1

Ну и житьишко выпало нам! Предупреди меня кто-нибудь еще во Львове, что нас расселят в мрачном глухом монастыре, где все, казалось, вот-вот готово подернуться плесенью, знай бы я уже тогда, там, что я, непоседливый пятнадцатилетний парнишка, вынужден буду вместе с медлительными, в черных клобуках монахами ничего, ну буквально-таки ничего не делать, лишь есть да молиться, я не задумываясь распростился бы с «Галицко-русским приютом великой княжны Татьяны» и махнул обратно через фронт в свои Ольховцы, где меня ждали мама и товарищи.

К сожалению, а может, и к счастью, нам ничего этого не сказали, а повезли без всяких объяснений на восток, подальше от фронта, а восток нам представлялся тогда могучей Россией, где всего вдоволь, особенно же там много вкусной, заправленной салом гречневой каши, которой нас, полуголодных лемковских детей, так щедро угощали из своих полевых кухонь русские солдаты.

По распоряжению главного покровителя приюта, Волынского епископа Евлогия, нас почему-то поместили в киевском Святотроицком монастыре, что на гористом правом берегу Днепра, неподалеку от каменных древних стен Выдубецкого монастыря. Потеснив монахов, нам отвели в общем корпусе их мрачные кельи, познакомили нас с монастырским распорядком, после чего устами игумена сказали:

— Денно и нощно молимся мы за победу русского оружия над врагом, молитесь так же усердно и вы, благородные юные изгнанники.

Не знаю, как на этот счет мои земляки и ровесники, но я-то поначалу себя не щадил ради молитвы. Каждое утро я поднимался вместе с монахами по крутой деревянной лестнице в церковь и, прислонившись к стене, слушал пение хора да бормотанье священника за клиросом и в мыслях уносился то к богу, то к родному селу. Мне было о чем молиться. Где-то там, в далеких карпатских Ольховцах, горевала о своем старшем сыне мама, ей насущно требовалась моя помощь. Я просил бога, чтобы он успокоил маму, чтоб она не убивалась о сыне, а терпеливо ждала с войны своего газду — моего отца. Не упускал я случая помолиться и за друга своего Суханю и за русских, чтобы помог бог русским войскам выгнать австрийцев из Галичины далеко за Сан…

Все-таки настало время, когда мне опротивели эти каждодневные бесплодные моленья, а выстаивать в церкви просто так, не молясь, у меня тоже охоты не было. Достаточно, что в трапезной, прежде чем взяться за ложку, мы должны были тянуться, покорно воздев глаза к лампадке, пока проходила церемония освящения подаваемой еды. На длинных, в два ряда, столах нас ожидали узорчатые деревянные миски с постным пахучим борщом. А какую гречневую кашу с обжаренным в масле луком и кусками рыбы подавали монастырские служки на деревянных разукрашенных тарелках! Что за квас пили мы из стеклянных жбанчиков! После квасу, еще раз помолившись, монахи расходились по кельям, и незамедлительно оттуда доносился дружный храп разной силы и тональности. В эти часы мы тихо, на цыпочках, крались по монастырским длинным коридорам, не смея нарушить сон святых отцов: будить их мог лишь колокольный звон, призывая смиренную братию снова собираться в храм божий.

Однажды предвечерней порой я от скуки и безделья вместо церкви свернул к колокольне. Колокольный гул зычно катился, разливаясь вширь по приднепровской околице. Мной овладело настроение не молитвенное. Руки соскучились по работе, хотелось чем-то заняться, что-то делать, встретиться с такими же, как я, молодыми ребятами, поближе разузнать все: много непонятного и диковинного видели здесь мои глаза. Перед тем как подняться на колокольню, я забрел на хозяйственный двор за высоченной стеной, посторонним ходить туда строго воспрещалось. Я не без любопытства заглянул в пекарню, где трудились голые по пояс молодые люди, заскочил в пристройку с огромными дубовыми кадками, — уж очень не терпелось посмотреть, как получается вкусный душистый квас. Неожиданно пожилой монах с кудлатой черной бородой и в замасленной на животе рясе настиг меня как раз в тот момент, когда у меня завязался разговор со служкой.

— Ежели, отрок мой, я еще раз застану вас здесь, — погрозил он пальцем, — худо вам будет: про это узнает отец игумен.

— Прошу прощения, но ведь я вам, отче, не мешаю. Мне просто интересно взглянуть, как делается квас.

— Как делается квас — не вашего ума дело, отрок мой. Ваше дело пить его и… молиться.

Я с обидой убрался с хозяйственного двора. Не знаю я за собой никакого греха, нечего мне замаливать перед богом. Мои руки томятся без привычной работы. Меня подмывает схватить лопату и до седьмого пота окапывать деревья. Я бы с наслаждением колол дрова на кухне, подметал двор, лишь бы не выцеживать из себя постылые молитвы.

Эти мысли одолевали меня, когда я решился проскользнуть на колокольню. Я бесшумно пробирался по деревянным ступенькам выше и выше среди стен весьма прочной кладки. Сквозь крохотные круглые оконца скупо проникал дневной свет. Я карабкался почти ощупью, то и дело дотрагиваясь вытянутой правой ладонью до стылого камня стены.

Наконец-то над головой открылся квадрат дневного света, и, подбадривая себя, я стремительно вскочил на солнечную, открытую на все четыре стороны верхнюю площадку колокольни. Сердце у меня аж затрепыхалось, и, вернее всего, не от крутого подъема, — карпатский житель, я с малых лет привык бегать по каменистым обрывистым стежкам. Поразила обступившая меня суровая таинственность: толстенные, потемневшие от времени бревна над головой, сплетения поперечных балок, к которым массивными черными замками были подвешены медные чаши колоколов. Самый большой был ошеломительной величины: под ним вполне могли спрятаться все мои деревенские приятели.

Я так сильно был захвачен этим зрелищем, что не сразу и заметил, когда ко мне подошел мужчина и с нескрываемым любопытством стал разглядывать меня. Неожиданная встреча не смутила, я не отвел взгляда, и, равно как и он меня, я тоже разглядывал его. Из-под черной поношенной рясы, подоткнутой спереди за ремень, виднелись вытертые, с заплатой на колене, серые штаны, небрежно заправленные в широкие порыжевшие голенища старых сапог; косматая темная борода, что почти наполовину укрывала его лицо, могла сойти за бороду страшного разбойника, если бы не мягкая улыбка. На еще молодом, худощавом, с седыми висками лице дружелюбно светились темные глаза.

— Ну что, юноша? — довольно приветливо заговорил он, угадав во мне воспитанника из приюта имени великой княжны Татьяны, — Нравится вам тут, в моих владениях?

Не в пример другим монахам, он говорил как здешние простые люди — кухонные служки, конюхи на конюшне или чернорабочие на монастырском хозяйственном дворе, и особой мягкостью речи напомнил мне ольховчан, земляков моих из далекого родного села.

— О, еще как нравится! — восторженно сказал я и тут же, без стеснения глядя ему в пронзительные черные и совсем не страшные глаза, спросил: — Так это вы каждый день так прекрасно звоните?

— Вроде я, парень.

— Ах, если б я мог так… — вырвалось у меня со вздохом.

— Хотите стать звонарем? Что ж, милости просим. Приходите в свободное от молитвы время.

Началось мое знакомство с монастырским звонарем отцом Серафимом. Я зачастил к нему и перед заутреней, и перед вечерней, в будни и по праздникам. Вскоре я освоил звонарское ремесло. Пригнувшись, чтоб не зацепиться головой, я подлезал под самый большой колокол, хватался обеими руками за ремень, натужась и кряхтя, толкал металлический «язык» в одну, после в другую сторону, раскачивал его сильней и сильней и должен был ударить им об край колокола лишь тогда, когда отец Серафим пройдется руками, словно по струнам цимбал, по натянутым от малых колоколов веревкам, а затем перескочит к средним колоколам. И когда это мелодичное вступление будет закончено, я со всего маху, обеими руками, должен был ударить «языком» о край большого колокола и таким порядком, без излишней спешки, но и без опоздания, включиться, как говорил отец Серафим, в общую симфонию колокольной музыки.

Симфония музыки! Мне запало в душу это непонятное слово. Вот за эту симфонию я бы с радостью молился, если б моя молитва могла чем-то помочь. Но отец Серафим обходился без молитвы. Ни разу не видел я, чтобы он перекрестился перед тем, как встать к своим колоколам. В его тесной лачужке-келье я не видел ни одного образка со святыми.

Бам! Бам! — гудела литая медь, отбивая тяжелые, громкозвучные такты в мелодичном хору колоколов и колокольчиков. Бам! Баи! — раскатывалось по зеленым кручам и овражкам дальних киевских окраин. Страшное, грозное гудение переполняло меня насквозь, но я не выпускал из ладоней тугой ремень, отбивал такие громовые, сверхмощные такты, от которых и балки, и пол, подрагивающий подо мной, и звонница со всеми колоколами— все, казалось, готово было подняться в воздух и поплыть, поплыть, аж до самого неба. Мне чудилось, что я купаюсь в этом гуденье, что я сам становлюсь этим гулом и что вот-вот случится чудо и наша высокая колокольня с толстенными стенами поплывет к Карпатам и опустится в моем родном дворе…

— Погляди-ка, Иван! — кричу я Сухане, будто меня кто-нибудь может услышать, когда я сам себя не слышу. И все-таки я продолжаю кричать и в то же время неустанно бью железным «языком» об оглушительную живую медь: — Полюбуйся, какую я себе работку нашел! Святые отцы молятся, от грехов спасаются, а мне смешно, и я звоню, звоню на всю вселенную!

2

Текли дни и недели, уже июнь позади. Теперь Василь мог сказать, что он, пожалуй, доволен своей жизнью. Хотя с ним не было ни родных, ни друзей, и даже Сергей Гнездур, единственный друг, с которым он вместе добирался в Киев из далекого карпатского села, отвернулся от него, — зато у него был отец Серафим, добрый милый бородач, заменивший Василю и родного отца, и друга, и даже учителя. Василь ничего не утаивал от отца Серафима — ни о себе, ни о своих близких, рассказал и о своем путешествии во Львов, чтобы там у графа Бобринского добиться справедливой кары для полковника Осипова, с жаром рисовал обаятельный портрет своего дяди Петра, учителя из Синявы, который перед войной ездил в Петербург жаловаться царю на горькую судьбу лемков.

Отец Серафим про себя посмеивался над дядей Василя. Он не был лично знаком с Петром Юрковичем, но со слов машиниста Заболотного знал кое-что об этом наивном человеке. Да и племяш чем-то смахивал на своего дядьку, по крайней мере своей слепой верой в славянского доброго царя, в того православного спасителя, который вызволит их Галицию и вернет людям Карпатские горы.

После колокольного благовеста они иногда задерживались на верхнем помосте, откуда открывался величественный вид на город с его предместьями. Глянут на восток — и видят сверкающую под солнцем дугу Днепра, ни дать ни взять выхваченная из ножен казацкая сабля; глянут на север — и видят крутые лесистые обрывы с златоглавой колокольней Лавры; глянут на юг — там свежие холмы братских могил, а над самой высокой — серый памятник — церковь. Рядом вырос новый продолговатый бугор. Возле него рыли еще одну свежую яму. Кладбище заняло весь гористый пустырь на юг от монастыря, — его братские могилы с мрачным церковным куполом поднялись так высоко, что за какой-нибудь месяц заслонили вид на город.

Однажды, задержавшись взглядом на телегах с гробами из местных госпиталей, отец Серафим сказал вроде про себя:

— Ученые еще когда-нибудь подсчитают, сколько наши толстосумы заработали на каждой солдатской голове.

Василь изумленно посмотрел на отца Серафима. Похоже, шутит звонарь. Как это — зарабатывать на солдатских головах! Ничего подобного он у себя в Галиции не слыхал. Зарабатывать в лесу можно, на фабрике, у пана помещика, в Америку на заработки ездил отец Василя… Но чтобы кто-то мог разжиться на бедной голове солдата…

— Что вы сказали, отец Серафим? Грешно даже подумать о таком. Какие тут еще заработки?

— Подрастешь, парень, узнаешь, все поймешь. Это, Василек, сложная арифметика. Ой, сложная. — Отец Серафим обнял его за плечи, слегка прижал к себе и проникновенно, по-отцовски сказал: — Тебе не приходится бывать там, за стенами, правда ведь? Вам, воспитанникам епископа Евлогия, запрещают общаться с народом. А почему? Чтоб вы не вздумали сравнивать австрийские порядки с нашими. А ты, парень, вырвись как-нибудь за ворота, поинтересуйся, как тут люди живут, сравни нашу нищету с австрийской, наше горе с австрийским. Которое из них слаще — наше или ваше? Спустись-ка, Василь, к Днепру, да проехайся трамваем в сторону Подола, загляни в затоны, полюбопытствуй, как там живет рабочий люд…

Василь послушался отца Серафима. Где-то там, на Подоле, должен был жить машинист Заболотный, с которым дядя Петро переписывался, вернувшись из России. Он столько рассказывал хорошего о машинисте, так расхваливал этого смелого, находчивого человека, что Василь, не долго думая, решил отправиться на Подол и разыскать там дядиного друга. В первое же воскресенье он тайком от всех, даже от Гнездура, выскользнул из монастыря, мимо Выдубецкого спустился по деревянной лестнице к Днепру, оттуда трамваем, по-над зелеными днепровскими кручами доехал до Подола.

Выйдя из вагона, он вместе с народом пересек Почтовую площадь, но у самого берега задержался, потрясенный изумительной панорамой Днепра. Суда, большие и малые, одни празднично-светлые, с палубами, заполненными пассажирами в светлых летних нарядах, другие — словно гигантские черные жуки, запряженные в такие же черные корыта-баржи, а между этими гигантами — небольшие белые яхты и совсем маленькие, но верткие лодчонки, — все это сновало в разных направлениях, от одной пристани к другой и, сигналя флажками, подавало предостерегающие гудки, поблескивало на солнце и плескалось в воде. Откуда-то, может из того ресторана над самой водой, доносились звуки духового оркестра, а с высокой кручи летел на Подол и дальше по Днепру колокольный звон.

— «Киевлянин», «Киевлянин»! — внезапно вырвался из людского потока чей-то резкий молодой голос. — Свежие новости!

Василь оглянулся: неподалеку стоял парень с пачкой газет под мышкой.

— Свежие новости! — кричал он, размахивая газетой. — Прибытие в Киев генерал-губернатора города Львова!

У Василя екнуло сердце. Ослышался, что ли… Но газетчик еще и еще раз выкрикивал эту новость.

Василь подозвал к себе паренька и негромко спросил:

— Прошу, пожалуйста… Разве наши войска вернули Львов?

— А разве я это говорил? — удивился газетчик.

— Однако так. Ты же сказал — генерал-губернатор города Львова…

— Подумаешь, — рассмеялся газетчик. — Ну, пропустил словечко «бывший». — Он почему-то не отходил от Василя и даже заговорщицки подмигнул ему. — Будь его сиятельство во Львове, так, наверно, не шатался бы он здесь. — И, заметив, как переменился в лице Василь, тут же спросил: — Ты, похоже, из тех мест? Беженец? — Василь кивнул. — Я по выговору твоему догадался и по некоторым словам… — Живые глаза на загорелом лице с облупленным, чуть вздернутым носом испытующе разглядывали Василя. — У нас перед войной, — сказал газетчик, — жил недолго один профессор из Австрии. Не у нас — по соседству. Вежливый такой. Нет-нет да и прибавит: «прошу», «пожалуйста». И словечко «лем» частенько вставлял. Чудной человек. К самому царю ездил просить милости для бедных лемков. Ну и смеху ж было, — и газетчик не преминул весело хохотнуть. — У нас к царю не принято ездить. Быть может, в вашей Австрии…

— Слушай-ка, — перебил его Василь, — не Заболотные ваши соседи?

— Заболотные.

— Он машинистом на корабле?

— Раньше был на буксире, а теперь на землечерпалке.

— Значит, у них-то и был мой дядя! Ей-богу, это мой дядя! Веди же меня к ним. Немедленно. Прошу тебя.

— Э, нет, — возразил газетчик. — Сейчас не поведу. Я тоже хочу повидать того графа. Вон какой портрет! — Ткнул пальцем в газету и прочел: — «Член Государственной думы его сиятельство граф Г. А. Бобринский проездом из своего имения прибывает в наш город…» А вот и сам он! — вскрикнул паренек и оглянулся на гудки пароходов. — Видишь, видишь его яхту? Черт возьми, хоть часок побыть бы капитаном на таком кораблике!

С фарватера широкой реки медленно поворачивала к пристани яхта — вся, как пышная игрушка, блистая никелем и стеклом, с горделиво поднятым на высокой мачте государственным трехцветным флагом.

На левом крыле капитанского мостика стояли двое: один — в белой элегантной форме молодцеватый капитан, другой — в военной форме, полнотелый, с крупным усталым лицом— граф Бобринский. Они просматривали берег.

— Что видите? — спросил граф.

— Прекрасно, ваше сиятельство! — не отрываясь от бинокля, сказал капитан. — Подобные встречи устраивают лишь коронованным особам. — И мгновенно встревожился: — Однако куда нам причалить, если вон та грязная колбаса пришвартуется… — Капитан не докончил фразы — большой пассажирский пароход, подчиняясь сигналам с пристани, круто отваливал в сторону, уступая место знатному гостю.

Яхту приветствовали гудками все стоявшие на реке суда, а с пароходных палуб и даже с лодок замахали платочками дамы, к ним присоединились почтенные граждане города — соломенные шляпы, котелки склонились перед первым губернатором Львова.

— Слава, слава герою Львова! Слава отважному губернатору!

Бинокль в руках графа скользнул стеклышками по судам. «Идиоты, — подумал Бобринский, — чем тешитесь? Что пришлось уступить австрийскому наместнику, да?» Бинокль поймал в объектив деревянное здание пристани со стягами на флагштоках, скользнул по площади, заполненной каретами и полицейскими чинами в летних белых мундирах. «Подобные встречи устраивают лишь коронованным особам. Да-да. И мне, графу Бобринскому. При всем том в златоглавом Киеве накануне войны пал от пули самый дальновидный поборник трона, автор земельной реформы, премьер-министр Столыпин».

— Вы слышите? — вторгся в ход его размышлений беспокойный капитан. — В вашу честь, Георгий Александрович.

Граф нетерпеливо отмахнулся, и докучливый капитан замолк. Бинокль обшарил сперва левую, потом правую сторону от пристани, где неподвижно застыла плотная людская стена. Лица неразличимы, но граф угадывал, что таится в молчании настороженной толпы. О, оттуда, граф, не дождаться тебе приветствий, не поднимется рабочая рука к картузам, никто из них не крикнет «слава». Здесь скорее, пожалуй, дождешься того, от чего едва спасся в своем елисаветградском имении. Страшно вспомнить… Не будь личной охраны и сообразительного адъютанта, растерзали бы эти обезумевшие бабы…

«Это ты, генерал, — кричали они, ввалившись в дворцовую приемную, — это ты вместе со своим царем затеял войну! Теперь ты отсиживаешься дома, а наши мужья гниют в окопах?! Верни, верни нам мужей! Верни, подлец, наших детей!..»

Граф тяжело опустился в кресло, рука с биноклем безвольно упала на колено. Страшная мысль овладела им: и здесь, в Киеве, может все это повториться. Он почувствовал себя окончательно беспомощным на своей комфортабельной, со слугами и адъютантами, красавице яхте. Напрасно это все. Причуда зазнавшегося честолюбца, как писал про него подпольный львовский листок. Не следовало и приезжать в это мазепинское гнездо. Пожелал встретиться с воспитанниками «Галицко-русского приюта»? Намеревался потолковать с отцом Василием? Разве нельзя было его вместе с епископом Евлогием вызвать в Петроград? Отец Василий резонно считает, что учеников необходимо изолировать от мрачных бунтарей, высыпавших на берег, придется переселить их куда-нибудь на юг, подальше от пресловутых пролетарских влияний.

— Остановите, капитан, — неожиданно приказал хозяин яхты. — Примем тут, на воде, делегацию почетных граждан города. Сейчас же просигнальте на берег.

Капитан взял под козырек:

— Есть, ваше сиятельство!

Встреча яхты на берегу затянулась. Капитан сигналит от имени графа: делегации почетных граждан Киева прибыть на палубу яхты. Но почему так? Разволновались советники городской думы. Почему, собственно, граф отказывается первым сойти на святую землю Киева-града, чтобы принять от них хлеб-соль? Страшится, может, черни? Но ведь для охраны его сиятельства созвана вся полиция, вкупе с тайной агентурой.

Василь протискивался сквозь толпу, пока не наткнулся на полицейский заслон.

— Ну чего тебе, малый? — остановил его один из полицейских. — Куда, спрашиваю, прешь? Сказано — нельзя, значит, нельзя.

— А ты его обыщи, — посоветовал другой полицейский. — Не смотри, что у него рожа интеллигентная. Обыскивай, Герасим.

Василя бесцеремонно ощупали и, ничего не обнаружив, вытолкнули назад в толпу. Напрасно парень уверял, что он лично знаком с графом и что у него особо важное дело. Это вызвало веселый смех и у полицейских и в публике, и оскорбленному до слез Василю ничего не оставалось, как отойти в сторонку. Он проклинал обнаглевших злобных полицейских. Они ведь ничем не лучше австрийской полиции. Разве что форма другая, а натура в точности та же, звериная. Облапили, как бандита, обшарили карманы, картуз и тот сорвали с головы…

Он едва успел увернуться из-под лошадиной морды, услышав окрик позади. Василь оглянулся: в гуще людского потока ехала пароконная карета.

— Эй, сторонись, сторонись! — покрикивал с козел кучер. — Сторонись!

Василь увидел фигуру военного в карете. «Кто это?» — екнуло сердце. Не поверил своим глазам. Неужели он? Рыжеватые пушистые усы. Еще раз, пока карета не миновала его, Василь пристально всмотрелся в знакомое вроде лицо…

Мгновенно в памяти возникло родное село, панское имение… Он! Полковник Осипов! Тот, что приказал повесить крестьянина Покуту!

Живой? Как это могло произойти? Почему удалось этому негодяю избежать законной кары?

Василь опрометью бросился за каретой, чтобы успеть догнать, схватить за руку жестокого убийцу. Схватить и крикнуть людям: «Держите, вяжите его, он угробил невинного человека!»

Однако цепкие руки полицейских опять задержали Василя.

— Ты что, вот этой штуки захотел попробовать? — ощетинился на него полицейский, хлопая по ножнам шашки.

Что делать? Он впервые, наверно, испытывал столь тяжелые минуты отчаяния и мучительной обиды. Вместо того чтобы ловить убийцу, эти скоты еще угрожают. А негодяй преспокойно выходит из кареты, ему отдают честь, его приглашают в управление пристани.

Василь почувствовал себя безмерно несчастным. Будь с ним сейчас отец Серафим, конечно, тот бы что-нибудь присоветовал; во всяком случае, у него нашлось бы теплое слово утешения.

Тем временем Осипов садится в лодку с двумя гребцами в черной форме. Лодка напрямую движется к яхте. Радуйся, Василек!

Через несколько минут произойдет то, что ожидалось еще с весны. Граф спросит: скажи, Осипов, на каком основании ты велел повесить честного заправского газду Илька Покуту? Лишь за то, что Покута решил поделить землю между бедняками? Правда? Ну так получай же, сукин сын, полностью, что заслужил…

Покуда лодка покрывала не очень большое расстояние до яхты, Василь живо вообразил себя вместе с Гнездуром в просторном кабинете генерал-губернатора Бобринского. Они приехали из Санока во Львов, чтобы подать от имени ольховецкой общины жалобу на убийцу Осипова. Граф пообещал тогда: «Хорошо, хлопцы. Полковника Осипова мы накажем. Строго накажем».

Лодка приблизилась к яхте. Василь следил, что же будет дальше.

— Боже мой! — простонал он. Что он видит? Осипову помогают подняться на яхту, его встречают объятиями…

«Какое же оно, твое слово, граф?..» Василь отвернулся, сцепив зубы, и пошел, не глядя, от берега.

Хозяин яхты повел гостя в кают-компанию, посадил в кресло перед столиком с сигаретами и откупоренной бутылкой вина, наполнил бокалы себе и гостю, выпил и, нервозно потирая руки, сел у широко открытого окна поудобней, чтобы видеть одновременно и город с его златоверхими церквами, и пристань.

— Ваше сиятельство, — начал Осипов, — дружески советую… В ближайшие дни я возвращаюсь в действующую армию, на фронт. Недавно выписался из госпиталя. — Он показал на плечо правой руки. — Под Саноком, еще до отступления…

— Кость у вас повреждена? — сочувственно поинтересовался граф, хотя еще во Львове был точно осведомлен, какое и от чьей пули это ранение.

— Бог миловал, — ответил Осипов, вполне уверенный в том, что сам бог выбил пистолет из руки католички Стефании. — То была свирепейшая атака, ваше сиятельство, когда я самолично повел на штурм…

— Знаю, знаю, — прервал с нетерпением граф. — Уверяю вас, господин полковник, ваша отвага не осталась не замеченной верховным командованием. — Зажигая сигарету, граф подумал, что стоило бы показать ту, поданную двумя юнцами русинами жалобу на Осипова, — не мешало бы этому кабинетному вояке послушать, как о нем отзывается местное население. — По правде сказать, господин полковник, я до сих пор не уверен, целесообразно ли было казнить лемковского мужика…

Осипов вскочил, стал оправдываться, заговорил, волнуясь, о предвзятости слухов из враждебных источников и насчет обнаглевших галицийских хлопов, что спят и видят российскую революцию девятьсот пятого года, потом неожиданно свернул на события в Киеве и кончил тем, что развращенный австрийской конституцией мужик сродни тем, кто сейчас с ненавистью глядит с того берега на яхту его сиятельства.

— Георгий Александрович, мой вам совет: не рискуйте своей жизнью. Она еще понадобится всем вашим искренним последователям и почитателям. Кстати, в городе бастует один из заводов, что работает на оборону. Да-да, ваше сиятельство. С ними, скажу вам, слишком церемонятся. Нет, Георгий Александрович, твердой руки у местного губернатора. Я специально прибыл, чтобы предупредить… Неподходящее время для подобных визитов. Посмотрите, что творится на берегу. Ради всего святого, ради славы императорского трона, умоляю вас, прикажите капитану погнать яхту вверх по Днепру. Там где-нибудь, на тихой пристани, и высадитесь…

— Благодарю. — Граф поднялся, допил вино, выждал, пока полковник опорожнил свой бокал, и пожал ему руку. — Я верю в вашу искренность. — На выходе из кают-компании добавил: — Молю бога, чтобы нам еще раз привелось повидаться во Львове. Как равный с равным, в генеральской форме, ваше превосходительство.

Осипов понял намек и, положа руку на сердце, подобострастно поклонился:

— Благодарю, ваше сиятельство.

Курносый газетчик насилу отыскал на берегу Василя.

— Ты здесь? — обрадовался он и похлопал над головой ладонями, давая понять, что уже освободился. — Пошли к Заболотным! Вот обрадуется Игорь! Слышишь, какую бучу подняли люди на берегу? — Газетчик весело засмеялся. — Выпроваживают их сиятельство. — И, заложив в рот пальцы, пронзительно, заливисто засвистел. — А ты можешь так?

Василь задорно улыбнулся и оглушил газетчика протяжным пастушьим посвистом, куда более резким, залихватским, режущим графские уши.

3

Очень медленно, с затяжными остановками, продвигался с Юго-Западного фронта санитарный поезд Красного Креста. Он мешал, пожалуй, всем: и длинным товарным эшелонам, что выстаивали часами на станциях в ожидании своей очереди, и пассажирским, которые желали придерживаться графика мирного времени, и поездам со свежими армейскими пополнениями для фронта, Кому нужен был санитарный поезд? На узловых станциях его загоняли на дальние запасные пути, со стороны могло показаться, что о санитарном поезде просто забывали и, случалось, пускали лишь тогда, когда из вагонов, свирепо угрожая костылями, выскакивали на все готовые раненые. Беспомощность и тоска читались в глазах дежурных по вокзалу, все чаще и чаще хватались за кобуры военные коменданты. Тянувшаяся уже второй год война ощущалась на каждом шагу: и в нашествии мобилизованных и эвакуированных людей, и в нехватке подвижного железнодорожного состава, и не в последнюю очередь в растерянности и безрукости высокого начальства, утратившего контроль над ходом событий в самые критические моменты фронтовых операций.

