы, сударь, никакой не украинец, а паршивый пес, который брешет с чужого двора.
— Прекратите! — закричал Марков, хватаясь за звонок на столе. — Щерба, я лишаю вас слова!
— Не имеете права! — раздался из задних рядов угрожающий голос.
— Пусть говорит!. — подхватило еще несколько голосов, а за ними все крестьяне в проходах, на подоконниках, в оркестровой яме. — Говори, Щерба, го-во-ри-и!
Тогда поднялся отец Кручинский и, подняв над головой руку, зычным голосом попросил у уважаемой публики разрешения задать несколько вопросов социалисту Щербе.
— Например, такой, уважаемая публика… — Кручинский сделал паузу. Черты его сурового продолговатого лица помягчели, в темных глазах промелькнули лукавые искорки. Хорошо зная, как много значит религия в жизни его прихожан, заранее наслаждался своей победой. — Вы верите в бога, хотел бы я знать, или, может… Почему вы так уставились на меня, господин-товарищ?
— А потому, — ответил Щерба, — что здесь вам не церковная исповедальня, а народное собрание. Мой бог не подвластен вам.
— Карл Маркс верно, что не подвластен, ибо то был человек иудейской веры, а Франко, которому вы молитесь…
— Вы, егомосць, недостойны даже имя это произносить, — перебил Кручинского Щерба. — Франко по тюрьмам за простых людей, за мужицкую правду сидел, его, закованного в кандалы, по этапу босиком гнали, а вы, егомосць… чем можете похвалиться? Что вместе с панством сели на хребет бедному мужику?
Марков вскочил с кресла, схватил со стола звонок, потряс им.
— Я категорически лишаю тебя слова! — закричал он на Щербу. — Прочь с трибуны, бунтовщик! Прочь! Прочь!
Но люди запротестовали, закричали так, что панки в первых рядах вобрали голову в плечи, словно ждали, что страшный крик из сотен мужицких глоток, превратясь в огненную массу, смертельной лавиной падет на них… Крестьяне в задних рядах, те, что сидели на подоконниках, бросились вперед, с угрозами требуя от господ на сцене продолжения дискуссии, те же, что сидели в оркестровой яме, догадались приставить лестницу и вскоре, под одобрительные крики из зала, очутились на сцене.
— Вон отсюда! — кричали крестьяне, наступая на панков в президиуме. — Мы сами продолжим собрание. Это наше собрание, мужицкое!
Вызванная Марковым полиция пресекла неожиданный мужицкий бунт против своих политических вождей. Люди вынуждены были разойтись.
Юркович с Щербой выходили из здания «Просвиты», окруженные толпой крестьян. Поглядывая на огромный круг затуманенного солнца, которое вот-вот готово было нырнуть за горы, зеленеющие на горизонте, Петро сказал:
— Немного прочистили Франко дорогу в наши горы. Теперь без попов, вернее, в обход им пойдут книги Франко к нашим лемкам. Так что нынешнее собрание нам очень кстати.
Щерба ответил:
— Боюсь, Петро, что тебе лично Кручинский постарается сторицей отплатить за оскорбление перед прихожанами.
— А тебе, Михайло?
— Мне что. У меня волчий билет. Не привыкать. Буду брать пример со своего учителя. Того не пугали железные наручники.
— Не испугают и меня, Михайло. Вот мои свидетели. Это была всенародная присяга друзей перед лемками-единомышленниками.
* * *
Стефания дождалась на улице Кручинского, и они вместе пошли к бричке, стоявшей с кучером у знакомого адвоката, и не по дороге к Ольховцам, а по направлению к городской квартире, которую священник, тайно от прихожан, нанял для своей возлюбленной. Некоторое время шли молча. Из-за семенившей рядом с ним панночки Кручинский, который был на голову выше ее, вынужден был то сдерживать свой шаг, то, вырвавшись вперед, нетерпеливо поджидать ее.
— Тебе, я вижу, не терпится что-то сказать мне? — наконец произнес он, когда, миновав узкий, полутемный переулок, они вышли на площадь.
— О, пан отец прекрасный психолог, — сказала Стефания.
— Нетрудно догадаться. — Он скользнул глазами по ее невысокой, будто выточенной фигурке в сером костюме, задержал взгляд на тонких чертах недовольного личика. — Эти надутые губки я уже достаточно изучил. — И, помолчав, спросил: — Тебе не понравилось мое выступление?
— Вы угадали, егомосць.
Он склонился к ней, ожег ее личико влюбленным взглядом, взял бы даже под ручку, если бы его плечи не обременяла черная сутана.
— Н-ну, говори, любовь моя.
Она огорченно вздохнула:
— Мне совестно это говорить вам, пан отец. Но вы далеко не показали себя сегодня героем. По крайней мере, в моих глазах…
Стефания смолкла, опустила голову так низко, что поля небольшой белой шляпки закрыли ее бледное личико.
— Будь до конца откровенной, — поощрил ее Кручинский.
— Я с вами всегда откровенна, как на исповеди. Пора уже вам узнать меня. Я ожидала, что пан отец выступит на сегодняшнем собрании как пророк, что ваше слово… — Стефания умоляюще взглянула на Кручинского. — Прошу извинить меня, но я не таким хотела бы вас увидеть. Вы так много рассказывали мне о гетмане Мазепе, о его трагическом подвиге… Именно что-то вроде этого думала я услышать от вас на собрании. Чтобы ваше слово обжигало, чтобы враги падали ниц, а друзья… — При последних вспышках вечерней зари Кручинский увидел, как бледное лицо ее зарделось. — А друзья чтобы подняли вас на руки и понесли, понесли над Карпатами, над Украиной, как знамя свое, как пророка!..
— Любимая моя…
— В эту минуту, — прервала она его, качнув головой, — в минуту нашей неудачи нам не следует говорить ни о чем подобном.
— Но почему же неудачи, Стефания? Ты думаешь, что мое слово не пробудило ни одного сердца?
— Да, ни одного.
Установилась долгая, гнетущая пауза. Шли не спеша. Кручинский взвешивал слова Стефании. Наивные, но искренние слова гимназистки, еще не научившейся смотреть на мир своими глазами. Стефания, конечно, в какой-то степени права. Он выступал на собрании в той же манере, как выступает каждое воскресенье перед прихожанами в церкви, не больше того. Даже позавидовал социалисту Щербе. Вот бы кого перетянуть на свою сторону. С недоучкой панночкой, пусть даже она до глубины сердца прониклась мазепинскими идеалами, много не сделаешь. Стефании хотелось бы, чтобы он соловьем разливался перед темным мужичьем. Э, нет, речами здесь дела не поправишь. Лемковщина до тех пор будет оставаться под влиянием демагогии Маркова, пока митрополит Шептицкий не очистит все приходы от москвофильских священников. В Синяве, к примеру, что учитель, что священник дудят в одну дуду… Хотя нет, так было до недавнего времени. Нынче же учитель Юркович позволял себе реплики, поддерживающие Щербу. Вернулся из России с новым богом — социализмом…
По улице Мицкевича подошли к трехэтажному белому дому, где жила Стефания. Кручинский сказал на прощание:
— Ну что ж. Может, и неудачно нынче выступал. Вперед наука. В следующий раз выступлю лучше. Борьба, Стефания, только начинается. Мы должны добиться своего.
9
Комендант уездной жандармерии, солидный седоусый майор Сигизмунд Скалка сидел за письменным столом и изучал два почти одинаковых письма, в которых говорилось об одном и том же лице. В первом, присланном несколько дней назад ольховецким приходским священником Кручинским, сообщалось:
«В интересах Австро-Венгерского государства и высокого императорского трона Габсбургов, также в интересах святейшей греко-католической, галицийской церкви имею честь обратить ваше, пан комендант, внимание на антигосударственную деятельность учителя Синявской школы Петра Юрковича, сына, по всей вероятности, известного вам, пан Скалка, смутьяна Андрея Юрковича, осужденного в свое время за организацию крестьянского бунта при строительстве имперско-королевской шоссейной дороги.
Смею заверить вас, пан комендант, что сын точная копия отца. Петро Юркович принадлежит к партии москвофилов, которая, хотя и не является запрещенной в пределах Австро-Венгерской империи и даже имеет своих депутатов в парламенте, все же не может считаться благонадежной партией, ибо все ее устремления, вся ее деятельность направлены к выгоде соседней державы. Сам Петро Юркович является активным поборником этой партии. По проверенным слухам, полученным от моих прихожан, Петро Юркович ездил прошлым летом в Россию, побывал в Петербурге, имел аудиенцию у самого царя, вернулся слепо доверившимся царским посулам и, как свидетельствуют мои прихожане, используя щедрые субсидии, полученные им в России, пытается мутить людей против наших австрийских порядков.
Меня, как патриота Австро-Венгерской империи, возмущает такая его педагогическая деятельность. Чему может научить Петро Юркович украинских детей, если он безбожник и читает российского богоотступника Льва Толстого, а в книге Тараса Шевченко «Кобзарь» рекомендует читать лишь такие кощунственные стихи, как «Мария».
О том, что произошло на общеполитическом собрании в Саноке, вам, пан комендант, хорошо известно, напомню только, что этот скандал разнесся по всей Галиции и стал поживою для газетных писак во Львове, враждебных австрийскому правопорядку. Не знаю, что думает уездное староство относительно выступления Щербы и Юрковича, но о своем приходе скажу, что их богопротивные выступления всколыхнули темные слои крестьянства и не только подорвали мой авторитет, авторитет духовного пастыря, но пошатнули самые основы веры. И недалек тот час, когда под влиянием таких социалистов, как Щерба и Юркович, темные мужики изберут себе богами Карла Маркса и Ивана Франко.
Я, как духовный пастырь и приходский священник доверенного мне богом прихода, не смею молчать, наблюдая, как гибнут чистые непорочные души моих прихожан под их сатанинским влиянием. Аминь».
Синявский приходский священник Семенчук (его письмо пришло на три дня позже) изъяснялся на более понятном коменданту языке — польском.
«Имею честь обратиться к вам, ваше высокородие, с этим письмом, которое прошу принять не как донос, ибо сего не дозволяет мой священнический сан, а как правдивую исповедь обиженной души.
Представьте себе мое положение как приходского священника, которому пресветлый папский престол в Риме доверил пасти и беречь от волков Христово стадо. Я служу святую литургию, молю бога о даровании всевышним всяких благ моим прихожанам, а эти неблагодарные бараны (простите, пожалуйста, на слове!) стоят возле церкви, читают святотатственные, привезенные из России книжки и разглагольствуют на тему — сколько моргов земли придется на каждый крестьянский двор, если пана помещика Суботинского «обуть в постолы».
Больше нет сил переносить подобное надругательство, пан комендант. В церкви одни бабы, а газды — все там, под стенами церкви. Люди, пан комендант, утратили всякий стыд, какой-то Коцюбинский со своей бунтарской проповедью больше для них значит, чем святое евангелие. Никаких других разговоров, кроме как о земле, у моих прихожан теперь нет. Всю божью службу передали, простите, своим бабам. Даже на святую исповедь не приходят.
Далее речь моя, господин комендант, пойдет об учителе и руководителе школы в Синяве — Петре Юрковиче. Это его работа, пан комендант. Это он навез из России и пустил в ход среди темного, как лес, мужичья эти запрещенные книги. Это он научает в школе детей любить не августейшего богоподобного императора нашего Франца-Иосифа, а русского, так называемого белого царя. Это у Юрковича дома собираются парубки для литературных чтений, а в действительности для предерзостных антигосударственных рассуждений. К этим собраниям почему-то не прислушивается синявский войт, хотя наше село ныне уподобилось осиному гнезду, — бог и император будут вскорости забыты неблагодарным мужичьем, если уездная администрация не вмешается в наши сельские дела.
Напоследок хочу просить пана коменданта сохранить в тайне сию искреннюю беседу с вами. Священник не должен вмешиваться в политику партий, с него достаточно бога и забот небесных, но, когда государству и высокому трону Габсбургов грозит анархия и социализм, священник должен восчувствовать себя еще и патриотом, хранителем богом нам данной империи. Аминь».
Комендант отложил письмо.
«Обычная русинская грызня, сударь, — подумал, откинувшись в ленивой позе на мягкую спинку кресла. — Один москвофил, другой украинофил, одни за древнеславянскую кириллицу, за твердый знак и ять, другие за фонетическое правописание. Горячо полемизируют об этом, пишут в газетах, в книгах, вносят в свои программы, из-за этого, дурачье, идут в бой, подставляют грудь. Но это и хорошо, милостивый государь, во всяком случае лучше, чем если бы мужики увлеклись игрой в социализм. Москвофильство в наших руках опасности не представляет, пугает кое-кого, правда, название. Венские политики знают, что делают. Разве плохо, милостивый государь, что русин русина за горло хватает. Любопытнее всего, что и украинофил Кручинский и москвофил Семенчук у меня, жандармского коменданта, ищут поддержки, ко мне несут свои беды и жалобы».
Сигизмунд Скалка рассуждал, само собой разумеется, с позиций государственных, как верноподданный Австрии, в роду которого еще деды-прадеды ревностно служили австрийскому трону. Однако о дедах-прадедах не любил вспоминать пан комендант. Не было ничего утешительного для шляхтича Сигизмунда Скалки в том, что дед его Иван Скалка был русином и простым мужиком, что он, будучи войтом, дослужился до правительственной награды — серебряной медали с императорской головой. Приятнее Сигизмунду было вспоминать крепкую хватку своего отца, который из простых вахмистров при австрийском дворе выбился в лейтенанты при жандармерии Инсбрука. Сигизмунд даже причмокнул от удовлетворения, может и от зависти, что отец так ловко сумел сделать карьеру. Из Тироля в Карпаты, в свой Горлицкий уезд, отец вернулся с молодой женушкой и с маленьким сыном Сигизмундом, а сам уже назывался Базилием, не Василем. Он привез столько сбережений, что смог купить у обанкротившегося шляхтича маленький фольварк и… дворянский герб.
Комендант вздохнул. Он, сын Базилия Скалки, не унаследовал папашиной изворотливости. Служба в армии, как заявили Сигизмунду в двадцать семь лет, несовместима с пьяными скандалами, позорящими мундир офицера… Да, да, Сигизмунд, слишком ты увлекался женщинами. Ради них ты пожертвовал и честью, и деньгами… II вернулся к отцу без крейцера в кармане, в одном мундире с тремя звездочками. Если б не отец, не сидел бы ты в кресле уездного коменданта жандармерии и не читал бы доносов русинских попов на учителя, вздумавшего вывести темного мужика из повиновения, научить его мыслить, читать книжки, самостоятельно действовать. А возможно, и бунтовать? О, недаром Сигизмунд Скалка поседел в сорок пять лет, он, будьте уверены, знает толк не только в хорошеньких женщинах и дорогих винах, но разбирается и в мудрой политике своего императора.
— Фертиг! — заключил он и стукнул ладонью по столу, словно прихлопнув муху. Это немецкое слово всегда означало у Скалки решимость, готовность действовать, наступать или посбавить с кого спеси. Завтра, в субботу, он пошлет двоих переодетых пилигримами дельных ребят, пусть-ка они сами побывают в воскресенье на «мужицкой литургии». Там видно будет, милостивый государь, как обернется дальше дело, как поступить с этим слишком уж умничающим Юрковичем.
10
Воскресенье. Отец пошел в церковь, потому что там можно увидеться с людьми. Иосиф и Зося убежали к соседям играть, и мы с мамой остались одни дома. Я попас скотину и теперь имею право немного отдохнуть, а лучший мой отдых — дневник. Мама, склонившись над колыбелью, поет над заболевшим Петрусем (ему всего два месяца) песенки так задушевно, что я заслушался и писать было перестал.
Я притворяюсь, что пишу, а на самом деле лечу мысленно за маминой песней и хочу представить себе Дунай, где мама обещает нарвать Петрусю цветов. Дунай! Сколько о нем песен на селе поют! Широкий он и глубокий или, может, как Сан, то ласковый и тихий, а то, как старый бес, сердито рушит берега.
Спросить бы маму, она и мне такие песни пела? Под такую песню глаза сами закрываются. Я бы закрыл, притворился, что сплю, а сам слушал бы дальше…
Я печально улыбнулся. Хоть бы Петрусю та наука не была так горька, как моя. Петрусь сейчас ничего не понимает, ему лишь бы сиси насосаться, а подрастет, натерпится из-за этой науки. В конце концов, все можно перенести, перетерпеть, лишь бы только шкафа не опрокинул. За шкаф его исполосуют так, что не захочется и тех панских наук…
У меня навертываются на глаза слезы. Почему столько тоски в мамином голосе? Разве ей не приятно, что у нас уже не курная, а такая же, как у всех, хата — с трубой, с белым потолком, не ест глаза дым? И фундамент новый, и рамы, и чистая боковушка, которой раньше не было. Я догадываюсь, маме очень тяжело: дома маленький Петрусь, а ей надо и в поле поспеть, и с коровой управиться, и поесть нам сварить.
Мама смолкла, в хате стало тихо. Теперь я могу взяться за дневник.
«24 июля 1914 года. Самым любимым нашим развлечением было хоровое пение под старой, посаженной еще дедом грушей. Сходились мы на спевку под вечер, чаще всего в субботу и воскресенье. Я привык в бурсе к спевкам и кое- что кумекал в нотах, у меня даже скрипка была, купленная на деньги, присланные мне в Бучач из Америки самым младшим братом отца. В бурсе воспитатель заставлял петь «Боже, царя храни», а здесь можно было петь народные песни — наши, лемковские, и те украинские, которые неизвестно кем и когда были занесены к нам в горы с востока. Суханя любил заунывные, Гнездур — збойницкие, и каждый из них заводил ту, которая ему больше нравилась. Хористом мог стать любой, кто любил петь, был бы голос. К нам приходили и близкие соседи, и те, кто жил далеко, — парни и девчата. А вокруг хористов толпились полукругом родители. Они слушали песни и горделиво переглядывались — вот, дескать, какие у нас дети! Вместо озорства за песни взялись.
Почти всякий раз мы начинали с рекрутской, с имперской «казармы», потому что ее больше всего любили не только Суханя, но и наши взрослые слушатели.