Санитарный 87-й надолго задержали перед Киевом, на узловой станции Фастов. Эшелон из двадцати товарных и двух пассажирских вагонов почти половину суток простоял на запасном пути. За это время вынесли из вагонов не меньше десяти умерших, и начальник поезда получил донесение, что у некоторых тяжелораненых началась гангрена, так что каждый час промедления на запасном пути угрожал жизни и еще не одного солдата.

Вскоре после обеда из пассажирского зеленого вагона, помеченного огромным белым крестом, спустились два офицера: почти сорокалетний с бережно подстриженными черными (может, напомаженными) усами, крупнолицый капитан Козюшевский и рослый молодой и стройный подпоручик Падалка — оба в полном снаряжении, при шашках и револьверах, и оба с забинтованными руками. На них была возложена весьма серьезная миссия: как самых крепких среди раненых офицеров, их уполномочили потребовать от коменданта немедленной отправки санитарного эшелона; рассчитывали, что уже один внешний вид делегатов должен был угрожающе воздействовать на «тыловых крыс». Капитан, словно в корсет затянутый в скрипучую портупею, упитанный, с чуть заметным брюшком, едва коснулся ногами земли, как настроился на воинственный лад:

— Пусть попробует не пропустить нас сию же минуту на Киев, — клянусь честью, я пристрелю его, негодяя!

Подпоручик усмехнулся:

— Вы, капитан, забыли, что ваша правая уже не подвластна вам.

У Козюшевского бесшабашно-веселое настроение. Это чувствовалось даже в его походке, — он, казалось, пританцовывал, по-мальчишески перескакивая со шпалы на шпалу, позванивая шпорами, даже пробовал пробежаться по узенькому рельсу. Бесконечно радовался, что благодаря ране он получил возможность вырваться с фронта в далекий заманчивый тыл. Вот где можно отдохнуть, походить по ресторанам с хорошенькими женщинами, покутить вволю, перекинуться в картишки, приволокнуться за кем-нибудь… Забинтованная рука принесет уйму непредвиденных радостей.

— В таком случае я прикажу вам, подпоручик, расправиться с тыловыми крысами, — заявил он, явно бравируя.

У подпоручика Падалки далеко не игривое настроение, но, чтоб как-то забыться, отогнать от себя докучливые, невеселые мысли о покинутой в окопах роте, о злосчастном своем ранении, он не прочь был поддержать затеянную Козюшевским игру и отчеканил лихо, приложив руку к козырьку:

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

Капитан, очевидно, был польщен подобным величанием (он покуда еще просто «благородие»). Став на рельс и забавно балансируя, он фамильярным движением левой руки потрепал подпоручика по плечу:

— А знаете, вы мне нравитесь! Слово чести! Не скажешь, что вы — недавний прапорщик! Только фамилия ваша… Откровенно говоря, она как-то не вяжется с офицерским званием. Фамилия с изъянцем… Па-дал-ка. Андрей Падалка. На мой слух — не совсем благозвучно…

Мужественное, волевое лицо подпоручика помрачнело, из-под густого загара на обветренных щеках проступили жгучие пятна румянца. Подпоручик терпеливо снес обиду. Чем, собственно, мог похвастать перед надменным дворянином вчерашний сельский паренек, который одной лишь своей солдатской храбрости обязан офицерским званием.

— Мы, капитан, — ответил он с достоинством, — ведем свой род от запорожцев. А там что-что, но прозвища и фамилии умели с толком давать своим братчикам.

— Значит, некий ваш предок всю-то жизнь падал? — улыбнулся Козюшевский.

— Вовсе нет, но один раз упал. С матерого дуба. И не наземь, а на спину шляхтича, ехавшего верхом и державшего перед собой казачью невесту.

Козюшевский с нескрываемым любопытством посмотрел на собеседника:

— И что же получилось?

— Ясно что. И с шляхтичем рассчитался, и невесту себе вернул. С тех пор прозвали наш род Падалками.

— Послушать вас, подпоручик, можно подумать, что вы гордитесь своим предком?

— Почему бы и нет? Ведь настоящий рыцарь был. Умел постоять за честь девушки.

— Рыцарь? Какой там рыцарь — разбойник.

— На чей вкус, господин капитан.

— Все-таки не напрасно императрица Екатерина приказала стереть с лица земли это запорожское племя бунтовщиков. Недаром их всех…

— А вот наш род, — сдержанно отбил Андрей его выпад, — род Падалок так и не удалось вашей императрице стереть с лица земли.

— Не удалось? — Козюшевский остановился, придержав за локоть и своего собеседника, а когда мимо них с грохотом пронеслась по рельсам черная громада паровоза, на правах старшего продолжал назидательно: — Вы говорите, не удалось? Нет, именно удалось. Вы, подпоручик, не знаете истории своего края. Тех смутьянов и бунтовщиков, что так хвастали своими вольностями, загнали в места отдаленные, куда Макар телят не гонял, а тех, кто не сбежал за Дунай или на Кубань, тех засекли плетьми.

— Или закрепостили, — вставил Падалка.

— Согласитесь, подпоручик, ваш пращур был мастак рубать саблей и очень плохо разбирался в политике.

— Зато ваш, господин Козюшевский, был мудрым политиком.

— О-о, будьте уверены!

— Казачий полковник Козюшевский за то, что привел к ногам императрицы своих единомышленников, удостоился дворянского звания.

— Совершенно верно, подпоручик!

— А вместе со званием дворянина получил и изрядный клин казачьей земли.

— Простите, Падалка, но земля эта уже не была казачьей. Все земли Малороссии перешли под державную руку императрицы. Не сел бы там хутором над Тясмином мой предок Козюшевский, ну так сел бы кто-нибудь из фаворитов Екатерины.

Они переждали длинный эшелон с живой силой. Везли на фронт бородатых ополченцев с медными крестиками поверх кокард, пожилых, оторванных от мирного труда людей. В раздвинутых дверях товарных вагонов мелькали лица, и, сколько Андрей ни вглядывался, он не видел ничего похожего на то, что в прошлом году, в первые дни войны, разительно бросалось в глаза. Тогда отправлялись на фронт с песнями и музыкой, хмельной патриотизм перекатывался волнами, солдат засыпали цветами и сладостями. Теперь ехали на фронт без песен, без цветов, без воинственных лозунгов на вагонах. Насупленные бородачи уже кое-что постигли в политике и отдавали себе отчет в том, что их ждет на фронте.

Андрей Падалка перенесся мысленно туда, к своим солдатам, с которыми после недавней контратаки пришлось расстаться. Кто же придет на его место, и будет ли новый ротный путным командиром, станет ли он беречь людей или, подобно капитану Козюшевскому, погонит их на вражьи пулеметы… Присматриваясь к проносящимся лицам бородатых ополченцев, Андрей вспоминал своих солдат, бесстрашных в сражении и добрых, веселых между боями, — солдат, с которыми он так легко прошагал до Карпат, под самый Краков, и так трудно, обливаясь кровью, откатывался назад.

— А вот мой род им так и не удалось стереть с лица земли, — повторил Андрей, когда последний вагон эшелона, покачиваясь с боку на бок, исчез за семафором. — Наперекор императрице мы живем и будем жить!

— О-о! — вырвалось с изумлением у Козюшевского: до чего гордый хохол в офицерских погонах.

Он не питал приязни к Падалке из-за его низкого мужицкого происхождения, но еще более из-за того, что старшая сестра милосердия, за которой Козюшевский пробовал приударить, видимо, предпочла отдать свои симпатии Падалке.

— Слово чести, подпоручик, вы мне положительно начинаете нравиться, — заявил капитан с искренней как будто интонацией в голосе.

Андрей не слушал. Глядя себе под ноги, он был поглощен своим: он пытался представить себе того первого запорожца Падалку, который после разгрома Сечи бежал в Ногайские степи и там вместе со своими побратимами осел над речкой Волчьей.

— Подпоручик, знаете, что я вам скажу? — напомнил о себе говорливый Козюшевский. — Я готов помочь вам сделать карьеру. Хотите? Когда получу звание полковника, клянусь, Падалка, я непременно возьму вас своим адъютантом!

— Благодарю за честь, — с легкой усмешкой сказал подпоручик. — Однако и мне снятся полковничьи погоны.

— Кому — вам? — усомнился Козюшевский.

— Почему бы и нет? Плох тот солдат, который не мечтает о маршальском жезле.

— Совершенно верно, подпоручик. Мечтать, коллега, никому не возбраняется.

— И я был бы очень польщен, — поддел подпоручик, — если б вы, господин Козюшевский, согласились в будущем стать моим адъютантом.

— Что?! — капитан чуть не споткнулся о рельс. Он забежал вперед и загородил дорогу подпоручику. — Повторите-ка, что сказали!

Андрей остановился, выжидая. Ни угрожающий тон, ни вытаращенные на него недобрые с прожелтью глаза не испугали его. Пусть он ниже чином и не дворянин, но это не мешало ему сознавать свое превосходство над спесивым бахвалом. Свои офицерские погоны он заслужил в бою. Про него никто не посмеет сказать, будто он, Андрей Падалка, укрывался в блиндаже, когда начиналась атака, как это случалось с Козюшевским. Да и последний его подвиг, когда он под Тернополем взял в плен австрийского штабного офицера, высоко оценен командованием фронта. Не получи он тяжелого ранения разрывной пулей в левое плечо, Андрей бы показал себя и в предстоящих схватках, и не пришлось бы ему сейчас выслушивать это жалкое мелкотравчатое высокомерие Козюшевского.

— Капитан, вы, сдается, изволили обидеться. Не стоит, коллега. Я передумал. Не возьму я вас в адъютанты, ежели дослужусь до полковника. Мне понадобится толковый, способный и, безусловно, храбрый офицер, а как раз этих качеств вам, капитан, до сих пор недоставало.

Козюшевский посерел, лицо взялось пятнами.

— Что вы имеете в виду, подпоручик? — с натугой проговорил он.

— Хотя бы то, господин Козюшевский, что в последнем бою под Почаевом — припоминаете такое местечко на Волыни? — вы потеряли половину батальона. Так бездарно воевать… — Андрей умолк, заметив, что левая рука капитана потянулась к кобуре. — Вам помочь, коллега? — неожиданно спросил он, не меняя серьезного тона.

— Вы, вы… — капитан чуть не задохся от ярости. — Вы негодяй! С такими хамами у меня всегда был короткий разговор…

— Понимаю, господин Козюшевский. — Карие глаза Андрея еще больше потемнели. — Прошу не забывать, что моя правая рука вполне здорова. — Подпоручик положил ладонь на кобуру револьвера. — Пожалуйста, не забывайте.

Капитан тотчас опустил руку: он кое-что знал насчет характера подпоручика, который прослыл на фронте человеком исключительного мужества.

— Что ж, — процедил он презрительно сквозь зубы, — вы еще, надеюсь, поплатитесь, подпоручик, за подобную дерзость. Я подожду, когда у меня рука окрепнет.

— Согласен, господин капитан, вы получите сатисфакцию. Я тоже подожду.

Они, пожалуй, и дальше прошагали бы вместе до станционного перрона, не попадись им на пути старшая сестра милосердия в серой форме Красного Креста, выгодно оттенявшей точеные черты ее лица. Поддерживая правой рукой и чуть-чуть приподняв длинную юбку, она легко и быстро шла оттуда, куда направлялись господа офицеры, — с главного перрона станции.

— О, господа! В полном боевом снаряжении? — удивилась она. — При оружии? Не собираются ли господа расправиться с комендантом? В этом уже нет надобности. Вот-вот тронемся. — Сестра милосердия невесело улыбнулась. — Я им пообещала, что, если нас немедленно не пропустят на Киев, мы тотчас же выгрузим им на платформу наших тифозных больных. Через полчаса прицепят паровоз, а спустя два часа мы будем в Киеве.

Козюшевский, прижав руку к груди, галантно раскланялся перед девушкой.

— Вы гений, панна Галина! Здешних тыловых крыс так и надо учить! Сейчас же доложу своим коллегам о вашем подвиге, панна Галина!

Прищелкнув каблуками, он заторопился к вагону.

Сестра милосердия — с едва заметным румянцем на бледных щеках, кареглазая Галина Батенко, или, как все ее звали, «сестрица Галина», — обворожила, можно сказать, чуть не все население санитарного поезда. Даже немолодые бородачи, тяжело страдавшие от ран и труднее переносившие вагонную тесноту, даже они затихали при ее появлении и не спускали с нее благодарных глаз, словно одна лишь добрая ее улыбка освобождала их от боли, даруя облегчение и покой.

— Если не ошибаюсь, у вас с капитаном Козюшевским был тут занятный диалог, — будто между прочим заметила Галина, выйдя с подпоручиком на перрон. — Кстати, вы однополчане?

— К сожалению, да, — сказал подпоручик.

— Почему «к сожалению»? — удивилась Галина.

— А потому… — Андрей замялся было, но, уловив в лице Галины, как ему показалось, искреннюю симпатию, решился откровенно поделиться с ней тем, что рвалось у него из самого сердца после разговора с Козюшевским. — А потому… что из-за этой чванной бездари, по вине этаких вот лжепатриотов и лежебок мы проигрываем войну. Галиция, теперь каждому ясно, пропала для нас…

— Кто у вас командир полка?

— Полковник Осипов. Может, слышали? Под стать Козюшевскому. Такой же держиморда и эгоист. Кроме пресловутого дворянства, нет у них ничего за душой. Боже, сколько там, — Андрей кивнул на запад, — сколько там полегло нашего брата! А за что? За какие, собственно, идеалы, за какие такие блага мы устлали трупами Карпатские горы? Чтобы где-то далеко от фронта поп помянул в числе убиенных раба божьего…

— Постойте, подпоручик, — прервала его Галина. — А приличествует ли такая речь русскому офицеру? Вы ведь присягали на верность государю.

— Да, присягал. И я ни разу присяги не нарушил. Я честно дрался. И молчал, молчал, душил в себе все, что клокотало в сердце. А сегодня, после разговора с этим… сегодня, как видите, прорвало. Ненавижу таких! Родина им не нужна. Они не любят тех, кого ведут в бой. Не ведут, а толкают. Толкают впереди себя на погибель, на верную смерть.

— Успокойтесь, подпоручик, — осмотревшись, нет ли кого на перроне, строго, вполголоса сказала Галина. — Как вы рискнули открыться так неосторожно перед чужим человеком.

«Чужим человеком?..» Придерживая шаг, Андрей с юношеским смущением чуть исподлобья посмотрел на девушку. Может быть, самое время открыть ей тайну своего сердца? Признаться, что с первого же дня она запала ему в душу, полюбилась ее гордая независимость, с какой она держала себя с офицерами, и ласковость с теми, кого везли вповалку в душных товарных вагонах, и нежное, прямо-таки целебное прикосновение ее пальцев к его ране при перевязках.

— Простите, — чуть слышно ответил Андрей, не смея глянуть в глаза Галине, — поверьте мне, что чужому человеку я бы ни за что… — Донельзя смущенный, он замолк, растеряв все слова, какими собирался выразить свои чувства…

Нечто подобное случилось с ним в позапрошлом году, когда его, студента третьего курса сельскохозяйственного училища, вызвали на заседание педагогического совета. Он стоял перед учителями, будто в густом тумане, едва различая их лица: Андрея допрашивали, как это он осмелился на урок закона божьего принести запретную книгу и передавать ее с парты на парту, чтобы каждый, не слушая отца Геннадия, читал богомерзкий стишок из недозволенной книжки. Управитель училища требовал, чтобы Андрей назвал того, кто дал ему эту злокозненную книжку, и доискивался, есть ли у него единомышленники, с которыми он втайне читает разную ересь.

Андрей слышал и не слышал. Он стоял, ошалев от растерянности. В хоре обступивших его настырных голосов, кажется, не участвовали лишь Цыков и Полетаев. Андрей уверен — эти двое учителей всем сердцем с ним, он чувствовал их поддержку: что, мол, поделать, парень, если преобладающее большинство учителей готово с тобой расправиться. Тебя вынуждают каяться, тебя хотят поставить на колени, грозят полицией, пугают фронтом…

— Скажи, Падалка, — заговорил наконец сам батюшка Григорович, — ты в бога веришь? Определенно веришь, раз тебя крестили в святой купели. Объясни мне, юноша, как мог ты, сын христианина, — я ведь знал твоего покойного отца, — как ты мог читать сам да еще других на это совращать, как мог ты поверить в те отвратительные писания малороссийского безбожника, раз тебе еще в первом классе внушили, что дух божий сошел на святую Марию и ока, непорочная, родила…

Туман развеялся. Шевченковская Мария, обаятельный образ которой проник из «Кобзаря» в душу Андрея, точно поддерживала в нем решимость не поддаваться кудлатому, даром что тот стращал Андрея тяжкими господними карами.

— Все, что вы, батюшка, говорили на уроках насчет зачатия от духа святого, — Андрей опасливо выдержал короткую паузу перед тем, как дать вылиться тому, что он собирался сказать, но, переведя глаза на учителя Цыкова, воодушевился и закончил словами, которые прямо-таки ужаснули священника, — все это, батюшка, противоречит законам науки и походит скорее на веселенькую сказочку. Дарвин, например, сказал бы…

Григорович потряс кулаками: «Замолчи, богоотступник», а когда Цыков бросил, что не мешало бы всем и каждому, в том числе и отцу Геннадию, посчитаться в данном случае с Дарвином, как священник сорвался с кресла, в ужасе размахивая широченными рукавами рясы, и вдруг в полном изнеможении осел, опустив руки на подлокотники.

— Вот из чьих рук наши воспитанники получают мало- российские книжки, — прохрипел он, обращаясь к управителю. — Казенное училище, выпускавшее до недавнего времени добропорядочных, преданных государю императору земских агрономов, отныне стараниями господина Цыкова будет выпускать анархистов и прочих бунтарей.

Протирая платком очки, солидный, обычно уравновешенный Цыков подпустил еще одну шпильку:

— У вас, отец Геннадий, безграничная фантазия, если вы способны гуманной поэзии Шевченко приписать такие, ну, скажем, свойства…

— Гуманной? — выдохнул Григорович и вытаращенными глазами обвел учительское собрание. — Слышите, господа? Богоотступная писанина малороссийского бунтовщика…

— Простите, отче, этой, по вашему выражению, богоотступной поэзией гордится вся Малороссия.

Дело могло кончиться недостойной стычкой между учителями (да еще в присутствии ученика!), если бы управитель школы (он не имел привычки опаздывать на ужин с дамой сердца) не постучал карандашом по столу. Нил Яковлевич недолюбливал Цыкова за его либеральные взгляды, вместе с тем не мог не считаться с авторитетным ученым-агрономом и потому обошел молчанием его реплику, а священника попросил сесть. Пощипывая черную бородку (отменно ухоженную, поговаривали злые языки, для жены ветеринарного лекаря!), управитель училища предложил педагогам сдать Андрея Падалку в армию и раз и навсегда избавиться от опасного озорника.

— Нил Яковлевич, — поспешил поправить его Андрей, — вы опоздали с моим увольнением. Я сам добровольно иду на фронт.

Тогдашнее состояние отчаянной решимости было сродни тому, что происходило с Андреем сейчас. Он стоял как в тумане перед девушкой. Казалось, именно этот одухотворенный образ отложился неизгладимо в его сознании, когда он впервые прочитал шевченковскую поэму «Мария». На белой сестринской косынке — красный крест, на белом фартучке — другой. Галина всегда отзывчива, мягкосердечна с теми страдальцами, которых за нехваткой места укладывали вповалку в теплушках. Кто же она? Гордое достоинство и тихая кротость — все слилось. Знать бы, откуда пришла она в этот многострадальный эшелон? Княжна? Чья-то невеста? Быть может, сама Мария из шевченковской поэмы сошла на землю… чтоб облегчить муки простых людей?..

И Андрей дал волю хлынувшему чувству.

— Чужому человеку, сестрица Галина, я и вправду ни за что не сказал бы, а вам… вы для меня… Признаюсь, вы для меня — все равно как родная… больше чем родная. И даже если вы отвернетесь от меня или осмеете мое чувство, я не постесняюсь признаться, что после фронтового ада вы явились мне как святой небесный образ…

Галина подняла руку, чтобы прервать этот поток взволнованных слов:

— Не надо, подпоручик. Я вам благодарна. И на вашу откровенность отвечу тем же. Я всю дорогу с фронта присматривалась к вам. Не скрою, приятно мне было познакомиться с офицером не таким, как другие. И мне бы хотелось, чтобы наше знакомство не ограничилось сегодняшним разговором, а получило бы продолжение в другой обстановке. — И Галина оглянулась на паровоз, что гудя подходил к санитарному эшелону. — Нам пора, подпоручик, по вагонам.

4

Он стоит недвижимо на высокой колокольне у самого проема и не может, вернее, не хочет оторваться от того дорогого, что оставило глубокий след в памяти и все еще согревает его в иные горькие минуты. Образ бледнолицей, сердечно привязанной к нему девушки на всю жизнь врезался ему в память. Немало лет уплыло с того дня, как он видел ее в последний раз, — он оброс бородой, давно посеребрились виски, а сердце все не заставишь забыть девушку, что втайне, наперекор властному отцу, учила его музыке. Всякий раз, как он поднимался на деревянные подмостки, откуда тянутся к каждому колоколу и колокольчику конопляные веревочки, тотчас в его воображении выстраиваются бело-черные клавиши рояля, и по ним этакими светлыми мотыльками порхают ее нежные пальчики. Наверно, потому он с таким воодушевлением, будто без усилий, ударяет в звонкие колокола, что она всегда рядом с ним — и в ушах его звучит, переливается ее сдержанный голосок: «Смелей, Гриц, бери каждую ноту, смелей, и она запоет именно так, как тебе хочется».

Сегодня опять игумен вызывал к себе отца Серафима для откровенного разговора.

— Брат Серафим, — начал он, крепко сбитый, с черными, навыкате глазами, в просторной рясе, небрежно расстегнутой под густой бородой. — Не так давно я проводил гостя… — Игумен сделал паузу и, лениво откинувшись на высокую резную спинку кресла, приготовился после небольшого вступления перейти к главному и весьма деликатному делу, с каким посетил его знакомый по прежним визитам жандармский офицер.

В этот крохотный отрезок времени бывший Гриц, а ныне брат Серафим снова, в который раз, успел увидеть себя и в господском саду с лопатой в руках, и за роялем рядом с девушкой, и в смертельной схватке с ее отцом.

«Ну-ну, говори, — предвосхищал помыслы игумена звонарь. — Новым чем-нибудь ты меня не удивишь. Повторится точно то, что мне уже известно по прошлым посещениям твоего гостя. Ты скажешь: «Приходил жандармский офицер, требовал выдать звонаря Григория Демьянчука, однако новая сумма покуда его утихомирила…» Затем, положа белую мясистую ладонь на нагрудный крест и закатив глаза, ты заведешь все ту же неизменную канитель: «Я все твои грехи, брат Серафим, беру на себя, денно и нощно молюсь о тебе перед господом, и, хоть нашей святой обители встало это в немалую копеечку, брат Серафим, мы все-таки отстояли тебя перед правосудием. Благодарный за это, брат Серафим, ты, конечно, будешь звонить еще прекрасней, не правда ли? И наш монастырь, я уверен, затмит своим колокольным звоном славу Выдубецкого монастыря, и слава эта, слава небесного звонаря, в котором воплотился дух божий, повернет к нам многотысячные толпы прихожан, и притекут обильные богатства в наш монастырь святого Ионы, и мы, брат Серафим, справим тебе новую рясу…»

Дородное тело игумена тяжело шевельнулось, он выровнялся в кресле, повернул голову к звонарю, стоявшему у письменного стола, и ласково улыбнулся:

— Вот что, брат Серафим. Нас никто не слышит. И то, что я тебе сейчас скажу, должно уйти вместе с тобой в могилу. Такова воля всевышнего.

— Слушаю, преосвященный отец.

— Слушай, слушай, брат Серафим. Гость, которого я только что проводил, требует законного вознаграждения…

То, что привелось Демьянчуку выслушать, одновременно ошеломило его и сильно порадовало. Игумен настоятельно предложил кроме звонарства взять на себя брату Серафиму еще одну миссию: скрытно проследить, какими путями с того грешного света проникают за монастырские стены, даже в храм господний, богопротивные, антихристовы печатные бумажонки, в которых призывают к бунту против государя императора и его верных слуг. Демьянчук ловко играл в смиренного монаха, поддакивал, не смея выказать ни малейшей радости при этом: с этим самым «государственным преступником», который собственноручно пускал по свету антихристовы грамотки, советуются, доверяют, от него ждут действенной помощи… Будь на то его воля, с каким бы наслаждением, став на время прежним Грицем, замахнулся бы отец Серафим кнутом над головой игумена и стегал бы, стегал его, хохоча так, что все святые на стене повылетели бы из окладов.

— Мой гость, — закончил игумен, — имеет право надеяться, что брат Серафим соответственно отблагодарит за те услуги, которые ему на протяжении долгих лет оказывала администрация. Откровенно сказать, ты, брат Серафим, давным-давно сгнил бы на каторге без нашего заступничества перед богом и правосудием.

…Воспоминания цеплялись одно за другое, а он все стоял перед четырехугольным проемом колокольни и смотрел то на маячивший вдалеке город, то на огромные свеженасыпанные могильные холмы, и среди них — серое куполообразное здание памятника-церкви. Одетые в серые шинели люди тысячами погибают изо дня в день «во имя золотого идола», как писалось об этой трагедии в недавней листовке, переданной с завода «Арсенал». Но подпольный комитет Свое дело исполняет. Среди солдат Киевского гарнизона, среди раненых по лазаретам, даже в монастыре, среди прихожан, которые по-прежнему стремятся сюда с дальних окраин, имеют хождение антивоенные большевистские листовки. Знала бы полиция, во что превратились потаенные норы в подвалах монастырской звонницы. Вверху под колокольную музыку разносится по приднепровским кручам господень благовест, а внизу, под ногами, ждут своей очереди листовки, которые правдой жизни разрушают этот благовест в душе человека и зовут на борьбу.

Отец Серафим поглядел на карманные часы. Через четверть часа надо будить монастырскую братию на молитву, а Василек еще не вернулся с Подола. Теперь и он, возможно, понадобится в деле. Хотя не исключено, пожалуй, что Заболотный и не позволит втягивать парня в опасную игру.

Вспомнилось, каким он был в свои отроческие и юношеские годы. Шустрый, немного задиристый. Его тянуло к музыке, к песне, все, что его окружало, он оценивал, пропуская сквозь сердце. Не случись в свое время встречи с девушкой-музыкантшей, играл бы он людям на свадьбах, а может, подобно Сковороде, с куском хлеба, с сопелкой и книжкой в заплечном мешке пустился бы странствовать по городам и весям в поисках новой правды. Скорее всего, стал бы смиренным, богобоязненным иноком-звонарем, каялся бы, замаливая свой грех, до самой смерти. Да, наверное, так и было бы, не попади он тогда в беду на Днепре.

Юный звонарь, не привыкший еще коротать свои досуги в молитвах и за чаркой, соблазнился покататься на Днепре. Сел в лодку, выплыл на середину реки и стал покачиваться на волнах, что шли из-под плиц пароходных колес. Каким образом его лодка зачерпнула воды и стала тонуть, он и теперь в толк не возьмет. Удар барки и стремительное течение довершили катастрофу: безусый инок, запутавшийся в широких фалдах рясы, наверняка отправился бы на дно речное, не окажись машинист буксира Заболотный случайно на палубе. Он бросил в воду привязанный к веревке спасательный круг и вместе с ним вытащил перепуганного насмерть инока.

Так состоялось первое знакомство с человеком, ставшим впоследствии учителем и другом Демьянчука. Монастырскому звонарю полюбился машинист Заболотный, сердечным сочувственным словом он вызвал юного монаха на откровенность, и, оставшись наедине с ним в каюте машиниста, тот признался, что до конца дней своих он обречен искупать свой тяжкий грех в монастыре.

Что это был за грех, Заболотный деликатно не стал расспрашивать. А где-то через полгода звонарь, все чаще искавший встречи с машинистом буксира, однажды сам начистоту выложил, за какой, собственно, грех он принял на себя пожизненную кару.

Заболотный тогда с нескрываемой иронией сказал:

— А если бы не вы того барина, а барин вас отправил к господу богу, уж не думаете ли вы, отец Серафим, что при подобном обороте дела он стал бы себя истязать молитвами, а?

Демьянчук повел плечом, — трудно было представить гордого, богатого помещика в роли смиренного звонаря, однако грех есть грех, невинно пролитая человеческая кровь заставит склониться хоть какую гордую голову, и кто знает, может, помещик тоже отрекся бы от суетного света…

— Нет, — ответил за Демьянчука машинист Заболотный, — можете не сомневаться, сей господин отвалил бы за свой грех изрядную сумму. Подкупил бы и судью, и бога. — И после паузы добавил: — На вашем месте, отец Серафим, каждый, кто сознает себя не рабом, а человеком, тут же прикончил бы негодяя.

С того времени молодой звонарь утратил душевное равновесие. «Каждый, кто сознает себя не рабом…» Да, да, именно так, мысленно соглашался Демьянчук с машинистом.

Он тогда ничуть не чувствовал себя рабом. Девушка уверила своего милого садовника, что хозяин уехал надолго (так, по крайней мере, бывало обычно, когда хозяин уезжал из дому кутить к соседям или же по каким-нибудь делам в уездный город). В такие дни Гриц без опаски тайным ходом пробирался в господский дом, чтобы поиграть на рояле.

В тот вечер они сидели рядышком, она перелистывала ноты и редко прерывала его игру. За год он не только овладел музыкальной грамотой, но и выучил кое-что из классических пьес на память и даже пробовал импровизировать.

После упражнений девушка попросила Грица спеть ее любимую песню про Морозенко и приготовилась аккомпанировать. Внезапно его пение прервал вскрик девушки. Гриц повернул голову — перед ним стоял помещик, арапник в его вскинутой руке вот-вот хлестнет юношу по лицу. Гриц успел увернуться — арапник лишь больно ожег плечо. Отскочив в сторону, он успел увернуться и от второго удара. Когда же помещик схватился за револьвер, Гриц обрушил на его голову первое, что попало под руку, — буковый стул.

На этом кончилась его музыка. Добрых два года скрывался он от полиции, заметал следы по большим городам, сперва был грузчиком в Одессе, потом перебрался в Москву, в Харьков, наконец в Киев. Полиция и тяжесть греха не давали ему спокойно жить. Он неустанно молился, каялся, казнился, под именем брата Серафима оказался в иноках в Святотроицком монастыре, стал звонарем, полюбил церковный благовест и прожил бы так, может, до старости, не напади полиция на его след. Выручил игумен. Он сумел оценить музыкальность брата Серафима. Подобного звонаря не сыскать ни в одном киевском монастыре. Святотроицкий монастырь, не так давно основанный и во многом пока недостроенный, не имел еще на своем счету никаких особых чудес, с трудом добыли мощи святого Ионы, средств не хватало, и, понятное дело, столь одаренный звонарь, как брат Серафим, был ценной находкой для бедной обители.

Серафим глянул на часы. Оставалось три минуты до начала благовеста. Он откинул чуб со лба, закатал до локтя рукава черной сорочки, занес уже ногу на лесенку, что вела к звонарскому «пульту», и вдруг снизу послышались знакомые легкие шаги. Серафим пошел навстречу Василю и, подождав, пока его белесая голова высунется из темного проема лестницы, ласково приветствовал его:

— Молодец, что не задержался. Пора звонить.

— Ох, знали бы вы, отец Серафим, как меня там, в той хате над Днепром… — задыхаясь, начал Василь, но Серафим, приложив палец к губам, сказал тихо:

— Приучайся, Василь, говорить не повышая голоса. В святых местах всегда разговаривают тихо. Бог и так нас услышит, людям же незачем слышать, о чем мы меж собой толкуем. — И, кивнув на большой колокол, приказал: — Залезай, Игумен любит аккуратность.

5

Катерина выбрала время, когда осталась в хате одна, села за стол и, окунув перо в чернильницу, придвинула к себе лист бумаги, чтобы начать письмо сыну.

Но как его начнешь? Она уперлась глазами в икону святой богоматери. Помоги, богородица, присоветуй, с чего начинать. Склонив голову, откинула черную прядь волос, упавшую на глаза, коснулась пером бумаги… и неожиданно послышался ей тихий голосок Василя так явственно, будто он сейчас рядом с ней:

«Вы не стыдитесь, мама, я объясню вам, что надобно писать».

«Я и не стыжусь, сын мой, просто в толк не возьму, с чего начать. А что как тебя уж и на белом свете нет?»

«Полноте, будет вам, мама. С чего бы это мне пропадать? Ведь я не с австрийцами, а с москалями пошел».

«Знаю, знаю, Василек, потому и пишу тебе, что видал тебя дядькин побратим Щерба, как вас во Львове на станцию вели».

«О, в России, мама, я не пропаду! Пишите. Смело. А я посмотрю, какой из вас писарь. Отцу в Америку вы же умели писать. Только не плачьте, матуся, утрите слезы…»

«Хорошо, сын, я утру…»

Твердые корявые пальцы давят на перо, оно скрипит, оставляя за собой чернильный след.

«Дорогой Василек, сын мой родненький. Я жива и здорова, также Иосиф здоровый, и все мы, слава богу, живы и здоровы, чего и тебе, сын, желаем. Миновала весна без тебя, потом и лето, а тебя, Василечко, нет и нет. Домой не возвращаешься. Если тебе там лучше, то и не возвращайся. Нас смотри не забывай. А то уже перестал нам и сниться. Раньше ты каждую ночь являлся во сне, тешил меня тем, что здоров, что близко ты где-то около царя, а теперь больше не снишься, и вот не знаю, что и подумать. Его светлость Кручинский сказывал мне на исповеди, что москали сделают из тебя перебежчика, так сказать, злого пса, который отрекается ото всего родного и даже от собственной матери. Я же этому егомосци Кручинскому не верю, потому как мы сами видели москалей. Конечно, тебе хочется спросить про отца? Нет его еще с войны. Где-то вроде на итальянском фронте мучается. Домой возвращаются одни калеки. Кое-кто уже вовсе не вернется. Я молю бога, чтобы мы не остались сиротами, что я с детишками поделаю? Молись и ты, Василек. Слух дошел, что в России люди православные и что к ним господь бог ближе, чем к католикам, так что, сынок, не скупись там на поклоны ради спасения отца нашего. Расскажу тебе и про товарища твоего Суханю. Тужит он о тебе, чуть не каждый день наведывается к нам, все спрашивает про тебя. Отец его, уж на что хворью мучился… однако и он воюет с итальянцами. Обязан воевать — так угодно императору. Дома у Суханей еще скуднее, чем у нас. Бедняжка мечтал учиться в академии живописи, в Кракове, но вместо академии приходится ему полировщиком на фабрике работать. Мать Гнездура осталась одна с ребятами после смерти отца, и столярный верстак у них бездействует. Будь Сергей дома, он бы что-нибудь да мастерил, и не сидели б дети голодными.

А тебе, сын мой, каково живется? Знал бы ты, как мне не терпится побыть возле тебя хоть бы минуточку. Повидать тебя, глянуть в глаза тебе, словечком перемолвиться.

Вот и все новости, Василек. Совсем не легко мне держать ручку и водить ею по бумаге, но и оторваться от этого листа так трудно, писала б и писала без конца… Нужно же тебе знать, что мы все о тебе думаем, дня не пройдет, чтоб мы тебя не вспоминали, и молим бога, чтоб не оставил тебя. До меня долетают голоса детей… Ой, чуть не упустила! Еще словечко про дядю Петра. Он попался во Львове москалям, хотели было его повесить как австрийского шпиона, но, слава всевышнему, нашелся москаль, умная голова с добрым сердцем, он-то и помог нашему дяде бежать. От москалей, бедняжка, спасся, да попал в лапы австрийских жандармов. С тех пор Михайло Щерба больше его не видал, только слышал от саноцкого коменданта Скалки, что нашего профессора загнали куда-то аж за город Вену, до Талергофа, туда всех наших москвофилов спровадили…»

Цокнула скоба, широко открылась дверь из сеней. Катерина подумала, что допишет вечером, когда дети улягутся спать, и, отложив ручку, повернулась к ним. Как ей ни тяжело, а без детей, пожалуй, и дня не прожила бы.

С ними горе и невзгоды кажутся не так мучительны, — есть ради кого трудиться, какие-то надежды еще шевелятся в сердце. Скоро кончится война, и снова все сойдутся в родной хате. Катерина с интересом наблюдала, как по-взрослому держался с детьми двенадцатилетний, с черным чубчиком, темноглазый Иосиф, как малышка Петрусь вырвался у него из рук и с криком «я сам, я сам» забавно, бочком перелез через порог и как Зося, пытаясь помочь братцу, сама шлепнулась на пол и Петруся за собой потянула. Петрусь поднялся, жалостно захныкал, потянулся ручками, к Иосифу, и тот, взяв малого на руки, прижал к себе и нежно стал успокаивать.

Когда в доме не стало Василя, Иосиф почувствовал себя старшим после матери, ходил за детьми словно настоящая нянька, явно стараясь заменить брата, хотя и не всегда это ему удавалось.

Вслед за ребятами зашел Суханя.

— Слава Иисусу, — поздоровался Иван и кинул заляпанную свежей краской кепку на скамью.

— Садись, Иванку, рассказывай, как тебе живется на фабрике. Ты прямо с работы? — спросила Катерина.

— С работы, — подтвердил Суханя.

— Ну, как нынче мастер? Подобрел?

— Подобрел, — отмахнулся Суханя, и в голосе его прозвучала злая ирония. — Где там собаке подобреть, ежели перед ней кролик? — Суханя присел на лавку, поправил пятерней волосы и хмуро, с гневом сказал: — Требует от меня прекратить всякие сношения с Пьонтеком.

— Вот это добрый мастер, холера его возьми. — Катерина привстала, чтоб отнести в боковую комнатку незаконченное письмо.

— Кому, тетя, пишете? — поинтересовался Суханя.

— Василю.

Суханя усмехнулся:

— А какой почтой, тетя Катерина, пошлете?

— В почтовый ящик опущу. Небось видел — повесили новенький на почте. Когда в Америку писала, тоже туда в ящик отправляла.

— Но, вы, кажется, забыли про войну, тетя Катерина?

— Что ж, она стороной обойдет ее, эту войну.

— Кто?

— А почта.

Суханя сперва рассмеялся, потом объяснил Катерине, что в нынешние времена все подчинено войне, что какие бы то ни было связи между воюющими странами, как это втолковал ему Пьонтек, прерваны, и остается лишь единственный канал связи — Международный комитет Красного Креста, действующий через посредство нейтральной Швейцарии.

— А теперь загляните-ка в это письмецо… — Суханя вынул его из кармана синей блузы. — Это письмо обошлось без Красного Креста. — Он поднес его к глазам, рассматривая с обеих сторон. — Штемпель военный. Наверно, сам газда Иван пишет вам.

В хате наступила тишина, дети впились глазами в конверт, что от Сухани перешел в мамины руки. Даже малыш Петрусь, словно и вправду смыслил тут что-нибудь, следил своими светлыми глазенками за мамиными пальцами, — они бережно, почти что с опаской, распечатывали конверт. Потом Катерина развернула вчетверо сложенный лист, вгляделась, нахмурила брови.

— Что это значит, Иван? Не по-нашему писано.

Тревога женщины передалась и Сухане. Взяв письмо и пробежав первую строчку, он сказал:

— Немец какой-то нацарапал.

Катерина глухо застонала, сделала такое движение, словно глотнула отравленного воздуха, но Суханя поторопился разрядить ее отчаяние:

— Не волнуйтесь, тетя Катерина, сам Иван пишет! Ей- богу, правда.

— Немецким языком? — усомнилась Катерина. — Откуда он его знает?

— Не знал, а теперь знает. — Суханя уловил, что письмо своей правдой могло бы тяжко, а то и смертельно сразить Катерину, и потому решил дать немецкое писание в своем изложении. — Вот послушайте, тетя Катерина: «Дорогая моя Каська…» — В письме дальше говорилось: «Не удивляйся, что пишет тебе не моя рука. Руки мои полностью забинтованы, и пока неизвестно, будут ли они когда-нибудь в состоянии держать ручки плуга или косу», а Суханя перевел по- своему: — «Не удивляйся, что я онемечился. Тут одни немцы, и я уже, слава богу, научился по-ихнему калякать…» — Дальше шло такое: «Нашелся добрый человек, который вытащил меня еле живого из заваленного камнями окопа», а Суханя прочел Катерине: — «Воюем, слава богу, здорово, бьем как следует итальянцев, чтоб поскорей отдали нам свои макароны». — Немец писал со слов тяжело раненного славянского солдата: «От разрыва нашего же орудия скала раскололась и обломками завалила нашу траншею…», а Суханя прочитал четко, как по складам запомнившуюся ему фразу из недавнего отцова письма: — «Молю милостивого бога, чтоб вам дождаться меня живым и здоровым. Наши офицеры, дай им бог здоровья, все нас подбадривают итальянскими макаронами; вот приберем эту прекрасную Италию к своим рукам, тогда, ребята, по горло наедимся этих макарон!» — Следующая строка будто огнем ожгла Сухане глаза. Все вокруг замелькало, завертелось в какой-то сумасшедшей карусели. Но он напряг зрение и заставил себя прочесть: «Не знаю, Каська, кто из нас счастливее: я или, может, Федор Суханя. Нет больше нашего соседа. Наелся, бедняга, итальянской земли…»

Иван Суханя побелел.

— Что с тобой, Иван? — спросила Катерина. — Что стряслось? Может… — Она запнулась, подавленная ужаснувшей ее догадкой, что случилось несчастье с ее мужем.

— Пишет хозяин Иван про моего отца, — сказал Суханя и отдал ей письмо. — Нет моего бати на свете живого.

Схватив со скамьи кепку, Суханя выскочил из хаты, прежде чем Катерина смогла выдавить из себя хоть какое-нибудь слово утешения.

6

Что происходит со мною? Куда девалось мое спокойствие, моя вера в «божий промысел», в ту высшую справедливость, что, вопреки всем врагам мира, все же существует на земле?

Наш наставник отец Василий часто внушает нам эти недоступные моему разумению слова. «Божий промысел есть высшая мудрость господня, перст господний, карающий инаковерующих, тех, кто пришел на наши земли со своим басурманским мечом». Однако что за сила в этом «божьем промысле», если австро-немецкие войска стоят на российской земле? И почему сей «перст господний» не карает инаковерующих, то есть католиков, из которых состоит австрийская армия?

Капля по капле, незаметно тает моя вера… Нет, нет, не то я хотел сказать! Как можно перестать верить, когда мой родной край до сих пор не освобожден от немцев? Всевышний не позволит себе равнодушно отвернуться от нашей судьбы. Российская армия должна победить!

Сильней всего меня тревожат беседы со звонарем о смысле жизни. Никак мне не понять, что это за торгаши, про которых отец Серафим говорил, что они наживаются на каждой солдатской голове. Он присоветовал мне побывать в киевских Липках, где живут одни богачи, и поглядеть на их новенькие дома. «Все там построено на людской крови, на военных барышах», — сказал мне с грустью отец Серафим.

Между службами, на которые полагается будить монахов всеми колоколами, я украдкой выскальзывал за массивные монастырские стены, присматривался к здешним людям, порой рисковал заглянуть и на солдатское кладбище. Вот где страшно! Гроб за гробом привозят кони, старые солдаты роют глубокие могилы, куда зарывают рядами черные гробы.

— Чего тебя, парень, так тянет сюда? — спросил меня однажды бородатый могильщик. Он вонзил лопату в землю, вытер рукавом гимнастерки обильный пот со скуластого, с бронзовым загаром лица и, достав из штанов засаленный кисет с махрой, неторопливо стал скручивать цигарку. — Уже не первый раз вижу тебя здесь. — Я молчал, засмотревшись на его грубые пальцы со стертыми ногтями, и невольно подумалось, что у отца моего такие же пальцы. — Может, кого из своих надеешься отыскать между этими?.. — И солдат кивнул на ряд гробов, ожидавших своей очереди на желтой глине. Я даже вздрогнул от этого вопроса, холодные мурашки пробежали по телу, хотя внешне я старался держаться спокойно, и, поправив на голове кепку, сказал, что я воспитанник «Галицко-русского приюта» и что отец мой служит в австрийской армии.

— Всякое случается, парень, — раздумчиво проговорил могильщик и закурил. — Случается, что и австриец затешется среди наших. Смерть — она всех равняет. Что австрийцы, что москали — одинаково люди. Хоть веры разной, а люди.

Это хождение на кладбище и откровенные солдатские разговоры глубоко западали мне в душу, надолго впечатывались в память. Особенно пугали меня сны. Я вскидывался как очумелый, весь в поту… В родном селе никогда не видывал подобных ужасов. Разве что в первый день, как пришли к нам москали, мне на глаза попали несколько убитых казаков-музыкантов, а потом потрясла смерть газды Покуты, но то были одиночные случаи, совсем другое здесь — прямо- таки фабрика трупов: вереницей движутся черные гробы; грохочут возы по щебенке…

Как-то утром я проснулся от собственного крика, вскочил с подушки, задыхаясь от обуявшего меня страха.

— Что с тобой? Чего кричишь? — поднялся на своей койке Гнездур.

— Дурной сон, — выдохнул я, озираясь на узенькую полоску лунного света, проникавшую в окно кельи.

— Скоро чертей увидишь, если не обратишься к молитвам.

— Не помогут молитвы, Сергей.

— Что же тогда?

— Не в силах я перенести эту кару божью, эти солдатские могилы…

— А ты отвернись, попробуй не глядеть в ту сторону.

— Не скотина же я, чтобы не видеть. Как только влезу на колокольню, так у меня глаза — хочешь не хочешь — сами туда смотрят.

— Больно ты мудришь, Василь, мудренее отца наставника. Кормят тебя? Кормят. Вот и живи себе тихо-смирно.

— Нет, невмоготу уже мне по-твоему — «тихо-смирно». Не малое дитя. Свое соображение имею.

— Очень ты что-то мудрствуешь, — отмахнулся Гнездур. — Смотри, как бы не рехнуться с чересчур большого ума.

Чем дальше, тем все заметней рассыхалась былая дружба с Гнездуром, товарищем моим и названым братом. Сергею не нравилось многое, хотя бы то, что порой я не стерплю и подсмеиваюсь над брюхатыми монахами, сытыми бездельниками, которые только и знают, что есть да спать да возносить богу молитвы. Однажды Сергей застал меня за писанием забавной сценки, как отец Варламий, обитатель соседней кельи, наслаждается греховным сном (сам Люцифер потчевал его колбасой и поил отменной водочкой), он расшумелся, попробовал было вырвать у меня тетрадь с записями, но, получив хорошего тумака, выложил все, что скопилось у него на душе.

— Хвастаешь своим звонарством? От меня не скроешь, какой ты звонарь… Ты бьешь в колокола не во имя божье, а собственной потехи ради. Все вижу. Ты и в церковь не ходишь. Давно уже перестал молиться, что утром, что перед сном.

— А скажи на милость, о чем мне молить бога? Австрийцев из Галичины он так и не потурил, москалям не помог. Неужели это не под силу богу?

Сергей ухватился за слова отца наставника из проповеди, которую тот произнес после поражения русской армии под Львовом.

— Бог не вмешивается в политику. Политику делают люди.

— Что значит не вмешивается? — возмутился я. — А кто ж повинен в том, что мы с тобой здесь очутились? Без бога — ни до порога. Из-за этой политики нас разлучили с семьей, с близкими, и мы должны теперь маяться.

— Ничего себе маета! — захохотал Гнездур. — Мы ничего не делаем, а нас кормят, что тех господ. Одна у нас работа — молиться. От молитвы поясница не болит. Неужели ты сдурел и в самом деле хочешь вернуться в свои горы, перебиваться с овсяного хлеба на квас? Чтоб корову на привязи пасти да плужок толкать за конягой?

Руки у меня стиснулись в кулаки, сами собой сжались. Как и мой дядя Петро, ненавидел я бесчестных людей. Гнездур повторил почти то же, что и перед нашей эвакуацией из Львова. Тогда я не тронул его, сейчас же… нет, нет, я и на этот раз сдержался, но каждое мое слово, брошенное гневно, с омерзением, било сильней, чем кулаки. Я сказал ему то, что не раз слышал про подобных людей на собраниях в Саноке.

— Продажная тварь! Гаже самого Иуды! От матери своей отрекся! Предатель родного края! Жалкий перебежчик! Больше ни одним словом не перемолвлюсь с тобой.

В самый острый момент нашей ссоры в келью к нам бесшумно вошел отец наставник. Увидев его, мы тотчас замолкли, спрыгнули со своих постелей и постарались придать себе смиренный вид.

Сердце у меня сжалось от недоброго предчувствия. По злорадной усмешке отца наставника я сразу догадался, что кое-что из моих бунтарских речей долетело сквозь двери и до его тонкого слуха и что судьба моя вот-вот решится: останусь ли я в приюте или же окажусь где-то за монастырскими стенами.

— Вы где находитесь? — окинув нас обоих суровым взглядом, проговорил отец наставник. — На базаре или в святой обители?

Гнездур отозвался кротким, послушным голосом:

— В святой обители, отец Василий. И простите нас, преподобный, что мы раскричались как сумасшедшие…

Наставник приблизился к Гнездуру, положил ему на плечо руку, пристально посмотрел в глаза.

— Так-так, отрок. Мы в гостях у святых отцов. Здесь надобно тихо вести себя, не мешать отцам святым молиться. — Вкрадчивый, ласковый голос наставника так и проникал в юное сердце. — И в политику незачем вдаваться, отрок мой. Наше дело — молиться за победу русского оружия, а не подхватывать чьи-то бунтарские словечки. Это изменники-иудеи, распявшие нашего Христа, заводят смуту, призывают к непокорности государю…

Я знал: отнюдь не Гнездуру предназначались эти наставления, а мне. Отец Василий, хитрый лис, рассчитывал, что послушный и, как правило, покорный Гнездур сробеет, отбросит эти обвинения, чтоб оправдаться, покажет на меня, и тогда со мной разделаются, выгонят, как последнюю собаку, из монастыря…

— Великий православный государь дал вам, бедным крестьянским сынам, возможность учиться, стать просвещенными и богатыми государевыми слугами. Зачем же, отрок, роптать на государя, твоего спасительного благодетеля?

В крохотной полутемной келье наступила полная тишина. Не спуская черных пронзительных глаз с побледневшего Сергея, наставник ждал ответа. Он был уверен, что услышит от Гнездура отрицания своей вины, что тот расплачется: «Нет, это вовсе не я…» У меня звенело в ушах от гнетущего безмолвия, а сердце колотилось так бурно, что это, наверно, слышал и наставник.

Гнездур тем не менее сказал неожиданно иное:

— Нет, святой отец, мы ничуть не ропщем. Мы просто беседовали о тех несчастных калеках, что шатаются тут под стенами…

Наставник оборвал Гнездура, сердито оттолкнул его от себя:

— Замолчи, супостат! Да минет тебя жалкая судьба этих пьяниц, которым давно уготован скрежет зубовный в аду.

— Именно про это мы и толковали, — попытался вывернуться Гнездур, но напрасно: наставник затопал, закричал:

— Прекрати свою недостойную болтовню! Изволь говорить чистым государственным языком! — И он обернулся к иконе в углу, перекрестился и забубнил: — Спаси и помилуй. Не допусти, о господи, до греха из-за этих супостатов. — Потом засветил лампадку перед иконой, не спеша подошел к моей постели, заглянул под подушку, под матрац и, нахмурив брови, уперся в меня долгим, холодным взглядом. — Признайся, Юркович, от кого наслушался сих богопротивных речей?

Я отлично помнил предостережение отца Серафима, не забыл и своей присяги сыну Заболотного Игорю — никому не обмолвиться ни словом про его тайну — и потому твердо решил разыграть невинного простачка.

Пожимая плечами и с обидой кривя губы, я сказал:

— Какие богопротивные речи, отец Василий? В толк не возьму, о чем вы говорите?

Широкое апостольское лицо наставника перекосилось от гнева. Он собрал бороду в горсть, провел по ней ладонью до креста на груди и поднес его к моим губам:

— Сможешь поцеловать сей крест? Сможешь, спрашиваю? Поклянись, Юркович, перед святым распятием, что говоришь истинную правду. Поклянись!

Меня охватил страх, и я шагнул было назад. Наставник требовал невозможного. Целовать святой крест и одновременно говорить неправду?

— Что бежишь от креста? — ощерился наставник. — Целуй же, коль не боишься греха!

Я отступил еще на шаг.

— Нет, не стану целовать, — твердо стоял я на своем.

— Выходит, ты бунтуешь против государя императора? — процедил сквозь зубы наставник. — Подлый выкормыш, вздумал сеять тут иудейские плевелы?

Я увернулся от наставнических рук, бросился опрометью к дверям, толкнул их настежь и выбежал на двор.

— Прочь, прочь! — преследовал меня голос попа. — Исчезни, сатана, с глаз моих! Чтоб духу твоего здесь не было!

Добежав до места, где аллея сворачивала, я оглянулся на домик, откуда только что выскочил. Дверь в келью уже была на запоре, — наставник, видать, остался с Гнездуром один на один, чтобы легче выпытать у него, о чем мы с ним спорили. Невольно мысль моя потянулась к ольховецкому священнику, сравнил их обоих и сказал себе: «Звери вы и палачи, хоть и носите на груди святой крест».

Я свернул на тропку, что вела под гору, и по деревянной лестнице пробрался на колокольню. Выслушав меня, отец Серафим сказал невесело:

— И здесь тебе оставаться нельзя. Придется распрощаться, парень, с колоколами. Теперь крепко запомни, что я тебе скажу: ты швыряешься легкомысленно словами, стремишься сеять семена правды в неподходящем месте, в монастыре им не дано взойти. Их здесь заглушат молитвами. Ступай, парень, к людям, в народ. В доме Заболотного тебе покажут пути-дорожки.

7

Иван Суханя еще мальчиком был несколько странным, необычным ребенком, во всяком случае не походил на соседских детей. Сидит, бывало, зимой на лавке перед окном и долго, с неотрывным интересом исследователя разглядывает непостижимые узоры на стекле и ждет не дождется сказочного деда-мороза, про которого мама говорила, что дед-мороз все может и что ночью на окнах он рисует редкую красу, какой человеку ни за что не осилить.

— Мама, а что, если я не лягу спать, тогда я высмотрю того деда, как он забавляется? — допытывался мальчик, кутая зябнущие ножки в длинную полотняную сорочку.

Мать посмеивалась над причудами сына, но, чтоб не смутить его, придумывала новые истории про деда-мороза, будто он является под окна лишь после того, как дети уснут, и что увидеть его простым глазом невозможно.

— Чем же он рисует, мама?

— Бог его знает. Говорят, будто без кисти. Наверно, дыхнет вот так, и все, — и мама надувала губы и показывала, как дед-мороз расцвечивает свои узорчатые рисунки.

Иван наклонялся к раме, набирал полную грудь воздуху и дышал на заснеженное стекло, любуясь, как тает снег кружком и в оконце пробивается со двора солнце…

— Пустите меня на улицу, — просил он мать и ласкался к ней, заглядывал в глаза, теребил пальчиком ее губу, целовал в щеку, щекотал губами за ухом — все делалось, чтобы как-нибудь рассмешить маму, согнать с ее лица грустную задумчивость. — Пустите. Я давно уже не видел солнца из- за этого вашего деда.

— Почему ж он мой?

— Ведь вы все про него знаете.

— Подрастешь, и ты будешь знать.

— А скоро я подрасту?

— Как в школу пойдешь.

Но и в школе никто не открыл мальчику дед-морозовой тайны. В школе надо было слушать госпожу учительницу, выводить на грифельной доске палочки да кружочки или же вслух повторять вслед за учительницей то, что она писала на доске. Это было не очень занятно, и, чтобы немного поразвлечься, Суханя частенько бок о бок с палочками и кружочками выводил узорчики, что изо дня в день наблюдал на стеклах.

— Что за фокусы ты понакручивал? — спросила его как-то удивленно учительница.