Пока пели эту песню, кое у кого из старших поблескивали на глазах слезы, так она их трогала. Отец рассказывал нам не раз о своем невеселом прохождении службы в Вене. Но еще хуже, говорят, было в саноцкой казарме. Тяжелая, с утра до вечера, муштра, издевательство над ребятами, которые не знали немецкого языка, наказание за малейшую провинность и тоска по семье — все это всплывало в памяти тех из наших слушателей, кто прослужил долгие три года в чужеземных казармах…»
Я поднял голову от дневника, прислушался к шагам во дворе. На всякий случай закрыл тетрадь, чтобы спрятать ее от посторонних глаз, — не было охоты с кем бы то ни было делиться своими мыслями.
Скрипнули двери — и мои глаза встретились с отцовыми. Он вошел, пригнувшись, чтобы не задеть за притолоку, молча повесил на гвоздок свою черную американскую шляпу и, не обращая на меня внимания, подошел к колыбели, склонился над ней, приложил руку ко лбу Петруся.
— Ну, как вы тут? — спросил тихонько у мамы, которая как раз подняла голову с подушки. — Спит?
— Может, сон собьет жар, — ответила мама.
Я отозвался из-за стола:
— Если бы вы слышали, тато, какие замечательные песенки напевала Петрусю мама!
Отец подошел к столу и сел рядышком. Усмехнулся, обхватил рукой за плечи, похвалил, что не бью баклуши, а когда я закрыл от него обеими руками тетрадь, приглушенно рассмеялся:
— Да не бойся, не бойся. Если из твоего писания выйдет комедия против нашего ксендза, так я тебе еще и помогу.
— Нет уж, пьес я больше не пишу, — сказал я, довольный, что у отца веселое настроение.
— А что же ты пишешь?
Я вынужден был признаться, что записываю свои мысли и мечты.
— Для чего ж это? — удивился отец.
Я не знал, что ответить. И сам толком не задумывался над этим. Сказать, что такие дневники вели чуть ли не все великие люди, — значит выставить себя на смех. Между тем я сказал истинную правду: я уже так привык к своим записям, что если не открою день-другой тетради, то чувствую себя словно пошел в школу неумытым.
— Это, тато, вроде как исповедь моя перед самим собой.
— Каешься перед богом?
— Почему перед богом? Дядя Петро говорил, что собственная совесть — тот же бог, а может, и повыше.
— О-о? — Отец взглянул на меня, словно не веря, что я мог сказать такое. — Да ты, парень, семи пядей во лбу, никак. Выходит, недаром ропщет на тебя наш егомосць… Имеет резон ксендз, ежели после евангелия стал молотить на всю церковь нашу фамилию. — Не теряя юмора, отец поднялся с лавки и, обращаясь к маме, стал рассказывать, что произошло нынче в церкви. — Хитрый попишка. Сперва разжалобил людей Христовыми муками, пошел плести, какие бывают истинные христиане, потом тарарахнул по нашей семье. Вместо того чтобы, помолясь, с богом отправиться на покой, у Юрковичей по вечерам спевки. Горланят, орут на все село, словно у корчмы. Так, говорит, недолго и до непотребства скатиться. И до пьянства. До чего дошел в этом доме старый Юркович.
— О боже, — простонала мама. — Так прямо на всю церковь?..
— Так и ославил нас, нечистый бы его взял.
Мать даже ахнула, заломила руки, услышав подобное богохульство из отцовских уст.
— Побойся бога, Иван. Кого ты клянешь? Дома больной ребенок, а ты такое сказанул про ксендза. Чай, он слуга божий…
— Слуга мазепинцев, а не божий. Это я, Катерина, точно знаю.
На следующий день, перед ужином, я выбрал время, чтобы записать эти несколько строчек в дневник.
Дома нелады. Мама не может простить отцу его непочтительных слов по адресу ксендза. Она уверена, маленький Петрусь потому и хворает, что отец не молится богу. А он говорит:
— Ничего-то ты не смыслишь, Каська. Бог богом, а политика политикой. Ксендз мстит мне за читальню. Я один из ее учредителей и не пущу туда мазепинского егомосця. Еще и добьюсь на перевыборах, чтобы учителя Станьчика, верного поповского прихвостня, выгнать из читальни. Его политика нам не нужна. Качковского общество, «Просвита» ли, как говорил Михайло Щерба, — все едино, лишь бы служило оно народу, правде, а не надувательству.
Должен признаться, я тоже, как и мама, не разбираюсь в этой политике. Кто такой Качковский, что за него так упорно держатся наши мужики? Почему ксендзу милее «Просвита», а крестьянам Качковский? В самом Саноке, между прочим, есть и «Просвита», и уездный филиал Качковского. Так у них там в праздники доходит до драки, — никак не могут разобраться, чья вера лучше, чья политика выше.
На отцово счастье, у Петруся к вечеру начал спадать жар. Маленький улыбнулся маме, а мама отцу.
А проповедь ксендза спугнула-таки хористов. Не пустили их родители ко мне. Кроме моих ближайших друзей, под грушу никто сегодня не пришел. Отец правду говорит, что этот долговязый поп забавляется политикой, а не служит господу богу.
11
Городской пароконный фиакр на мягких рессорах въехал на зигзагообразную главную улицу Синявы и остановился около молодицы, несшей в поле кошелку с обедом.
— Скажите, пожалуйста, — обратилась к ней сидевшая в фиакре молодая панночка, одетая в модное серое платье, — где здесь проживает профессор Юркович?
— Профессор Юркович? — переспросила молодица, ставя кошелку на землю. Вскинула изумленные глаза на панночку. Право же, такой красавицы она еще не видывала. Даже маляры из церкви, приезжавшие из Львова обновлять иконостас, не сумели написать святую деву Марию такой красоты. — Наш профессор, паненка, — начала нараспев молодица, — живет у вдовы Дарийки. Ее всяк на селе знает. Мужа ее присыпало в Гамерике, а она с сыном так и осталась, бедолага… — Затем молодица рассказала, куда свернуть извозчику и сколько дворов пропустить, чтобы увидеть деревянный журавель над колодцем. И еще ей не терпелось дознаться, кем доводится панночке профессор, братом или, может, женихом, да пока она набиралась смелости, извозчик взмахнул кнутом, и фаэтон покатился дальше, оставив молодицу с открытым было ртом и с неразгаданной для всего села загадкой.
Из соседних дворов, откуда зорко наблюдали за этой короткой сценкой на улице, выскочили женщины.
— Эй, Стефка! — кричали они. — Здорово! Что там за беседа у вас вышла? Говорь-ка, Стефка, говорь!
Стефку обступили, каждая хотела первой услышать новость, а молодица, как нарочно, тянула с ответом и, сложив руки на груди, смотрела вслед черному фиакру, из которого виднелась лишь серая шляпка с цветной ленточкой.
— Боже мой, соседушки, — удосужилась наконец открыть рот Стефка. — И что ж это за красотка! Будто звездочка с неба спустилась, до того хороша. И как бы вы себе, газдыни, думали: такая пани, что сама цесаревна позавидовала бы ей, а говорит по-нашему. Свет еще таких не видел. И легкая как пушинка. Ей-богу, правду говорю. И к чему та пара коней, спросите, ежели ее на ладони можно унести. — После чего, наклонившись за кошелкой, добавила: — Вот и слава богу. Давно бы пора так-то. А то засиделся в парубках наш профессор.
Фиакр тем временем, не доехав до школы, миновал всего несколько дворов, остановился перед тем, возле которого под старой, дуплистой дикой грушей торчал над колодцем высокий журавель.
На протяжное «тпрр» и крик «стой» бородатого извозчика (словно усталые от длинной дороги кони рвались бежать дальше) на крыльцо выскочила с непокрытой головой хозяйка.
«Что там еще стряслось?» — спрашивали ее выпученные от удивления глаза. Сроду перед ее двором не останавливался городской да вдобавок еще пароконный фиакр.
— Принимайте, госпожа хозяйка, гостью! — крикнул с козел веселый бородач, снимая перед женщиной выцветшую на солнце черную бархатную шляпу. — Из самой Вены к вам прибыли!
— Из Вены? — не поверила молодица.
— А неужели хозяйка сама не видит, как кони притомились? — Извозчик снял с головы ермолку, которую всегда надевал под шляпу, и принялся вытирать платком взмокшие, тронутые сединой волосы. — Дозволь, пани хозяйка, заехать во двор да подбросить чего-нибудь этим венским бедолагам.
Молодица спустилась с крыльца, быстрым шагом подошла к фиакру, спросила, как полагается хозяйке, почти сурово:
— Кого пани ищет?
— Если вы Дарийка Дубец, то, наверное, вас.
— Да, это я и есть. — Хозяйка не знала, что и подумать об этой красивой, но совершенно чужой ей панночке, которая с любопытством разглядывала ее. Поправила на себе кофточку, пригладила волосы, провела ладонью по лицу, — ведь она только что посадила хлебы в печь и небось вся выпачкалась в муке. — Я, прошу пани, и есть Дарийка Дубец. А что такое, пани?
— Профессор Юркович у вас живет? — спросила приезжая для виду — ей и без того ясно было, что здесь, она вспомнила, что об этой черноволосой, с умными глазами на тонком худощавом лице молодице не раз рассказывал ей Петро.
— Да, у нас, пани. Но он сейчас в школе.
— Вот и хорошо! — обрадовалась панночка. Она взяла с сиденья свой саквояжик, поднялась, дотронулась рукой до плеча извозчика: — Значит, так: вы заезжаете во двор, кормите лошадей и, как мы условились, ждете меня.
— Добре, любезная пани, — согласился бородач, надевая на голову сначала ермолку, а поверх нее шляпу.
Дарийку начинала тревожить эта таинственная гостья. В сердце молодицы заползал страх за судьбу квартиранта. Сейчас такое время, что всякого панства, даже если оно в юбке, надо остерегаться. Что-то больно часто стали интересоваться профессором Юрковичем недобрые люди. Когда был в России, приходили с войтом, расспрашивали про него одни панки, в прошлое воскресенье, когда профессор уехал в Санок, пришли разнюхивать другие. И эта пани, неважно, что по-нашему говорит, может, тоже подослана старостой либо его жандармами…
— А вы, прошу пани, кто такие будете? — спросила Дарийка далеко не благожелательным тоном.
— Кто я такая? — Подобрав подол платья, панночка сошла на землю. — Я имею честь, — она приложила руку к сердцу и жеманно поклонилась, — быть невестой вашего пана профессора.
Дарийка оторопела. Она хорошо помнила, о чем ей по приезде из России рассказывал квартирант. Профессор не скрыл от нее своего увлечения девушкой из Киева, как мог, обрисовал ее обаятельную внешность, рассказал о ее мужестве и огромной любви к народу — одним словом, расписал так, что Дарийка невольно прониклась его чувством к неведомой киевлянке и теперь не хотела слышать ни о какой другой невесте, тем более из чужеземной Вены.
— Вы, панночка, опоздали. У нашего профессора уже есть невеста. И простите меня, хоть вы и из самой Вены, но наша невеста не хуже вас.
— А откуда же она? — с едва уловимой тревогой в голосе спросила девушка.
— Из Киева, если вам так не терпится знать, — ответила Дарийка.
С лица панночки исчезла тень тревоги, из глаз брызнули веселые блестки близкого, желанного счастья.
— Из Киева, говорите? И ее, ту невесту, кажется, Галиною звать? Не так ли, госпожа Дарийка?
— Да, Галиной… — У Дарийки округлились глаза, она не в силах понять, откуда эта венка знает про киевскую дивчину. — Но вы же не волшебница, чтобы все знать…
— Как это не волшебница, пани хозяйка? Я самая настоящая волшебница!
Неизвестно, чем бы закончился разговор двух женщин и пригласила ли бы Дарийка к себе непрошеную гостью, осмелившуюся назвать себя невестой ее квартиранта, если бы не появился как раз вовремя квартирант.
— Галинка! — крикнул он, взмахнув над головой шляпой.
Она пошла ему навстречу, путаясь в длинном платье, упала в объятия, прижалась к его груди.
— Ах ты, мой милый лемко, — едва нашла она в себе сил шепнуть. — Как же я тосковала по тебе, Петруня.
Потом опомнились (на них смотрели со всех дворов), взялись за руки и, словно под благословение матери, подошли к хозяйке.
— Эта та самая киевская Галиночка, о которой я вам не раз говорил, тетя Дарийка.
Теперь настала очередь Дарийки обнимать гостью.
— Прошу простить меня, паннуся, что посмела принять вас за чужую, за венку…
Галина приложила палец к губам, шепотом предупредила:
— Пусть так и думают люди. Я невеста из Вены. Поняли меня, хозяйка? Для нашей общей безопасности. — Она весело рассмеялась: — И даже видела августейшего императора Франца-Иосифа.
Такого счастливого дня, такой радости давно не знала хата Дарийки Дубец. Прибежал из школы запыхавшийся Василь и на правах друга профессора зашел, не спросившись мамы, на его половину. Не успел он войти, как приковылял белоголовый, с прокуренными седыми усами и чисто выбритым подбородком дед Фецко, с которым Петро любил беседовать о лемковских збойниках, об их песнях и легендах. Старик пыхнул последний разок дымом из глиняной трубки, пригладил усы и, сняв линялую шляпу, сказал с поклоном: «Слава Иисусу». Он не отказался сесть на лавку у окна, спросил панночку, как там, в Вене, поживает Франц- Иосиф (Дарийка в сенях успела шепнуть Фецку про гостью, которая будто бы каждый день видит августейшего) и правда ли, будто августейший наш свихнулся на старости лет и, не посоветовавшись со своими подданными, посылает войско к русским границам? Панночка не смогла ничего определенного ответить, сказала лишь, что это дело самих императоров — воевать или не воевать между собой — и что Франц- Иосиф еще в полном здравии и, надо полагать, не свихнулся, раз все еще сидит на троне.
— У меня в армии два внука, — обратился к Галине дед Фецко. — Доселе сидели где-то в Праге, теперь их, паненка, перегнали на русскую границу. Так что ж тот Франц-Иосиф думает себе, что мои хлопцы поднимут винтовки на русских? Должно, что нет. Не русские ж убили того принца, ради чего же нам биться с ними? Так я говорю, пан профессор?
— Так-то так, газда Фецко, — ответил Петро неохотно: ему сейчас, когда рядом сидела Галина, не до политики было. — Правду говорите, однако смотрите не забывайте, что за подобные речи можно и наручники заработать от жандармов.
— Да ведь я не войту, а вашей, пан профессор, невесте говорю. А пани авось, — дед Фецко, вспомнив, верно, свои холостяцкие годы, пригладил усы, бросил в сторону девушки лукавый взгляд, повел седой бровью, — авось, говорю, не побежит высокочтимая пани к тем императорским гончим.
Не успел дед выложить все, что собирался рассказать о своих внуках-вояках, как в дверь постучали и в хату гурьбой ввалились новые гости. Профессор не только учил их детей, но и им был добрым советчиком. И потому они, прослышав о приезде невесты, как люди учтивые, пришли поздороваться и поздравить, как положено, заодно хоть одним глазком посмотреть, что за лебедушка прилетела к пану профессору из далекой Вены.
Но тут со двора послышались удары бубна.
— Музыканты уже здесь! — воскликнул дед Фецко. — Сами догадались, что без музыки нельзя в таком деле.
Все кинулись к окнам и увидели музыкантов, стоявших перед крыльцом: пожилой скрипач, молоденький флейтист, плечистый здоровяк с басом и небольшого росточка горбун с бубном. Они стояли полукругом и, углубившись в тихое звучание своих инструментов, молча настраивали их после длительного летнего перерыва. Как подошло жнивье — не до музыки было. На дверях читальни висел замок, на посиделки молодежь тоже не собиралась — все были заняты работой: одни на своем поле, другие на помещичьем, кто на панских разработках в лесу, на ремонте имперских и общественных дорог. Нынче наконец выпал случай всем собраться.
Пятидесятилетний скрипач, с большим шрамом через левую щеку (след от завала в американской шахте), сказал вполголоса, кивнув в сторону открытого окна:
— Смотрите, какая краля. Чтоб нынче играли, как на свадьбе девы Марии. Слышите?
Загорелый чуть не дочерна флейтист Никола, недавний ученик профессора Юрковича (в его руках побывал «Кобзарь» Шевченко, и поэма «Мария» уже сделала свое дело) фыркнул в ладонь и сказал с деланной серьезностью:
— Дядя Яков, а между прочим, дева Мария не выходила замуж.
— Не выходила, потому как ей и не надо было выходить, — ответил скрипач. — Бог ей дал облегчение от забот и мук замужества. А если бы выходила, знаешь, дурень, как бы ей святые ангелы на скрипочках играли? Вот так же и мы должны нареченной профессора сыграть.
Галина сидела за столом так, чтобы видеть и музыкантов во дворе, и людей, которых собиралось возле хаты все больше и больше. И не знала, сердиться ли на простодушных и славных лемков, из-за которых она не могла путем наговориться с Петром, или радоваться, что ей пришлось здесь увидеть. Больше такого случая не представится, кто знает, пошлют ли ее еще раз в Краков, если и пошлют — найдется ли у нее время для свидания с любимым.
Галина посмотрела на золотые часики, висевшие на длинной цепочке. До краковского поезда осталось три часа. Значит, через час надо выехать отсюда. Люди не знают этого и готовятся точно к настоящей свадьбе, каждая из соседок приносит какое-нибудь угощение из дому.
— Петруся, — шепнула она, — мне ровно через час выезжать.
Петро бросил на нее испуганный взгляд.
— Уже? А как же я? — спросил наивно, по-мальчишески.
— А ты, надеюсь, проводишь меня до станции?
— И опять на год?
— Может, и раньше, если не дойдет до войны.
— До какой войны?
— До самой настоящей, — еще тише заговорила Галина, и гостям, которые помогали хозяйке накрывать на стол, могло показаться, что невеста воркует со своим милым о делах, далеких от политики. — Дед Фецко имеет резон, Петро. Катастрофы можно ждать со дня на день. К войне готовятся. Вчера Австрия предъявила Сербии ультиматум. И такой, что Сербия почти наверняка отвергнет его. А Германия этого только и ждет. Она рвется в бой. Убийство в Сараеве лишь повод, к которому можно придраться.
В хате не слышат этой невеселой новости. Соседи озабочены, чтоб побольше разносолов поставить на стол, да не забыть про горилку, да чтоб панночка, хоть она и венка и привыкла к лучшей жизни, убедилась, что и лемки не хуже ее австрийских тирольцев.