Суханя поднялся, положил ладони на край парты и, решив, что пришло время узнать все про деда-мороза, вежливо ответил:

— Совсем это не фокусы, прошу пани, такие затейные игрушки пишет и дед-мороз на оконных стеклах.

— Больно ты мудришь, мальчик, — сказала строго учительница, — в школе нельзя разводить такую пачкотню. Понял?

Суханя ничего не понял, хотя упорно на всех уроках размышлял, что значили строгие слова учительницы, и в конце концов додумался, что узоры на стеклах, которые никто из людей не способен нарисовать, вовсе не пачкотня и что такое только одному богу впору повторить…

— Мама, а не будет греха, если я дедовы рисунки на свою грифельную доску перенесу?

— Не знаю, Иваник, — сказала мать. — Может, и не будет. Но тебе этого не сделать. Деду-морозу, наверно, сам бог помогает.

— А может, он и мне поможет, — сверкнул карими глазами мальчонка. — Мне, мама, даже во сне видятся эти узорчатые картинки. Такие сказочные ветки, и цветы вроде райских, и звездочки. Даже в нашей церкви такой красы нет.

Мать не возражала, сказала «рисуй», а про себя подумала: «Что из него выйдет? Ни пастух, ни дровосек…»

— Пускай тешится, — сказал отец, оказавшийся при этом разговоре. — Кто знает, может, из него лакировщик получится на вагонной фабрике.

Во втором классе ученики с грифельных досок перешли на тетради. До чего же обрадовался Иванко, — первую страничку он заполнил арифметическими задачами, на другой — записал отдельные слова учительницы, из которых надо было сложить рассказец про августейшего императора, прибывшего на охоту в Карпаты. Иванко справился, с заданием, написал пять предложений, но каждое приукрасил такими ветками, увидев которые мама восторженно всплеснула ладонями:

— Ой, и ловко же ты перенял у деда-мороза его узоры!

А отец, прищурив левый глаз, с видом знатока добавил:

— Тонкое ремесло. Хоть бы поскорей подрастал да шел на фабрику лакировщиком.

На другой день госпожа учительница ходила от парты к парте и проверяла задание. Взяла раскрытую тетрадку у Сухани. Бегло скользнула глазами по предложениям, внимание ее привлек рисунок под словами. Ей понравились и горы, и еловый лес.

«Вот уж истинно талант от бога, — подумала госпожа учительница. — Из него мог бы выйти великий художник. Жаль, что он крестьянский сын».

Она нагнулась к. мальчику и, показав ему пальцем на две фигуры на переднем плане, спросила:

— Что это, Суханя?

Мальчик улыбнулся и охотно объяснил:

— Прошу пани, вот это — наш августейший, а это медведь вздыбился на задние лапы и хочет его слопать.

— Кого? — чужим, одеревенелым голосом спросила явно ошеломленная учительница.

— Августейший — вот этот, — и мальчик ткнул пальцем в фигуру с каким-то диковинным колпаком на голове. — Он так сильно перепугался, что аж руки поднял.

— Кто?

— Сам августейший, пани учительница. Разве это не видно? — Суханя не заметил, как страх и возмущение исказили лицо учительницы, и весело добавил: — Я бы тоже струхнул, если бы…

Удар тетрадкой по лицу оборвал его мысли. По обеим щекам, по рукам, которыми мальчик пытался как-нибудь заслониться, госпожа учительница хлестала с неистовой яростью, пока тетрадь не разлетелась в клочья, и остановилась, лишь когда увидела, что на белую полотняную сорочку Сухани закапала кровь из носа.

— Как ты смеешь обливать грязью самого августейшего? — кричала она. — Императора, богоподобного императора, который дарует нам жизнь? — Подскочив к столу, учительница схватила линейку и, хлопнув ею, заверещала: — Убирайся отсюда, мерзавец! Вон! Вон!

Немало времени утекло с того дня. Суханя опасливо насторожился, замкнувшись в своей мечте воплотить на бумаге затейливые, чудесные узоры деда-мороза, перестал показывать свои рисунки учительнице. Лишь Василю Юрковичу, одному во всем классе, доверил он свою тайну. Василь сидел за одной партой с Суханей, был жалостлив, и, когда госпожа учительница трепала Суханю тетрадкой по щекам, он закрыл глаза ладонями и не стерпел, когда учительница крикнула «вон из класса»: выскочил вслед за Суханей.

На всю жизнь сохранил Суханя благодарное чувство к Василю за его сердечность, дружба между ними держалась долгие годы и, пожалуй, никогда бы не прервалась, не вспыхни война. Даже не столько война, сколько бедность, будь она неладна, обломала крылья их тогдашнего побратимства. Наслушавшись от русских солдат, стоявших у Юрковичей, какой это громадный город Львов и какие там высоченные, чуть не до небес, здания, Василь поделился со своими друзьями — Суханей и Гнездуром: «А что, не податься ли нам туда?» Ребята с радостью подхватили смелую мысль. Еще бы! Ведь во Львове погромыхивают на рельсах трамваи, сделанные на саноцкой фабрике, печатались там школьные учебники, во Львове полно школ, где-то там и многоэтажный университет, который непременно ждет их — способных парней из Ольховцев. Помимо того, у них будет очень важное поручение от сельской общины — подать генерал-губернатору Бобринскому жалобу на жестокого полковника Осипова, повесившего доброго и справедливого газду Покуту.

— Согласны, хлопцы? — спросил Василь.

— Поедем! — в один голос отозвались друзья.

Но в назначенное весеннее утро, на рассвете, Суханя не явился к Юрковичам, откуда они условились отправиться и путь. Не было его и на другое утро, и на третье. Ему было неизвестно, что подумали о нем товарищи, а они не могли догадаться, что случилось с их дружком. У Сухани же духу не хватило чистосердечно признаться, что у него попросту нет путного белья, а то, в чем он ходил, — заплата на заплате.

— Стыд и позор, Иванку, — сказала мать, — станешь ты перед господами во Львове ко сну укладываться, и люди увидят на тебе латаную-перелатаную исподнюю рубаху.

В самом деле, он сгорел бы со стыда, скинув с плеч курточку. Расписаться перед людьми в своей нужде, опозорить себя и весь свой род… Нет, эта мука была бы еще невыносимей, чем полученные пощечины от госпожи учительницы.

— Вот доживем, сынок, до лета, — вздохнула мать, — я заработаю на полотно и сошью тебе новое белье. Да еще сорочку вышью, на зависть львовским господам. Тогда поедешь догонять своих…

Суханя — уже не маленький, незадолго до войны они с Гнездуром окончили в Саноке городское училище, — уткнувшись головой в подушку, все утро втихомолку оплакивал утерянное свое счастье. Заманчивый пышный Львов, куда он мечтал попасть, днем и ночью являлся ему в сновидениях… Во Львове конечно же есть и школа рисования, где он бы научился писать масляными красками…

Уже на закате Иосиф, младший Юркович, принес от Василя записку: «Мы не можем дольше ждать. До свиданья. Надумаешь догонять — догоняй. Ищи нас во Львове».

И снова по щекам Сухани покатились слезы, сам на себя удивлялся: в шестнадцать-то лет расплакался, как дитя малое.

Вспоминает все это Суханя за работой, покрывая лаком стены трамвайного вагона. Не столь она тяжела, эта работа, как нудна донельзя — с утра и до вечернего фабричного гудка не выпускай кисти из руки, растирай лак, следи, чтобы ровно легла политура, к тому же нет-нет да выслушивай ругань мастера. Он всегда недоволен работой Ивана. Блеск не тот, политура не та, то да се… Но пуще всего мастер бесится, что Иван стоит на своем: не записывается в фабричное отделение польского гимнастического общества «Сокол».

— Если хочешь у нас работать, — грозится он в минуты сильного раздражения, — так переходи в нашу веру.

— Зачем вам, господин мастер, моя вера, вам моя работа нужна, — бесстрашно возражал Иван.

— Ты, русин, особенно не разглагольствуй. Тут нам для католиков не хватает работы.

Как бы там ни было, Суханю не увольняли. Во-первых, потому, что все мужское население, в том числе и кадровые рабочие, сидели где-то на востоке в окопах; во-вторых, несовершеннолетнему Сухане платили неполную тарифную ставку; и, в-третьих, потому не увольняли упрямого лемка, что он оказался мастером своего дела, выдающимся лакировщиком.

— Головастый паренек, холера его возьми, — втихомолку откровенничал носатый мастер с начальником цеха, — вот если бы повернуть его на путь нашей веры…

— А на кой ляд это сдалось господину мастеру? — удивлялся инженер Сладковский.

— Я, господин инженер, поклялся перед богом и каноником Спшихальским не пускать на фабрику русинов. Кроме того, господин инженер, такова воля господина хозяина.

— Воля господина хозяина — выпускать вагоны высшей марки. И раз Суханя справляется с работой, то нечего приставать к нему с этим ханжеским патриотизмом.

Суханя и не догадывался, что у него столь высокий опекун, инженер Сладковский, и не удивительно, что после каждого выговора, полученного от мастера, он ожидал, что его выгонят с фабрики. Но это не мешало ему трудиться на совесть и даже считать себя счастливым: находясь на работе, он может каждую субботу приносить домой свои заработок, да еще втайне от всех, по секретным поручениям Щербы, исполнять кое-что более важное, чем лакировка…

Нынче мастер прошел мимо лакировщика Сухани, не проронив ни единого слова. Он был чем-то сильно озабочен, и, сдается, как раз тем, что составляло подлинный смысл жизни для Ивана. Откуда-то со двора цеха, вперемежку с уханьем парового молота, долетали тревожные людские голоса. Продолжая работу, Суханя насторожился. Ловил отдельные — слова. Иван догадывается, о чем там толкуют. Выглянул во двор и увидел блеснувший на солнце штык жандармского карабина. Он заставил себя держаться спокойно. Радуйся, Иван, что августейший, из-за которого ты когда-то, еще в раннем детстве, заработал горячих оплеух от госпожи учительницы, радуйся, что этот седовласый дедок император здорово распотешил рабочих. Наконец-то первая листовка с карикатурой императора проникла на фабрику! Значит, и те в казарме, свое дело тоже сделали…

Перед тем как ему приняться за первый рисунок, железнодорожный машинист Пьонтек в комнатке у Юрковичей наставлял его:

— Сумей, Иван, рассмешить солдата, который посмотрит на твой рисунок. Тема такая: наш августейший собрался в поход на москалей. Призови себе на помощь фантазию.

Через некоторое время карикатура была готова. С короной на голове, с пышными седыми бакенбардами сидит император без седла на белом коне, лицом к хвосту, и с поднятой саблей мчится воевать. А под зарисовкой подпись: «Я этих москалей под корень вырублю! За мной, мои храбрые солдатики!»

Михайло Щерба передал через машиниста привет Ивану Сухане: быть ему великим художником, коли сумел переполошить народ и в казарме, и вне казармы. Военная полиция, жандармерия коменданта Скалки сбились с ног в поисках злостных преступников, расклеивавших на стенках казармы размноженные на стеклографе листовки-карикатуры.

Суханя вошел во вкус и сразу же взялся за второй рисунок, предназначенный для четырех маршевых рот, которые за два месяца полагалось подготовить к отправке на фронт. Пьонтек достал ему и листы ватманской бумаги, и черную тушь, и перо и наметил было тему, но Суханя сказал: «Я покажу августейшего перед русскими окопами».

С какой лютой ненавистью к императору он склонялся над карикатурой ночью, когда все спали! Он воочию видел каждого, кто потерпел от императора: загубленных в Талергофе соседей и своего дружка Василя, вынужденного где-то там, далеко, отступать перед австрийцами, да и себя, — до чего же муторно терпеть нападки носатого мастера на фабрике! Первый, кого карикатура рассмешила, был он сам — автор. Суханя даже поразился, как это ему удалось так хорошо нарисовать. Тот же белый конь императора остановился перед окопами. Русские недоуменно выглядывают из окопов и видят: белый-то конь стоит к ним хвостом, а из-под его задних ног торчит лысая голова императора с кудлатыми седыми бакенбардами, но уже без короны. Корона осталась на голове кобылы, а сам император с седлом угодил лошади под живот. Внизу слова: «Августейший проводит рекогносцировку».

Пьонтек обнял Суханю за этот рисунок и спустя неделю, после того как вся казарма вдоволь насмеялась, сказал Ивану:

— Слышал, будто комендант Скалка поседел до последнего волоса и поклялся перед своими жандармами: «Одно из двух — либо меня повесят за эти прокламации, либо я кого-нибудь повешу».

8

Сегодня он впервые выйдет без марлевой повязки, поддерживавшей левую руку.

Пожилой хирург улыбнулся, показывая, что доволен своим пациентом.

— Вам повезло, подпоручик. Плечо будет действовать. Перевязку сменят на любом медпункте. — И добавил, присев к столу, чтобы заполнить госпитальный бланк: — Две недели отпуска, подпоручик Падалка. Сейчас получите.

— Благодарю, господин доктор. Я возвращаюсь на фронт.

— На фронт? — Хирург отложил перо, снял очки, посмотрел на чудака офицера. Впервые приходится ему видеть столь заядлого вояку, особенно теперь, когда дела на фронте далеко не утешительны. — Простите, господин подпоручик, но ваша рана не совсем еще зарубцевалась. Она потребует… — хирург сделал паузу, подыскивая уместное слово, — потребует… по меньшей мере, покоя.

— Пустяки, господин доктор, заживет. — Офицер учтиво поклонился и вышел из кабинета.

Немного погодя в госпитальную палату к Андрею заглянул дежурный санитар. Он доложил подпоручику: в коридоре его благородие ожидает паныч, приходивший раньше.

Андрей собрался на прогулку. Он знал, что за «паныч» наведался к нему: курьер госпожи Галины, белобрысый Василек, с которым он месяц назад познакомился в семье Заболотных. Парень охотно посещал его, и всякий раз с «гостинцами», которые могли предоставить поручику Падалке на выбор лишь одну дорогу: либо на виселицу, либо в Сибирь на вечную каторгу.

— О мой милый принц! — шутливо поздоровался Андрей, увидев перед собой Василя. — Как живем? Опять с гостинцем? — Он звякнул шпорами, церемонно приставил руку к козырьку и, обронив «мерси», принял от юноши небольшой букет роз и перевязанную крест-накрест розовой ленточкой коробку конфет. — Скажите, княгине, мой милый дружок, что я до глубины сердца тронут ее подарком.

Передав букет санитару («Поставьте его в вазочку на тумбочку у постели»), Андрей мигом развязал коробку и ахнул от удивления. Захватив горсть конфет в блестящих червонно-желтых обертках, Андрей дал их санитару.

— Если кто спросит меня, братец, — он продолжал играть в великосветского офицера, — скажите: «Подпоручик Падалка ушел прощаться с Киевом. Завтра на фронт».

Прежде чем выйти на улицу, Андрей остановился перед зеркалом в большой резной раме возле дверей гостиной — поправил на голове новенький картуз, пригладил едва заметные светловатые усики (он отращивал и холил их с первых дней знакомства с Галиной) и панибратски, с хитрецой подмигнул молодому офицеру, стоявшему перед ним в зеркальной раме. Потом одернул на себе новый, ладно сидевший на нем китель цвета хаки с новыми погонами, отступил шаг назад, осмотрел себя — стройного, щеголеватого — сверху донизу и, чуть-чуть поиграв шпорами, спросил с милой улыбкой у санитара:

— Примет княгиня? Допустит до ручки? Как думаете?

— Допустит, ваше высокоблагородие, допустит.

Вместе с Васильком они вышли на одну из людных улиц Киева, густо залитую солнцем. Свернув влево, поднялись вверх по Владимирской, мимо высоких колонн красного здания университета. Андрей тотчас же, не замедляя шага, заглянул на дно коробки с конфетами и достал оттуда туго набитый почтовый конверт.

— Ну и тонко же вы, дядя Андрей, играете свою комедию, — сказал Василь. — Получается, ей-богу, как на сцене. — И повторил, передразнивая Падалку: — «О мой милый принц!..» Я знаю, — Василь опасливо оглянулся, — я знаю, дядя Андрей, это вас панна Галина научила.

— О-о? — словно удивился Андрей. И, сосредоточенно всмотревшись в конверт, где карандашом был показан условный знак, место свидания с Галиной, он спрятал конверт во внутренний карман кителя. — Собственно, откуда это тебе известно, Василь?

— Догадываюсь. — Веселые темно-серые глаза с открытой преданностью смотрели из-под козырька кепи на дядю Андрея. — Для конспирации без хитрой игры не обойтись. Галина меня тому же учила. Конспирация…

— Учила, да толком не вразумила, — прервал приглушенным голосом Андрей. — Пора тебе знать, Василек, что этого слова даже упоминать на людях не следует. Понятно?

— Еще как, — легко согласился парень. — В таком случае послушайте, пожалуйста, кое-что другое.

Подпоручик согласно кивнул.

— Хотя бы про то, дядя Андрей, что приют наш вывозят из Киева. Слышно, будто от царской дочери Татьяны получена депеша: поселить галицийских детей в лучшем месте у моря. Вчера я скрытно пробрался к отцу Серафиму, и он мне сказал: твоих земляков незамедлительно отправят на юг, в какой-то Бердянск.

— Какой-то Бердянск? — с удивлением переспросил Андрей. — Известно ли вашей светлости, что Бердянск — курорт и портовый город на Азовском море и что до него обязательно проезжать через мою станцию.

— Именно ту, — подсказал Василь, — о которой вы говорили, Мечетна называется.

— У тебя недурная память. Мечетна, Гайчур, Гуляйполе, Пологи, Токмак…

— Странные у вас названия, дядя Андрей. Татарские, что ли?

— А от станции Мечетна, в трех верстах, за речкой Волчьей, мое училище, Гнединское. Не пожелали бы вы, ваша светлость, стать на Украине агрономом?

— Нет, дядя Андрей, я уже договорился с дядей Заболотным. Он меня обещал на капитана выучить.

— Капитан, господин лемко, что-то неопределенное, шаткое под ногами, а вот земля для агронома… До чего же хороша наша степь! Черным-черна. У нас в училище черный пар — ни дать ни взять мягкий бархат. И знаешь, какая пшеница родится на том черноземе? По двести пудов! Не хуже, чем у помещика Смирнова. О, Василек, не знаешь ты, что такое степь! Ровная как стол. И до самого моря простерлась. Когда-то запорожцы перехватывали там татарву с добычей из Украины. А нынче — степь пшеницу родит!

— Нет, дядя Андрей. Я довольно наработался на земле. Вам, может, кажется, что легкое дело — за конем толкать плуг? А капитану любой, ей-богу, любой позавидует. — Василь что-то вспомнил и на радостях захлопал в ладоши: — Еще и Суханю к себе в гости позову! Честное слово, позову! Пусть он, бедняга, рисует днепровские овраги. Где еще он увидит такие дивные уголки природы.

Им было хорошо вдвоем: рослому, прекрасно сложенному офицеру, подзалечившему свою рану и готовому на завтрашний день вернуться на фронт в свою роту, и шестнадцатилетнему с наблюдательными веселыми глазами пареньку, который на все кругом смотрит с удивлением и ненасытным интересом, чтобы потом было что порассказать Сухане. Приятно было шагать бок о бок, время от времени перекинуться словечком, взявшись за руки, чтобы не потеряться в людской толпе. То привлекут их многоэтажные новой архитектуры здания, то остановятся перед широкими витринами магазинов или цепким взглядом провожают быстроходные на толстых резиновых колесах кареты, в которых разъезжают крупные киевские богачи.

Грохочут и позванивают вагоны трамваев, бьют тяжелыми мохнатыми копытами, высекая искры из камня брусчатки, битюги, запряженные в широкие возы с грузом, куда-то спешат озабоченные люди. Когда же по улице шагают маршевые роты с гремящими трубами духовых оркестров, люди впереди выстраиваются вдоль тротуаров и почему-то не кричат больше «ура», как в начале войны. Дядя Заболотный однажды в семейном кругу сказал: «Теперь уже попритихли наши мещане, выветрился у них шовинистический угар…».

Василь, правда, еще не разобрался в шовинизме, ему невдомек, почему это киевляне не провожают на фронт своих солдат криками «ура», — ведь маршевые роты надежная опора фронта, с их помощью удастся отогнать врага на запад от границ России, а там и освободить от немцев Львов и Санок… Удивительно, почему это люди стоят погрустневшие и даже бодрые марши медных труб не в состоянии поднять их невеселое настроение?

Василю не терпится о многом расспросить своего старшего друга, но ему неловко: наверно, и этот вопрос — почему невеселы люди — прямо связан и с политикой, и с конспирацией. К тому же и говорить времени не было, — вскоре они свернули под толстые стены высокой колокольни, оттуда вышли к зеленой усадьбе Софии, где под тенистым шатром каштанов в строгой серой форме сестры милосердия их ждала Галина.

Как и все прежние, эта встреча была волнующе-радостна и одновременно суховато-сдержанна, полна недомолвок, не до конца высказанных мыслей, — встреча влюбленных тайных заговорщиков, которым не до любовных признаний, людей слишком серьезных, деловых, чтобы тратить время на такие «мелочи», как любовь. Да и станет ли здравомыслящий человек признаваться в своих чувствах белым днем, когда кругом полно сторонних глаз, и, надо думать, зорких, натренированных глаз агентов тайной полиции. Всякий раз им приходилось встречаться в новом месте, предпочтительно там, где толчется народ, где плывут нескончаемым серым потоком экзальтированные прихожане, где люди поглощены молебнами «за здравие воинов», акафистами «за упокой души убиенных рабов божиих».

Панна Галина и подпоручик Падалка уже «поклонились» святым мощам в Печерской лавре, с неподдельным восхищением рассматривали стародавние фрески на стенах Михайловского монастыря, любовались величавой, ни с чем не сравнимой перспективой, открывающейся из-под сводов филигранного здания Андреевской церкви. Сегодня же условились встретиться перед Софийским собором.

— Пожалуй, мы с вами, господин подпоручик, постепенно обойдем все архитектурные сооружения города Киева, — смеется Галина.

«Господин подпоручик, — повторяет мысленно он вслед за ней. — Ни разу теплого слова не слышал. Хоть бы раз назвала Андреем».

Подавляя в себе глухую горечь, он старается поддержать ее бодрое настроение:

— Едва ли успеем, панна Галина. Я слышал, ниже Киева, над самым Днепром, стоит еще древний Выдубецкий монастырь.

На точеные черты лица девушки набежало облачко тревоги.

— Да, да, есть такой монастырь. — Она свела брови, ей живо представилось незабываемое предвечерье на тенистом подворье Выдубецкого, свою встречу с милым ее сердцу синеглазым юношей, прибывшим с далеких Карпат просить для своего попранного народа милости у царя. Наивность лемковского учителя сперва рассмешила ее, а потом… очень даже заинтересовала. Чем дальше Галина его расспрашивала, тем глубже он прояснялся для нее: вполне, казалось бы, взрослый человек, но в своем беззащитном простодушии, в сущности, большой ребенок, которого хотелось взять за руку и непременно вывести из болотистого бездорожья на торную дорогу, из потемок — к дневному свету. Петро Юркович — так он представился ей в Петербурге на Невском, Петрусь, как она назвала его, когда сидела с ним над Днепром, среди душистого росного разнотравья. Потом пришла тягостная, без просвета, разлука и созрело отчаянное решение — навестить своего Петруся в далекой гористой Синяве. По пути в Краков на три считанных часа завернула к нему. Что это была за встреча! Разве что единственный раз в жизни такое случается! Да еще во сне. Все село ликовало, что к их профессору приехала невеста. Музыканты играли в их честь, пили за ее здоровье, от души признательные ей, что, отбросив ложную гордость, она без колебаний появилась у них в горах навестить их умницу профессора. А потом пришли жандармы с блестящими штыками на карабинах и погнали этапным порядком неукротимого Щербу. Опечалились люди, замерло сердце у девушки. Но все-таки счастье ее не покинуло. Все обошлось, она благополучно добралась до Поронина под Краковом, «Боже, — вздохнула Галина, — когда наконец исчезнут с лица земли жандармы!» И настанет ли время, когда она, такая же, как все женщины, перестанет разыгрывать перед ними роль бесстрашной?.. «Бесстрашной ли?» — повторила она про себя. Горькая усмешка шевельнулась на губах. Никто не узнает, никому невдомек, ценой какого душевного напряжения дается ей эта игра…

— Этой ночью, — чуть слышно прошептала Галина, — арестован машинист Заболотный.

— Заболотный? — вздрогнул Падалка.

— Этого следовало ожидать, — загородившись круглым зеркальцем, сказала все так же тихо Галина. — Полиция давно точила на него зубы. Ночью на землечерпалку…

— Что-нибудь нашли?

— Почти ничего. Главный склад у отца Серафима. Там всего надежней. — Малость помолчала, будто подкрашивая помадой губы, на самом же деле осматриваясь вокруг. — Хорошо, что вы возвращаетесь на фронт.

— Почему же Василек не предупредил меня?

— Он сам еще не знает. Ночью это случилось. Прямо с землечерпалки его и взяли.

Андрей снял фуражку и стал вытирать взмокший лоб. Он не мог понять, каким образом удалось так просто «накрыть» и упрятать Заболотного, умного, осторожного, опытного подпольщика. Вспомнились содержательные вечера за чаепитием в семье Заболотных. Сколько удивительных, неожиданных открытий довелось ему сделать в недолгом общении с машинистом-большевиком! Галина знала, в чьи руки отдать его, смелого степняка, одетого в ладно скроенный офицерский мундир. По-новому он начал оценивать себя и свои поступки, в ином свете предстал окружающий мир. В той рабочей комнатке над Днепром он впервые услышал имя Ленина. С первого взгляда могло показаться, что человек этот из ближайшей родни Заболотных, — с такой уважительностью и любовью упоминалось это имя. Впоследствии Андрей увидел подписанные Лениным статьи. В газетах, в припрятанных от полицейских глаз книжках.

— Кто же он? — спрашивал Падалка. — Откуда у вас гордость за человека, которого в жизни не видели?

— Читайте, знакомьтесь с ним по его трудам, не сомневаюсь, он и ваше сердце завоюет.

Прочитанные статьи сделали свое дело. Постепенно, словно живые, они стали отвечать подпоручику Падалке на самые насущные вопросы, которые не давали ему покоя еще с ученических лет. По соседству с Гнединским училищем раскинулись поместья Смирнова, и совсем неподалеку в горькой нужде перебивалась Андреева мать с малыми детишками. Богатство и бедность, ложь и правда, зло и добро не могли мирно уживаться, и напрасно поп Григорович призывал народ любить ближнего. Затоптанный, ограбленный, однако не сломленный народ, подобно действующему вулкану, громыхал подземными громадами, сотрясал землю гневом, готовый прорваться новым, куда более мощным, куда более грозным девятьсот пятым годом, как только раздастся боевой клич к восстанию.

— Ленин зовет превратить войну империалистическую в войну гражданскую, — начал как-то тихим вечером Андрей, оставшись наедине с машинистом Заболотным. — Что это значит, Андрей Павлович? Выходит, что я до сих пор вовсе не на того врага вел свою роту, не так ли?

— Похоже, что так, Андрей Кириллович. Вы как должно поняли товарища Ленина.

Однако верноподданный Российской империи заколебался:

— Ведь я же давал присягу на верность отчизне…

— И царю, — подсказал Заболотный.

— Именно, Андрей Павлович. И государю императору.

Заболотный рассмеялся:

— Но от подобной, молодой человек, присяги я, машинист днепровской землечерпалки, во имя народа и его святых идеалов освобождаю вас.

Слова эти тогда пугали — смелые до дерзости, слишком грозные.

— Собственно, это измена, Андрей Павлович, за нее на фронте расстрел.

— Что ж, если вы свою присягу считаете чуть не священной, в таком случае тут измена. Измена раба, осмелившегося поднять руку на своего господина. А измена, что у нас, что у них, карается смертью.

— Вы страшные вещи говорите, Андрей Павлович.

— А разве ты, подпоручик, не страшные вещи творишь — изо дня в день в течение целого года ведешь на убой неповинных людей? По тебе, любой ценой, но государев приказ должен исполняться? Погоны, звезды на погонах… впереди, глядишь, повышение по службе, теплое местечко снится, а про тех, откуда сам вышел, Андрей Кириллович, про тех, пожалуй, и забывать начнешь.

Андрей надолго лишился покоя. Дни и ночи напролет проводил он в тягостных раздумьях. Преступить присягу, поднять меч на того, кто вложил его в твои руки? Отречься навеки от того, что могло стать смыслом всей будущей жизни? Пренебречь привилегиями и наградами, которые получает офицер за отвагу и геройство, служебной карьерой?..

После разговора с машинистом память все неотступнее уводила его в родные места. Вот мать идет двором, заросшим птичьей гречкой, по тропке к ветхой, скрипучей калитке, босая, сгорбленная, иссушенная зноем и неизбывной нуждой. Из-под сложенной козырьком ладони она долго выглядывает, не покажется ли сын, зовет его, а как смеркнется, пробирается к степной могиле на краю села и бок о бок с каменной бабой замирает в немом ожидании.

«Забыл ты нас, сын, — слышит сквозь даль расстояний Андрей, — отрекся от нас, простых людей, побрезговал черным хлебом, за белые калачи продался своим генералам».

«Нет, не отрекся, мама! — отстукивает сердце Андрея. — Никогда не отрекусь. Кончится война, и я вернусь к вам!»

Андрей открывал чемодан, втайне от офицеров доставал книжку и забирался в глухой уголок госпитального сада советоваться с Лениным.

Логика ленинских идей покоряла его, крестьянского сына, на себе испытавшего, почем фунт лиха. Легко, как покосы свежей пахучей травы на землю, ложились на сердце ленинские слова. Вместе с тем в сознании Андрея не укладывалось, как же это дисциплинированный офицер решится отбросить присягу и направить оружие против своих. Против тех, чьи приказания он привык исполнять не раздумывая, против тех, кто жал ему руку и представлял к награде за боевые подвиги.

Все повернулось так, что капитан Козюшевский помог Андрею освободиться от этих шатаний.

— Вот что, подпоручик, — обратился он как-то к Андрею, — в данный момент я буду говорить не только от собственного имени, а в большей степени от имени моих коллег. Вы тут, подпоручик, самый младший — и возрастом, и чином, а держитесь по меньшей мере как генерал или их сиятельство князь. Нам, поимейте это в виду, не нравится ваше панибратство с санитарами и прочими нижними чинами. В пику нам, подпоручик, вы столь щедро награждаете их сладостями и деньгами… У нас на глазах играете в демократизм с хлопами. Для санитаров вы — кумир, хоть вы просто-напросто из прапорщиков, не из дворян.

Андрей долго не медлил с ответом:

— Объясните господам офицерам, да и сами, господин капитан, запомните, что я происхождения мужицкого, потому с мужиками и вожу охотно компанию.

В тот же вечер, оставшись наедине с машинистом в его тихой квартирке, Падалка сказал хозяину:

— Я готов, Андрей Павлович, идти вместе с вами.

…И вот этот бесстрашный человек попал в лапы полиции. И никто не протестует, все продолжается будто ни в чем не бывало, и люди, как и вчера, торгуют, молятся, торопятся каждый по своим делам…

— Помнится, панна Галина, вы как-то заверяли, что весь Подол, и Шулявка, и «Арсенал» на Печерске — все, дескать, остановится, замолкнут корабельные затоны, не отшвартуются от берега пароходы, как только станет широко известно, что полиция осмелилась лишить свободы машиниста Заболотного. Вот видите, Галина, осмелилась.

— Пожалуйста, потише. И успокойтесь, Андрей. Слушайте: забастовка в данный момент невозможна. Лучшие люди, рабочий актив, на фронте либо в тюрьме. Ясно? Пленные австрийцы заняли их места. Послушные, запуганные люди. За непослушание их ждет смертная казнь. Ясно? Именно на фронте вы, Андрей, и будете опираться прежде всего на тех, кого отсюда забрали. Ну, все. — Галина поднялась, за ней встал Падалка. Она поправила на себе белый фартук, приспустила вуаль на лицо, натянула белые, по локоть, перчатки. — Что-то наш Василько долго молится. — Она опасливо осмотрелась, потом открыла сумочку и вручила Андрею лоскуток бумаги. — Прошу. Квитанция на чемодан. Возьмете перед отходом поезда из камеры багаж. На дне его, под сладостями, лежит любопытная литература. Учитесь. И людей сплачивайте вокруг себя. Связь через меня. Шифровка с вами. И адрес. Будьте бдительны. Считаю, кое-чему вы здесь научились. Все, Андрей. Пойдемте поищем паренька. Ваше письмо в Гнединское училище я ему передам. Пусть едет, пусть учится. Чего же вы, подпоручик? — Она с изумлением посмотрела на Андрея: не узнать было в нем подтянутого, с волевым лицом русого офицера, с каким у нее впервые завязался открытый разговор по приезде в Киев. Перед ней стоял усталый, поникший человек: отчетливо очерченный рот обмяк, уголки губ опустились, карие, обычно лучистые, глаза помрачнели, фуражка на голове сидела не молодецки набекрень, как всегда, а жалковато скособочилась.

— Что с вами, Андрей?

Вялая усмешка скользнула по его лицу.

— Мы с вами, панна Галина, прощаемся. И неужели вы мне напоследок ничего не скажете?

«Боже, до чего ж он влюблен, — подумала девушка, польщенная и в то же время испуганная. — Но что поделаешь, если мое сердце до сих пор не разлучилось со светловолосым синявским профессором».

— Кажется, я вам все сказала, — и Галина ласковым взглядом задержалась на лице Андрея. — Осталось разве лишь то, о чем не время сейчас говорить.

— Но хоть надежда, панна Галина, хоть крохотная надежда…

— Будем же откровенны, Андрей. — Она опустила глаза, чтоб не видеть страдальческого лица. — Не таким вы понравились мне в нашу первую встречу. И мне бы хотелось, чтоб вы таким и остались в моем сердце. — Она протянула ему обе руки. — Не скрою от вас: вы могли бы стать героем моего сердца, я вам верю. Мы еще встретимся… Тогда, — с нежностью заглянула она ему в глаза, стиснув в ладонях его сильные руки, — тогда, Андрейчик, мы вернемся к нынешнему разговору. Хорошо?

Он подтянулся, щелкнул каблуками, взгляд его светился счастьем и благодарностью.

— Очень хорошо… Галиночка… Если позволите вас так величать.

Девушка взяла Андрея за локоть, и они пошли разыскивать Василька. Андрей вдруг свободной правой рукой поправил фуражку на голове, заломил ее набекрень и с воодушевлением сказал:

— Поверьте, отныне я ничего не страшусь. Всех Козюшевских скручу! О, Галиночка, вы еще обо мне услышите! Со своей ротой мы натворим таких дел, чертям станет тошно!

9

Стефания, стоя перед трельяжем в спальне, пристально разглядывала в зеркале свое отражение. Пока не слышно конского топота под окнами, успеть — в который раз — проверить свой утренний туалет. Все на ней должно быть тютелька в тютельку пригнано, чтобы львовские дамы кусали себе пальчики и лопались от зависти, когда она проедет в фаэтоне. Его обычно с утра присылал за ней старший усусовский каноник отец Кручинский. Она подвела тонкие брови, чуть-чуть коснулась венским карминовым карандашом изящно очерченных губ и еще раз поправила на голове белую широкую косынку с красным крестом, повернулась перед зеркалом в одну, в другую сторону. Очень хотелось, чтобы накрахмаленные крылья белой косынки подчеркивали ее красоту и, как уверяет Кручинский, пикантность яркого мотылька, у которого вот-вот затрепыхают крылышки и он вспорхнет… правда, не до самого неба, а прямо на руки Кручинскому.

Стефания была очень довольна собой.

Если верить Кручинскому, во всем Львове не сыщешь другой такой элегантной сестры милосердия. «Ты настоящая аристократка, — говорил он, — и с тобой мне ничуть не стыдно было бы предстать перед светлые очи самого преосвященного отца Шептицкого, если бы его с собой не увезли москали…» Яркие черные глаза на матово-бледном лице, грациозная осанка — Стефания была привлекательна не для одного Кручинского. На нее засматривались штабные усусовские офицеры, даже иные венские графы косили глаза в ее сторону, и, кажется, сам главный начальник усусовцев, его великокняжеская светлость Василий Вышиваный, терял самообладание от ее соблазнительных маленьких грудей.

Стефания погрозила пальчиком той другой, что подморгнула ей из зеркала, и кокетливо проворчала:

«Ну-ну, Стефка, не теряй голову. Кавалера лучше и верней Кручинского тебе не найти».

«Я и не думаю искать, — ответила сама себе. — С Кручинским хоть на край света. Ах, если б исполнилась наша мечта и нас под конец войны увидели на своих улицах киевляне верхом на белых конях… — Заложив руки за голову, Стефания томно потянулась: — До чего же сладко помечтать, Стефка. И плевать тебе, что у Кручинского где-то на селе осталась законная жена. Завлек он тебя своим патриотизмом, своей воинствующей романтикой, верой в победу. Да, да, москалям придет конец! Они отступят за Доя. Украинские сечевые стрелки справятся со своей исторической миссией — высвободят из-под царского ярма Украину… Может статься, что преосвященный вернется из московского плена и еще благословит Кручинского на светскую деятельность: «Скинь, сын мой, сутану священника и прицепи к поясу меч воина…» Такие мечты не дают им обоим спокойно спать. Кручинский примет от митрополита освященный самим папой золотой меч и, припав на колено, скажет: «Преосвященный владыка, я не один свершал свои подвиги во имя Украины, со мной неразлучно была панна Стефания, благословите, владыка, мне ее в жены…»

Из прихожей послышались шаги, а вскоре стук в дверь. Стефания заторопилась в гостиную. В дверях стояла сестра.

— Ванда?

На полголовы выше Стефании, одетая в дорожное темное платье замужней женщины, в широкополой шляпе, скрадывавшей ее молодые годы, она казалась очень важной и недоступной.

— Что за метаморфоза? — изумилась Стефания, отступая перед сестрой. Та степенно, без единого словечка поставила на пол дамский саквояжик, манерно сняла с головы черную шляпу. — Ты на себя не похожа, Ванда, столько наложила пудры на лицо! Будто играешь на сцене.

Ванда скинула с себя жакет, черные сетчатые перчатки, достала из лакированной сумочки квадратное зеркальце и свежий носовой платок и, сняв с лица пудру, обернулась к сестре и посмотрела с давно знакомой Стефании усмешкой, в которой сквозила не то ирония, не то дерзковатое чувство превосходства младшей сестры над старшей.

— Я же не располагаю неприкосновенностью сестры милосердия и поневоле спасаюсь от преследования господ офицеров с помощью пудры да еще этим траурным платьем. — Ванда протянула руки: — Давай же поцелуемся, сестрица.

Они не слишком горячо обнялись, больше для видимости, прижались щеками. Свою отчужденность сестры чувствовали взаимно: Стефания потому, что младшая Ванда не одобряла ее духовной, и не только духовной, близости со священником Кручинским, а Ванда потому, что еще с гимназических лет не желала признавать над собой авторитета своенравной старшей сестры.

— Ну, как там отец, мама? — заговорила после паузы Стефания, довольная, что нашлась хоть какая-то ниточка родственной связи с непослушной сестрой. — Отец что-нибудь сообщил о себе из Талергофа?

Ванда качнула отрицательно головой и посмотрела на сестру так, что та перешла в оборону:

— Кручинский старался сделать все возможное. По первому разу, в начале войны, это ему легко удалось. А вторично — никак не смог выручить. Жандармерия получила сведения, что отец, как москвофил в прошлом, сочувствовал москалям. Ты, собственно, по какому случаю приехала? — внезапно сменила Стефания тему, чтоб прервать нежелательный разговор.

— Да с одним делом, — сказала Ванда. Она еще в пути подготовилась к этому вопросу сестры — ведь истинную причину ее приезда во Львов мог знать лишь один человек: друг Щербы с улицы Костюшко, печатник Нечитаный. — Приехала я кой за чем, чего не найдешь теперь в Саноке. Не поможешь ли мне, Стефания, обзавестись свадебным платьем… Выхожу замуж и хотела бы…

— Ты выходишь замуж? — не поверила Стефания. На лице у нее заиграла теплая улыбка. — Наконец-то! А за кого, за кого? Я-то его знаю? Интересный?

— Для меня лучше его нет никого на свете.

— О-о, это понятно! — засмеялась Стефания.

— За Михайлу Щербу, — иронически сощурившись, сказала Ванда.

Лицо Стефании стало меняться на глазах, пошло серыми пятнами от нахлынувшего острого волнения, губы задрожали, — казалось, вот-вот она разразится слезами.

— Шутишь, Ванда.

— Какие тут шутки, Стефания. Мы любим друг друга.

— Этого разбойника? Бездомного бродягу?..

— Называй как хочешь.

Стефания, схватившись за голову, застонала. Непостижимо! Выйти замуж за субъекта, занимающегося антигосударственной деятельностью, социалиста Щербу. Еще перед войной с его рук не сходили жандармские наручники, нынче стоит ему единожды споткнуться, и его вздернут просто как московского шпика…

— Опомнись, сестра, — начала умолять Стефания, продолжая выискивать слова и факты, что могли бы представить Щербу в наихудшем свете. — Не позорила бы ты нашу фамилию. Фамилия учителей Станьчиков — честная фамилия. А Щерба кто? Еще студентом этого человека гнали по этапу как преступника. И что ждет тебя, если он опять попадется? За ним пойдешь? Этапным порядком?

— Может, и пойду, — совершенно спокойно сказала Ванда. — Щерба достоин того, чтоб за ним последовать.

— Ты меня поддразниваешь, Ванда?

— Нет, вполне серьезно, Стефания.

Под окнами зацокали копыта по брусчатке. Громкоголосый извозчик затпрукал, и оторопевшая Стефания заметалась, не зная, как выйти из создавшегося положения.

— Ванда, — нашлась она наконец, — я на некоторое время тебя оставлю. За мной прислали карету. Я быстренько. Тебе приготовят позавтракать. Хорошо?

— Хорошо, Стефания, хорошо. С твоего разрешения, я сперва отосплюсь на этом диванчике.

Ванда так устала с дальней дороги, что не стала раздеваться, лишь принесла из спальни подушку с пледом и тут же свалилась на мягкую кушетку. Вытянув разутые ноги, подложив обе ладони под правую щеку, она блаженно закрыла веки.

Но сон бежал от нее. В ушах все время звучал щебечущий говорок сестры, ее оскорбительные слова. «Бездомный бродяга…», «Еще студентом гоняли по этапу…» «Что ж, гоняли. И может, еще случится подобное. Франко в свое время тоже изведал этапы. Когда учителя карают, его последователь не откажется следовать по его пути. Вот уж ксендза твоего не поведут. Я бы не задумалась, сестрица, как тебе ответить, да приходится пользоваться твоим гостеприимством».

В комнату проникает с улицы едва уловимый дребезг трамваев. Приподняв голову с подушки, Ванда прислушивается. Не офицерские ли это шпоры звенькают? Дрожь пробежала по всему телу. Три месяца прошло с того весеннего дня, а сердце и сейчас замирает от страха…

Ванда видит себя на львовской улице. Позванивает, погромыхивает трамвай, в подбитых гвоздями сапогах тяжело шагают солдаты в серо-зеленых мундирах. С полной выкладкой за плечами, они спешат к востоку от Львова — догонять, как выкрикивают мальчишки-газетчики, тех, кто дерется в настоящий момент с отступающими русскими войсками. Большой город постепенно и с опаской входит в колею нормальной жизни. Открылись кофейни, над крышами зданий, заглушая грохот дальней канонады, поплыл колокольный звон, появились первые фиакры и первые подкрашенные голодные панночки…

Ванда как раз в это время очутилась во Львове. Она приехала из Санока, чтобы разыскать Стефанию, которую якобы увезли с собой русские. Стефания стреляла в полковника Осипова, она была задержана во дворце ольховецкого помещика, предстоял суд, но офицеры почему-то тянули с этим делом, когда же началось отступление, увезли ее с собой во Львов.

Ванда спешила, зажав в руке адрес, по которому можно было осведомиться насчет Стефании. Ей как будто удалось с помощью монахов вырваться из офицерского плена. Такую секретную телеграмму получил ольховецкий священник Кручинский, у него же Ванда достала ориентиры, наводящие на след сестры.

Она шла ходким шагом, то и дело останавливаясь, расспрашивая, далеко ли еще до Святоюрской горы. Ванда явно выделялась среди накрашенных паненок, — уж слишком часто стали попадаться офицеры, назойливо не отстававшие от нее…

Она заторопилась, услышав позади себя неотступный серебристый звон чьих-то шпор. Оглянувшись, увидела в нескольких шагах элегантного, с черными усиками венгерского офицера. «Боже мой… — испуганно подумала она, — за кого он принял меня?..»

Сильно заколотилось сердце, ощутила, как горят у нее щеки. Ванда проклинала себя, что слишком долго прихорашивалась перед зеркалом в гостинице. Вот уже совсем близко зазвенели шпоры. Оставалось лишь бежать. Она уже и без того шла с крайним напряжением всех сил.

И вдруг! — случаются же чудеса на этом свете, пришло спасение! Знакомое лицо. Да это Щерба! Знала его еще по Саноку. Еще до войны слышала его выступления на собраниях «Просвиты».

Ванда кинулась ему навстречу и, припав к груди, зашептала взвинченной скороговоркой:

— Называйте меня, Щерба, сестрой, женой… обнимайте, целуйте, но спасите от того вон австрияка!..

С ее прямого желания, Щерба охотно заключил ее в объятия, а между поцелуями стал по-немецки расспрашивать, откуда она приехала, да что слышно дома, и вернулся ли из Вены дедушка генерал?

Офицеру, очевидно, надоело наблюдать эти нежности, и он строго потребовал у Щербы документы. Тот незамедлительно вручил небольшую книжечку с Красным Крестом на белом переплетике, которая удостоверяла, что Михаил Щерба является представителем Международного правления Красного Креста в Швейцарии, что он вправе пересекать государственные границы и уполномочен контролировать исполнение воюющими сторонами Гаагской конвенции.

Офицер презрительно скривил губы, отдал документ и, положив руку на эфес шашки, зашагал дальше.

— Ну, сейчас познакомимся поближе, — сказал Щерба, когда они остались одни посреди уличной сутолоки. — Вы Ванда, Ванда Станьчик, не правда ли? Сестра ваша Стефания была до войны видным человеком в Саноке. Упорная националистка, верный оруженосец попа Кручинского.

— Я не разделяю взглядов сестры, — сказала Ванда, — и ненавижу ольховецкого попика. Он совратил сестру своей демагогией, подчинил себе ее душу, сделал своей рабыней.

Этих признаний Ванды было достаточно, чтобы Михайло продолжил разговор.

— В таком случае я не сожалею, что встретился с вами… Смею надеяться, — он взял ее под локоть, — что и в дальнейшем вы будете так же расположены ко мне.

Она улыбнулась:

— Как сестра к брату.

— Нет, нет, панночка Ванда, я надеюсь на нечто большее. У меня и сейчас пылают щеки от ваших поцелуев.

Они шли, обмениваясь веселыми шутками, попутно завернули в кофейню и выпили по чашке кофе с пирожным, оттуда направились к Святоюрской горе, где рассчитывали отыскать Стефанию. Много общего было между ними: оба стройны и подвижны, оба хороши, оба — выходцы из тех горных мест, что зовутся Лемковщиною, и — что всего важней — оба люто ненавидели зелено-пепельные мундиры, которыми был битком набит город Львов.

…Ванда и не заметила, углубившись в воспоминания, как заснула, как сам собою перекинулся мостик связи между тем, что тут происходило нынче весной, и тем сегодняшним, о чем неотвязно думалось по приезде во Львов. По пути с вокзала она умоляла всех святых, чтоб на квартире сестры избежать встречи с ее идолом, но стоило ей погрузиться в сон, как этот долговязый пес возник перед Вандой… Как на исповеди, он накрыл ей голову епитрахилью и настырно стал допытываться, с какой целью она приехала во Львов. Она не сказала ни слова, пока Кручинский не полез в ее саквояж… Там было спрятано то, зачем ей понадобился Львов: крохотные бумажные мотыльки с отпечатанным манифестом против войны. «Не трогай, не трогай! — вскрикнула она. — Не оскверняй их своими руками!»

Чья-то ладонь коснулась ее головы. Ванда отчаянно закричала, приоткрыла глаза и, увидев перед собой сестру, мгновенно в мучительном страхе взглянула туда, где стоял у стены ее саквояж.

— Ты одна, Стефания?

— Как видишь.

Ванда провела ладонью по влажному лбу.

— Ну и сон…

— Что-нибудь страшное привиделось? — снимая перчатки, поинтересовалась Стефания.

— Твой иезуит, — призналась Ванда.

Стефания, забыв о перчатке, задержалась хмурым взглядом на сестре, потом, отбросив с раздражением перчатку, сказала:

— Не забывай, где ты находишься. Да, да. Даже тебе, моей сестре, я не позволю оскорблять святого человека…

Ванда подняла голову с подушки. Широкие зрачки ее блеснули иронически-насмешливым огоньком.

— Святой человек, говоришь? — Ванда спустила ноги г кушетки, поправила платье. — А не считаешь ли ты грехом хотя бы то, что он, священник, именем бога благословляет честных, но наивных людей, вроде ольховчанина Павла Гуцуляка, на кровавую бойню?

Стефания, подбоченившись, гордо запрокинула голову:

— Кручинский благословляет драться за Украину!

— За какую, собственно, Стефка? За чью?

— Украина одна-единственная. Она наша! Святая, великая. От Сана до Дона, сестра!

— Все-таки не поповская, Стефания! И не императорская с австрийским великим князем Вышиваным!

Стефания рассмеялась:

— А что, может, социалистическая? — И добавила, припомнив слова Кручинского: — С Иваном Франко во главе, конечно, да? А может, с твоим Щербой?

Ванда поднялась с кушетки. Она готова была обрушиться на сестру, яростно высказать ей, что мощный гений украинского народа не заслужил, чтобы дочь сельского учителя глумилась над его идеалами, но понимала: ничто уже не проймет Стефанию, ослепленную призрачным иезуитским блеском. Неспешно, без единого слова, оделась и, подколов шпилькой шляпу к волосам, подняла саквояж и направилась к дверям. Уже взявшись за ручку, напоследок повернулась к оторопевшей сестре и сказала:

— Возможно, знай ты, что как раз в эти дни умирает наш Франко, ты бы не сказала этого. А впрочем… — Ванда помедлила, но, вспомнив речи Щербы насчет будущего Украины, отрезала: — Да, мы с Михайлой мечтаем о том, над чем ты, Стефка, издеваешься. Да, да — о социализме мечтаем. Ты угадала. Только где ж тебе это понять.

Стефания проводила глазами сестру и, когда шаги ее стихли за дверью, со сцепленными кулаками, стеная, свалилась на кушетку, на которой давеча спала сестра, и в голос зарыдала, закрыв ладонями искаженное гневом лицо. Она всем существом ощутила, что потерпела поражение. Ванда, младшая сестра, которую она всегда считала глупенькой сопливой девчонкой, жестоко ее осмеяла.

Из прихожей донесся знакомый голос, потом подобострастное щебетание горничной, сообщившей, что госпожа хозяйка недавно вернулась домой. Стефания вскочила с кушетки, на скорую руку поправила прическу, блузку и освежила заплаканное лицо.

На пороге стоял отец Кручинский и с нескрываемым удивлением поглядывал на свою милую, чем-то потрясенную принцессу.

— Что случилось? Почему так рано вернулась из госпиталя?

Стефания с натугой улыбнулась, подбежала к нему, прижалась к его груди.

— Властитель мой, любимый, родной, как мне хорошо с тобой!

Он склонился к ней и, как обычно в минуты сильного возбуждения, схватил ее, словно ребенка, на руки и, осыпая поцелуями, закружился с ней по комнате.

— Я, милая, принес тебе новость: мы вместе выезжаем на фронт.

10

О неожиданном аресте Заболотного Василь узнал лишь после того, как панна Галина ввела его в дом, познакомила с родителями и угостила вкусными блюдами.

Новость оглушила Василя. Даже когда за дядей Петром явился жандарм, он не так был потрясен, как сейчас. В своих Ольховцах он успел привыкнуть к арестам, целыми партиями вели через село арестованных, забирали лучших людей, и никто не удивлялся: раз ты не вор и не бандит, а человек порядочный, тебя обязательно арестуют. Но ведь это же была Австрия, где на престоле сидел немец, там над тобой, русином, каждый шляхтич норовит поизмываться. Выходит, Василек, что и Россия — недаром доказывал ему Игорь Заболотный — полностью схожа с Австрией.

— Одно хочется мне понять, — мучительно, после долгой паузы, заговорил Василь. Паренек почувствовал, что самое время открыться близкому и родному человеку, все равно как старшей сестре, о которой довелось узнать немало хорошего от дяди Петра. — Почему, панна Галина, — только, пожалуйста, обязательно скажите мне истинную правду, — почему люди, — а их так много на белом свете, — почему они безропотно подчиняются царскому произволу? Почему и у нас и у вас люди ведут себя с такой покорностью? Идут убивать друг друга. Австрийцы русских, русские австрийцев. К примеру, мой отец, он, возможно, стреляет где-то в москаля, которого в жизни не знал и не видел. И может случиться, отца кто-нибудь убьет. А за что? Не лучше ли для всех жить вовсе без войны? Ездили бы друг к другу в гости по праздникам, как, бывало, к деду-бабке на святки. У меня, панна Галина… — Василь подсел к ней на кушетку. — У меня не выходят из головы эти большие холмы с солдатскими могилами. Не могу забыть страшных слов, что слышал от отца Серафима. Даже во сне, панна Галина, они преследуют меня, эти его слова! Я все думаю… Как это можно получать доход с солдатской головы? Зарабатывать на ранах и страданиях? Однажды спрашиваю отца Серафима: почему, отче, вы только мне открыли эту тайну? Почему бы вам не выступить в церкви, перед народом, и не сказать полным голосом об этой жульнической, грабительской арифметике богачей? Почему не возвестите с высоченной колокольни?.. На всю вселенную, чтоб люди узнали настоящую правду? Что про царей, что про богачей. А отец Серафим, панна Галина, подобно вам, обнял меня, глянул мне в глаза и со вздохом сказал: «Подрастешь, парень, все узнаешь. Пока что помалкивай, дитя мое…» Конечно, придется молчать, за такие слова жандармы не милуют везде, и в Австрии, и здесь. Но, панна Галина, я ведь уже не ребенок. Шестнадцать осенью исполнится, и я понял, почему рабочие на Подоле не смогли взять под защиту Заболотного. Будь у них хоть но винтовке на брата и патроны к ним, наверняка Заболотный не оказался бы за решеткой.

Галина почувствовала свою беспомощность. Не было у нее ни собственного опыта, ни подхода в столь деликатном деле, как воспитательная беседа с юношей на темы, выходящие за пределы его обычных представлений. Единственно, что ей осталось, — повторить сказанное звонарем Серафимом: «Вырастешь — во всем разберешься, а покуда учись, набирайся жизненного опыта и знаний…» Впрочем, она попробовала объяснить Василю в самой доступной форме кое- что о двух противостоящих силах — богатых и бедных, — что вступили в смертельную схватку, о силе правды, которая обязательно переборет зло на земле, рассказала и о таких людях, как машинист Заболотный, людях ясного ума и несгибаемой воли, которые сумеют не только рабочих Подола, но и весь рабочий класс России привести к победе.

Василь замер, Галина толкует о двух силах. Поучает его, шестнадцатилетнего увальня. Но увалень этот, милостивая панна, уже кое-что кумекает в этих «силах». Помещик — одна сила, а мужик — сила иная. Достаточно наглядное представление о борьбе этих сил он получил еще в родном селе. Невольно припомнился дед Андрей. Не подчинился господину уездному старосте, остался верен своей общине, но… и не победил, а прежде времени отправился гнить в землю. И помещика Новака, первого богача на всю волость, никак не одолеют мужики, даром что их — огромное большинство, а он — один. И полковник Осипов родом из той же — первой силы, которой вольно сажать людей за решетку, стрелять и вешать… Где уж беднякам одолеть злую силу, если за ней сам царь стоит, а у царя не счесть жандармов и войска наготове!