— Ну, хозяева! — дед Фецко поднял рюмку. — За кого ж, люди добрые, выпьем? — Повернулся к Галине: — Хотели бы за вас, ясная пани, если дозволите. Потому как вы, хоть и венка, и, может, что ни день прогуливаетесь себе с нашим императором, и потому как вы, дай вам бог здоровья, прикипели сердцем к нашему профессору…
Тревожный крик с улицы («Жандармы, жандармы!») прервал речь деда. Галина поставила на стол рюмку, то же сделали гости, один дед Фецко сказал, глянув в окно:
— За такую пани, как наша гостья, стоит выпить, хоть бы тех жандармов целый полк пришел! — и опрокинул чарку.
Галина подошла к открытому окну. Сделав веселую мину, бросила музыкантам:
— Что с того, что жандармы вокруг нас вертятся? Играйте! На мое счастье сыграйте! А вы, люди, — она обвела веселым заговорщицким взглядом толпу, в которой преобладали старики и дети, — а вы, кто там из вас застоялся, ну-ка, станцуйте. Радуйтесь со мною, люди добрые!
Скрипач взмахнул смычком, провел, задавая тон, по струнам, подала тонкий голос флейта, солидно отозвался бас. Мелодия свадебной взвилась в воздух, оттуда упала людям под ноги, просыпалась мелкой дробью, загудела, засмеялась, раззадоривая к пляске. Сообразив, верно, к чему дело клонится, кое-кто из молодежи пустился в пляс.
Петро поднялся из-за стола, пробрался к открытому окну. Встал рядом с Галиной. Не думал он, что столь неожиданно закончится этот импровизированный праздник в честь ее приезда. Не за себя боялся, за судьбу Галины, — сердце сжалось, как услышал крик: «Жандармы!» «Черные когуты» втуне не приходят. Их сюда привел чей-то подлый донос. После собрания в Саноке за каждым его шагом следят невидимые враждебные глаза. Войт, сельские богатеи, возможно, и дети-школьники наблюдают за ним. Да и поп Семенчук стал косо поглядывать после собрания в Саноке.
Не спуская глаз с танцоров, сказал, понизив голос:
— Я скажу извозчику, чтобы готовил фиакр. Кони у него добрые!
— Неужели австрийские жандармы умнее наших? — спросила она с лукавой усмешкой. — Я, Петро, верю в свою удачливость.
Наконец жандармы с черными перьями на касках и поблескивающими штыками на карабинах вынырнули из-за густо разросшихся деревьев справа от окна. Их было двое. Впереди шел штатский, его высокая фигура с чуть склоненной набок головой показалась Юрковичу знакомой.
Еще десять шагов — и худощавое, с черными глазами, усталое лицо улыбнулось ему.
— Галина, — шепнул пораженный Петро, — моего друга ведут.
А тот, словно почувствовав, что речь о нем, снял с головы шляпу и, посмеиваясь, крикнул:
— О-го-го, Петруня, здорово! Принимай гостей!
Музыка оборвалась. После громкой мелодии во дворе установилась такая тишина, что слышно было, как потрескивает и ломается под жандармскими сапогами пересохшая на солнце трава.
— Здравствуйте, хозяева! — приветствовал Щерба притихших от неожиданности людей, расступившихся перед ним. — Вот мы и встретились. Но теперь уже, — кивнул он на жандармов позади себя, — при полном его императорского величества параде.
Люди, знавшие Щербу еще с тех пор, как он стал наезжать к их профессору в Синяву, поощренные его улыбкой, ответили не менее доброжелательным «Здравствуйте», но невесело, без улыбки.
Щерба подошел поближе к открытому окну.
— Свадьбу, что ли, справляешь? — спросил он, одновременно отвесив почтительный поклон панночке.
— Пока еще не свадьбу, а обручение, — ответил Петро громко, чтобы слышали жандармы, все теперь зависит от того, какое впечатление произведет эта сцена на императорских слуг. — Прошу, Михайло, знакомься, — показал он на девушку. — Моя невеста. На короткое время прибыла из Вены. Галина фон Батен. Я тебе, кажется, рассказывал о ней…
— Да-да, припоминаю. — Щерба понял игру и старался не испортить ее нечаянно вырвавшимся неосторожным словом. — Из самой Вены, говоришь? Так, выходит, твоя невеста видела августейшего нашего императора?
— Что видела! — с деланным восторгом воскликнул Юркович. — Она живет напротив императорского дворца. — Панна Галина, — обратился он к ней по-немецки, — господин Щерба интересуется, бывала ли уважаемая панна Талиночка на императорских балах?
— Само собой разумеется, — сказала она.
Произвела ли впечатление теплая улыбка Галины, с которой она заговорила на языке самого императора, или ее красота, но только оба жандарма разом подтянулись, когда же прекрасная панночка принялась рассказывать, что чуть ли не ежедневно видит августейшего и даже имела честь видеть, как из Сараева привезли тело убитого сербами престолонаследника Франца-Фердинанда, оба жандарма отдали честь и щелкнули каблуками так лихо, что затряслись черные перья на их касках.
— Что ж, господа, — сказал Щерба, повернувшись к своим конвойным, — мы не зря сюда завернули. Поговорили с венской пани, а на столе, прошу взглянуть, полно всякой снеди и непочатые бутылки с шнапсом…
Петро стал приглашать жандармов в дом, а увидев войта, как раз подошедшего к крыльцу, выскочил во двор, чтобы позвать и его. Непрошеные гости согласились выпить по стаканчику оковиты. А известно, где стаканчик, там будет и бутылка, рассчитывал каждый про себя, заходя в дом.
Пока в хате рассаживали императорских слуг, а Галина рисовала перед ними заманчивые картины последнего бала, на котором она имела честь танцевать в паре с покойным кронпринцем Францем-Фердинандом, Михайло Щерба шепнул Петру на другой половине хаты:
— Меня ведут по этапу из самого Львова. Не мог я выдержать без своих друзей, без той работы, которую там в свое время начал. И потянуло опять туда. Законспирировавшись, начал все сначала, да вот… нашелся провокатор, ну и выдал меня. Хотел прихлопнуть подлюгу — не успел, забрали. — Щерба показал на ноги: — Видишь, протер всю подошву. Босиком почти. Обносился за дорогу…
— А юмора все-таки не утратил, — пошутил было Петро.
Щерба махнул рукой, устало опустился на лавку.
— Какой там, к бесу, юмор. Ноги в ранах. Чувствую, что не дойду, если не отдохну. Они, эти императорские бугаи, меняются на каждом перегоне, а я… Так же когда-то и Франко от села к селу гнали. С гор аж до родных Нагуевичей. Я хоть не попал под ливень, а Франко, бедняга, промок в дороге, простудился и чуть не умер. Теперь, на старости лет, все сказывается. Хворает. Прикован к постели. — И, вздохнув, закончил: — Насилу уговорил их, — Щерба кивнул на дверь, из-за которой долетал шум голосов, — насилу уговорил свернуть сюда. Они, похоже, большие охотники выпить.
Петро слушал печальную историю, и у него складывался план, каким образом спасти Михайлу от дальнейших невзгод в дороге. Вместе с Галиной в фаэтон бородача должен будет сесть и Михайло Щерба. На станции они пересядут на краковский поезд, а вечером будут в Кракове. Успех этого плана зависит исключительно от Галины — хватит ли у нее находчивости, чтобы заморочить головы пьяным жандармам и войту, сыграв перед ними роль венской пани…
Петро оглянулся на скрип двери и увидел перед собой жандарма с карабином в руке.
— Сейчас, сейчас, господин жандарм. Только вот дам что-нибудь на ноги да переодену своего друга. Нельзя же его в таком виде выпустить пред ясные очи пани из Вены.
Жандарм стукнул ложем карабина об пол, хмуро ответил:
— Бардзо добже, пане. Переодевайтесь, я подожду около вас.
12
Война!
А что я могу сказать о ней? Упала с неба как молния, оглушила, перепугала людей, забрала у меня отца, потом дядю Петра, забила людьми все камеры саноцкой тюрьмы, заполнила усатыми солдатами казарму и просторный ее двор…
И это война? А мы ее не такой представляли. Читали о ней в школьной хрестоматии, знали со слов учителей, но это вовсе не было страшно, а очень интересно. Бахают, гремят где-то там, за горами, тяжелые орудия, бьют винтовки и пулеметы, солдаты кричат «ура!», выставив впереди себя блестящие австрийские штыки, от всего этого, ясное дело, вынуждены отступать враги. И еще то было ясно для нас, школьников, что впереди войска на белом коне едет самый храбрый на свете, очень похожий с лица на Франца-Иосифа офицер. В одной руке у него плещется на ветру знамя, в другой — поблескивает сабля. Так описывали войну в хрестоматии, так мы ее себе и представляли — легкой забавой под бравурные марши оркестра, так мы не раз и играли в нее, имея на вооружении самодельные деревянные винтовки и сабли.
Война к нам пришла в виде генеральского, приказа явиться здоровым мужчинам — семейным и холостым — в казарму в Саноке, в виде арестов людей, которые никогда не были преступниками и никому ничего дурного не сделали, реквизиции хлеба и сена для имперских коней, грозного запрета выступать против самоуправства властей. Все вершилось именем императора, для его войны с врагами Австро-Венгерской империи, для победы Австрии над Россией.
На следующий день после объявления войны ушел из родного дома отец. Прощание было недолгое. Он подержал на руках Петруся, наклонился к Зосе и Иосифу, прижал обоих к груди, поцеловал в щечки, а когда обнимал меня, сказал, будто младшему хозяину:
— Ты тут, Василь, самый старший, так заступишь мое место. Помогать будешь маме. Слышишь?
Я только кивнул головой, от горя не мог вымолвить ни слова.
А маме, видать, стыдно было плакать при нас, она сдерживалась и всю дорогу до самого моста через Сан слушала отца, что должна сделать по хозяйству без него, зато как вернулась домой, заперлась в боковушке и до самого вечера не выходила к нам.
Еще через несколько дней через Ольховцы, по дороге к соседним горским селам, прошли жандармы. Вскорости до села долетели слухи об арестах у соседей. Потом на имперском тракте появились первые арестанты в сопровождении «черных когутов».
В Ольховцах притихли. Село и вовсе замерло, когда кое- где по дворам блеснули жандармские штыки. Я вышел на мостик через ручей и увидел, как вели наших сельчан под конвоем в город. Санок все забирал во имя императора: и людей для войны, и людей, которые не годны для войны, но ради безопасности императора должны сидеть за решеткой. В селе остались женщины, старики, дети и подростки, как я, которых ни в армию, ни в тюрьму еще нельзя забрать. Я смотрел с мостика на проходящих, узнавал своих соседей, знакомых и не мог понять, за что их гонят из села, в чем они провинились перед императором. Мне почему-то вспомнились те давние времена, когда гайдуки не осмелились бы так спокойно отправлять людей в тюрьму. Я знал збойницкие песни, любил их за смелые слова и однажды даже записал в своем дневнике под диктовку дяди Петра збойницкую легенду о тех, кто не боялись высоких саноцких стен, а, захватив укрепленный Санок, в жестокой схватке освобождали узников из тюрьмы.
Я смотрю вслед арестованным газдам, смотрю долго, пока они не исчезают за поворотом дороги. Не замечаю, что ко мне подходит Суханя.
— За что их берут? — спрашиваю я товарища. — Ты не знаешь, Ивась?
Он украдкой шепчет:
— На фронте у нашего императора дела плохи. Русские перешли Збруч и двигаются к нам, в Карпаты. Боится Франц-Иосиф, что белый царь начнет здесь раздавать людям землю.
— Я, Ивась, спрашиваю про людей. За что их повели в тюрьму?
— Как ты не понимаешь? Если заберут всех газд — одних в войско, других в тюрьму, то кому же царь будет раздавать землю?
— Ты от кого об этом слышал?
— От газды Илька. — Суханя огляделся, не подслушивает ли кто нас. — Покута не дался жандармам, спрятался от них. Вот хитрый мужик, а?
На следующий день было тепло и солнечно. Мама ушла в церковь, Иосиф взял на руки Петруся и пошел с Зосей к соседям, так что я мог спокойно браться за дневник. Сев за стол, раскрыл тетрадь, обмакнул в чернила перо… Однако с чего же начать? Чтобы описать все, что произошло за неделю в Ольховцах и в нашей семье, не хватит целой тетради. Хотелось и об отце теплое слово сказать, и про зло, нанесенное императором, и про маму, которая от свалившегося на нее горя перестала улыбаться нам…
Но не успел я написать и строчки, как стукнула во дворе деревянная щеколда, послышались шаги в сенях и в хату вошел в синем солдатском мундире… кто бы вы думали? Дядя Петро!
— Дядя! — воскликнул я радостно и как ошалелый бросился навстречу, к его руке. Он был такой смешной в жолнерской пепельно-синей форме! Я схватил с лавки его шапку, надел и, смеясь, стал вертеться перед зеркалом.
— Будет тебе, Василь, — остановил меня дядя и поинтересовался, где мама, потом спросил, что она сегодня варила, а когда узнал, что кроме борща в печи стоит макитра с пирогами (сегодня ж воскресенье!), сказал:
— Я так голоден, что, наверно, все пироги съем.
— О, там их много, дядя, — рассмеялся я.
— Ну, так ты мне, Василечко, поможешь. Согласен?
— Согласен!
Но дяде не пришлось даже попробовать пирогов. Когда он, вытащив из печи макитру, обернулся ко мне за тарелкой, скрипнула дверь и в хату, пригнувшись, чтобы не задеть черной каской за притолоку, вошел жандарм.
По моему телу пробежали мурашки. «Это за дядей, — подумал я в первое мгновение, но тут же успокоил себя: — Императорского жолнера «черный когут» тронуть не посмеет».
Стряхивая с рук золу, дядя с виду спокойно спросил:
— У вас есть ордер на арест, пан капрал?
— Ордер? — плечистый, упитанный жандарм шевельнул черным усом. — Теперь времени не хватит на всех ордера писать. Имею список, пан Юркович. — Он вынул из кожаной сумки записную книжку, перевернул несколько страничек и прочитал: — Петро Юркович, учитель и начальник школы в селе Синява, двадцать семь лет. — Глянул насмешливо на дядю: — Достаточно этого для вас, пан профессор?
— Нет, не достаточно, пан капрал. Ордера не имеете, а к спискам вашим у меня доверия нет. — Дядя горделиво одернул мундир. — Кроме того, я жолнер императорско-королевской армии.
— Пан Юркович уже не есть жолнер, а лем политический преступник.
Дядя искренне удивился:
— Лем, говорите? Но ведь и вы лемко? По выговору узнаю. Какого уезда, хотел бы я знать? И что же вас заставило пойти на сию, простите меня, службу?
— Какое вам до этого дело, лемко я или не лемко? Вот пан профессор наверняка лемко, а я пана поведу в город как простого мужика. — «Черный когут» ударил прикладом карабина об пол и хмуро приказал: — Прошу собираться в дорогу, пока не попробовали моего штыка!
«Вот как тебя, профессор, уважил землячок, — подумал Петро. — Нет, капрал, после того как я побывал в России, я так легко не подставлю руки под твои наручники. Дед Кирилл из Миргородского уезда кое-чему научил меня». А громко, будто покоряясь, сказал:
— Пан капрал прав. У кого оружие — у того и право и сила. Однако я думаю, что пан капрал не будет против, если я отведаю на дорогу этих пирогов? — Петро положил ладонь на край горячей макитры. — Не много времени на это потребуется.
Жандарм нахмурился. Впервые приходилось иметь дело с такого рода арестованным. Думает о пирогах, когда в подобных случаях люди заливаются слезами или цепенеют от страха. Ну что ж, пусть будет так. Пусть профессор не думает, что у жандарма нет сердца.
— Гут, я разрешаю! — сказал он и отошел к лавке, сел под окном, откуда, не спуская глаз с арестованного, с любопытством следил, как тот накрывал белой скатертью стол, как вместе с мальцом расставлял тарелки и раскладывал вилки, а под конец перенес туда и макитру. Сглотнул слюну, когда профессор принялся накладывать в тарелку пироги. Горячие, с тонкой поджаристой корочкой, они наполняли помещение аппетитным запахом, вызывали картины далекого детства, когда добрая матуся ставила на стол в праздничный день горячие, зажаренные на масле пироги. Жандарм заерзал на месте. «А для кого вон та вторая тарелка? Уж не для меня ли? Э, нет, — с сожалением заключил он. — Жандармов к столу не зовут…»
Однако, как ни странно, профессор, по-видимому, еще не почувствовал себя арестантом и с отменной вежливостью пригласил пана капрала к столу.
— Таких пирогов вы еще не едали. Не смотрите, что картофельные… Хотя вижу — здесь есть и с капустой. На Украине, пан капрал, их называют варениками. Их там творогом начиняют. И в сметану макают. — Петро беспечно, словно имел дело с другом, рассмеялся. — Там даже песню про них сложили. Про вареники в сметане! Однако прошу, пан капрал, подвиньтесь поближе. — Профессор показал на стул перед столом. — Прошу.
Пересев с лавки на стул, жандарм зажал карабин меж колен, протянул руку к вилке, хотел улыбнуться хозяину в благодарность за угощение, да вспомнил, что ему это не к лицу, и, прежде чем воткнуть вилку в пирог, спросил тоном придирчивого следователя:
— Так вы, пан профессор, были в России?
Петро, словно только и ждал этого вопроса, весело, даже с гордостью, ответил:
— Не только в России, пан капрал, даже в царской столице Санкт-Петербурге!
Рука жандарма, нацелившаяся на маслянистый пирог, вздрогнула:
— И пан профессор видел самого царя?
Петро рассмеялся:
— Что видел! Я имел честь, пан капрал, разговаривать с его величеством.
На Петра уставились черные глаза, вылезшие из орбит от подобного дива: этот политический преступник даже не пытается вывернуться, открыто сознается в своем страшном преступлении.
— И какую же пан профессор имел беседу с его величеством?
Петро сразу посерьезнел и, бросив искоса взгляд на Василя, который остолбенело стоял возле печи, до крайности изумленный услышанным, сказал с подчеркнутой таинственностью:
— О нашей беседе, пан капрал, узнает лишь пан комендант Скалка. — Профессор приложил ладонь к нагрудному карману мундира. — В моих заметках та беседа записана со всеми подробностями.
Теперь-то уж жандарм мог спокойно приняться за еду. Воткнув вилку в крайний, с поджаренным лучком пирог, он поднес его ко рту, откусил половину и, смакуя, довольно усмехнулся. В минуты служебных удач, когда ему особенно везло в работе, он переносился мысленно к своему горемыке отцу и победительно подтрунивал над его жалкой судьбой хлебороба-бедняка.
— Нравится вам? — прервал его размышления Петро.
Жандарм кивнул головой, молча потянулся за следующим. Такие вкусные пироги он ел только дома. Давно это было, ой как давно! Сейчас Гнат не бывает у родителей. Отец отрекся от сына, — тот погнался за легкой жизнью. Из ума выживший старик был против того, чтобы Гнат после военной службы пошел в жандармерию, он говорил: «Не велика радость твои капральские, звездочки. Лучше берись за честную работу. Не к лицу мужицкому сыну, да еще и лемку, цепляться за жандармские цепи. Проклянут тебя люди за твое ремесло».
Сейчас Гнату смешно вспоминать эти слова. У отца понятия о порядочности как у простого газды. «Грязная работа», — говорил он. Так ведь у шкуродера она еще грязней! Он ловит псов, а я надеваю наручники таким политикам, как этот. «Разве ж это не благородная работа, — сказал майор Скалка, — подпирать императорский трон своими мощными плечами?» И карабин этот, отец, как перышко. Неужели ты думаешь, что твоему Гнату легче было бы рубить в лесу толстенные пихты, а дома водить плуг за твоей клячей? Нет, батько, я хоть и лемко, да не такой дурак, как ты думаешь. Гнат предпочитает служить императору да таких профессоров впереди себя гнать.
Хороши пироги, только неудобно нести их в рот мимо зажатого между коленями карабина. Острое лезвие штыка мешает наклониться к тарелке, все время напоминая, кто ты есть. Гнату хоть на минутку, хоть за пирогами хочется забыть о своих обязанностях. Пусть себе карабин постоит сбоку, опостылело Гнату день за днем таскать его по неблизким дорогам уезда.
Жандарм отставил ружье, прислонил к столу, снял, кстати, и каску, положил на лавку у окна, расстегнул воротник мундира и гуттаперчевый белый воротничок.
— Теперь гут, — сам себе сказал он и опять взялся за вилку.
С профессором тары-бары не разводил: запрещено, согласно жандармскому предписанию, зато не без приятности перенесся мыслью в кабинет пана Скалки, перед которым окажутся заметки, записанные со слов самого царя… Боже, Гнат даже представить себе не может, как же просияет седоусое лицо коменданта Скалки. Ознакомившись с бумагами, пан майор, верно, скажет:
«Эти заметки пойдут в Вену, к самому императору Францу-Иосифу. И повезешь их ты, капрал. Поедешь капралом, вернешься не меньше как вахмистром».
— Ну что, хороши пироги? — нарушил молчание Петро.
Жандарм кивнул головой, промычал что-то невнятное, с трудом глотая плохо прожеванный вареник. «Хоть бы ты подавился, земляк, — пожелал ему Петро. — Чтобы мне не пришлось марать об тебя руки». Мысли Петра вертелись вокруг одного: как перехитрить «гостя» и завладеть его карабином. В голове зарождался отчаянный план: неожиданным ударом между глаз свалить «когута» вместе с шатким стулом на пол и в тот же миг схватить карабин… Если удастся, игру в щедрое гостеприимство тотчас прекратить, если же не удастся и жандарм, прежде чем упасть, успеет схватить свой карабин, расправа тоже будет короткой…
Петро почувствовал, как часто пульсирует кровь в висках. Чем ближе дело подвигалось к тому, что в тарелке «гостя» не останется пирогов, тем отчаяннее колотилось сердце. Внутри у него все похолодело, стало не до пирогов, они не лезли Петру в горло, — все представлялось, с какой яростью всадит «землячок» штык ему в грудь…
«А ты, Петруня, не давайся, — вдруг прозвучал в его ушах голос Щербы. — Тебе еще рано умирать. Пусть подыхает этот предатель народа, мерзкая, продажная душа. А ты, Петруня, должен жить ради своего нелегкого дела, которое начал по селам. Ты не зря побывал в России. Теперь в Синяве, в Ольховцах, по другим селам в церковь идут не попов слушать, а твою мужичью литургию возле церкви. Если б не война — Шевченко и Франко уже дошли бы до лемковских гор и там люди узнали бы другую, истинную правду…»
Петро прислушивается к внутреннему голосу, и перед его глазами вставал Щерба, который именно такими словами подбадривал бы его, окажись он здесь, кивал бы головою в знак согласия, в знак того, что оправдывает то страшное, на что Петро вынужден решиться, пока жандарм не добрался до последнего пирога…
«Добре, Михайло, я кончу игру, я сделаю все, как ты советуешь». И, отложив вилку, смеясь на радостях, он восклицает:
— О, у пана капрала прекрасный аппетит! — Петро поднимается, протягивает руку к макитре. — Так позвольте, пан капрал, вам еще подложить?
— Не много ли будет? — заколебался жандарм.
— Ну, пожалуйста, пожалуйста, пан капрал, — уговаривает Петро. — На Украине их по полмакитры съедают. Таких, пан капрал, даже в Вене не попробуете.
Василь стоял у печки, наблюдая эту мирную сцену, и не мог понять, что происходит с дядей. Что жандарм жрет да еще и похваливает пироги — не удивительно, ведь его пригласили к столу. А что дядя лебезит перед жандармом, Василю просто стыдно делается за него. Василь на месте дяди поступил бы совсем по-другому. Их же двое, а этот пес один. Ишь как облизывается, как нахваливает мамины пироги! «Вы, дядя, — подмывало подсказать Василя, — надвиньте ему макитру на голову. Право! А карабин я сам схвачу…» Мальчик тяжело перевел дух. Нет, не родился дядя Петро храбрым збойником. Накладывает пироги так вежливенько, с любезной улыбкой, будто перед ним сидит не «черный когут», а лучший его друг.
И вдруг произошло чудо! Дядя Петро, словно подслушал мысли Василя, поднял обеими руками макитру и… вместо того чтобы поднести к тарелке, мгновенно надвинул ее «когуту» на голову, с силой оттолкнул его от себя и вместе с шатким стулом опрокинул на пол.
И тут произошло новое чудо: дядя, точно самый настоящий збойник, схватил карабин и, блеснув на солнце штыком, приставил его к груди оторопелого жандарма, лежавшего среди пирогов и обломков разбитой макитры. Черные космы волос, искаженное страхом лицо, черный мундир — все было залито, испачкано маслом и поджаренным луком. Один пирог почему-то оказался на груди, у самого подбородка, другой прилип к волосам, третий, недоеденный, застрял во рту…
— Вздумаете сопротивляться, — сказал Петро, — проткну штыком грудь. Он у вас, пан капрал, наточенный?
— Что вы собираетесь делать? — с трудом выдавил из себя «черный когут».
— Сейчас увидите. — Петро кивнул Василю: — Вынь из сумки наручники. — Мальчик, словно ждал этого приказания, кинулся к кожаной сумке на боку у жандарма, вытащил цепь с наручниками. — Надень их на руки пана капрала. На замок. Хорошо. А теперь, пан капрал, прошу встать. Малейшее движение — и штык в спину. Василь, надень на него каску. Все. И будь здоров! Слушайся маму. Мы не скоро увидимся с тобой. Ну, вперед, пан капрал. Стежкой за хатой — и к лесу. Там я прочитаю вам свои заметки.
Вечером того дня я записал в своем дневнике:
«Ненавижу тебя, император, самой сильной, какая только может быть в человеке, ненавистью! Ненавижу и проклинаю! Чтоб тебе, противному седому старикашке, вечно холодным червем по земле ползать, чтоб ты, как говорит мама, пожрал своих детей, чем наших людей поедом есть! А еще проклинаю тех писак, что тебя, старый черт, нахваливали в школьных хрестоматиях! Придумал, благо ты император, войну для людей, чтоб в тебя за это, ворюга, первая же москальская пуля угодила, чтоб ты сдох без креста и без исповеди и чтоб на твою могилу плевали все люди! Так говорит заплаканная мама, так говорю и я!»
13
Не спится Катерине.
За окном тихая осенняя ночь, в хате черная густая темень. Замолк сверчок на шестке, неизменный спутник долгих тревожных ночей Катерины. Спят малые дети рядом с ней на кровати, не слышно на печи Иосифа, оторвался от своей тетради, задул лампу неугомонный Василь в боковушке. Одну ее мучит дурное предчувствие, не может уснуть от щемящей боли в сердце, от нескончаемых тяжких дум.
Что ждет их? Ради чего император затеял войну, когда его войска за какой-то месяц откатились аж к Перемышлю, отдали врагу пол-Галиции? Русские-то пусть бы приходили, измучились люди под этими швабами, осиротело село от арестов и мобилизаций. Но, боже милостивый, подумал ли ты, что в том императорском войске ее газдуня, ее любимый Иван? Что ж это получится, когда русские вступят в село? Она здесь с детьми, а газда там, невесть где, отступает со швабами из родного края… Кто ее защитит от чужих жолнеров? Если «свои» забрали вчера корову, а перед тем очистили чердак от зерна и сена, чего ждать от вражеских жолнеров, от тех страшных вояк в лохматых шапках, которых называют казаками. Вахмистр гонведов заворчал на нее, когда, обняв за шею корову, она прощалась с ней.
— Мы всего лишь коров берем, а казаки вас самих поведут на веревке. Казаки вам покажут, чей император лучше!
Тем временем из Санока долетели иные слухи, более радостные, — что из города бегут богатые торговцы, что исчез из замка всемогущий уездный староста со всем своим «причтом», а в самую последнюю минуту дал деру комендант Скалка с «черными когутами», а за ним драпанул из поместья владыка гор и лесов пан Новак с сыновьями.
С той минуты в Ольховцах кончилась имперская власть. Вместе с последним полком потрепанной под Перемышлем пехоты отошла за Сан императорская Австрия, и панские земли, все горы и леса остались людям.
Илько Покута, вылезший из убежища и целехонький день наблюдавший за переполохом на тракте, радовался, как малый ребенок:
— Ага, Каська, что я говорил? Кончилось владычество Австрии. Панские земли теперь свободны. Придут москали и скажут — берите себе свое кровное, газды лемки!
Внезапно глухой взрыв где-то в стороне моста прервал неторопливое течение Катерининых мыслей. Перепуганная, затаила дыхание, прислушиваясь. Открыла глаза, глянула в окно в ожидании нового взрыва. В хате и за окном стояла тишина, от нее, казалось, расколется на части голова. Лишь в боковушке легонько скрипнула доска диванчика под Василем да почему-то как раз теперь завел свою опасливую песенку сверчок под лежанкой.
Катерина протерла глаза. Ей показалось, что в хате вроде бы посветлело. Откуда эти трепещущие пятна на белом борове печи? Может, месяц всходит? Поднялась на локте. Нет, месяц так не всходит. На стеклах замелькали проворные белые зайчики, на миг развиднелось за окном. «Где-то горит», — догадалась Катерина, хотя ни церковного звона, ни пожарной трубы не. слышно было, ночь еще глуше притаилась, точно ожидая новой огненной вспышки.
Катерина подскочила к окну, и… ужас охватил ее. Длинная полоса огня, перекинутая с одного берега на другой, текла, лизала осеннюю тьму ночи, разбрасывая во все стороны искры. Сомневаться не приходилось — горел большой мост через Сан.
Она оперлась локтями на подоконник, приникла лбом к стеклу. Горит мост, тот самый мост, на котором они в дни молодости, возносясь в своих мечтах все выше и выше, плыли за счастьем над землей… Катерина упала головой на руки и горько зарыдала. Никогда еще она не испытывала столь мучительного чувства безнадежности. Вместе с сухими, облитыми смолою балками моста огонь пожирал ее счастье, ее молодость. Нет Иванка, горят его следы на мосту, пусть бы уж сгорела и она сама…
Внезапно ее плеча коснулась чья-то рука.
— Мама…
Подняла голову, протерла рукавом сорочки залитые слезами глаза. Рядом стоял сын.
— Матуся… — прильнул Василь щекой к ее плечу. — Не плачьте, мама. Это они светят себе, чтобы виднее было, куда бежать. Вернется тато — новый построим. А этот пусть себе горит.
* * *
«7 октября. Ура, мама, у нас русские войска! Я первый их увидел. Село ожило, не всех австрийские «когуты» выловили. Люди выбегают из дворов на дорогу, таращат глаза на жолнеров — не наших, в серых шинелях, — значит, на врагов вроде бы — и не знают, как быть: от врагов следовало бы бежать, но мы не бежим, врагов надо бы бояться, а мы их не боимся, я даже улыбаюсь им, даже набираюсь храбрости сказать: «Драстуйте, казаки». Солдаты смеются. Кто-то из них крикнул: «Казаки еще придут, подождите!» Потом прогрохотали по тракту подводы с огромными металлическими лодками. Это понтоны. На них москали перебрались ночью на тот берег. Не будь мой отец среди тех, кто где-то там сейчас бежит, мне бы и горя было мало, да и мама веселее бы смотрела на окружающее. В нашем доме все, кроме маленького Петруся, вспоминают отца и каждый день, а то и ночью ждут не дождутся его из дальней дороги, прислушиваются, не гремит ли засов на двери, не постучит ли тато в окно».
«8 октября. Нынче мы увидели настоящих казаков. Бородатые, с длинными пиками, при саблях и карабинах. Да, вот это было диво! Среди дня на тракте, далеко, возле новой школы, послышалась многоголосая солдатская песня. «Москали, москали идут!» — закричали по дворам мальчишки и первые припустились на дорогу, вскоре все мостики через ручей заполнились народом. Это была большая колонна верховых. По лохматым шапкам и длинным копьям, торчавшим над головами, мы легко догадались, что это те самые казаки, которыми нас австрийцы чуть не каждый день пугали. По правде сказать, и нам было страшновато. Однако же никто не сдвинулся с места, не пустился наутек перед этой неведомой силой, — любопытство перебороло страх. Песня приближалась, совсем незнакомая, с нездешним свистом и диким молодецким гиканьем, от нее, казалось, падает последняя пожелтелая листва с деревьев…
Последний такт песни вдруг заглушил духовой оркестр. Го-го, это было настоящее чудо! Казацкий оркестр на конях! Разве умеют что-либо подобное австрийцы? Трубы, маленькие и большие, литавры, бубны, все как полагается, аж пихты подрагивают от гулких раскатов. На все село и дальше, по горам, разнеслась громкая мелодия марша, лихого, задорного, даже кони оживленнее перебирали ногами, да и у меня сгибались в коленях ноги, отбивая под музыку такт. На медных трубах отливало всеми цветами радуги солнце, отражаясь в. глазах казаков. Люди на мостках улыбались, улыбались и казаки в колонне. Все забыли о страшных пиках, а малые дети, оторвавшись от материнских юбок, сбегали с мостиков, чтобы поближе посмотреть на веселых чужеземных солдат в лохматых шапках.
К нам подошел газда Илько в куртке, которую носил только по праздникам (люди говорили, что он в ней еще в парубках щеголял), в начищенных до блеска сапогах, в смушковой, еще отцовой шапке, сбитой по-молодецки набекрень. Держался он торжественно, как на именинах, в беседу ни с кем не вступал (все ведь на селе знали, как он этих казаков изо дня в день ждал), зато мне, должно быть потому, что я учился в Бучачской бурсе, бросил, с гордостью кивнув на веселых казаков:
— Сильное войско, а? До самой Вены погонит франц-иосификов проклятых.
Дальше мне, наверно, не удастся толком описать всего, что заварилось на нашем тракте. Дальше пошла настоящая война, о которой много говорилось, но которой до сей поры никто из нас не видел. Словно в ответ газде Ильку, заодно чтобы показать казакам, что австрийцы не пустят русских к своей столице, из-за Лысой горы ахнули пушки, и не успели смолкнуть трубы оркестра, в казацких рядах начали рваться снаряды. Это была еще не описанная в хрестоматиях война, когда внезапно, без предупреждения, стреляли, когда падали люди и кони, лилась кровь тех, кто только что распевал песни. Невозможно описать эту страшную картину, скажу лишь, что казацкие ряды рассыпались, а на дороге остались убитые и раненые, что самая большая труба, которая так красиво рокотала на спине бородатого казака, осталась лежать на дороге, в осенней луже, рядом со своим хозяином».
«Первый день нового 1915 года. Есть тебе, Василь, про что писать. И встреча Нового года, и колядованье, и песни солдатские, и мамины слезы об отце, от которого нет вестей, — обо всем надо бы написать в дневник. Только бы не вернулись раньше обычного из полковой церкви наши постояльцы, Иван и Остап. У москалей тоже рождество, как и у нас, только у них церковь походная, поп небритый, носит черную бороду и, что смешнее всего, ездит верхом, как хороший казак, а между боями, как кончит кропить святою водой всех убитых, умеет веселиться и в выпивке не отстает от офицеров.
Офицеры вместе с полковником Осиповым расквартированы в панском фольварке Новаков. Им там хорошо живется. Если б не так близко фронт, говорит Остап, они бы забыли, что сейчас война. Полковника, рыжеусого, кряжистого, всегда, точно на параде, подтянутого, я видел не раз, он смотрит на наших людей без злобы, взмахом руки ответит на приветствие, солдат своих жалеет и после каждой битвы в горах награждает самых храбрых георгиевскими крестами. Остап говорит, что полковник Осипов из бедной дворянской фамилии, но надеется, если не сложит головы на войне, вернуться домой богатым. Денщик Осипова рассказал по секрету Остапу, будто его полковник написал во Львов генерал-губернатору графу Бобринскому нижайшую просьбу отдать ольховецкое поместье ему, дворянину, в награду за верное служение императорскому престолу.
— Так что, Василь, — подтрунивает надо мной Остап, — вместо польского получите нашего, русского помещика.
Газда Илько, когда слышит такие разговоры, вспыхивает от гнева, его морщинистое, бледное лицо делается багровым, и он кричит вне себя:
— Брешешь, солдат. Бог не допустит этого. Граф Бобринский — верный слуга царский, а царь — наш друг, и он, если хочешь знать, позаботится о том, чтобы лемкам хорошо жилось.