— Вот когда войско перейдет на нашу сторону, — пробует Галина получше разъяснить, — все пойдет по-другому…

Василь противится даже слушать такое. Давно ли он видел на улицах Киева маршевые роты, что под музыку духовых оркестров отправлялись покорно на фронт. Армия не вступится за бедняков: ее ведут офицеры. Вроде Осипова, приказавшего повесить газду Покуту.

— То чистейшая фантазия, панна Галина, — дерзнул возразить Василь. — Взять, к примеру, моего отца, панна Галина, разве осмелился бы он не пойти на войну? Никому на ум не пришло поинтересоваться, согласен ли он бить москалей во имя императора. Закованных в кандалы русских солдат я сам, собственными глазами видел во Львове, — русские же солдаты их и арестовали. Да вы же сами, панна Галина, приказали подпоручику Падалке не домой отправляться, а на фронт. А туда, всем известно, не на прогулку отправляются, туда идут убивать, калечить других.

Галина бессильна растолковать хорошенько простодушному, вроде его дяди, но честному парню с цепким, наблюдательным умом всю глубину и сложность законов человеческого общества. Ни к чему раскрывать перед ним все тайны подполья и конспирации. Наступит время — сама жизнь ему подскажет, где классовый враг, а где друг.

— Василек, — сказала она, — не торопись, со временем все узнаешь, только надо тебе учиться. Если согласен, я в ближайшие дни куплю тебе билет на поезд. Станция Мечетна, кажется? Ну, вот и все. Там, как беженец-галичанин, будешь учиться на казенный счет. Станешь в будущем агрономом. А к той поре, возможно, и в Галичине вспыхнет революция.

— Революция? — повторил Василь. У него широко открылись глаза, он замер — так неотразимо овладело всем его существом произнесенное грозное слово, которое он впервые услышал от Игоря на днепровской землечерпалке. Он не в состоянии был вообразить, чтобы эта самая революция, которая простых людей делает отважными и справедливыми, а господ жестокими и трусливыми, чтобы она докатилась в их горы, к бедным лемкам. — Слишком уж покорный у нас народ, панна Галина, не годен он будет принять ее, революцию. Ведь не поддержали же сельчане моего деда, хотя он ради них за решетку сел.

— Василек, поверь мне, не вечно люди будут безропотны и приниженны. В конце концов каждый бедняк осознает, кто его истинный враг.

Но паренек все еще никак не мог поверить в это чудо. Игорь рассказывал ему о революции девятьсот пятого года, водил даже по улицам, где проходили восставшие войска со своим офицером Жадановским. Но то Россия, тут, наверно, все возможно, тут действуют такие смелые люди, как машинист Заболотный, а там, в Карпатах!..

— О, панна Галина не представляет себе, какие там сильные господа шляхтичи.

— Но революция еще сильней, Василь! — Галина стояла посреди гостиной, стройная, пышноволосая, и, воодушевляясь, рисовала юноше величие и несокрушимость будущей революции. — Остановить ее не дано ни морям, ни высочайшим горам. Она, Василек, дает свободу узникам, рушит царские троны, она же карает врагов народа!..

Василь не сводит с нее восхищенных глаз, затаив дыхание, напряженно ловит каждое ее слово, и на ум приходит неожиданное сравнение: легкая, словно ветер, Галина, с ее проникновенным, льющимся в душу, как песня жаворонка, голосом, невольно связалась в его воображении с картинкой, которую на прошлой неделе показал ему Игорь. То был небольшой рисунок молодой женщины — с распущенными косами, с пламенеющим знаменем в руках, с вдохновенным лицом, зовущим за собой вооруженных людей. Василь спросил: «Кто это?» — «Революция», — ответил Игорь. «Именно такая?» — удивился Василь, у него уже сложилось некое представление о революции как о народном восстании. «Символический образ революции!» — пояснил Игорь. Василь постеснялся спросить, что за символичный образ, и лишь теперь, глянув на панночку, сообразил, что для художника символичным образом может быть вот такая Галина, женщина исключительной доброты и мужества, которой не страшны ни жандармы, ни тюрьмы. Та, что на картинке, и та, что перед ним, удивительно схожи — обе в одинаково легком платье, и у каждой те же движения быстрокрылой птицы… Лишь знамени недостает Галине.

Так закончилась беседа Галины с Василем. Условились, что завтра она достанет ему билет и он немедленно отправится в степи Екатеринославщины, чтобы успеть к вступительным экзаменам в сельскохозяйственную школу. Василь попросил разрешения у Галины сходить на Подол к Заболотным, попрощаться с Игорем и его матерью.

В последнюю минуту Галина, многозначительно приложив палец к губам, предупредила:

— О чем было у нас говорено, никому ни гу-гу. Слышал?

— Не сомневайтесь, панна Галина. Я знаю, что такое конспирация.

11

Когда Галина провожала Василя, дверь из кабинета в коридор приоткрылась и показалась седая голова отца.

— Зайди, пожалуйста, — сказал старик. По тону — деловому и почти официальному — дочь легко догадалась, что разговор предстоит не из приятных. Последнее время отношения между ними заметно испортились. Отец был явно недоволен, что, не закончив курсы в Петрограде, дочь осела в Киеве и надела серое платье сестры милосердия, не нравилось ему и то, что Галина, помимо госпитальных дел, поддерживает какие-то сомнительные связи с военными, которыми уже пропахли, как выражается отец, все уголки в квартире. Галина предчувствовала: сейчас отец наверняка напустится на нее из-за чужого парня, которого, не спросив родителей, она посадила за общий семейный стол, предупредив вдобавок мать, что Василек на какое-то время поселится у них.

Галина вошла в просторную комнату, казавшуюся тесноватой и полутемной из-за того, что она была заставлена множеством археологических образцов, разместившихся по полкам, во всех углах, на подоконниках, у стен и посреди комнаты. Кабинет отца напоминал археологический музей. Здесь после каждой экспедиции «оседало» все, что не могло найти себе места ни в университетском, ни в городских музеях. Теснота в музее душила инициативу научных сотрудников, связывала руки профессору. Администрация университета меньше всего заботилась о подыскании нового помещения. Какой в том интерес? Что, собственно, могут сказать нового по поводу истории заселения южных степей Украины неутомимые в поисковых раскопках археологи?

Галина не сомневалась, откуда у отца в последнее время раздражительность, хмурое ворчание и нескрываемая злость на каждого, кто косит офицерские погоны и помогает затягиванию войны. Она считала, что отец не давал себе труда задуматься над трагедией народов, втянутых в эту страшную мясорубку. В своем тишайшем кабинете, возле добытых из скифских погребений костей, он был бесконечно далек от всего, что творилось на белом свете. Отец даже прекратил чтение газет, чтобы совершенно отрешиться от событий последнего года. Профессор Батенко, как он сам не так давно признался своей жене, постепенно усыхал и скоро превратится в египетскую мумию под гнетом неотступных раздумий о собственных бесплодных долголетних трудах. Как раз в начале 1915 года, когда он готовился к новой завершающей экспедиции в Причерноморские степи, ему категорически отказали в ассигнованиях.

— Война, профессор, война, — сочувственно сказал ректор университета. — В Петрограде советовали стирать пыль с выкопанных черепков. — И, наклонившись через письменный стол, вполголоса добавил: — Совершенно конфиденциально, профессор: немцы рвутся к Киеву. Так что готовьтесь, милостивый государь, к иной экспедиции. Всего можно ожидать.

Галина скользнула глазами по комнате и, пробравшись к своему излюбленному месту в углу, неподалеку от окна, опустилась в глубокое кожаное кресло. Отец уже сидел за столом, едва виднелась его седая голова из-за книжных стопок и каких-то уцелевших древних ваз.

— Я слушаю, папа. — Галина устроилась поудобней, подвернула под себя ноги.

— Вот-вот, — кивнул отец, надвинув на глаза черные мохнатые брови. — Усаживайся поуютнее. Диалог у нас с тобой надолго затянется. — Он потер ладонью сухощавый подбородок, пригладил усы и выпалил: — Ты давно занимаешься революционной деятельностью?

— Что? — Галина дернулась и на миг обомлела — так неожидан был вопрос. — А что, собственно, имеешь ты в виду?

— Именно то, Галина, что совсем недавно ты с таким упоением проповедовала этому пареньку.

Нет, не само изобличение повергло в страх Галину, а то, что ее любимый, благородный отец мог оказаться в столь некрасивой роли.

— Ты что, подслушивал? Неужели стоял под дверью и подслушивал? — Галина вскочила и, не отдавая себе отчета, что она выкинет через минуту, размашисто, путаясь в фалдах черной юбки, шагнула к столу. — В таком случае наш диалог будет очень коротким.

Отец тоже сорвался с кресла и стукнул ладонью по столу.

— Замолчи! И не смей, поганая девчонка, так думать обо мне. Двери в гостиную не были закрыты, и я безо всяких подслушиваний мог легко разобрать, о чем ты говорила со своим конспиратором. А тебе, наверное, хотелось бы, чтобы я из-за твоих гостей вовсе не выходил из кабинета?

— Папа! — Совсем другая, кроткая, притихшая, Галина подошла к отцу и припала к нему на плечо. — Прости меня, папа.

Отец, однако, не удовлетворился ее покорностью.

— Ты не ответила на мой вопрос, Галина. Кроме того, я хотел бы знать: имеется ли у нас в доме какое-либо оружие?

Она молча кивнула головой.

— Ну вот, теперь ясно! — Отец взял ее за руку и осторожно, как больную, повел обратно к креслу. — Сядь. У настоящей революционерки оружие обязательно должно быть. Странно лишь одно: как ты решилась все это скрывать от меня? — Заложив за спину руки, он прогуливался по небольшому, свободному от археологических вещей пятачку. — Я давно уже стал подозревать свою доченьку в чем-то таком… сомнительном. Внезапные отъезды и приезды, скрытные разговоры с чужими людьми при закрытых дверях, какие-то пакеты с литературой, какие-то чемоданы. И загадочная дружба с военными. Заговор какой-то, что ли? В моем-то доме? В квартире профессора, которого не замедлят посадить в Лукьяновку за то, что он добивается мира, не войны. — Отец постоял перед Галиной. — Почему же ты молчишь? Ну, говори, защищайся. Неужели я не заслужил доброго слова? Возможно, что нет. — Он смущенно рассмеялся: — Трухлявый пень, к тому же и пацифист, ха-ха!

— Чего ты хочешь от меня, отец? — тихо сказала Галина.

— Я хочу, чтобы в доме у меня не пахло военными. У нас не казарма. И не офицерский клуб. И револьверов, прошу тебя, чтоб и в помине не было!

Горькая усмешка скользнула по ее лицу.

— Ты хотел бы, чтобы я стирала пыль с твоих черепков, да?

— Нет, чтобы ты училась. Чтоб кончила курсы. Политикой пусть другие занимаются.

— Кто, по-твоему, другие?

— Те, — махнул отец рукой в сторону окна, — кому следует. — На мгновение он заколебался, спрашивая себя: «А кому в самом-то деле?» — Во всяком случае, мужчинам, — ответил он себе и дочери, — а не таким изнеженным, наманикюренным барышням.

«Изнеженная барышня». Это про меня-то? Знал бы ты, папа, на что способна твоя изнеженная Галина, в какие только переделки она не попадала. Мелькнула в памяти пограничная станция по пути на Краков. Галина, или Галька Мюдовска, польская девушка, повидав родителей по ту, русскую сторону границы, возвращалась в свое родное село под Краковом. Переход через границу местных жителей был узаконен, но с условием: иметь на руках служивший паспортом документ, выданный местными властями. У Галины все в порядке: временное удостоверение на чужое имя, праздничное деревенское платье, словно по ней скроенное, ее польская речь, расцвеченная диалектными словечками, звучала вполне пристойно, в руке у нее корзиночка, набитая всякой девичьей мелочью, купленной на территории Царства Польского, а самое главное, ради чего она, курьер ЦК партии, переходит границу, — письма к Ленину от товарищей из Петрограда запрятаны у нее вполне надежно.

Перед шлагбаумом Галина вторично показала документ, разрешила русскому жандарму порыться в кошелке, ответила по-польски, где была, и… оцепенела от страха: перед ней вырос жандармский вахмистр, тот краснощекий наглец, что приставал к ней по пути к границе, соблазняя ее обильными подарками. Вахмистр подкрутил усы, плотоядно хохотнул, попросил отойти в сторонку, а там шепнул: «Красавица, одну лишь ночь со мной — и тогда хоть ежедневно валяй через границу».

Она все-таки сумела перебраться без помощи вахмистра. Сперва вернулась назад в село, к «родне», пробыла там несколько дней и, дождавшись кромешной с дождем ночи, обойдя далеко стороной шлагбаум, крадучись в сплошном тумане, переползла через границу.

Закинув за голову руки, Галина некоторое время молча приглядывалась к отцу. «Постарел, постарел ты, отец, — мысленно прикидывала она. — И телом и душою. Отказали в ассигнованиях на экспедицию, и ты уже не находишь себе места на земле. Сузились, измельчали твои горизонты. Нет, не таким я тебя раньше любила…»

— Ты, отец, был другим, — заговорила она, прижавшись к спинке кресла. — Совсем другим. Помнится, еще до войны, до твоего убогого пацифизма, твое теплое, задушевное слово лилось мне прямо в душу. Сколько было в нем крылатой поэзии, сколько мужественной красоты… Кто же, как не ты, папа, внушил мне любовь к нашей обездоленной Украине. Ты заронил плодоносное зерно привязанности к родной земле, и теперь, когда оно проросло в моем сознании и потянулось к солнцу правды, ты, отец, побуждаешь меня отречься от своего самого дорогого в жизни для меня, как отрекся ты сам…

— Опомнись, безумная! — крикнул отец, всплеснув руками. — Разве от Украины и от любви к ней зову я тебя отвернуться… Вовсе нет! А от тех, тех… — белые манжеты из-под его рукавов взлетели опять туда, к окнам, — кто залил кровью нашу землю!

Галина выпрямилась, нахмурилась, лицо построжало.

— Ошибаешься, отец. Тех, кто залил кровью нашу землю, я никогда близко не подпускала к своему сердцу. Мы ищем единомышленников среди тех, кто, не испугавшись крови, повернет свое оружие против…

— Против кого?

— Против врагов моего народа.

— «Против врагов моего народа», — повторил отец. Что-то вспомнилось ему при этих словах. Кажется, он где-то уже слышал это? Или, может, читал? Он прошелся по комнате, сосредоточившись на этой мысли. Стоя перед столом, старался припомнить газету. Он недавно обнаружил ее у себя на столе. Кто-то из сотрудников «невзначай позабыл». Статья, которую, очевидно, рекомендовали ему к прочтению, была очерчена красным карандашом. Неведомый ему автор призывал рабочих и крестьян, одетых в солдатские шинели, повернуть свое оружие против тех, от кого они его получили. Лозунг этот сперва поразил профессора. День-деньской он жил под его впечатлением. Он никак не мог поверить в реальность этих необычных слов. Неужели выдрессированные офицерами солдаты в состоянии осознать свою роль в истории? Если б такое могло действительно свершиться! Но маршевые роты изо дня в день отправляют на фронт. Военно-полевые суды свирепствуют. Тюремные камеры, пули всегда наготове для тех, кто осмелится нарушить дисциплину в армии. Однако же существуют люди, не давшие себя запугать. Среди этих смельчаков и его доченька. Она-то поверила, что серый, темный солдат прозреет и осуществит свою миссию…

— Кажется, ты была на похоронах дочери Гринченко?

— Насти? — вздохнула Галина. — Что ж, была.

— И тебя не устрашает ее трагический конец?

— Я об этом не думаю. Борьба есть борьба. Кому что выпадет.

— Да-а! — В кабинетной тишине гулко отдавались отцовы шаги. Он остановился у стола и, подняв надбитую глиняную вазу, осмотрел ее. Почти десяток лет его жизни ушло на то, чтобы постичь тайну находки — и профессор разгадал ее. «А проникнуть в душу родной дочери тебе, пожалуй, не удастся…» И, все поворачивая вазу, он сказал: — Бориса Гринченко рано свела в могилу смерть дочери. Очень рано. Тебе это известно, Галина?

— Однако, папа, он не осудил свою дочь.

— Да, не осудил. — Отец поставил вазу на место, отряхнул ладони и посмотрел Галине прямо в глаза. — И я, дитя мое, не осужу, если тебя постигнет ее участь,

12

Шел второй урок по садоводству. Учитель Левковцев, он же Малко, прозванный так старшеклассниками за его малый рост, сидел перед нами за столиком и, поблескивая стеклышками очков, толковал про начатые на предшествующем уроке основы промыслового садоводства: климатические условия, почва и вода. Под рукой у него лежал учебник, он его перелистывал, но даже не заглядывал туда, будто знал все досконально на память. Это нас поразило и сразу же после первого урока вызвало разные догадки и подозрения. Один из наших учеников, «философ» Викторовский, — кличку эту он получил не потому, что носил очки, а потому, что не расставался с книжками на философские темы, — стал уверять, что у Малко, наверное, цейсовские, со шпионскими стеклами, очки, которые позволяют ему видеть даже то, что творится у него за спиной. Но как бы там ни было, урок у Малко проходил монотонно, как если бы он читал псалтырь над покойником, и, похоже, он ничуть не интересовался, слушаем ли мы его лекции.

За кашу неприязнь к урокам нам крепко доставалось. В классе, если ты выучил урок, Малко был бессилен чем- либо тебе досадить. Зато в саду ты попадал в положение подчиненного, низшего существа, почти раба. Он покрикивал на нас, как на поденщиков, запрещал разговоры, приказывал копать землю на полный штык и без передышки, а за сорванное яблоко требовал на педагогическом совете исключения из школы.

В тот достопамятный день мне было довольно муторно от поучений Малко. Эх, если бы не посвечивали холодным блеском очки на его носу, кто знает, может, я давно бы уже бродил по берегу Днепра, а то и по родным ольховецким местам. До сих пор я гнал от себя коварную задумку, а нынче она таки вползла мне в душу, все громче и настойчивей втемяшивая свое: «Стоило ли, Василек, ехать сюда за такой наукой? Не смахивает ли эта школа на Бучачскую бурсу, из которой ты чуть живой вырвался?..»

Отведя голову немного в сторону, я попытался укрыться за чужой спиной. Опыт удался. Мне повезло. Чужая спина стала для меня чем-то вроде заслона, под прикрытием которого я мог отвести душу и помечтать о тех, к кому я рвался всем сердцем. Меня неудержимо влекло на берег Сана; ребята, наверное, сейчас высыпали на реку. «Иван, — обращался я мысленно к Сухане, которого видел грустящим на берегу, — я еще, Иван, вернусь. Кончится война — и я вернусь домой. Вы за это время прогоните помещика с земли. Отберете горы. А там и землю поделим. О, я здесь хорошенько подготовлюсь. Я уже и астролябию держал в руках».

Положив голову на руки и зажмурившись, чтобы яснее представить былое, я вдруг услышал песню, которую любил напевать по пути в ночное:

Перестан, перестан, Коню, воду пити, Бо я юж перестал Дівчатко любити.

— Юркович! — раздался внезапно на весь класс голос Малко, напоминавший скрежещущий крик сороки.

Я точно ото сна пробудился. Прекрасное видение растаяло, и передо мной оказались стекла очков, а за ними злые, глумливые огоньки.

Я неуклюже встал в ожидании учительского вопроса.

— Вы можете сказать… — Малко повернул голову к окну — в очках его отразился луч осеннего солнца — и снова впился мне в глаза. — Вы можете ответить, какую роль играют грунтовые воды при закладке промыслового сада?

Я охотно кивнул. Для меня не было ничего проще. Об этом я сумел бы рассказать действительно даже со сна. Я по собственному опыту знал, что, если лето удается засушливое, то яблоки осыпаются прежде времени.

— Вода… — начал я не совсем уверенно, ибо другое, понадобившееся русское слово не приходило мне на язык. — Без воды яблоко не способно…

— Как вы выразились, Юркович? — переспросил с повышенным интересом Малко. Он произнес слово «вода» именно так, как я, — с ударением на первом слоге.

Не подозревая подвоха, я повторил с тем же ударением: «Без воды…»

Учитель довольно, будто попробовал нечто очень приятное, улыбнулся… и в классе как бы по сигналу поднялся громкий хохот.

Я съежился, щеки у меня горели, точно каждый в классе подходил и плевал мне в лицо. Лишь мой сосед, Алексей Давиденко (а может, и еще кто, позади меня), опустив голову, безмолвствовал; стиснув на парте большие, обожженные солнцем руки, с искаженным от болезненного стыда лицом, он, казалось, готов был сорваться с места и что есть силы грохнуть кулаком по парте.

Малко поднял руку и, дождавшись тишины, обращаясь ко мне, подчеркнуто учтивым голосом сказал:

— Вода у нас не говорят, Юркович. Н2O — это водá, а не вóда. Это известно у нас каждой бабе, когда она стирает белье. Садитесь.

Проклятый Малко! Как же он надо мной на глазах у всех поглумился! Я склонился на парту, подпер голову, ладонями закрыл пылающие щеки. Нечто подобное случилось со мной в Саноцкой гимназии, когда бледнолицый лощеный баринок обсмеял мое мужицкое происхождение. Но там я отплатил за обиду, дав ему почувствовать, что такое удар русина, а в этом случае… что я мог поделать? Лишь стиснуть зубы, чтобы не разрыдаться…

— Слышь, Василь, — вдруг донесся до моего слуха шепот Давиденко. Я чуть отвел ладони и увидел наклоненную ко мне голову товарища. — Не горюй. В батраках у этих клятых богатеев похуже достается.

Я знал, что еще до вступления в Гнединское училище Алексей батрачил, и потому легко поверил, что он говорит правду.

— Не падай духом, — вполголоса повторил Алексей. — Водá или вóда, все одно этому Малко всыплем того и другого. — И чтобы окончательно развеять мою тоску, закончил нашими, от меня же, наверно, услышанными галицийскими словами: — Бічме, Василечку, все буде файно.

Звонок в коридоре оповестил о конце урока. Алексей первый бросился к дверям и, как только преподаватель покинул класс, тут же их захлопнул.

— Эй вы, подлизы малковские! Поднимите-ка руки, кто тут насмехался над Юрковичем! — закричал он на ребят, шумно поднимавшихся из-за парт. — Молчите? Так знайте же: кто будет подлащиваться к Малко и вместе с ним смеяться над Юрковичем, тому придется испробовать силу вот этого физического коромысла! — И Алексей погрозил своим увесистым кулачищем. — Что, согласны?

Ученики замерли, ошеломленные смелым вызовом Алексея.

— Я не смеялся! — откликнулся «философ» Викторовский, самый высокий в классе. Он подошел к плечистому Алексею и, точно желая придать тому силы, стал с ним рядом. — И вообще, — от волнения то и дело поправляя очки, заговорил он, — вообще это подло и недостойно порядочного человека!

— Я тоже не смеялся! — с места подал голос Антон Кайстро, смелый, напористый в работе паренек, и сразу же направился к дверям. — Не советовал бы вам, ребята, заниматься подобным свинством, — сказал он, встав бок о бок с Давиденко и Викторовским. Подбористый, красиво сложенный, с сильными руками, он вчера на школьной ферме укротил норовистого жеребца, и теперь можно было подумать, что собирается воздать должное тем, кто смеялся надо мною.

За Кайстро потянулся Герасименко, потом еще кто-то, еще… У меня уже складывалось впечатление, что не наш, а другой какой-то класс потешался надо мной и что глумливого хохота вовсе и не было, а под конец этого странного собрания я смог убедиться, что никто здесь мне, галицийскому лемку, не желает зла.

Я вышел из класса умиротворенный. Покончено с одиночеством. Мое лемковское произношение неожиданно помогло мне найти среди учеников настоящих друзей и сторонников.

13

В субботу после уроков ученики освобождались от обязательных хозяйственных работ и вольны были распорядиться своим досугом до понедельника. Это была самая приятная долгожданная пора — субботний вечер, а за ним — воскресенье. Через воспитателя — учителя гуманитарных дисциплин Полетаева — законоучитель Григорович требовал, чтобы учащиеся посещали службы и проповеди по субботам и воскресеньям в местной сельской церкви — замаливали грехи, которые натворили за неделю. Одни, слабодушные и богобоязненные, подчинялись этому приказу, подавляющее же большинство учеников чувствовали себя на полтора дня вольными казаками и не думали оглядываться на запреты, хотя поп и пугал ребят снижением оценок по закону божьему.

В субботу, после обеда, хлопцы, предоставленные самим себе, развивали бурную деятельность. Они мылись в школьной бане, прихорашивались, приводили в порядок одежду, штопали, зашивали и меняли белье, наряжались в вышитые рубахи, натирали мелом пуговицы и «золотые» агрономические значки на форменных тужурках, старшеклассники к тому же, вооружившись бритвами, выбривали начисто пух, появлявшийся за неделю на юных щеках. Словом, большинству парней было не до церкви. Кто увлекался музыкой, снимал с гвоздя инструмент, начинал его настраивать, и вскоре обширная, разделенная толстыми арками спальня полнилась мелодиями самодеятельного оркестра; любители театра собирались где-нибудь, в классе, репетировали монологи классических драм; когда была готовая пьеса, выходили на сцену, которую обычно устраивали в столярной мастерской; книголюбы, или «философы», как их уважительна прозвали в школе, которые даже на работе завзято спорили насчет любопытных мест в прочитанных книгах, — те стучались в квартиру Николая Владимировича Полетаева и вместе с ним отправлялись в библиотеку, самую крупную ценность Гнединской школы.

Были и такие, кому не терпелось открыть свое сердце какой-нибудь из сельских девчат, — те обряжались в полную форму с блестящими медными пуговицами и земледельческой эмблемой (колосистый сноп пшеницы на серпе) и по шаткой кладке через реку Волчью отправлялись на село, чтоб успеть оттуда вернуться до обхода воспитателем спальни.

Ни у Алексея Давиденко, ни у Василя Юрковича не было ни формы, ни тех наипрекраснейших на свете существ, которым не раздумывая можно отдать все, даже свое сердце, и потому Алексей еще в постели, до звонка, предложил Василю пойти с ним в его родную деревню Романки.

— Не так уж далеко. Пятнадцать верст. Пройдем степью, увидишь, какая она красивая осенью. — И шутя добавил: — Настанет время, и ты меня в свои Карпаты поведешь.

— Если бы, — вздохнул Василь. — Нынче снилась мама. Упрекала, что не пишу. На фронте, говорят, дела наши плоховаты.

— В Романках и про фронт новости узнаем.

— Разве там больше читают газеты?

— Нет, газет там не читают. Сами фронтовики правду расскажут. Раненые и калеки возвращаются. Есть что послушать.

— Что ж, сходим, Олекса, — согласился Василь.

В это время тишину спальни нарушил внезапный звонок дежурного.

— Вставайте, вставайте, лежебоки! — шумел он, проходя меж рядов коек. — Нынче, не забудьте, наш день, суббота!

После обеда, с разрешения Полетаева, Давиденко и Юркович спустились по деревянной лестнице главного корпуса школы и, миновав густую аллею по-осеннему расцвеченных деревьев, вышли за ограду хутора. Вскоре позади остались кирпичные корпуса ремесленной школы, усадьба попа Григоровича и высокая белая церковь за ней.

— Свербят у меня руки на поповича Сергея. Заявится на рождественские каникулы — обязательно отлуплю, — сказал Алексей, кивнув головой на церковь.

— За что? — поинтересовался Василь.

— За оскорбление. Еще в августе, в пору сдачи экзаменов, довелось мне пройтись на наш «проспект», что на пустыре над школьным садом. Задумал, знаешь, погулять с покровскими девчатами. Ну, познакомился с одной, хорошенькая… Одна беда: она застенчива, я еще больше, ходим, вертимся, не зная, с чего начать разговор. Как вдруг из-за куста: «Да ты, дурень, хоть «цобе» шепни ей!..» Мне потом сказали, что это был Сергей. Не мог я тогда оставить дивчину, чтобы посчитать ему ребра. Но уж непременно сделаю это при случае. Он, видать, считает, что только гимназисты люди, остальные все — мужичье.

— Сергеем звать? — спросил Василь, вспомнив своего дружка Сергея Гнездура.