— Поживем — увидим, — говорит обычно Остап.
Иван не без иронии возражает:
— Ну чего ты, хохол, смущаешь человека? Разве ты не знаешь, что царь-батюшка печется о бедных русинах, изо всех сил старается вырвать из-под ига австрийского, дабы подчинить под наше, родное, славянское?
Газда Илько плохо понимает речь москалей, однако же уверен, что именно «кацап», а не «хохол» с Полтавщины держит его руку, руку убежденного москвофила, оттого и поддакивает ему. И еще больше распаляется, бранит Остапа:
— Вы, хохлы, все мазепинцы. Я слышал, любезный, вам не царь, а гетман нужен, вам политика надобна, а бедный лемко пусть гложет камень, пусть подыхает с голоду. Скажете, не так? — И, рубанув рукой воздух, закончил: — Вот придет весна, так ты, даст бог, увидишь, хохол, как помещичьи земли с лесами и пастбищами безо всякого разговору перейдут к нам.
«Хохол», «кацап»… Мы впервые услышали эти чудные прозвища от наших квартирантов.
— Эй, хохол! А ты не отморозишь себе нос? — говорил приятель Остапа, светло-русый курносый Иван, когда они, бывало, снаряжались в дорогу, на смену второму батальону, с которым держали оборону на одном из участков фронта где-то за Синявой. — Никудышные у тебя, Остап, портянки. Бери мои.
Или:
— Кацап ты, Иван, хоть и бороды еще не отрастил. Ешь, когда тебе дают. — Смуглый, скуластый Остап, с черной шапкой волос, не поддававшихся гребню, все подносил и подносил стеснительному Ивану разные вкусные вещи, которые ему прислала жена: после сала и коржиков высыпал перед приятелем домашнего изготовления конфеты, а под конец вынул две пары белых шерстяных носков, лежавших на самом дне, обрадованно воскликнув: — До чего ж моя Мария смекалистая! Связала две пары! — И, положив одну из них перед Иваном, сказал дружелюбно: — Теперь нам, Ивасик, обоим будет тепло. Правда?
Я завидовал их солдатской дружбе, мне хотелось, чтоб и наша дружба с Гнездуром и Суханей была столь же крепкой. Эти солдаты, хоть и поддразнивают вечно друг друга, никогда не разлучаются, всегда вместе. А когда возвращаются, перемерзлые, голодные, с позиции, так, словно родные братья, ложатся под одно шерстяное одеяло.
Только в одном не сходятся: Остап убежден, что полковник Осипов таки сядет на место помещика Новака (он же дворянин, да еще полковник), а Иван клялся, божился, что граф Бобринский, как генерал-губернатор Галиции, не допустит того, себе возьмет эти горы с лесами, чтобы ездить сюда с царем на охоту.
А как оно в самом деле обернется, покажет весна».
14
На улице пасмурно, неприветливо. Над широкой долиной Сана сеется густая изморось. Село замерло, люди ходят как тени. Тревога закралась в души селян. Что их ждет? Скоро растает снег, зашумит ручейками весна. Омоется, обновится израненная, изрытая окопами земля, а конца этой страшной войне не видать. Всю зиму фронт не двигался с места. Рассек Лемковщину пополам, застрял где-то на западе от Санока. И хоть пушечных разрывов не слыхать, однако сани с ранеными тянутся в Санок днем и ночью, сердце переворачивается у людей при виде кровавых ручейков, что бегут по снегу вслед за санями. Простые лемки в душе желали успеха москалям, с русскими солдатами не страшно под одной крышей век прожить, — простой солдат никогда не откажет бедняку в куске хлеба (у походных кухонь голодная ребятня каждый день толпится со своими мисочками под гречневую кашу с салом), а если ко всему тому царские генералы еще и помещичью землю поделят промеж людей, то бедный лемко, слава богу, вовсе другими глазами глянет на свет божий…
Другими глазами?.. Так оно и было бы, если б в голову не лезли тягостные мысли о тех, кого еще нет дома. Смерть хочется знать, что ждет их? Разрешат генералы наделить землей и тех горемык, что вынуждены были, подчиняясь императорскому приказу, отступить с австрийской армией? Как-то чудно было желать поражения той армии, в рядах которой были родные отцы и сыновья, молить бога о победе русской армии, с которой те сражались.
Возле высокой деревянной церкви тесно от людей. И не оттого, что сегодня воскресенье, а больше оттого, что церковь — единственное место, где людям никто не мешает собраться вместе, где можно перекинуться словом-другим, услышать добрую весть и просто отвести душу. Да и молиться вкупе почему-то легче, увереннее чувствует себя человек перед господом богом, да и господь бог, пожалуй, скорее откликнется на молитву всей громады и остановит чудовищное бесчеловечное побоище между народами.
В церкви идут последние приготовления к отправлению службы. Старый псаломщик Варьянка, сменивший арестованного австрийцами Андрея Лисовского, уже взобрался по крутым ступенькам на высокие хоры; кривоногий пономарь Грицков кончал зажигать свечи в правом крыле иконостаса; надел стихарь и с помощью служки уже взялся за парчовую, расшитую серебром ризу священник Кручинский.
В открытые двери полутемной ризницы просунулась седая голова пономаря.
— Пан отец, — произнес вполголоса старик, — панна Станьчик просит исповеди.
Кручинский отложил ризу, кивнул пономарю, — хорошо, дескать, сейчас выйду, — усмехнулся каким-то своим потаенным мыслям.
Давно не видел Кручинский Стефании. В самом начале войны, когда начались аресты среди населения и Станьчик тоже оказался за решеткой, Стефания прибежала среди ночи на церковный двор и, рыдая, сказала, что, если он не заступится за отца, она наложит на себя руки.
Кручинский неохотно, но все же согласился, и вскоре правительственная телеграмма из Львова вынудила шефа уездной жандармерии освободить из-под ареста учителя Станьчика.
С того дня Кручинский не видел Стефании. Что произошло с милой его сердцу панночкой, он не знал, слышал, правда, что она переехала из города к отцу, совершенно не выходит из дому и за полгода ни разу не посещала церкви.
Сегодняшнее ее посещение походило на чудо: озабоченный тем, каким образом выполнить ответственное поручение штаба фронта по ту сторону Сана, он как раз только что, собираясь надеть ризу, подумал о ней.
Кручинский поправил на себе стихарь, провел рукой по волосам и, словно перед проповедью, откашлялся. По правде сказать, он, несмотря на то что давно привык к нелегкой игре в духовного пастыря, порядком волновался на этот раз. Он очень стосковался по Стефании, не забывал о ней ни днем, ни ночью и после полугодовой разлуки предпочел бы говорить с ней совсем не о том, о чем собирался… Да что поделаешь, пан отец, война есть война, и любовью придется поступиться (не то сейчас время!) ради более серьезных дел. Он взял в руки серебряный, потемневший, зацелованный прихожанами небольшой крест и вышел через правые двери иконостаса. Но прежде чем подняться по ступенькам в черную часовенку-исповедальню, пристроенную к церковной стене, мимоходом окинул взглядом переполненную прихожанами церковь, — они стояли в молчаливом ожидании, склонив перед ним головы. Кручинский не чувствовал симпатий к своему «стаду», за шесть лет прихожане не принесли ему даже малой толики радости, и, однако же, увидев перед собой покорно склоненные головы, не устоял перед искренним человеческим чувством и, подняв над головой крест, благословил молящихся.
«Я вас понимаю, брат мой, — мелькнула в его памяти фраза из последнего письма митрополита. — Но ваш час еще грядет. Ваше имя разнесется, подобно грому, по лемковской земле. Вы достигнете своего не мечом, на который вы у меня испрашиваете благословения, а крестом. Святой крест в ваших руках принесет больше пользы великой идее, которой мы с вами служим, нежели меч…»
Кручинский подошел к исповедальне, перед нею, припав головою к оконцу, стояла на коленях Стефания. Пригнувшись, зашел внутрь и сел на скамеечку. Встретился взглядом с ее глазами — огромными, черными, налитыми страданием и тоской.
— С чем пришла, Стефания? — спросил шепотом, наклонившись к оконцу. — От каких грехов хотела бы избавиться пред лицом всевышнего? Что гнетет твою душу, в чем провинилась перед господом богом и святою девою Марией?
Стефания шевельнула губами, но у нее не хватило силы выдавить из себя первое слово мольбы о помощи. Два года назад святая исповедь отца Кручинского вдохновила ее на новую жизнь, она вышла из церкви окрыленной, готовой на подвиг во имя тех идеалов, какие внушил ей священник, и потому надеялась, что то же произойдет с ней и на этот раз: священник Кручинский, ее самый близкий друг и духовный пастырь, возьмет ее за руку и отведет от бездны, перед которой она очутилась.
— Пан отец, — наконец нашла в себе силы чуть слышно пролепетать Стефания, — спасите меня. Я погибаю.
Кручинский содрогнулся.
— Не пугай меня, любимая. — Он забыл, что из уст священника, да еще в исповедальне, где именем бога отпускаются грехи, слово «любимая» звучит как богохульство. — Не пугай меня, Стефания. Мне и так без тебя жизнь не в жизнь. Полгода ты не давала о себе знать…
— Виновата война, пан отец. Моя душа не в силах была перенести ее ужасов. Я изверилась в жизни. Да и к чему такая жизнь, в голоде и холоде?
— Боже мой! Что я слышу! Вы действительно голодаете?
— Сейчас нет. Сейчас мы не терпим голода. Москали помогли. Частым гостем у нас стал полковник Осипов. — Стефания помолчала. Страшно было вымолвить последнее слово. — Пан отец, что же дальше будет? Полковник Осипов влюбился в меня.
Ну, уж это действительно иначе не назовешь как чудом! Это самое большое чудо, какое только всесильный бог мог сотворить ради своего верного слуги. Днем и ночью ломал себе Кручинский голову, прикидывал так и этак — и все напрасно. Не находил он способа помочь по ту сторону фронта, а послал бог хорошенькую женщину — и штаб австрийской армии получит необходимые ему данные.
— Слушай внимательно, Стефания, — проговорил он едва уловимым шепотом. — Не отталкивай от себя полковника. Напротив, войди к нему в доверие. Ты должна получить кое- какие важные для нашей армии сведения. Ты меня слышишь, Стефания?
Стефании показалось, что у нее остановилось сердце.
— Вы, пан отец… Вы… Я так поняла: вы шпионку из меня хотите сделать? Да?
— Во имя римского престола, во имя тех идей, за которые поднял меч гетман Мазепа, во имя бога, наш долг, Стефания, если понадобится, самое жизнь отдать. Слушай внимательнее. На помощь нам идет немецкая армия. На фронте предстоят перемены. Существенные перемены. Москали здесь долго не задержатся. Не дольше как до весны. А там… — Кручинский стиснул кулак. — Мы по пятам разбитых армий войдем в святой наш Киев. И ты с нами, Стефания. Верхом на белых конях…
По щекам панночки текли слезы. Стефания прошептала:
— Пан отец не любит меня, если толкает на такой страшный грех.
— Какой же это грех? — решительно и гневно возразил он. — Это подвиг во имя бога. Только таких людей я и могу любить. Людей выдающихся. Сильных. Ты, Стефания, не принадлежишь к тому немотствующему стаду, что стоит за твоей спиною. С божьей помощью ты станешь украинской Жанной д’Арк. — Он достал из кармана платок и легонько провел им по ее влажным щекам. — Будь мужественной, любимая. — Потом добавил еще тише, чуть заметно шевеля губами: — Сегодня вечером к тебе придет человек и передаст письмо, из которого ты узнаешь, что от тебя требуется. Прочитав, сожжешь. — Кручинский встал, взял крест со скамьи и уже громко нараспев изрек: — Отпускаются все твои прегрешения, вольные и невольные, аминь!
Стефания поднялась в состоянии крайнего возбуждения, забыла даже перекреститься. Перед ней расступились, когда она шла на свое место на передней скамье, с любопытством, сочувственно вглядываясь в ее заплаканное лицо. Мокрые от слез бледные щеки, опущенные глаза, вся ее по-старушечьи ссутулившаяся фигура приводили в изумление людей, вслед ей слышался сочувственный шепот:
— Боже, такая молодая и такая великая грешница.
15
Как опасного государственного преступника, его вели под конвоем целого взвода солдат.
Военный суд, состоящий из трех старших офицеров полка, не прозаседав и часа, вынес обычный для того времени суровый приговор: «Местного крестьянина Илью Михайловича Покуту, сорока семи лет, как анархиста и социалиста, призывавшего крестьян к бунту против военных властей, а также к неповиновению его императорской особе, которую осмелился публично назвать позорящими, кощунственными словами, приговорить к смертной казни в поучение прочим».
Полковник Осипов, по чьему приказу было произведено чрезвычайное заседание суда, показал рукой на восток от фольварка, где на бугре за околицей села росла развесистая сосна.
— На ней, господин поручик. Понятно?
— Так точно, ваше высокородие! — отчеканил, козырнув, франтоватый поручик Леонтий Долгуша.
Отправив со двора военный эскорт с приговоренным к смертной казни мужиком, полковник пригладил усы и с облегчением вздохнул. Слава богу, теперь он может спокойно отдаться своему маленькому увлечению и не думать о том, что какой-то Илько Покута поведет своих мужиков делить ту самую помещичью землю, на которую он, полковник действующей армии, больше чем кто-либо, имеет право. Хотя граф Бобринский не дал еще положительного ответа на его просьбу, однако же советовал ему, пока русские войска не перейдут на юг Карпат и, таким образом, не поставят Австро- Венгрию на колени, беречь, как свое собственное, помещичье имение (а главное — леса!) от огня и разграбления.
— Благодарю вас, гас-па-да, — приветствовал он офицеров, вышедших из деревянного домика дворецкой, где только что состоялся суд. — Теперь, гас-па-да, вы имеете право на отдых.
Три старших офицера вместе с полковником вошли в «палац» и медленным шагом усталых людей поднялись по широкой дубовой лестнице на второй этаж. После этой су- донской казуистики они в самом деле считали, что имеют право на отдых. Не такая легкая вещь судить глуповатого мужика, который не знает твоего языка и все время ссылается на какие-то обещания самого императора, на симпатии лемков к его величеству. Тут сам черт ногу сломит… А в пауку другим осудить следовало. Грабеж в военное время, другими словами мародерство, карается смертью.
— Досталось нам мороки, — обратился к полковнику командир батальона капитан Козюшевский, над изрядным, округлым брюшком которого любили подтрунивать его коллеги. — Нелегко было, господин полковник, сломить мужицкое упрямство. Он все время ссылался на книжку какого-то автора-малоросса, в которой будто бы учат мужиков, как они должны делить помещичью землю.
— И странная логика у несчастного газды, — шагая бок о бок с Осиповым, вмешался в разговор начальник штаба подполковник Чекан, высокий, с красивым, мужественным лицом и с серебрящимися сединой висками. — Покута пытался убедить нас, что раз автор книги — подданный русского государя, то государь знает об этой книжке, а зная, тем самым санкционирует все то, что в ней написано. И даже экспроприацию помещичьих земель.
— Потому вы, Александр Григорьевич, и возражали против смертного приговора? — с неприкрытой иронией сказал секретарь суда, командир четвертого батальона, сухопарый, остроносый Кручина. Он очень нервничал во время заседания, перед его глазами все еще маячил накрытый стол в большом зале «палаца» и те офицеры, которые остались там с приглашенными на бал молоденькими панночками. — Мы бы с этим делом за полчаса справились, если б вы, Александр Григорьевич, не затягивали его.
— Да, я был против столь сурового приговора. — Тень скорби легла на обветренное на морозе, еще молодое черноглазое лицо Чекана. — Жаль человека. В конце-то концов, он не совершил никакого преступления.
— А нас кто пожалеет, если это быдло перейдет от слов к делу? — взмахнув в порыве возмущения папкой, огрызнулся Кручина.
— Быдло? — подполковник остановился и гневным взглядом смерил его плюгавую фигуру. — Теперь я понимаю, почему столь дорого обошлась нам вчерашняя атака высоты под Синявой. Вы действительно, как быдло, как скот, погнали свой батальон на австрийские пулеметы.
— Гас-па-да, гас-па-да! — вмешался полковник в перепалку офицеров. — Александр Григорьевич, но другого выхода у нас не было. — Осипов натянуто рассмеялся. — После драки, как говорится, кулаками не машут.
У полковника было чудесное настроение. Вчера его полк захватил высоту, которая целый месяц сдерживала продвижение войск на Краков, сегодня он эффектно усмирил мужицкий бунт… О, знал бы этот либерал Чекан, какие мотивы понуждали его, полковника, назначить военный суд, если бы мог хоть краем глаза заглянуть в письмо графу Бобринскому, то, пожалуй, сегодня было бы не до банкета, и кто знает, чем бы закончилась эта история с бунтом.
Они остановились перед высокими массивными дверями просторного зала. Подняв палец, полковник прислушался к шуму за дверями.
— Слышите? Женский смех. Словно колокольчик звенит. — Он подмигнул офицерам и плотоядно облизнул губы, отчего его рыжие, пушистые усы комично шевельнулись. — Вы должны быть мне благодарны, гас-па-да. Я свое слово сдержал. Однако — одно условие, гас-па-да офицеры. — В его голосе послышались нотки приказа: — Панну Стефанию прошу не занимать. Это, так сказать, мой трофей… Простите, Александр Григорьевич, — прервал он себя на полуслове, увидев, что подполковник отстал. — Вы куда?
Чекан вздернул руку, коснулся кончиками пальцев серой фронтовой папахи.
— Разрешите отлучиться, господин полковник. С меня на сегодня хватит. Пойду отдохну.
— Жаль, жаль, — сделал вид, что огорчен, Осипов, а про себя подумал: «И почему тебя, гуманист собачий, австрийские пули не берут?!»