— Сергеем. Старший брат у него офицер, сейчас на фронте, а этот… Чудно даже, что у попа, который исповедует людей и учит нас закону божьему, мог вырасти такой подлец. Говорят, еще мальчишкой порол кошек, собак любил мучить, а как поступил в гимназию и одел форму, совсем обосячился. Он не то что мы, мастер выкаблучиваться перед девчатами, но, если какая отвернется от него, тогда берегись, дивчина: выследит на мостках да пустит про нее дурную славу…

За разговором и не заметили, как перебрались по мосткам через речку Волчью, крутой тропой над глубоким оврагом вышли к центру села и, свернув влево, очутились на длинной мощеной улице, с разными складами и магазинами, лавчонками и особняками покровских богачей. На правах местного жителя (хутор его Романки числился за Покровской волостью) Алексей выложил все, что знал про село Покровское и про его первых поселенцев. Село это, оказывается, запорожцы основали после того, как царица Екатерина уничтожила Запорожскую Сечь, одна половина села, Серковка, получила свое название в честь славного запорожского рыцаря Ивана Серко. А так как сельская церковь именуется, как и запорожская церковь, — святого Покрова, то и само село запорожцы, обосновавшись на Диком поле над речкой Волчьей, тоже окрестили Покровским.

Друзья, увлеченные разговором, не успели оглянуться, как село осталось позади. У станции Мечетна они пересекли железную дорогу с лесозащитной полосой и вышли на проселок к Романкам.

Дальше шли молча. Перед ними, до самого горизонта, широкая, необъятная, как небо, степь. Василь оглянулся вокруг: степь всюду, без конца и края, не на чем глазу остановиться. Хоть бы одинокий взгорбок где обозначился. Скоро завечереет, а там и ночь накроет черным покрывалом безбрежные дали. Глядишь, громыхнет гром да сыпанет ливень — куда, Василь, денешься? Кто приютит тебя? Нет, такой степи его душа не примет, ни за что не променял бы он ее на красу родных гор.

— Знаешь что, Олекса? — прервал молчание Василь. — По горам куда легче ходить.

— Как это? — удивился Алексей.

— У вас больно однообразно, Олекса. Ни тебе скоку, ни прискоку. Скукота.

— А ты врежь гопака, — со смешком сказал Алексей.

— В горах и танцуется легче. Там ты вроде как белка на ветках. Скок да скок!

— Скок да скок, — повторил невесело Алексей, живо вспомнив старшего брата, славшего домой оттуда, с Карпатских гор, словно в предчувствии собственной гибели, печальные письма.

— Э, — отмахнулся Василь, — приехал бы твой брат на Карпаты до войны! Да послушал бы, как мы под старой грушей вечерами распевали. — И, поведя плечами, будто перед танцем, лихо затянул:

Татарочка квитне, Не ход до нас, Митре, Лем приход, Андрію, Дам ти розмарію.

— Душевно поешь, — сказал Алексей. — Подобной песни отродясь не слышал.

— Наша, лемковская. Красивей песен, пожалуй, не найти. По крайней мере, так считает профессор Батенко, он в Киеве мне это говорил. А у вас, Олекса, какие? Может, споешь? Чтоб веселей шагалось…

— Хорошо, Василек, — согласился Алексей. — Но песня моя состоится в прозе. На батрацкую тему. Сейчас узнаешь, что за «университеты» прошел друг. Вон он, мой «университет», — показал Давиденко на зеленый хутор в балочке, обнесенный высоким дощатым забором, по обе стороны которого высились опаленные осенней стужей стройные тополя. — Хутор тавричанина Окуня, у него я проработал все прошлое лето, еще до Гнединской школы.

Когда осенью дело подошло к расчету, Алексей, сосчитав у себя в уголке на конюшне полученные деньги, растерялся: целых пять, рублей недоставало! Он хмуро, с едва сдерживаемым раздражением встретил на дворе хозяина, высокого, горбоносого, с черной копной нечесаных волос, все лето служивших ему вместо шапки.

— Вы тут что-то недодали, хозяин. — Алексей поднес к его глазам зажатые в кулаке деньги. — Пятерки не хватает.

— Там, парень, все в порядке, — неохотно буркнул Окунь. — Даже лишний рубль тебе дал.

— Никак в толк не возьму, хозяин. — И Алексей вслух стал множить тридцать копеек поденных на сто пятьдесят дней. — Выходит, что за пять месяцев, хозяин, причитается сорок пять рублей, как мы весной и уславливались. Вы же дали только сорок.

Василю трудно представить себе, как выглядел хозяин и какими глазами смотрел он на своего поденщика во время этих расчетов. Казалось бы, ему застыдиться и попросить у Алексея прощения, но не тут-то было: он погрозил пальцем и строго сказал:

— Ты, парень, забыл учесть те двадцать дней, что пролежал с книжкой за ригой.

— По воскресеньям-то?

— Именно, именно по воскресеньям, парень. Вспомнил?

— Хозяин, но ведь… — Алексей запнулся, беспомощно озираясь и прикидывая, сколько трудился он тут в течение долгого жаркого лета. — Я-то вспомнил, хозяин, но… — И опять сбился, словно ожидая, что и кони, и коровы, и культиваторы, и плуги, что все кругом на усадьбе вступится за него и человеческим голосом завопит: «Побойся бога, хозяин, семь потов твоего батрака мы еще чуем на себе». — Грех тяжкий вам такое на покров говорить. Пока в церкви шла служба господня, я вправе был и кое-что почитать. Вы же не кричали на детей, когда они приезжали на каникулы и, наигравшись, заглядывали в книжку.

— О моих детях лучше помолчи, — огрызнулся хозяин. — Мои дети гимназисты, а там, даст бог, выше поднимутся, аж до университета. Ты же поденщик, и далеко тебе до моих детей!

У Алексея завертелись желтые круги перед глазами, невольно сжались кулаки. Он продолжал доказывать свое:

— Все-таки после обеда я выгонял коней.

— Подумаешь, после обеда, — передразнил Алексея хозяин. — А до обеда сколько ты стравил сена?

— Кони же ваши, хозяин.

— И сено мое. Оно, парень, было бы цело, если б ты не совал нос в книжки…

— Боже мой! — вздохнул Алексей. Он оторопело оглянулся, будто ожидая чьей-то помощи. С болью посмотрел на сытые, лоснящиеся, давеча почищенные его руками крупы коней, привязанных к желобу. — Хозяин, — Алексей сделал последнюю попытку достучаться к его совести, — вы же сами по воскресеньям не работаете.

— Не работаю, — отрезал хозяин, — потому как мне не платят, а ты нанялся…

— Но ведь на срок, не поденно! — выкрикнул Алексей.

— Но и не книжки читать, — заорал хозяин, — а работать! Работать, — повторил он, после чего, желая подчеркнуть свое недосягаемое превосходство, запустил руки в карманы и хотел было отойти.

В эту минуту арапник, с которым Алексей разлучался лишь во сне, свистнул в воздухе и полоснул хозяина по спине. Раз, еще раз, а третий пришелся по голове…

— Убью, проклятый! — зверски зарычал хозяин и, пригнувшись, кинулся на своего поденщика.

Но Алексей — парень ловкий. Распиравшая его лютая ненависть не смогла затемнить сознание. Он отдавал себе отчет, что придется ему расплачиваться за этот бунт, и потому рассчитывал каждое свое движение, каждый удар. Отступая, он сек батогом так, что хозяин поневоле, закрывая ладонями лицо, бросился к хлеву, где у стены стояли железные вилы-тройчатки.

Алексей воспользовался паузой, метнулся к желобу под навесом, отвязал жеребца, вскочил на него и, дав ему босыми ногами под бока, погнал к открытым воротам.

— Убью! — раздался позади крик хозяина.

К счастью, кинутые вдогонку вилы скользнули мимо Алексеева уха, впились остриями в зеленую доску ворот, а жеребец с перепугу в мгновение ока вынес паренька за ворота.

Всю дорогу до Романок Алексей продолжал рассказывать спокойно, как о заурядных вещах, что хозяин гнался за ним на своем лучшем жеребце вплоть до реки Волчьей, когда же Алексей переплыл через быстрину и оказался на правом, романковском берегу, хозяин обрушил на его голову тучу проклятий и пообещал переломить хребтину…

— Хребтину, положим, я не дам себе переломить, — закончил Алексей уже на подходе к Романкам, — но в школе может напакостить. Цыков даже намекал насчет хозяйской жалобы на меня. — И грустно добавил: — Так что, Василь, возможно, мы последний раз идем с тобой вместе…

Василь пытается охватить всю картину дикарской этой схватки, хотя бы одним глазком заглянуть во двор богатея, пробует представить себе хозяина. Высокий, жилистый, бесики в черных глазах, нос ястребиный… Но не давалось ему понять натуру этого хуторянина. Зачем понадобилась богатому тавричанину какая-то Алексеева пятерка, ежели у него полно всякого добра?

В родном краю Василь немало был наслышан, сколько творится еще зла и неправды. Деда Андрея безвинно посадили за решетку и со света сжили лишь за то, что он был правдолюб, не вор и не убийца. Собственными глазами ему приходилось видеть, как измывается панский лесничий над бедными людьми. Недаром седовласого Нафтулу, отхватившего у отца его земельный надел, в Ольховцах называют ростовщиком и пиявкой. Но это происходит в лемковском краю. Там русина даже захудалый шляхтич попирает ногами. Русин для пана не человек — быдло, хлоп… А почему? Уездный староста, и судья, и лесничий, и сам пан помещик— все они люди чужой веры.

Как добраться до истины? Кто подскажет, как разгадать загадку обширной таинственной степи, где одна вера и язык общий, а несправедливость валится на бедного поденщика одинаково, что и в горах Карпатских.

14

«29 октября 1915 г.

Боюсь, мне не найти подходящих слов, чтобы обрисовать в своем дневнике ее несказанную красу. Что только есть прекрасного на свете, все собралось в ней, в Ганнусе. К нам в церковь приезжали маляры из самого Львова, они изобразили деву Марию до того милой, что самые пропащие забулдыги не обходят теперь церкви, и все же Ганнуся еще очаровательней. До чего же чистые и живые глаза у нее, совсем как синий наш Сан, они так мило улыбались мне, особенно же когда отец ее восторгался силой и значительностью поэзии нашего Франко. О, знай Ганнуся мое невежество, она, пожалуй, не дарила б мне щедрой улыбки и не стала бы помогать маме подавать на стол самые вкусные блюда. Галичанину хотели угодить, гостя сажали на почетное место и добром поминали его лемков. Не описать, как я краснел от стыда, как я сетовал на тех учителей, что не открыли мне глаза на поэзию Франко. Потом находчивый дружок Алексей повернул тему застольной беседы в иную сторону, и я смог говорить о том, что сам хорошо знал.

Возвращаясь из Романов, я осведомился у Алексея, кто они, эти замечательные люди. Простая хата, под соломенной стрехой, и одевается семья просто, по-деревенски, Ганнуся доит корову, стирает белье, но больше всего, как и отец, интересуется книжками. Показывает любовно, одну за другой, все новые достает с полки… Отец тут же по-профессорски подсказывает и поправляет ее. Рослый, рано ссутулившийся, с черными усиками и очень печальными глазами на бледном лице.

— Кто ж он, — спрашиваю, — твой умный друг?

— Костя Пасий, — крестьянский сын, самоучка, — рассказал мне Алексей, — сдал экстерном на право учительствовать, но преподавать ему довелось лишь одну зиму в родной деревне. На следующую зиму перед ним двери школы оказались закрыты. Кто-то донес начальству, что он скрытно читает школярам стихи Шевченко. Отныне Костя Пасий находится под строгим полицейским надзором: еженедельно его навещает пристав в поисках крамолы в его книгах. Пережитое больно сказалось на его сердце, и Пасий уже не. в состоянии взяться ни за ручки плуга, ни за косу, потому все тяготы по хозяйству легли на плечи жены и дочки Ганнуси. — А Ганна, — закончил свою невеселую историю Алексей, — сам видел, Василек, наверно, второй такой девушки и на свете нет. — Он почему-то вздохнул. — Если б такая полюбила…

— Кого? — выпалил я.

Алексей рассмеялся:

— Ну кого же. Пусть меня, пусть тебя.

До самой школы мы шли не обмолвившись ни словом, размышляя каждый о своем. Я догадываюсь, о чем он думал. О том же, что и я. О ней, конечно. Весь вечер она не сводила с меня глаз. И слушала меня. Даже мои россказни про Карпаты она с вниманием слушала, переспрашивала, интересовалась всякими подробностями. Она, оказывается, в жизни не видела елки, и мне пришлось кое-что рассказать. Белки не встречала. И не слыхала, что были лемки-збойники. Я даже решился запеть про них. Нет, я уверен, я ей больше понравился, чем Алексей».

Ганна держала запечатанный синий конверт, с любопытством разглядывала его. Опять и опять перечитывала каллиграфически четко написанный адрес: «Хутор Романки Покровской волости, Ганне Константиновне Пасий», а внизу мелко в скобках дописано: «В собственные руки».

От кого письмо? И что там? Какие новости? А вдруг неведомое горе ожидает ее в этом конверте? Первое в жизни письмо! До этого Ганне никто не писал. И ей некому было писать. Разве что чужим людям на фронт под диктовку исстрадавшихся солдаток…

Сколько же вот таких писем написала она своей рукой с начала войны! В своем роде они были на один манер, печальны и жалостливы, с уймой поклонов от родных, от соседей, желавших адресату поскорей вернуться живым и невредимым домой. Одни женщины сообщали мужу на фронт, что в семье пока еще все живы и были бы здоровы, будь их единственный кормилец около них, а не на той войне, — будь она трижды проклята. Иные жены в утешение мужу уведомляли, что старший сынок уже научился за плугом ходить, а жеребенок подрос и пошел в упряжке с буланой. Бывало, что слезно просили сына хоть на день прибыть попрощаться перед смертью с хворой матерью…

Письма, письма… Уймищу их Ганна написала: с мольбой поберечься, с поклонами и сетованиями на безрадостное, скудное существование и лишь очень редко с приятной новостью, которой солдатская семья спешит поделиться. «Петрусь уже ходит в школу, Пеструшка наша отелилась и принесла телочку, а на чердаке у нас, над перекладиной, свили себе гнезда ласточки». Письма эти стали постепенно частью житья-бытья Ганны, она думала о них за работой, они преследовали ее во сне и сделали ее в конце концов куда старше ее шестнадцати лет.

С непонятной тревогой, пожалуй с опаской, распечатала она конверт, вынула пополам сложенный листок бумаги и, расправив его, поднесла к глазам.

«Уважаемая панночка Ганна! — прочла первую строку. — «Панночка Ганна?!» — повторила она не без удивления. Милое, чернобровое, с еще не сошедшим летним загаром, лицо ее оживилось чуть заметным румянцем. Она уже догадывалась, от кого это письмо. — Назову себя сразу же, что пишу я, Василь Юркович, ваш знакомый галичанин, которого вы, панна Ганнуся, с особой приветливостью любезно встретили в своем доме».

Девушка со смехом закружилась по комнате, повертелась перед зеркалом, потом, подхватив полы широкой деревенской юбки, сделала реверанс перед воображаемым галичанином… «Пожалуйста, заходите, заходите. Я вам безгранично рада. Прошу, садитесь. Ну, довольно дурачиться, Ганна! — одернула она себя. — Почитаю дальше».

«Бывало, еще дома, когда мама будила меня до восхода солнца выгонять пасти коров, я про себя думал, как услышу щебетание ласточек над стрехой: «Ну что за звоночки господь бог повесил в птичьем зобу». Теперь же, как вспомню ваши песенки, панна Ганнуся, я спрашиваю у бога: «Какими же струнами ты наградил панну Ганну, господи, что они всю неделю у меня в ушах звучат». Успей я поближе с вами познакомиться, не удержался бы и объяснился вам в любви».

Девушка громко расхохоталась и, разбросав руки, закружилась по комнате, не заметив за поднятым шумом, как в дверях появился отец. Он молча понаблюдал за дочкой и посмеялся добродушно над ее выкрутасами перед зеркалом. Ганна была его гордостью и чуть не единственной утехой в его тяжелой, полной невзгод жизни. Он постарался дать ей все, что только мог дать бедный, лишенный права учительствовать педагог: свое чувство превосходства над «сильными мира сего», свой необоримый дух и — самое главное — свою бескорыстную преданность и любовь к народу. С таким «приданым», внушал себе Костя Пасий, девушка достигнет всего: экстерном сдаст за курс гимназии и отыщет свое место в жизни, а значит, и с наибольшей пользой послужит людям в будущем.

— Интересно, что тебя так рассмешило? Кажись, письмецо получила?

Ганна повернулась, смущенно посмотрела сперва на отца, затем на листок бумаги, что держала в руке.

— Да, получила. — Ганна растерянно смахнула вьющуюся прядку со лба, переступила с ноги на ногу и повторила: — Получила, папа.

— От кого?

— От того галичанина.

— Вот как? — удивился отец, стараясь восстановить в памяти лицо светловолосого юноши, рассказавшего немало любопытного о своей Лемковщине. — Что же он пишет? Что тебя так рассмешило?

Ганна совсем смешалась, опустила глаза, чувствуя, как вспыхнули у нее щеки.

— Пожалуйста… прочти. — Она протянула отцу руку с письмом. — Он такой чудной, этот галичанин…

Пасий усмехнулся, но письма не взял.

— Он ведь тебе пишет, зачем же мне читать?

Когда отец вышел, девушка закрыла лицо ладонями и некоторое время не могла опомниться от нахлынувшего чувства неловкости. Она поняла, что отец догадался, о чем речь в письме. Вместе с тем ока была благодарна ему за деликатность: если б отец хоть мельком заглянул в письмо, Ганна, наверное, сгорела бы со стыда…

«У нас все по-старому, — читала она дальше, успокоившись. — До обеда уроки, после обеда — занятия в мастерских, в лабораториях, на ферме. Вечером готовим уроки. Мы с Алексеем как братья. Видели б вы, какой огонек вспыхивает у него в глазах, когда мы вспоминаем меж собой о вас.

Простите меня, милая панна, что я так откровенен с вами, что осмелился написать о том, о чем ни в коем случае не рискнул бы сказать в глаза. Пожалуйста, если возможно, ответьте мне. Хорошо? И отцу передайте мой привет, и маме.

До свидания. В. Юркович».

Ганна, опустив руки, стояла недвижно, покоренная сердечной откровенностью этого письма. Выходит, это было признание в любви, о чем она знала лишь по книжкам. Никто еще не говорил ей этих чудесных слов. Слово «люблю» было для нее сокровенно, она хранила его как драгоценность глубоко-глубоко в своем сердце. И вот пришло время это сокровенное слово подарить тому, кто мил ее сердцу. Василю-галичанину? Может, и так. Он с первого же взгляда, едва лишь переступил с Алексеем порог их дома, понравился ей.

«Неужели, Ганнуся, настала и твоя пора?..» — подумала девушка, прижимая к груди письмо Василя.

Василь забрался в класс, в самый дальний уголок за печкой, нетерпеливо разорвал конверт и, поднеся письмо к электрической лампочке над головой, прочитал вполголоса:

«Добрый день, Василь!

Очень благодарна за письмо. Но не называйте меня панной. Какая из меня панна, если мне приходится и корову доить, и хлеб замешивать, и маме помогать в стряпне. У нас так не называют простых девчат, разве что дочек зажиточных хуторян и тех, что разъезжают в фаэтонах.

Признаюсь вам, Василь, что мне было приятно ваше письмо. Только не захваливайте меня. Я пою, может, недурно, это моя единственная утеха, но могла бы петь еще лучше, если б моего отца не обидели плохие люди.

Вы пишете о своих школьных буднях, об учебе. Я тоже устроила себе школу и после работы сажусь за учебники. Моя мечта — и моя, и отцова — экстерном сдать за курс гимназии и получить диплом учительницы. Пусть не сбылась отцова мечта, так должна сбыться моя! Я дала себе зарок, что до весны 1917 года добьюсь своей цели.

Вот и все наши новости. Нельзя же считать новостью полные тоски солдатские письма с фронта, хотя в последнее время — подметили мы с отцом — сквозь смятение и тоску по родному дому все резче прорывается в солдатских письмах недовольство и гнев на тех, кто загнал людей в окопы… Но это уже, Василь, политика, а отец запретил мне про это писать.

За окном тихо ложится хлопьями снег, под утро, похоже, укроется наша степь пушистым белым одеялом, замерзнет речка, и среди наших ребят на катке будет и ваша знакомая Ганна. Я люблю зиму, хоть в наших степях она не задерживается надолго, люблю скользить на коньках, кружить среди школьников, водить с ними хороводы и, катаясь, распевать. Тут уж мне удержу нет! Люди глазеют с высокого берега и говорят: «Ну и шальная девка!» Подговорите, Василек, Алексея и приходите к нам на хутор, покатаемся вместе. До свидания.

Ганна Пасий».

Василь от счастья не знал, куда себя девать. Ганнуся, прекраснейшая в свете звездочка, не отказалась написать ему. Он опрометью бросился из класса и, топая в ночной тиши незашнурованными, на босу ногу обутыми австрийскими ботинками, пустился длинным коридором к спальне. Василь забыл, что в эту позднюю пору ученики спят и строжайше возбраняется нарушать тишину. Василь, казалось, охмелел от переполнявшего его счастья и готов был кричать на всю огромную спальню, поднять поголовно все четыре класса, чтоб поделиться своей радостью.

— Олекса… — шепнул Василь, склонившись над постелью Давиденко и касаясь его плеча. — Слышишь, Олекса? О-о, — удивился он, заглянув при полусвете электрической лампочки в открытые глаза товарища. — Ты что, не спишь?

Давиденко сцепил зубы, чтоб не застонать от боли, распиравшей все его существо. Боль и горечь утраченной любви, и вспыхнувшая ненависть к австрийцу, неожиданно загородившему ему дорогу к счастью, — все смешалось, все навалилось на сердце. Как он может лежать спокойно на постели, когда его недруг крадется с письмом к свету, чтобы в укромном уголке упиться ее сладкими речами? До сна ли было Алексею? Так и стоит перед глазами Ганнуся. За что полюбил он ее? За карие умные глаза, что умели так внимательно слушать, когда он пересказывал при ее отце содержание прочитанных книг, или за черные капризные кудряшки над высоким лбом, или, быть может, за льющиеся прямо в душу песни ее? Она стояла у него перед глазами в тягчайшие минуты его батрацкого житья-бытья, он все сносил, потому что чувствовал ее присутствие в своей душе; даже когда он обрушил арапник на своего хозяина, Алексею казалось, что он слышит ее подбадривающие слова: «Так, так (то, Алексей, нечего жалеть этого выродка! Мой папа, будь у него здоровое сердце, не хуже расправился бы с ним!» И, перейдя в сельскохозяйственную школу, он сохранил дорогой образ Ганнуси. Не представлял себе жизни без нее. Она восприняла от отца все, чем может гордиться человек, все его мечты и идеалы, а отец — друг и учитель Алексея. Алексей все откладывал, стеснялся вслух признаться в своем чувстве. Зато Василь не постеснялся. Единственный раз всего и видел-то ее, — ну и держал бы про себя свои чувства… Так нет… И, он же, Алексей, вынужден выслушивать теперь его дифирамбы в честь Ганны… Дал ее адрес… Да, вынужден был дать, потому что не нашел в себе сил сказать: «Отступись, австриец, она меня любит». О, если б только любила! Тогда бы, Алексей, ты не мучился сейчас… спокойно спал себе…

— Не спишь, спрашиваю? — раздался над ним еще раз голос Василя.

— Скажи на милость, а почему ты не спишь? — ответил Давиденко.

— Я письмо получил, — зашептал Василь. — Честное слово. Угадай, от кого? От Ганнуси. Ну и письмо, Олекса!

— Что, умеет писать? Без ошибок?

Василь не уловил иронии в вопросе и стал распространяться по поводу лирического стиля письма девушки, не обиженной ни красотой, ни умом.

— Ради этого ты и разбудил меня? — перебил его Алексей.

— Но ведь она приглашает нас с тобой на каток… Вот, сам читай.

— Сейчас на каток?

— В воскресенье.

— Но сегодня, кажись, четверг?

— Да, четверг… Неужели тебе не интересно узнать, что такая дивчина думает о нас?

— Мог бы завтра днем сказать, — опять прервал его Алексей. Он повернулся на другой бок, помолчал малость и с горечью в голосе добавил: — Что-то я не слышал, чтобы влюбленные превращались в полных идиотов, подобно тебе, Василь.

Василь обиделся.

— Ну-ну, Алексей, придет коза до воза, — раздеваясь, сказал он, — и я тебе то же самое скажу, когда ты влюбишься.

15

В комнату сельской хаты к командиру роты лейтенанту Габриэлю Шульцу вошел командир взвода Ваньчик и, отдав честь, доложил ломаным немецким языком, что он привел солдата Юрковича, с которым пан лейтенант имел намерение побеседовать.

У животастого, отъевшегося за месяц фронтового затишья лейтенанта Шульца не было желания разговаривать с этой «славянской свиньей», месяц назад присланной из концентрационного лагеря. Отпустив ремень после недурного обеда и напомадив перед зеркалом свои «английские» рыжеватые усы, он только было потянулся к бумаге, чтобы черкануть письмо своей Матильде в Краков, как ему совсем некстати напомнили о его обязанностях.

Еще позавчера командир взвода Ваньчик докладывал ему насчет Юрковича: стреляет он якобы не целясь, направляя ствол винтовки таким образом, что пули летят на несколько метров выше русских окопов. Лейтенант Шульц отнюдь не был большим сторонником войны, в качестве кадрового офицера он предпочел бы отбывать службу где-нибудь в местечковом гарнизоне Галичины, отбарабанить свое тихо-мирно — днем на учебном полигоне с солдатами, вечером — в офицерском клубе, но что поделаешь, ежели «сербская свинья» угробила австрийского кронпринца и, естественно, пробудила гнев в добром императоре Франце-Иосифе и вынудила его объявить войну России. А на войне как на войне. Каждый обязан мстить за пролитую кровь кронпринца. По крайней мере, так вещает на каждой литургии полковой священник отец Базилий. И Юркович, само собой, обязан стрелять по москалям, хотя за свой симпатии к ним он уже отсидел в Талергофе, безусловно обязан, если не хочет быть повешенным на первом телеграфном столбе…

— Пускай зайдет, — приказал лейтенант, усаживаясь в единственное мягкое, со следами позолоты широкое кресло, которое его догадливый денщик притащил из разграбленного фольварка.

Проворный, легкий на ногу командир взвода Ваньчик подскочил к двери и открыл ее перед солдатом.

— Заходи, Юркович, — сказал он и тут же прикрикнул: — Шнель, шнель!

Порог комнаты тяжелым шагом переступил Петро Юркович. Штатская неуклюжесть его кидалась в глаза с первого же взгляда. Не по росту длинная, местами вывоженная в глине серо-зеленая шинель, не по ноге большие, припорошенные снегом башмаки, великовата и шапка. Но лицо, посеревшее, со впалыми щеками, лицо человека, измученного недоеданием и холодами, вопреки всей его потешной внешности, было чисто выбрито и сосредоточенно.

Петро, как положено, приложил руку к козырьку и пристукнул каблуками.

Лейтенант даже рот разинул: не хотелось верить, что под его командой служат подобные вояки.

— Что за баба? — спросил он, сердито поглядывая на командира взвода. — Скажи ему, Ваньчик, что я вызвал его по делу об измене императору…

Петро осмелился перебить его.

— Извините, господин лейтенант, — начал он по-немецки, — но я не нуждаюсь в переводчике.

— Вот как? — и лейтенант другими глазами глянул на Юрковича. — Ты, оказывается, знаешь немецкий язык?

Взводный фыркнул в кулак.

— Что скажешь, Ваньчик? — не оборачивая к нему головы, лениво спросил офицер.

— Этот русин называет себя профессором. Но я не уверен, что у него там, — взводный ткнул себя пальцем в висок, — что у него там все в порядке.

— А вы что скажете на это, Юркович?

— Да, я — учитель. Но война сделала из меня то, что вы видите, — Петро развел руками. — В настоящее время людьми считают себя такие, как командир взвода Ваньчик.

Лейтенант добродушно усмехнулся:

— Вы бы ему, господин профессор, не поставили высокой оценки, не правда ли?

Петро подхватил шутку:

— Точно, господин лейтенант. — И тоже усмехнулся: — У меня Ваньчик сидел бы на задней парте, на так называемом «ослином месте».