Пока господа офицеры веселились, поднимали бокалы, славя вчерашнюю победу, взвод солдат, выстроенный в каре, и толпа людей, с почерневшими от горя лицами, медленно поднимались в гору, туда, где росла старая, развесистая сосна. Солдаты — в боевом порядке, с заряженными винтовками и примкнутыми штыками, готовые стрелять и колоть, если будет приказано; сельчане — хмурые, поникшие, с гнетущей скорбью в глазах, оскорбленные в своих лучших чувствах теми, кого они долго ждали как освободителей этих гор. Войта и газды Будника, которые выступали на суде в качестве свидетелей и понятых, в толпе не было, после судебного заседания они вернулись в село, к своим делам, бросив на ходу: «Заварили кашу — теперь расхлебывайте…» А что они «заварили»? Нешто они пришли всем обществом за землей к пану помещику, а не к своим долгожданным избавителям? Нешто они пришли в фольварк грабить, нешто кто-нибудь из них взял хоть вот столечко из панского добра? Или, может, они там шумели, силой вымогая у царского полковника свое кровное, что им принадлежит, или, может, буянили? За какую провинность их, точно последних мазуриков, окружили, что стеной, жолнерами, как только полковник узнал, что они пришли? По дороге к фольварку Покута размахивал какою-то книжкою, там будто бы ясно говорилось, как с помещичьими землями поступать, мечтали люди и о том, что из панского палаца, как только кончится война и москали вернутся домой, можно будет сделать школу для старших детей. Да полковник выпучил глаза, когда услышал об этом от Покуты, топнул ногой и взревел, словно был не царским посланцем, а паном Новаком, к которому пришли отбирать его горы. Когда же опомнился, кликнул солдат и приказал арестовать Покуту. Выходит, рассуждал каждый из идущих про себя под чавканье талого снега под ногами, впустую надеялись, ничего не стоили царские обещания, о которых столько говорилось в читальне и за стенами читальни, на выборах в венский парламент. И земли, и горы с лесами останутся панскими…
— А может, для помещика Новака и бережет их царский полковник? — бросил кто-то в молчаливой толпе.
— И так может быть, — отозвался другой голос.
А третий сказал в подтверждение:
— Это ничего, что они под разными императорами. Пан всюду есть пан. И всюду он мужика как овцу стрижет.
О том же думал, шагая посреди каре солдат, и газда Илько. Не понимал, из-за чего ведут его куда-то по этой грязище. И за какую провинность арестовали? Ничего он не понял в той комедии, которую назвали судом. Войта спросили, благонадежен ли подсудимый, а войт лишь плечами передернул, сказал, что не вор и не пьяница, только политикой балуется да все на панские земли, как кот на сало, зыркает. А богач Будник, паралик его расшиби, будто маслом по губам судьям помазал, сказал:
— Это Илька дело, не давал людям покоя, все на панское добро подуськивает. Не будь в селе Покуты, мужики сидели бы тихо…
Илько диву дается— что это за суд? Да ведь он как две капли воды похож на австрийский. Кого офицеры взяли себе в свидетели? Богача. Да еще войта. Того самого панского лизоблюда, который не одно вдовье поле прирезал к своей земле. Ну, тогда он сказал судьям:
— Вы людей послушайте, а не войта. Тех, которых я привел с собой. А войт — ворюга, хотя его никто еще не поймал за руку. Вчера он служил австрийцам, теперь вам служит. — Потом Покута спросил у судей: — Разве царь, которого мы прозвали белым, про такую правду говорил через наших посланцев? Выходит, что царь одно говорит, а его слуги другое. — И, распалившись, брякнул: — Подходит весна, господа офицеры, и вы нам не запретите сеять. Потому что это все не Новака, а наше. И леса наши, и горы!
Восстанавливая в памяти недавнюю сцену непонятного офицерского суда, тяжело шагает газда Илько в гору да в гору. Чавкает подтаявшая земля под ногами у солдат. Идти все тяжелее. Хочется спросить, почему ведут его туда, да не решается. Все смотрят сурово и почему-то избегают смотреть ему в глаза. Может, сердятся, — в эдакую непогодь нелегко переть в гору…
Когда он увидел свернутую кольцом веревку в руке солдата, вспомнились не дошедшие до него слова приговора — «приговорить к смертной казни через повешение». Так поджарый остроносый офицерик закончил чтение приговора. И Покута с ужасом подумал: не на его ли шею эта веревка? Господи, Иисусе Христе, спаси и помилуй! За что же? За какие провинности? За то разве, святая Мария, что всю жизнь ждал этой весны? С кем же тогда останутся его жена и дети? Ведь дочкам при отце не удалось выйти замуж, каждый, даже самый нестоящий, парень смотрел не на девку, на приданое, а без отца — порастут мохом девичьи личики, в старых девках век свой вековать будут…
Покута встрепенулся — нечего вешать голову. Не может того быть, чтобы меня собирались погубить. Господа офицеры со своим полковником хотят попугать меня немножко, верный я человек или подлый трус? Дескать, землю помещичью потребовал для бедных, хорошо, а может ли он подставить свою шею ради нее? Белый царь не ровня черному, австрийскому, это австрийский стрелял да вешал своих подданных, а московский…
Офицер прервал его раздумья, крикнул солдатам, чтобы прибавили шагу, махнул Покуте — побыстрей, мол, побыстрей!
А зачем быстрее? Куда спешить? Сосна, вон она, не больше как в ста шагах. Илько с любопытством посматривает на нее — высоченную, разлапистую, с желтым мощным стволом. Вспоминает, как еще мальчишкой лазал по ней. До первых веток подсаживали ребята, а дальше скользил по сучьям, как белка. И сосна и выпас под ней — помещичьи, здесь играть не разрешалось, да для таких, как Илько, никаких запретов не существовало. Сумел бы он теперь туда вскарабкаться? Сын, давно это было, расшалившись, упал с нее, насилу отходили.
Защемило сердце при воспоминании о сыне. Единственный его сын, добрый, ласковый Костик… мечтал с малых лет об Америке, а та Америка поглотила его, засыпала землею…
Прозвучала команда. Взвод остановился под ветвями дерева, перестроился, окружил Покуту кольцом. Он стоял неподалеку от ствола.
«Занятно, что же они будут делать со мной дальше?» — подумал Илько. Посмотрел на людей, сбившихся в кучу за спинами солдат, увидал передних, — они вытирали глаза. О чем же они плачут? О помещичьих землях? Или, может, меня оплакивают? Узнал дочерей, стоят с матерью… Но-но, Ганночка, чего ж ты льешь слезы, дурная баба? Илько не из тех, что дают сломить себя. Всю жизнь держался Качковского, так не отречется от него и сейчас. Помещичье, со всем фольварком, будет наше, Ганночка!
Покута перевел взгляд на офицера и уже больше не спускал с него глаз. Тот подозвал к себе из круга двух жолнеров. Покута удивился: да ведь это же Остап и Иван — те самые жолнеры, что квартировали у Юрковичей. Бывало, когда зайдет к ним, непременно усадят за стол и чем ни чем, а угостят — либо гречневой кашей с салом, а ежели нет, то хоть черствым ржаным хлебом. «Ешьте, дядька, наедайтесь, потому как, вижу, вы не больно сыты…» Сейчас они оба стояли перед офицером. Он протянул сначала Ивану, а потом Остапу свернутую в кольцо веревку.
«Это на меня», — обожгла жуткая мысль. И опять вспомнились слова офицерского приговора: «Казнить через повешение»… Значит, на этой сосне, где он когда-то баловался мальчонкой, его, степенного, обстоятельного газду, и повесят. Но за что ж, за что, боже милостивый? Кому я какое зло сотворил? Значит, правду говорил профессор Юркович, что несправедлив белый царь, жесток с простым человеком, в грош не ставит таких подданных. Выходит, чуть коснется дело мужицкой беды, оба царя — что белый, что черный — одной масти, а воюют между собой, чтобы мужик австрийский не назвал москаля своим братом, чтоб москаль не подал мужику руку.
Ну да не печалься, Илько, еще не выпало тебе умирать! Жолнеры не взяли у офицера веревку. Веревка, Илько, осталась в офицеровых руках.
— Разрешите доложить, ваше благородие, — сказал Остап, выпятив грудь.
Поручик утвердительно кивнул.
— Смею заверить, ваше благородие, что мы с Иваном не занимаемся этой профессией.
— Молчать! — гаркнул поручик. — Молчать, хохлацкая морда! — И с размаху ударил Остапа веревкой по голове.
Пошатнувшись, солдат схватился за разбитое в кровь лицо.
— Вот вам, ваше благородие, — сказал, с трудом сдерживая себя, Иван, — вам эта профессия в самый раз.
Поручик ударил веревкой по голове Ивана, после чего шагнул в середину круга и стал приглашать добровольцев, пообещав внеочередной отпуск домой, в Россию.
Над полем, над черными крышами села в лощине нависла мертвая тишина. В толпе сельчан за солдатскими спинами стихли всхлипывания. Солдаты будто окаменели, будто не слышат офицера, уставились глазами в чужие горы, в чужое хмурое небо и молчат.
— Ребятушки, — продолжал убеждать поручик. — Честное, благородное слово офицера: две недели отпуска получите, а дела-то — пустяк. — И опять поднял над головой веревку. — Кто из вас, ребята, согласится?
«Молчат, молчат, никто не согласится, — выстукивало сердце у Илька. — Простые жолнеры за нас, за простых лемков. Еще тебе жить и жить…»
Но вдруг солдатская серая стена выщербилась в одном месте, потом в другом. Солдаты опустили головы, невидящими глазами уставились в бурую, раскисшую землю: не было сил смотреть, как двое из них, в таких же серых, прожженных огнем, пропитанных кровью шинелях, подошли к поручику и взяли у него веревку.
Покута понял: смерть близка, — двое жолнеров, приткнув винтовки к стволу сосны, не спеша стали разматывать веревки, в длинной сделали петлю, а с той, что покороче, подошли к Ильку, связать ему руки.
«Боже мой, — молила в беспросветном отчаянии его душа, — неужели конец пришел? Царь небесный, спаси же хоть ты меня! А ты, царь белый… Для Новака, для помещика, окаянный царь, бережешь его земли! Я-то всю жизнь тебе верил, ждал тебя, царь. Больше, чем самому богу, молился тебе…»
Холодные пальцы солдата коснулись его горячих рук, Илько вздрогнул, отдернул руки… и вдруг изо всей силы ударил локтем в грудь солдата, повалил наземь другого. Вот так! Он еще малость поживет, не дастся смерти, вырвется из этого окаменелого человеческого круга и будет, будет жить!..
Солдаты подскочили и снова накинулись на него, у Илька еще хватило сил отбиваться от них, пока не подбежал поручик и не проломил ему череп револьвером.
— Теперь вешайте, — приказал офицер и, грязно выругавшись, пнул напоследок ногой уже мертвого газду Илька…
На следующий день я записал в дневник:
«Проклятые! Теперь на селе знают, за кого стоит полковник со своими офицерами. За помещика Новака. За Новака они и отомстили газде Ильку. Висит на сосне на страх всему селу. Вышло так, что и панне Стефании не повезло. У нее отобрали маленький пистолетик раньше, чем она успела выстрелить вторично. Первой пулей лишь поранила плечо зверю полковнику. Стефанию взяли под арест, а профессору Станьчику сказали, что ее тоже повесят. О ней теперь люди как о герое говорят. Выходит, что не лежало у нее сердце к Осипову, что это была лишь ловкая маскировка. В точности как дядины пироги. Дядей Петром я теперь горжусь, он настоящий збойник. Загнал куда-то в горы того австрийского «когута», а куда — никто не знает. Сколько ни искал комендант Скалка со своими жандармами — следа не нашли. Ни дяди, ни того пса. Но я верю, дядя вернется и обо всем нам расскажет. Может, он к русскому царю погнал того ублюдка, — пусть царь сам покарает лемка, что отрекся от своего народа.
Мы с Гнездуром и Суханей собираемся во Львов. Граф Бобринский, чье имя часто поминал когда-то дядя Петро, теперь во Львове, генерал-губернатором. Поедем к нему. Пусть отдаст под суд полковника Осипова».
16
Просторный, обставленный массивной мебелью кабинет «вершителя судеб» галицийской земли. До августа 1914 года за его огромным резным столом сидел имперский наместник барон Гуйн; после разгрома и отступления австрийских войск из Галиции здесь с осени того же года обосновался генерал-губернатор граф Бобринский. При новом хозяине в кабинете, кроме портрета над головой, ничего не изменилось — та же, с позолотой, мягкая мебель, хрустальные, богемской выделки, зеркала под потолком, тяжелые темные шторы на окнах и те же полотна картин на стенах. Графу Бобринскому некогда подумать, чтобы как-то иначе обставить свое рабочее место, дабы кабинет русского генерал-губернатора ничем не походил на кабинет австрийского наместника. С утра до ночи требуют его внимания государственные дела. Аудиенции у генерал-губернатора добиваются богатые купцы, хотят согласовать свои коммерческие дела львовские фабриканты, вертятся, как угри в котле с теплой водой, руководители разных интеллигентских групп и группировок, недавно пришла, гонимая страхом за свои латифундии, делегация земельных собственников выяснить: могут ли они надеяться, что могущественная Российская империя в законном порядке сохранит за ними право собственности на все, чем они владели при австро-венгерском правлении, или, может, позволят вольничать местному мужичью? Обнаруживается, что галицийский хлоп как две капли воды схож с русским мужиком: ему снится помещичья земля, он связывает приход русских войск со своим освобождением от утеснений старого правопорядка… И пришлось, чтобы не допустить анархии на селе, отпечатать предостерегающее воззвание к населению, а в села, охваченные брожением, послать для острастки казаков.
Немало хлопот у графа Бобринского и с этим отродьем смутьянов, с разными украинофилами да радикалами (он всех их, от левых до правых, свалил в одну кучу). По мнению графа, галицийских русинов развратила австрийская конституция. Вместо того чтобы начисто вычеркнуть из лексикона государственных и культурных учреждений не только слово «украинец», но само понятие о некой украинской нации (как это идеально удалось в России министру Валуеву), Австрия позволила русинам и полякам грызться между собой из-за того, о чем в России уже давно забыто. Малороссийская пресса, школы родного языка, разные общества, которых в Галиции расплодилось как грибов после дождя, — все это необходимо прибрать к рукам, заново осмыслить, дать новое направление их политической деятельности. Граф Бобринский сочтет свою миссию посланца самодержавной России осуществленной лишь в том случае, если и в Галиции прозвучат нерушимым законом слова из валуевского циркуляра: «никакого малороссийского языка не было, нет и быть не может».
Но чтобы этого добиться, нужны время и… твердая рука. Политической твердости у графа пока что хватает. Духовный вождь мазепинцев митрополит Шептицкий уже выслан из Львова (правда, не в Сибирь, а, как родовитая особа, граф> всего лишь в Петроград), выслали бы и вождя радикалов Ивана Франко, не окажись этот мужицкий бунтарь в кровати больным. Конфузно признаться, но великий князь Николай Николаевич был прав, когда, проезжая узкими улицами Львова на карпатский фронт, пристыдил его, как сопливого прапорщика:
— Плохой из вас генерал-губернатор, Георгий Александрович, если вы по сие время, на седьмом месяце своего управления, не удосужились даже мазепинские вывески снять.
Следовательно, генерал-губернатор обо всем, даже о такой мелочи, как вывески на львовских улицах, должен сам позаботиться. А ведь существуют еще солидные малороссийские библиотеки, культурно-научные заведения, униатские, враждебно настроенные по отношению к православию церкви, в которых вслух молятся о здравии императора Николая Второго, а втайне о здравии старого идиота Франца-Иосифа. Разве станут они добровольно следовать циркуляру Валуева? Разве Львов и вся мужицкая радикальная Галиция склонят головы перед могуществом нового императора, когда в этом пропитанном духом фронды Львове живет автор такого бунтарского произведения, как «Вечный революционер»?
Так, расхаживая по просторному кабинету, рассуждал, под скрип хромовых сапог, граф Бобринский, тучный, с чисто выбритым энергичным лицом, которое мгновенно менялось, делаясь суровым при встрече с идейным врагом, и наоборот — веселым, беспечным при встрече с друзьями-единомышленниками. Всю сознательную жизнь, еще со студенческих лет, он отдал непримиримой борьбе со всякого рода «мазепинством», был последовательным приверженцем Валуева, и, когда ему, с благословения «святейшего» синода, выпала честь стать генерал-губернатором Галиции, он поклялся перед богом и государем, что не пожалеет сил, отдаст всего себя, чтобы Галицию и Буковину — обе северные австрийские провинции — привести, как говорят математики, к общему знаменателю с южными русскими губерниями.
Хмурит лоб граф Бобринский, ходит и ходит по мягким коврам огромного кабинета, негодуя на холодное равнодушие министра внешних дел Сазонова, с которым только что говорил по прямому проводу. Разговор был не из приятных. Граф не смог удержаться от резкостей. Министру невдомек, что галицийские москвофилы существенно поспособствовали делу победы русских армий над австрийскими. Да-да, господин министр. Вам следовало бы это знать. Депутат венского парламента Дмитрий Марков сделал для нашей победы не меньше, чем любой из выдающихся русских полководцев!
Граф остановился перед окном, которое выходило на обсаженную раскидистыми липами тихую площадь. Будь это при других обстоятельствах, он залюбовался бы архитектурным ансамблем площади и, конечно, обратил бы внимание на готическую башню кафедрального костела, начал бы мысленно строить планы перестройки и омоложения Львова, сейчас же, всецело сосредоточенный на беседе с Сазоновым, он был не в духе и ничего не замечал вокруг. Злился на этого выскочку. Он, граф, или, как его здесь величают, «эксцеленция грабья», родовитый аристократ, чьи генеалогические корни уходят, по матери, к императрице Екатерине Второй и по отцу — к великому герцогу польскому Понятовскому, — он, граф, должен, видите ли, убеждать какого-то узколобого министра, доказывать этому ничтожеству, что благородство и щедрость не лишняя вещь и для такого политика, как он, Сазонов.
Возникла мысль написать царю вторично. Ничего, что на первое письмо государь не соизволил ответить, как и Сазонов, отнесся безразлично к трагической судьбе москвофилов. Бобринский заставит царя принять меры. Нельзя допустить, чтобы моквофильские лидеры кончили свою жизнь на австрийской виселице.
Сев за стол, он придвинул к себе лист чистой бумаги и торопливо, точно страшась, что решимость его иссякнет, начал набрасывать содержание письма:
«Ваше императорское величество!
Простите меня, мой добрый государь, за назойливость. Нахожусь, ваше величество, под тягостным впечатлением после разговора с Сергеем Дмитриевичем. Не хотел бы, но вынужден посетовать на его бездеятельность относительно спасения наших друзей москвофилов. На галицийской земле боготворят белого царя, считают его, богоподобного, за своего спасителя от извечных врагов — поляков и швабов. Министр внешних дел должен бы знать, что этот ореол славы русского императора и вас лично, ваше величество, создали в галицийском народе они, наши друзья москвофилы, а среди них мужественный приверженец вашего престола депутат Марков, о котором я уже имел честь информировать вас.
Ваше величество, через дипломатические каналы, пользуясь любезностью и доброй волей нейтральных держав, наши поборники могут быть спасены от смерти, если министр внешних дел получит от вашего величества твердое указание. Могущественная Россия не должна оставлять своих друзей москвофилов в беде…»
Далее шли заверения в преданности престолу, в безграничной любви к государю, а в конце, как бы между прочим, граф поделился своими новостями: что «Галицко-русский приют имени великой княжны Татьяны» организован, он уже начал действовать, что во Львове состоялся первый благотворительный концерт для детей-сирот, что жители древнего Львова живут горячей надеждой увидеть на своих улицах его императорское величество.
Граф нажал кнопку звонка и, когда из-за портьеры появился красавец адъютант, передал ему черновик для перепечатки.
— Кто сегодня в приемной? — поинтересовался граф.
Адъютант зачитал по бумажке фамилии всех, кто ожидает приема у его сиятельства. После чего, многозначительно улыбнувшись, присовокупил:
— Настойчиво, прямо-таки со слезами на глазах, просят аудиенции, — адъютант с иронией подчеркнул это слово, — двое каких-то подростков лет по пятнадцати. Эдакая, простите, деревенщина.
— Что им нужно?
— С какою-то жалобой к вашей светлости.
Темные густые брови графа сошлись на переносье. Невольно вспомнился трагический случай, о котором в 1910 году кричали все газеты мира: украинский студент Сечинский в этом самом кабинете (Бобринский недавно проверил, что именно в этом) всадил две пули в сердце австрийского наместника Андрея Потоцкого. Но самое страшное в этой истории то, что подлому убийце, осужденному на смерть, удалось с помощью своих единомышленников не только бежать из тюрьмы, но и перебраться за границу, а затем в Америку.
— Никаких деревенских, да еще подростков, я принимать не стану, — процедил сквозь зубы граф. — Для этого в селах я поставил старост. Пусть к ним и обращаются. Гоните их отсюда.
Адъютант вытянулся, отчего легонько звякнули шпоры, однако с места не сдвинулся. Его красивое, продолговатое лицо, горделивая осанка, тонкая по-девичьи фигура, чуть слышный малиновый звон серебряных шпор, восхищавшие графа, давали молодому адъютанту право задержаться, чтобы продолжить беседу:
— Гнал, ваша светлость. Но не помогает. Поразительное мужичье упорство: опять и опять приходят. Целую неделю воюю с ними.
У графа подскочили брови.
— Целую неделю? Любопытно. Русины?
— Лемками себя называют.
— Откуда?
— Из-под самого Санока. На делегата Маркова ссылаются. Будто бы родной дядя одного из них — близкий единомышленник Маркова. Письменная жалоба на руках, но отдать ее, ваша светлость, «лем в руки», как они говорят, «эксцеленции графу».
Граф повеселел, в карих глазах его пробежала лукавая усмешка.
— В самом деле любопытно. Обыщите их, Алеша, и, если все в порядке, приведите сюда. Посмотрим, что из себя представляют лемки.
Гостей не замедлили привести. Двое подростков — Сергей и Василь — послушно шли за адъютантом и так же послушно остановились неподалеку от стола, за которым в кресле сидел тот, свидания с которым они добивались целую неделю. Вроде бы не страшный пан, прикидывал Василь, и даже ласково улыбается им, а пока они шли от дверей к тому месту, где их поставил адъютант, у Василя сорочка прилипла к телу…
— Здравствуйте, ваше высокоблагородие, — поздоровались они теми самыми словами, которые слышали от солдат в Ольховцах при обращении к полковнику Осипову.
— Здравствуйте, молодцы, здравствуйте, — доброжелательным тоном ответил граф. Он с любопытством оглядел помятую одежду посетителей, подумал не без сожаления, что, должно быть, эти отощавшие, с посеревшими лицами мальчуганы давно уже не ели ничего горячего, и вместе с тем его удивлял такт, с каким они держали себя, неторопливое достоинство, с каким подростки садились в мягкие кресла перед столом.
— Так что же, родненькие, скажете? С чем пожаловали к своему губернатору? — Граф, играя роль доброго отца перед крестьянскими парнишками, начал расспрашивать, откуда они, как живется их родителям, а когда убедился, что они из москвофильских семей, спросил о цели их визита.
— Мы к вам с жалобой, пан граф, — ответил Василь, превозмогая буханье сердца в груди. — Полковник Осипов, как говорят наши сельчане, не царский слуга, он, словно гонведовский офицер, вешает наших людей. Вот прочитайте, прошу вас, пан граф. — Василь взял у Гнездура вчетверо сложенный лист бумаги и передал его Бобринскому.
Граф развернул бумагу, положил перед собой на стол и, хмурясь, стал читать. Бумага была написана каллиграфическим, четким почерком, но на такой смеси русского языка с малороссийским, с таким множеством твердых знаков и ятей, что граф с трудом разобрался, о чем шла речь. Но все же разобрался. Ему стало ясно, сколь тяжкий проступок против русского императора совершил полковник Осипов. То, ради чего терпят муки в австрийском концлагере Дмитрий Марков и десятки тысяч других москвофилов, негодяй Осипов грубо растоптал сапогом солдафона. Какой позор, ах какой позор для царского престола! Ведь смерть Илька Покуты перечеркнула длительную трудную борьбу галицийских русинов за присоединение Прикарпатья к русскому трону. За эту бесстыдную дискриминацию москвофильской идеи Осипова следовало бы повесить…
«И, однако же, не повесишь, Георгий Александрович, — шепнул с глумливым смешком внутренний голос Бобринскому. — Не повесишь, граф, потому что сам же ты намекнул Осипову, как следует действовать, дабы сберечь поместье от мужицкого разгрома. Не повесишь и потому, что сам претендуешь на лемковские горы…»
— Вы, милые мальчики, сами писали эту жалобу? — подняв голову от бумаги, спросил Бобринский.
Подкупленные ласковым тоном, ребята не могли сдержать улыбку. Им было лестно сознаться, что писали они вдвоем, но сделали это якобы под влиянием односельчан, которым жаль газды Покуты, доброго и честного человека, — он ведь не о себе заботился, обо всей громаде.
— По нему, пан граф, — закончил дрогнувшим голосом Василь, — все село плачет. Он, прошу пана, всю как есть жизнь ждал царя, а пришли недобрые царские слуги и его за это повесили.
— Хорошо, ребята. — Графу надоела наивная детская болтовня, и он решительно поднялся. — Все ясно. Полковника Осипова мы накажем. Сурово накажем. Можете идти.
— А земля, поля панские как? — в один голос спросили ребята.
— Люди ждут помещичьей земли, — заволновался Василь. — На дворе весна, пан граф, пора сеять…
«Ах ты мужицкая образина, — выругался мысленно Бобринский. Ему невольно вспомнилась сцена бунта в пятом году, когда в его имение под Елисаветградом ворвалась зловещая толпа, вооруженная вилами да косами. — Мал щенок, а за пятки хватает. От таких вот тогда я в окно прыгнул…»
Однако граф сделал вид, что его рассмешили их настойчивые притязания.
— Смотрите, какие хозяева нашлись! Пора сеять, говоришь? Да разве вам об этом думать надо? А учиться за вас кто будет? — Граф встал перед ребятами и серьезно посмотрел на них. «Дай этим сметливым паренькам образование и воспитание соответствующее, — подумал он, — заложи в их души веру в нашего бога и в наши идеалы, и из них выйдут преданные сыны и защитники русского престола, своеобразные янычары императора всея великой Руси». — Хотите, мальчики мои милые, учиться? — уже вслух спросил граф, обдавая просителей теплом своих смеющихся глаз. — Или, может, вас к земле тянет, к мужицкой работе?
Учиться? У Гнездура с Юрковичем екнули от радости сердца. Учиться, пан граф? Боже, да ведь с этой жаркой мечтой они и во Львов приехали! Жалоба жалобой, а мысли об ученье их никогда не оставляли. Подадут губернатору жалобу на полковника, тогда и за ученье! Школ во Львове немало, найдется в них парта и для двух ольховецких лемков. Правда, негостеприимно встретил их Львов: день за днем выпрашивали они аудиенции у генерал-губернатора, а когда графские часовые прогоняли их от дверей дворца, они бродили по городу в поисках «счастья», вымаливали черпак похлебки в благотворительных кухнях, а как стемнеет, спешили на вокзал, чтобы где-нибудь в уголке найти себе до утра местечко на холодном цементном полу. Так и прошла нескончаемо долго тянувшаяся неделя тяжких скитаний.
И вдруг мальчишечьи надежды оправдались. Бог услышал их молитвы. Граф Бобринский не только принял жалобу, но и обещал наказать Осипова, а сейчас спрашивает их, не желали бы они учиться.
— Мы, пан граф, только про то и думаем, чтобы учиться, — вырвалось у Василя.
— Но у нас денег нет, — пожаловался Гнездур. — Последний куферок у нас украли.
— Наш царь, белый, славянский, из своей казны вас выучит, — пояснил Бобринский, повторив свои собственные слова из негласного письма, с которым, через Маркова, обратился к галицийским русинам перед самой войной. — Выучит, лишь бы только верно ему служили. Так как же, ребята?
Приятели не в состоянии были вымолвить ни слова, настолько они были потрясены обещанием графа.
— Напишите отцу Василию, — приказал граф адъютанту. — И дайте этим молодцам, кроме адреса в приют, по рублю на мелкие расходы. Ну, а теперь до свидания, будущие студенты. Желаю успеха.
17
Вот и дождались счастья! Мы живем в общежитии, имеем чистую постель, чистое белье и даже новые костюмы. Нас кормят вкусными вещами, какие я ел у мамы лишь в большие праздники. Главное — нас учат! Из нас, русинов, хотят сделать, как говорит наш главный наставник отец Василий, истинно русских людей. Русский язык, историю и географию учим ежедневно, поем патриотические песни через день. Пока что учим «Боже, царя храни», тот гимн, который учили и в Бучачской бурсе. Наши, крестьянские песни отец Василий не советует нам петь, не советует также и между собой говорить по-нашему, ибо наш язык, как он говорит, некультурный и на нем будто бы не научишься ничему хорошему. Мы узнали от отца Василия, что на нашем языке разговаривают пастухи и простые мужики, а все ученые чураются его. Я подумал про себя, что отец Василий незнаком с нашим краем и не знает дяди Петра, лемковского профессора и ученого. Потому и говорит так. Вообще у меня все перепуталось в голове, с новой речью, обязательной на уроках, никак не слажу, путаюсь. И только как вырвемся из школы на львовские улицы, не стесняемся с Гнездуром разговаривать по-своему, на нашем родном, лемковском языке.
Тайком от отца Василия мы смеемся над ним, над его длинными волосами, что спадают на плечи, над широкой рясой, в которой он похож на старую бабу, над черной кудлатой бородой, которая закрывает всю грудь и даже большой золотой крест. Мы с Гнездуром знаем, что над православным священником грех смеяться, что все, о чем он говорит, святая правда и что царя, который дал нам такую беззаботную жизнь, надо любить больше, чем отца с матерью, но, когда мы с Гнездуром вырвемся после обеда из приюта, мы не знаем удержу и хохочем, будто нам обоим кто-то невидимый щекочет пятки. Ну как не рассмеяться, глядя на все штуки, которые выкидывает затейник Гнездур? То он закатывает под лоб глаза, как это делает отец Василий, когда говорит про божье величие и царево всемогущество, то скривит страшную рожу, говоря о врагах царя, которых надо истреблять начисто.
— А кто эти враги царя? — спросил я однажды у отца Василия, воображая, что он покажет на портрет Франца-Иосифа, которого мы, на смех, повесили вверх ногами под портретом императора Николая II. Оказывается, нет. Приказав снять и поставить в угол австрийского императора, отец Василий сказал, поглаживая бороду:
— Вы еще слишком малы, чтобы разбираться в государевых врагах, но настанет время, когда вы, дети мои, поймете, что наибольшие царские враги — социалисты, те, которые бунтуют против императора, и еще те… — отец Василий сделал паузу, чтобы передохнуть.
В классе стало тихо. Все зорко следили за белой пухлой рукой священника, которая сползла с бороды на поблескивающий крест, словно последнее слово пряталось там, под золотым распятием.
— И еще есть царевы враги, — произнес наконец отец Василий, — которые распяли нашего спасителя Иисуса Христа.
Я знал, на кого намекает отец Василий, — то же самое слышал не раз из уст нашего ольховецкого егомосця. Представил бледное веснушчатое лицо Мошки, с которым я сидел на одной парте в Саноцкой школе. Моисей Гринберг, или просто Мошко, сын сапожника с беднейшей в Саноке улицы, куда благочестивым католикам запрещалось заходить, был хорошим товарищем, и мы не раз, как кто-нибудь из нас не выучит урока, помогали друг другу в беде, бывало, что и делились своими принесенными из дому завтраками.
«Отец Василий, — спрашивал я, не вслух, конечно, нашего наставника, — как же Моисей Гринберг может быть царским врагом, когда он царя не видел? Да и какой из Мошки збойник, ежели он такой жалостливый, что даже воробья из рогатки не убьет. Это скорее меня, отец Василий, можно бы назвать збойником, потому что среди ребят я был не последним стрелком, мог на лету подбить любую птаху».
А впрочем, о поучениях и проповедях отца Василия мы быстро забывали. Нам с Гнездуром было хорошо, мы больше не голодали, и если заходили на львовский железнодорожный вокзал, так теперь он казался нам чудом архитектуры, а не мрачным, наполненным гулом голосов, холодным зданием, где нам, бездомным мальчишкам, разрешалось лишь на каменном полу поспать. Веселые трамваи (кстати, их выпускали в Саноке), позванивая, проносились мимо, мчались автомобили с офицерами, маршировали на запад войска под музыку духовых оркестров, цокотали подковами казацкие сотни, — это было так интересно, что мы забывали обо всем на свете… Обо всем на свете, кроме мамы и Сухани. Суханя, наш третий неразлучный друг, не выходил у нас из головы. Мы написали ему, всячески подбивая приехать во Львов, описали, какие здесь здания и памятники, соблазняли даже тем, что отец Василий, главный наставник «Галицко-русского приюта», обещал выучить нас на верных царевых слуг, но все это, вероятно, не оказало никакого действия на Суханю: он по-прежнему не подавал о себе весточки.
Так прошла неделя. Тоска по дому отступала перед свежими впечатлениями от львовских улиц, перед радостью каждодневного познания и нашего школьного житья-бытья, которое так внезапно, по воле графа Бобринского, пришло на смену отчаянной безнадежности недавнего прошлого.
Однажды мы с Гнездуром возвращались из дальней прогулки на крутую Замковую гору. По дороге домой нам было о чем вспоминать: с Замковой горы виден весь старинный каменный Львов, тысячи и тысячи труб над крышами, между жилищами горожан высокие островерхие башни костелов и серебряные купола церквей. Мы не знали истории Замковой горы, слышали только, что здесь некогда, в седую старину, стоял грозный замок, построенный великим князем галицким Даниилом для обороны города Львова (названного так в честь сына Даниила — Льва) от непрошеных гостей как с востока, так и с запада. Было занятно стоять на фундаменте старинного замка и глядеть поверх зеленой гряды парка на все стороны света, видеть под ногами большой город, угадывать дорогу на запад, в родные Ольховцы. Мы давали волю воображению. Я, например, видел себя в роли княжича Льва, даже представлял себя в бою с татарами. Рубил, колол ордынских головорезов, пришедших сюда, под Львов, из-за далекой Волги… А еще были у меня тайные мечты, которые я не доверял даже Гнездуру. Как подрасту, стану студентом Львовского университета, влюблюсь в самую что ни на есть красивую панночку, и мы с нею вдвоем, как сейчас с Гнездуром, каждое воскресенье будем подниматься на эти горы…
Об этом я и сейчас думал, спускаясь извилистыми дорожками с горы. В мечтах легко брать самые неприступные крепости. Я легко поступал в гимназию, еще легче кончал ее, успешно сдавал экзамен в университет и приезжал на вакации в родной дом с невестой. Я улыбался волнующей сцене, когда мама, вместо сына, обнимает сперва мою невесту.
— А что это такое? — врывается в мое сознание голос Гнездура. — Слышишь?
Я прислушался: до моего слуха донесся странный звон и чьи-то тяжелые шаги по мостовой.
В ту же секунду из-за угла улицы показалась двигающаяся медленным шагом серая колонна русских солдат.
Но откуда же эти странные звуки? И почему эта безоружная колонна идет в окружении вооруженных винтовками и штыками солдат?
Мы подбежали ближе, но, сколько ни глядели, не могли ничего понять: на руках и ногах солдат висели тяжелые железные цепи.
Дзинь-дзон, дзинь-дзон, — разносился по всей улице похоронный звон.
Мы подбежали ближе, к переднему ряду.
— Дядя Остап! — вдруг вскрикнул я с ужасом, узнав в крайнем из первого ряда нашего друга, того высокого солдата, что квартировал у нас вместе с Иваном.
Вот и дядя Иван! На обоих тяжелые железные цепи. И на руках, и на ногах…
— Дядя Иван! — воскликнул я в отчаянии.
Мы бежали рядом, но никак не могли подобраться настолько близко, чтобы заглянуть своим постояльцам в лицо. Всякий раз, как мы хотели это сделать, на нас наставляли штыки конвоиры. Перед глазами у меня встал тот день, когда вешали газду Илька. Припомнились мамины вздохи, когда оба наши квартиранта не вернулись домой. Мама сказала: «Засудят и их. Офицеры не любят неслухов…» Вот и засудили. Я подскочил ближе, увидел заросшие бледные лица солдат (они так мило, без тени страха, улыбались нам) и, чтобы чем-то утешить их, крикнул:
— Не бойтесь! За газду Илька повесят полковника Осипова!
Удар по голове сбил меня с ног. Позже Гнездур сказал, что конвойный офицер ударил меня ручкой револьвера. Но я не потерял сознания и, падая, все еще слышал звон железа, тяжелый топот солдатских сапог и вроде бы голос Остапа:
— Мы еще увидимся, Василь!..
В тот же день, под вечер, я доверчиво, как родному отцу, рассказал отцу Василию о приключении на улице. Про удар, нанесенный офицером, умолчал, конечно, — рад был тому, что голова цела, а шишки не заметил наш духовный наставник. Выложив все, что мы видели на улице, я под конец попросил его:
— Отец Василий, пойдите к графу Бобринскому. Расскажите ему обо всем. Ведь это ж не врагов, не австрийцев, а русских солдат заковали в кандалы. Граф Бобринский знает все про полковника Осипова. Это нехороший, злой человек, как раз его, а не этих солдат, следовало бы заковать в кандалы.
Отец Василий без крика (он никогда не кричал), но твердо, прикрыв ладонью золотой крест на груди, ответил:
— Умолкни, парень. И впредь в такие дела не встревай. Не бойся — невинных людей в России не закуют в кандалы. Это все социалисты, посланцы антихриста. Они, парень, хуже австрийцев, потому что христианские души баламутят, подбивают к непослушанию богу, к бунту против государя императора. Аминь.
Отец Василий перекрестил меня, благословляя, еще раз проговорил «аминь» и отпустил.
С того дня я потерял покой, веселых шуток как не бывало. Куда девалась радость восприятия окружающего мира, даже сон ко мне не шел. Меня уже не занимали львовские улицы, не до любования было стройными каменными костелами, памятниками, живым потоком улиц, которыми под музыку вели на запад солдат. Последняя беседа с отцом Василием перевернула мне душу, я впервые не поверил ему, не поверил, будто такие, как Остап и Иван, баламутят людей. Меня никто, даже епископ Евлогий, который приезжал к нам на уроки, не убедит в том, будто они преступники. Я бы тоже отказался вешать газду Илька лишь за то, что он желал для людей помещичьей земли. Наверное, такими же преступниками были и другие солдаты, шедшие под конвоем. Просто отец Василий не хочет в этом разобраться, у него вечно болит сердце о распятом Христе, а за людей, закованных в железо солдат, он не заступился перед генерал-губернатором, не сказал: они, ваша эксцеленция, не виновны! Эти солдаты, как некогда Иисус, шли на Голгофу, вся разница в том, что вместо крестов они несли на себе тяжелые цепи…
«Мама моя, — писал я в следующем письме, — мне свет не мил после того, как я увидел на львовской улице закованных людей и среди них наших солдат — Остапа и Ивана. У меня все мутится в голове, будто туда напустили ядовитого туману. Все спрашиваю себя, куда подевалась правда, которую нам обещали принести царские войска и о которой часто шептались в читальне Качковского? Гнездур спокоен, он верит отцу Василию, а я отказываюсь верить, хотя это великий грех…»
Прошла неделя после этой трагической встречи. Она никак не отразилась на внутреннем распорядке «Галицко-русского приюта», жизнь его воспитанников шла гладко, без каких-либо выходящих из ряда вон происшествий. Утром молитва и уроки, затем молитва и обед, вечером молитва и ужин, перед самым сном проповедь отца Василия. Молитвы начали понемногу надоедать, зато уроки слушали охотно, с интересом. Меня, например, поражала необъятность русских земель, я смотрел на географическую карту, следил за указкой, которой водил учитель по границам державы, и мне представлялось, что таким же беспредельным должно быть и могущество России, что перед ним не устоит никто, ни Австро-Венгрия, ни вся Европа. Я учился хорошо и уже кое- что знал из грамматики, не мог только одолеть ударения, страшно путал их, и мое чтение не походило ни на русское, ни на лемковское… Несмотря на это, учителя хвалили меня отцу Василию, хотя сам отец Василий поглядывал на меня косо. Он, верно, приметил, что со мною творится что-то недоброе, что я стал рассеянным, патриотические проповеди ого перед сном слушал равнодушно. Мне и вправду наскучили его поучения, звон кандалов на теле закованных солдат звучал сильнее его слов, я не в силах был отвлечься от этого гнетущего звона — слышал его даже во сне.
Гнездур, который не одобрял моего мрачного настроения, однажды сказал мне:
— Тебя что, тянет обратно в Ольховцы? На черный хлеб и мужицкую работу? Так, что ли?
— Ты угадал, Сергей. Я предпочел бы вернуться домой, к мужицкой работе, чем слушать эти нудные проповеди. Молимся, молимся, по сто раз на дню крестимся, а что с того? Разве от молитв полегчают цепи у ни в чем не повинных солдат?
— «Ни в чем не повинных солдат», — передразнил меня Гнездур. — Ты откуда знаешь, что они не виновны? Отец Василий…
— Отец Василий ничего не знает, — со злостью перебил я Гнездура. — Я знаю больше о них. Царь не затем прислал солдат в наши горы, чтобы они там вешали людей…
— О, да ты, Василь, политик!
— Люблю правду, Сергей.
Гнездур насмешливо рассмеялся:
— Правдолюб! Как твой дед. Его тоже за политику упрятали… в тюрьму.
Я бросился на Гнездура с кулаками:
— Замолчи, лизоблюд! Не то я тебе за моего деда расквашу морду!..
Я не ударил Гнездура, сдержался, но так его возненавидел с той поры, что не мог рядом сидеть ни за партой, ни в трапезной за столом. Казалось, я потерял друга навеки и что сейчас же, немедленно, надо бежать из чужого города и возвращаться в Ольховцы, где меня ищет исстрадавшаяся мама и самый верный друг Суханя.
Но моим желаниям не суждено было сбыться. Как раз в тот день, когда я вышел на улицу, чтобы сесть в трамвай и ехать на железнодорожный вокзал, мимо меня пробежал, размахивая газетой, парнишка в синем кепи газетчика.
— Свежие, горячие, совсем свежие новости! — выкрикивал он, размахивая над головой газетой. — Большое наступление австрийских войск! Храбрая, героическая армия русских вынуждена была сдать Санок!
Некоторое время я не мог сдвинуться с места, до того эта новость была оглушительная. Боже мой, кричала в отчаянии моя душа, как же теперь я? Санок опять австрийский. А совсем близко, сразу через реку, мое родное село… А я здесь, в чужом городе… Фронт отрезал меня от дома, от родных…
Побрел наугад по улице. Жители раскупали газеты, тут же, на улице, развертывали, ища телеграмм с фронта, делились новостями, недоумевали, как это австрийской, потрепанной и сто раз битой армии удалось потеснить с Карпат армию могущественной России.
Это говорилось, если поблизости показывались русские военные, когда же львовяне оставались одни, без свидетелей, я слышал не сочувственные ахи-охи, а злорадное перешептывание:
— Слышали? Армия называется. Победители. Снарядов, пишут, не хватило. С чем же в таком случае они, мосьпане, пришли завоевывать Карпаты? Царь Николай не жалел пуль, когда стрелял в своих рабочих…
Я и не заметил, как, спасаясь от выкриков продавцов газет, очутился на Святоюрской горе перед кафедральным собором митрополита Шептицкого, куда без колебания, с трепетом душевным и направился, питая надежду испросить помощи у господа бога.
18
В просторной, с высоким сводом церкви царил таинственный полумрак. К вечерней службе еще не готовились, и отдельные прихожане, тут и там застывшие сиротливо на коленях, производили тоскливое впечатление смирившихся грешников, которые так вот, поставленные на колени, и окаменеют…
Я не был грешником, во всяком случае не знал за собой настолько тяжкого греха, чтобы за него следовало наказывать меня, и все же моя молитва должна быть горячей, идущей из глубины сердца, — от нее, так я себе представлял, зависела вся моя жизнь. Осторожно, на цыпочках, едва касаясь каменного пола, я свернул налево, подальше от главного алтаря, и очутился в полутемном закоулке, перед святым, на лицо которого падал тусклый свет из окна вверху.
Я опустился на колени, взглянул на образ, перекрестился. Глаза мои постепенно привыкали к церковному полумраку, и я упорно вглядывался в очертания святого, чтобы знать, к кому обращаться за посредничеством об исполнении моей просьбы господом богом.
— Святой Петр! — чуть не вскрикнул я, узнав его по белой длинной бороде, а больше всего по огромному ключу в правой руке. Было настоящим счастьем обрести в такую минуту в этом закоулке святого героя моей пьесы. — Святой Петр, воззри на меня, — умоляюще шептали мои уста, — родной наш, дорогой! Небось ты не забыл, что я сочинил пьесу про дедушку Андрея и про твой справедливый суд над уездным старостой Енджевским. Мне хотелось возвеличить свою святость, показать людям, что на небе больше справедливости, чем на земле. Но ольховецкий священник не позволил нам этого сделать. Так вот, святой Петр, сотвори чудо. Не дай австрийскому императору оттеснить царские войска, верни им обратно Санок. Я хочу домой, святой Петр, чтобы мама одна там не мучилась по хозяйству. Я мог бы и погонять в поле коня, и ходить за плугом… А здесь, во Львове, что мне делать? Есть пампушки да слушать набожные поучения отца Василия. Пожалей меня, святой Петр, услышь мою молитву, ты же добрый и не гордый, я слышал, ты можешь перед господом богом и на колени стать, так заступись, прошу тебя, за нас, отдай русским наш Санок, прогони австрийцев аж за горы, я за это, как вернусь домой, еще лучше пьесу про тебя, святой Петр, напишу.
Однако моя молитва не дошла до божьего ключника (либо он забыл передать ее господу богу), — в ближайшие же дни продавцы газет на улицах Львова кричали о новых поражениях русских войск: сдан австрийцам Лесько, узловая станция Хыров, вражеское войско подошло к Самбору и даже к Перемышлю.
Я еще несколько раз ходил в церковь на Святоюрской горе, вставал на колени то перед святой Марией, то перед распятием Христа, обливался слезами, моля о чуде, но чуда не произошло, — за несколько дней австрийцы вернули Перемышль и продвинулись с боями на восток.
Началась эвакуация Львова.
Нам, воспитанникам «Галицко-русского приюта имени великой княжны Татьяны», первым подали эшелон. Будущих царских поборников и слуг выстроили парами и повели на товарную станцию Подзамче, где нас ждал поезд.
Наша колонна растянулась, пожалуй, на полкилометра. Впереди вели самых младших, еще совсем малышей, — мы знали про них, что они сироты, подобраны после боев по селам и городам Галиции, — за ними шли школьники младших и старших классов, а завершали колонну так называемые «студенты», то бишь гимназисты-верзилы с золотыми нашивками на воротниках темных форменных тужурок. «Студенты» — сыновья москвофильских панков, возможно тех, которых австрийцы казнили либо арестовывали в самом начале войны, — они держали себя независимо, смотрели на нас, мужичьих сыновей, свысока и недобрым словом поминали шпионов и всех прочих царевых недругов: они, мол, недруги, повинны в том, что русская армия отступает.
Я не был панским сынком и не разбирался еще в политике и шел понурясь, придавленный своим горем, ибо хотя и решился уехать в Россию, но всем сердцем, всеми мыслями был с мамой, с родным своим краем.
Рядом шел Гнездур. Мы с ним помирились еще до эвакуации и сейчас, когда нас отправляли в дальние края, держались вместе и даже взялись по-дружески за руки. Давняя дружба врачевала раны.
— Не горюй, Василь, — говорил он мне, верно чтобы подбодрить. — В Ольховцах мы были бы простыми мужиками, нас, как русинов, не приняли бы даже на саноцкую фабрику, а в России нас выучат на панов. Ведь царевы слуги — это не просто так себе слуги, не лакеи да кухаря, а министры да графья. Граф Бобринский, Василь, какой богач, а тоже считает себя за верного царского слугу.
Я слушал и не слушал, вяло усмехался, однако и не возражал, чтобы опять не поссориться с другом. Нет, я таки предпочитал быть простым мужиком, не графом или министром, лишь бы удалось вырваться из-под опеки отца Василия и добраться до порога родного дома.
На львовской станции Подзамче нас посадили в длинный товарный эшелон. Немного спустя туда привели еще и панночек. Провожать своих подопечных пожаловал на станцию сам граф Бобринский со своим штабом. Его, приветствуя, обступили «студенты», и между ними завязалась оживленная беседа.
— Пойду и я туда, — не утерпел Гнездур, — паровоза еще и не видно.
Я остался в вагоне один. Не хотелось никуда идти. Представил себе родные места, бурливый Сан меж зеленых гор, перед глазами проходили то мама, то Суханя, то дядя Петро. Вспомнился отец. Я сам удивился, почему я никогда не тревожусь за него. Разве я меньше люблю его, чем дядю Петра? А дядя каждую ночь снится мне, спрашивает, как мне живется…
— Добрый день, Василечко, — внезапно услышал я голос снаружи.
Оглянулся и увидел в раствор широких дверей мужчину у вагона.
— Что, не узнаешь? А вспомни-ка Синяву…
Я подошел ближе, наклонился, чтобы вглядеться, и радостно воскликнул: «Дядя Михайло!» Передо мной стоял дядин побратим Михайло Щерба, о котором в нашем доме всегда говорили с чувством восхищения, как о человеке, не знающем страха, которого не могли сломить ни императорские жандармы, ни тюремные стены.
— Откуда вы здесь взялись, дядя Михайло? — изумленно спросил я. Он подал мне обе руки, и я, будто малое дитя, соскочил сперва в его объятия, а потом сполз дальше, на землю.
— Я видел, как вас вели сюда, на вокзал. — Щерба опасливо оглянулся, спросил: — Мы тут одни?
Одни, дядя Михайло. Наши все побежали куда то.
Боже, какая радость охватила меня! И как мне не терпелось обо всем расспросить: и о Синяве, и о родных Ольховцах, и о дяде… Но я не спрашивал ни о чем, лишь смотрел на его исхудалое лицо и боялся вымолвить слово, чтобы не разрыдаться от тоски по всем самым-самым родным, которых должен с минуты на минуту оставить.
— Нас, дядя Михайло, везут в чужие края, — сказал я, глотая слезы. — А мне так хотелось бы вернуться назад…
Щерба приласкал меня, обнадежил:
— Вас везут не в чужие края. И ты не бойся туда ехать. Только попал ты в чужие руки. Граф Бобринский — самый лютый наш враг. И твой, парень. Слышишь? Не поддавайся им. Не отдай, смотри, им своей души. Никогда не забывай, чей ты сын.
— Я не забуду, дядя Михайло.
— Жаль, что дяди Петра не увидишь. Он часто вспоминает о тебе. — Щерба засмеялся: — Умеешь ты, Василько, надевать «когутам» наручники. Рассказывал мне дядя…
— Дядя Петро разве здесь, во Львове? — поразился я.
— Пока что здесь.
— А жандарм?
Щерба показал пальцем на землю:
— Там. Получил по заслугам.
Увидев на путях Гнездура, он поспешно закончил:
— В тех краях, куда тебя везут, мы еще с тобою, Василечко, увидимся. Надейся на нас. А пока останемся с дядей во Львове.
Обняв меня, дядя Михайло, пригнувшись, проскользнул под вагоном на ту сторону, я на долгое время остался один на один со своими думами — без друзей, без дяди Петра, без мамы.
* * *
Перед самым отправлением эшелона со станции Подзамче Бобринский взял под локоть отца Василия и пошел с ним вдоль перрона. В качестве главного идеолога галицийского москвофильства граф почитал своей обязанностью напутствовать отца Василия, дать ему на дорогу несколько полезных советов.
— Нынешняя «работа», признаюсь вам, отец Василий, не совсем удовлетворяет меня. Еврейские погромы, к которым не без вашего влияния рвутся ваши воспитанники, устаревшие атрибуты, от них, отче, следует отказаться. Это, знаете ли, недостойно цивилизованного человека, да и небезопасно для нас самих. Деликатнее следует работать, с умом. Мы обязаны воспитать для трона не погромщиков, а высокообразованных, мыслящих борцов. В Киеве от вас заберут старших гимназистов, они пойдут в университеты и офицерские школы, а младших отдаем под вашу опеку, отец Василий. Учите их, воспитывайте. Слово божие поможет вам в вашей благородной деятельности. Если нам не удастся отобрать Галицию немедленно, мы это сделаем завтра или послезавтра… И настанет, отец Василий, час, когда ваши воспитанники пригодятся нам, чтобы здесь, на землях великого князя галицкого, вырвать с корнем это украинофильское племя разных там Франко и Стефаников. Итак, с богом, отец Василий. Где б я ни был, я не буду спускать с вас глаз и при первой же необходимости приду вам на помощь. Если окажетесь стеснены в средствах, ваша патронесса, великая княжна Татьяна, — граф благожелательно усмехнулся, — не из бедных, отче, подберите себе только толковых помощников.
Разговор был закончен, и граф Бобринский дал знак коменданту станции готовить эшелон к отправлению. Граф лично проводил отца Василия до единственного пассажирского вагона, пожал ему руку и даже поддержал под локоть, пока тот поднимался по ступенькам.
— С богом, отец Василий!
— Желаю всяческого благополучия, ваше сиятельство. И победы!
Пронзительный свисток паровоза разорвал тишину львовских окраин. Вагоны дрогнули, звякнули тарелками буферов, двинулись с места. Еще секунда — и они неслышно заскользили, набирая скорость. Отец Василий перекрестился, мысленно обозрел эшелон, заполненный живым грузом, который он вез как подарок русскому императору от братской Галиции, и глубоко вздохнул. Удастся ли ему, благословленному на сей ратный подвиг епископом волынским Евлогием, донести свой нелегкий крест до богом назначенной цели, хватит ли у него сил и умения сделать из этих детишек преданных государю слуг? Должно хватить! Господь поможет ему.
Отец Василий нажал на ручку двери и вошел в свое купе, сказав сам себе, но обращаясь к всевышнему:
— Да святится воля твоя, господи!
В пятнадцатом вагоне, сидя на досках верхних нар, Василь тоже обращался мыслью к богу:
«Наверно, это большой грех — бросать все родное: родной край, маму с детьми (а я ж самый старший — хозяин, как сказал отец). Но не я виноват, да и никто из нас не повинен в том, что ты, боже, помог не русским, а австриякам. А нам, боже, под Австрией нет мочи дальше жить».