Лейтенант прямо-таки наслаждался возникшей сценой, он шумно смеялся, похлопывая себя ладонями по толстым ляжкам. Шульц презрительно относился к славянам, считая их низшей расой, и за пятнадцать лет службы в одном из уездных гарнизонов Галичины не научился ни польскому, ни украинскому языкам, зато не упускал случая раздуть огонек национальной вражды, который, бывало, поддерживался усилиями школы и церкви в солдатских душах разных наций.

— А теперь такой чурбан, — мягко проговорил Шульц, — туповатый лях, можно сказать, кретин, командует вами, русином, господин профессор…

— Извините, господин лейтенант, это не связано с нашей принадлежностью к разным нациям, — дерзнул возразить Петро. — Кретины имеются у всех народов. Поляки могут гордиться и Мицкевичем, и Костюшкой, но та же польская нация, если б дело дошло до всенародного суда, охотно, с радостью отреклась бы от таких выродков, как Ваньчик.

Однако, господин лейтенант, не люди, нет, не они сами повинны в кретинизме, а те обстоятельства, я сказал бы, та среда, в которую попадают их души. Значит, люди, господин Шульц, не родятся кретинами, и националистами не родятся, их делают…

Светло-синие добрые глаза его встретились с холодно поблескивающими глазами лейтенанта. Петро понял: Шульцу неприятны его слова — и… смолк.

— Вы правы, Юркович, — вроде бы согласился Шульц. Он откинулся на мягкую спинку резного кресла, провел ладонью по плешивой макушке, размышляя с опущенными веками над тем, как бы почувствительней покарать за подобные мысли этого украинского интеллигента. — Вы правы, Юркович, — повторил он раздумчиво. — И все-таки каким бы кретином ни представлялся вам командир взвода Ваньчик, вы, профессор, должны ему подчиняться. Закон войны. Той самой войны, что обязывает вас стрелять отнюдь не поверх голов русских солдат, а в самые их черепа. Вы же, Юркович, ослушались приказания. Вы стреляли куда-то на ветер. Так, господин профессор?

Юркович подтянулся. Он не умел лгать. Это не вязалось с его правдивой, честной натурой. И в школе, и за ее пределами он неизменно был верен правде, во всяком случае старался жить по ее законам, но тут, перед этим имперско- королевским кретином, от которого зависело — жить ему или гнить в земле, — тут Юркович не мог открыться душой.

— Осмелюсь, господин лейтенант, возразить, — сказал он, щелкнув каблуками. — Не мог я пускать имперско-королевские пули на ветер.

— Ха-ха! Куда же вы их пускали? Не по воробьям ли?

— Боже избави, господин лейтенант. Воробей не стоит имперско-королевской пули.

— Воробей-то не стоит, господин лейтенант, зато вы ее целиком заслужили. — Шульц выпрямился, чтоб понаблюдать, как Юркович изменится в лице, выслушав приговор. — Командир взвода Ваньчик, именем закона я заменяю профессору Юрковичу смертную казнь более гуманным наказанием — шпанглями.

Командир взвода Ваньчик вытянулся.

— Осмелюсь покорнейше спросить, господин лейтенант, надолго ли…

— Только на один час. Сам проследишь за экзекуцией.

— Слушаю, господин лейтенант! — стукнув каблуками, лихо ответил Ваньчик. Затем хмуро, кивнув на дверь, сказал Петру: — Ну, профессор, марш!

Путаясь в длинной шинели, Петро переступил порог хаты, плохо соображая, что происходит. Слово «шпангли» сразу подкосило в нем все, чем он держался до сих пор: и мелькнувшую надежду на спасение из окопной, дикарской каторги, и придушенную, но совсем еще не угасшую жажду жизни… все, все убил в нем Габриэль Шульц. Перед тем как переступить порог, Петро обернулся к лейтенанту, попросил (то заменить шпангли веревкой на шею, тот, однако, злорадно проворчал:

— Ничего, ничего, господин профессор, после этой процедуры вы будете знать, куда надо целиться.

Петра готовили к экзекуции двое солдат. Холодная веревка мучительно врезалась в тело, когда ему связывали назад руки. Ваньчик приказывал не давать поблажки, вязать потуже, покрикивал, гневался, сам норовил показывать, как надо это делать. Петро стоял покорно, как человек, приговоренный если не к смерти, то к страшным мукам. Он заставлял себя думать о чем-то другом, хорошем, что было в жизни. Он вообразил, что перед ним Галина. Увидела б она его в столь жалком положении, со связанными руками… Боже мой, что сталось с ним после того счастливого дня, когда они вдвоем любовались красотами Киева, назначали свидания в Выдубецком монастыре, плавали по Днепру далеко за мосты. Мог ли он тогда хоть на минуту допустить, что сто жизнью будет распоряжаться какой-то тирольский немчик, кретин и садист. Где ты, что с тобой, Галина? Не забыла ли ты, как мы бродили по петербургским музеям? А сколько благородных мыслей роилось в голове, когда мы с высоких круч озирали заднепровские просторы? Ах, мечты, мечты, сладкие мечты влюбленных! Все это, подобно сказочному фейерверку, вспыхнуло и развеялось, исчезло в глухой ночи. И свалились на него нечеловеческие страдания в тюремной камере коменданта Скалки, зимние тифозные бараки Талергофа… Чудом миновала его судьба тысяч и тысяч невинных людей, сгнивших в австрийской земле. Вырвала его из когтей смерти панна Текля… Собственно, ей он обязан своей жизнью. Но зачем было делать это, моя милая панна? Куда Легче получить веревку на шею, чем претерпевать муки на шпанглях. Можешь гордиться, имперско-королевская Австрия, глубокий след оставила ты в истории мировой культуры, твоим шпанглям могли бы позавидовать даже российские шпицрутены, и лишь турецким кольям ты, пожалуй, уступишь в садизме…

Другой конец веревки никак не удавалось закинуть на ветку липы. Солдаты будто нарочно тянули время, работали неохотно, чем бесили Ваньчика и довели его в конце концов до того, что он набросился на одного из них и кулаком ударил по голове.

Солдат, плечистый винокур из-под Кракова, поднял сбитую шапку, отряхнул с нее снег и, натягивая на голову, сказал по-польски с характерным мазурским акцентом:

— Советую пану командиру взвода быть поосторожней, ибо есть, извините меня, еще другой способ сбивать императорские шапки с панских спесивых голов.

Петро улыбнулся: ясно было, на что намекал винокур, отлично понял это и Ваньчик, — он сперва бессмысленно заморгал, потом, спасая свой авторитет, крикнул, хватаясь за кобуру револьвера:

— Убирайся ко всем чертям с моих глаз, пока я не пристрелил тебя, как собаку!

Прогнав винокура и не надеясь найти ему замену в своем взводе, кто бы помог в этой неприятной работе, Ваньчик взялся сам закидывать веревку на липу.

А Петро все стоял со связанными руками. Мысли его невольно вернулись в далекое детство. В отцовом дворе и посейчас растет липа (возможно, уже не растет, ведь через Ольховцы не раз проходил фронт), дерево могучее, ветвистое, что накрывало шатром своих ветвей весь двор вместе с хатой. Как-то майским утром отец устроил своему Петрусю веревочные качели на толстом суку. Что за радость, сидя на старенькой сермяге, взяться руками за веревку и после несильного, осторожного толчка отцовых рук взлетать над землей в одну сторону, потом назад, в другую…

— Хорошо тебе, а? — спрашивал отец, всякий раз при этом касаясь на лету своими ладонями его плеч.

— Ой, как приятно! Хочу еще выше!

— Можно и выше, — соглашался отец.

— До самого неба!

— Э, нет, до неба тебе еще рановато.

Петрусь взлетал, чуть не касаясь головой сука, от полета свистело в ушах, а ему, сорванцу, хотелось еще выше, хотелось стать невесомым, вырваться из веревочных качелей и полететь вслед вон за той быстрокрылой ласточкой…

— Ну-ка, профессор! — дошло внезапно до его сознания. — Тебя еще просить надо? Становись под сук!

Повернув голову, Петро увидел, что веревка уже зацепилась за толстую ветку, и он послушно сделал несколько шагов к дереву.

— Фертиг, — сказал себе Ваньчик, поплевал в ладони, потянул вниз за веревку и кинул солдату, чтоб тот помог. Не спеша, осторожно, со знанием дела потянули оба.

Петро глухо застонал от боли, но сцепил зубы, чтобы не закричать. На уроках истории внушал своим школьникам быть честными и стойкими наподобие лемковских збойников: панские гайдуки жгли им пятки, вырезали языки, выкалывали глаза… а ты, Петро, не в силах одолеть какие-то австрийские шпангли?..

Под тяжестью тела руки в плечевых суставах вывернулись, и страшная боль вырвала из его груди неистовый вопль:

— Ой, руки, руки!

Экзекуция тянулась ровно час.

Дважды терял он сознание и причинял беспокойство цугс-фюреру Ваньчику: приходилось спускать с дерева недвижное тело, подносить к носу нашатырь и опять подтягивать, но уже так, чтобы пальцами ног подвергнутый экзекуции мог касаться земли.

Спустя час нечеловеческих мук чуть живому Юрковичу развязали руки и отвезли его в полковой госпиталь.

16

Без малейшего подъема, нехотя и на этот раз довольно скучно вел свой урок Петр Михайлович Цыков. Слишком часто снимал он очки, протирал стекла платочком, неспокойно перебирал пальцами медные пуговицы на форменной тужурке. Иногда без нужды повторял одни и те же фразы. Глупейшие избитые положения, давным-давно разосланные из Петербурга в качестве обязательного дополнения к учебнику по экономике, были насквозь фальшивы и заинтересовать никого не могли. Было стыдно смотреть в глаза ученикам. Ведь перед ним взрослые молодые люди, в большинстве своем успевшие на своей шкуре познать, почем фунт лиха. Вместо того чтобы обнаружить корень зла, Цыков вынужден «втемяшивать» в головы будущих агрономов «высочайшее положение» относительно столыпинской земельной реформы, — реформа-де поднимет не только экономическую культуру села, но одновременно и благосостояние всего «крестьянского сословия».

Поневоле приходилось говорить одно, хотя в мыслях было совсем другое. Иной раз готов наперекор всему крикнуть на весь класс: «Не будьте так наивны: все надо понимать наоборот. Столыпинская земельная реформа — самая реакционная изо всех реформ, осуществлявшихся в России. Она на руку лишь зажиточным элементам деревни и приносит еще более тяжкое разорение бедноте…» Но разве волен говорить подобное учитель казенной школы, посвятить в эти мысли можно лишь ближайших единомышленников, вроде того же Алексея Давиденко. Вон там, в четвертом ряду, рядом с Юрковичем, сидит он, светло-русый парень, иронически щуря глаза. Похоже, связывает их настоящая дружба, хотя Давиденко и старше года на два. «Сегодня понедельник. Давиденко, может, расскажет о своем посещении родного села», — заметил про себя Цыков, собирая со стола вместе с классным журналом и учебники.

— На сегодня хватит, — и, поправив очки на носу, он направился к двери.

Цыков знал себя — не умел он приспосабливаться, всегда выходило так, что он оказывался в оппозиции к большинству в педагогическом совете; не сумел он найти верный тон и в отношениях с учениками: на уроках общего земледелия он был сверхтребователен, между тем как на занятиях по экономике сельского хозяйства то позволял ученикам заниматься чем им вздумается, то, напротив, выйдя из равновесия, внезапно обрывал лекцию, обводил холодным взглядом класс и хмуро говорил:

— Господа, я к этому не привык. Прошу слушать хотя бы из уважения к своему педагогу.

В классе наступала абсолютная тишина, ученики не спускали с него глаз, готовые слушать, но это еще сильней раздражало его, ибо ничего путного сказать он им не мог, а нести лживую околесицу было ему нестерпимо.

— Вам письмо, Петро Михайлович, — сказал делопроизводитель, когда Цыков заглянул в канцелярию, чтобы оставить классный журнал.

По штемпелям на конверте без марок Цыков догадался, от кого письмо. Из действующей, армии, от Андрея Падалки. Парень не забывал своего учителя, хоть и не слишком часто, а все же нет-нет да напишет. Первые его письма были заполнены казенно-патриотическими фразами о «благородной миссии России в этой войне», и учителю становилось тогда горько: не мог он постичь резкой перемены, происшедшей с его учеником, которому в свое время грозило увольнение из школы за распространение песен Шевченко. Сын бедняка, познавший на себе расправу царских чиновников, надевает офицерские погоны и становится героем, настоящим героем той армии, что десять долгих лет терзала тупой муштрой великого поэта. Как было не огорчаться, если в толк не возьмешь, что произошло с человеком. Если уж Андрей Падалка решился поддерживать царский трон, то чего можно ждать от деревенских парней в серых шинелях, в жизни не читавших «Кобзаря», не слыхавших о Горьком и Некрасове, которым зато день и ночь долбят о незыблемости и «святости» трона «божьего помазанника».

Не прошло и года — тон писем от фронтовика Падалки стал постепенно меняться. Поначалу обозначились отдельные нотки недовольства порядками, затем намеки на бездарность некоторых командиров, а после ранения при сдаче карпатских позиций письма Падалки изменились существенно и стали настолько интересны и многозначительны, что читать их для Петра Михайловича стало истинным наслаждением.

Петр Михайлович снял очки, неторопливо протер стекла, точно оттягивал чтение письма. Наконец начал:

«Дорогой Петро Михайлович, как вы? Я жив и здоров, после ранения чувствую себя хорошо, и даже лучше, во сто раз лучше, чем до ранения. По крайней мере, я не блуждаю больше окольными дорожками, и передо мной открылась ясная цель. Врага мы во что бы то ни стало осилим. Мои ротные хлопцы готовятся к предстоящему большому бою. Ведем непрерывно разведку противника. Оружие в наших руках отличное. Я почему-то уверен, что вы, Петро Михайлович, охотно использовали бы его…»

Письмо звучало загадочно: в нем проскальзывали вещи, о которых без обиняков не скажешь. У автора есть своя цель… Само собой, уже не ура-патриотическая. Но какая же? «Теперь, Петро Михайлович, — читал Цыков, — несколько слов об Юрковиче. Как там ему живется? Хочу верить, что вы не оставили его своим попечением. За короткое время пребывания в Киеве я полюбил этого юношу и за открытость души, и за то, быть может, что он выходец из тех замечательных краев, которые до сих пор оставались мне неведомыми. У меня для него новость: я познакомился с его дядей, учителем Петром. Но не стоит рассказывать Василю, при каких обстоятельствах. При нашем наступлении на Перемышль Петра Юрковича задержали как австрийского шпиона, который якобы интересовался дислокацией наших войск. Капитан Козюшевский пальцы кусал себе с досады, — ему, безусловно, хотелось заработать еще одну звездочку на погоны за повешенного шпиона. К счастью, подполковник Чекан поддержал меня, а не Козюшевского, в ходе следствия открылось, что Петро Юркович был не шпионом, а нашим другом.

Полон короб новостей приберег для вас, Петро Михайлович. Доведись нам встретиться — мы бы уж наговорились. Но вырвать меня с фронта может только тяжелое ранение пли смерть. Не хотел бы ни того, ни другого. Я обязан жить, пока цела моя рота! Вместе с ней я надеюсь достичь того же, о чем, наверно, и вы мечтаете. Повторяю: врага мы обязательно должны победить.

Вот и все, мой дорогой учитель. Жду ответа. Хотелось бы знать, что слышно в нашей школе. А Василю скажите: как кончится война, мы с ним поедем в его родные Ольховцы.

Желаю здоровья. Ваш А. П.»

Да, это было хорошее письмо! Цыков присел к столу, чтобы не медлить с ответом. Уже взялся было за бумагу и перо, вывел первую строчку обращения…

«Дорогой Андрей Кириллович…»

И тут открылись двери— шумная стайка детей со словами «папа, папочка» влетела в комнату. Две дочушки, ведя за ручку малыша-братика, принесли отцу приятную новость:

— Володя уже перебирает ножками. Завтра сам побежит!

Отец отложил перо, вскочил и, подхватив на руки мальчугуна, закружился с ним по комнате. Девчата с писком обступили отца:

— А меня, а меня, папочка!

Отец бегал от них, увертывался, натыкался на стулья, наконец упал с сыном на диван, — там на него и налетели Зина с Ирой. Хмурый и немного замкнутый, Петр Михайлович нередко забывал, что он степенный педагог, и, казалось, возвращался в те далекие годы своего детства, когда любил, как сейчас Володя, сидя на отцовских руках, прижиматься к его колючей щеке. После нудного урока было истинным удовольствием сбросить маску «мудрого» учителя и стать самим собой. Петр Михайлович любил детей и, кажется, никогда бы не разлучался с ними, особенно со своим темноглазым бутузом Володей, поразительно на него похожим. Прижимая мальчика к груди, он подумал: «Дай бог не знать тебе моей судьбы, сынок…»

На шум и писк детворы заглянула в кабинет жена. И невольно остановилась, наблюдая затеянную кутерьму. Раскрасневшаяся у плиты Мария Яковлевна то улыбалась, то хмурилась, — такие бурные встречи ребят с отцом повторялись почти каждый день. Дети вытворяли с ним что хотели. Ишь, навалились ему на грудь, растрепали волосы, сбили с носа очки, измяли ворот сорочки. И то благо, хоть не загнали под стол, как вчера.

— Перестаньте! — сердито прикрикнула она на девочек. — Где ваши банты? Попробуй вас теперь причеши! А ты, бедняжка, — обратилась она к мужу, — отбиться бессилен.

Петр Михайлович поднялся, откинул со лба волосы, добродушно улыбнулся жене:

— Сил, Мария, в самом деле не хватило. Сама видишь — одолели меня. — Он поднял с пола очки и уже серьезно спросил: — Что ж, можно обедать?

— Немного погодя, — сказала она, наспех оправляя на Зине новое платье. — Через полчаса.

— Жаль. А я думал, ты звать пришла.

— Пока поговорите с Давиденко, и обед будет готов.

— Давиденко тут? — Петр Михайлович направился было к гостю, но жена задержала его:

— Не забывай, что ты педагог, учитель. — Она поправила на нем сорочку, перевязала галстук, сняла с плеча куртки белую нитку.

— Блондинка?.. — спросил Петр Михайлович, наклонившись к жене.

Она рассмеялась:

— Соседки удивляются, как я уживаюсь с таким угрюмым молчальником. Полюбовались бы на тебя дома, с ребятней…

Не дав ей договорить, он взял ее за плечи и, нежно прижав, проводил с детьми до дверей.

— Прошу, Давиденко, заходите! — Посадив на диван ученика, Петр Михайлович сам сел на стул. — Ну, что там нового? — спросил он, снимая очки, которые пришлось хорошенько протереть после возни с детьми. «Там» — село Романки, куда то и дело передавал Цыков через Давиденко кое-какие книжки и брошюры. Литература эта не залеживалась у Пасия, через свою смекалистую Ганнусю он передавал ее дальше, от соседа к соседу, из села в село, минуя людей сомнительных, богатеев и равнодушных. Читательский актив Пасия то резко падал — после очередной мобилизации на фронт, — то снова пополнялся за счет возвращавшихся раненых и- инвалидов. В своеобразном подполье путешествовали эти запретные книжки, и, как ни охотился за ними волостной пристав, ему пока не удавалось напасть на их след.

— Хотите знать новость? — с хитрой усмешкой на тонких губах спросил Алексей, расстегивая вылинявшую за лето, но без заплат, чистую куртку. Он вынул из внутреннего кармана бумажный сверток, развернул его и бережно взял пальцами сложенную вдвое сероватую бумагу. — Пристав, Петро Михайлович, с ног сбился, гоняясь за этой вот штучкой. Повальные обыски у бывших фронтовиков, Пасия уже дважды допрашивал. Знаете, откуда эта листовочка к нам прилетела? Прямо с фронта. Один хуторянин на побывку приезжал. Вроде из того же полка, что и наш Падалка.

Цыков осторожно развернул бумагу — зачитанную, изрядно истертую от множества прикосновений заскорузлых пальцев, достал из ящика стола лупу и склонился над ней. Бумага была заполнена короткими фразами, гневными, горячими сгустками чьего-то справедливого сердца, и звала солдат повернуть свое оружие против тех, кто наживается на их крови, кто силой загнал их в эти вшивые ямы- окопы.

«Не то ли это оружие, на которое намекает в письме Андрей Падалка?» — подумал Цыков. Он старался представить себе, какое смятение вызовут эти слова в умах солдат, у той «серой скотинки», что утратила всякую надежду вырваться из. этих ям… Выходит, и Падалка причастен к распространению этих мотыльков? В таком случае можешь гордиться, Петр Михайлович! Ведь Андрей — твой самый близкий ученик, ты был ему поддержкой в его первых шагах еще в школе…

— Что же вы, Давиденко, намерены предпринять с этой бумагой? — спросил он, положив листовку на стол.

— Право, не знаю, Петро Михайлович, — сказал Алексей. Он не совсем уютно чувствовал себя на господском диване, а Петр Михайлович, как нарочно, всякий раз сажал его на диван, сам же садился напротив. Не привык Алексей к мягкому сиденью, да еще когда приходится все время прикрывать ладонью заплатку на колене. — Сам не знаю, — повторил он, дернув плечом. — Может, переписать в нескольких экземплярах и пустить по людям?

Цыков возразил:

— Тут, Давиденко, не фронт. Хорошо было бы что-нибудь свое, специально для селян придумать. На основе данной листовки составить свою, столь же требовательную, разоблачающую тех, кто наживается на войне, для кого война и людская кровь — лишь источник обогащения. И размножить ее в десятках экземпляров.

— Сделаем! — воскликнул Алексей. — Вы, Петро Михайлович, составьте, а я… а мы втроем возьмемся за размножение.

— А парни абсолютно надежны?

— Кайстро, Викторовский— за них я ручаюсь, Петро Михайлович.

— А Юркович?

Алексей насупился. На лице у него явственней проступили из-под летнего загара веснушки. Василь, бесспорно, тоже человек вполне подходящий для такого- дела, даже, может, понадежней других, и, если б не Ганнуся, Алексей не желал бы лучшего побратима, да случилось так, что как раз Ганнуся и разбила их дружбу…

— Все еще ревнуешь? — серьезно спросил Цыков.

Алексей опустил голову, выбеленные солнцем на жнивах волосы мягким шелком закрыли его изрезанный ранними морщинами высокий лоб.

— Не пойму, что и делать с собой, — помолчав, сказал он. — Никогда раньше я не знал за собой ничего подобного…

Что же мог посоветовать Петр Михайлович своему другу? Не очень-то утешило бы Давиденко, если б он, солидный педагог и руководитель подполья, поведал ученику, что в похожую полосу большой, исступленной любви попал и он еще в достуденческие годы, когда белая пелеринка и курносенькое личико шестнадцатилетней гимназистки, встав перед глазами Петра Цыкова, заслонили собой все на свете…

— Я понимаю вас, Давиденко, — сказал он с явным сочувствием в голосе.

Алексей заговорил искренне, застенчиво опустив веки, с безграничной любовью к учителю:

— Я не таюсь от вас, Петро Михайлович, но поверьте… Ну как это можно вынести: он читает мне свои письма к ней, делится своими потаеннейшими мечтами.

— Выходит, Давиденко, Юркович ваш сердечный друг.

— Да выходит, — глубоко, с болью вздохнул Алексей. — Порой хочется сказать ему прямо в лицо: ненавижу тебя, австрийца, и когда-нибудь ночью придушу тебя…

Пересев на диван, Цыков положил ему руку на плечо и с нежностью обнял, словно обиженного сына.

— Выдержка, выдержка, Алексей. В жизни она пригодится. Перетерпеть надо. И со временем все обойдется. Не такие раны затягиваются.

— О нет, Петро Михайлович, нет. Ночами не сплю, в классе, на уроках слышу ее голос, а приснится когда, так непременно и он вместе с ней.

— А как стихи?

— Уже толстый блокнот исписал. Изливаю свою печаль, скорблю об утраченном счастье и пылаю гневом, вызываю его на единоборство, проклинаю свою судьбу…

Как ни жаль ему было Давиденко, тем не менее муки юношеского сердца могли вызвать у Петра Михайловича лишь улыбку: почти в тех же словах немало лет тому назад юный Петр-гимназист исповедался своей матери, когда его божественная Ниночка, в белой пелеринке, отказала ему во взаимности.

— Ты, парень, ни дать ни взять Отелло! — сказал Цыков с шутливым воодушевлением.

— Куда хуже, Петро Михайлович! — Забыв о заплатке на колене, Алексей с отчаянием махнул рукой. — Хуже! Ведь я всю горечь в себе таю, лишь вам одному иногда признаюсь…

Зина вдруг всунула в приоткрытую дверь головку со свежим бантом и от маминого имени пригласила папу и дядю Алексея к обеду.

— Завтра продолжим нашу беседу. — сказал Цыков. Он спрятал листовку в какую-то книгу и, прежде чем выйти из кабинета, добавил: — Только Отелло не был подпольщиком, не носил брюк с заплатами. Да и едва ли имел столь искреннего друга, как твой Юркович. Учти это, парень.

17

Упираясь локтями в большой письменный стол, управляющий школой хмуро оглядел педагогов, расположившихся перед ним на стульях, на диване, и приступил к чтению жалобы Семена Окуня.

Жалоба была составлена в резких, впрочем вполне пристойных, тонах, фразы не без литературного лоска, логичность изложения обстоятельств дела свидетельствовала о немалой осведомленности автора, заполнившего этот лист бумаги. Изо всего, что тут излагалось, напрашивался такой вывод: Алексей Давиденко, работая по найму в хозяйстве Семена Павловича Окуня, проявил себя безбожником, ибо ни разу за весь летний сезон найма не сходил в церковь; социалистом, ибо в его ящике хозяин хутора обнаружил запрещенные книжки, которые Давиденко читал по воскресным дням, укрываясь в бурьяне за ригой; бунтовщиком, ибо Давиденко осмелился поднять руку на своего законного хозяина; наконец, революционером, ибо в своих повседневных разговорах с другими батраками Алексей Давиденко призывал не подчиняться хозяину, — скоро-де придет новый девятьсот пятый год, тогда всех Окуней вместе с их императорами сотрем с лица земли.

В конце жалобы отдельным абзацем была выделена фраза: «Полагаю, что такому типу, как Алексей Давиденко, не место в казенной школе, место ему коли не на фронте, то в далекой Сибири».

Управляющий школой — сорокалетний, черноусый, приятный мужчина с бородкой клинышком — неприязненно, как нечто грязное, отложил бумагу, устало откинулся на спинку кресла и, точно после тяжелой работы, вытер платком лицо.

— Надо же, чтобы это безобразие случилось именно в нашем учебном заведении, господа, — сказал он, ни к кому не обращаясь.

На присутствующих жалоба подействовала угнетающе. Если не считать конфликта, связанного с Андреем Падалкой, в начале войны, столь постыдное дело не разбиралось еще в этих казенных стенах, где проявлялась забота не только о высоком уровне обучения, но и о высокой нравственности будущих агрономов. Никто не осмеливался первым нарушить тягостную тишину в комнате после зачитанной жалобы. Члены педагогического совета хмурились и, казалось, наблюдали, как управляющий нервно затискивал в кулак свою холеную бородку.

Первым среди оцепеневших педагогов взял слово преподаватель общеобразовательных предметов Николай Полетаев:

— Странно, что этот донос поступил сюда, к нам, а не к волостному приставу.

— Не удивляйтесь, Николай Владимирович, — разъяснил Цыков. — Копия доноса обязательно имеется и там.

— Господа, господа! — напомнил о себе управляющий. Он машинально, как это делал на лекциях в классе, вынул карманные часы из жилетки, определил, что половина первого, подумал: «Не опоздать бы к обеду, рассердится Мария Андреевна» — и сказал: — Считаю, что тут все ясно. Последняя фраза жалобы обязывает нас, педагогов и воспитателей, быть бдительными. Будем, господа, обсуждать или, может, согласиться с автором жалобы и… — Во время короткой паузы управляющий успел окинуть взглядом своих педагогов. Звук «и» так и повис в воздухе. Педагоги продолжали сидеть молча, хмурые, взволнованные, подавленные.

Но вот качнулся золотой крест на груди священника, немую тишину нарушил шелест его широкой шелковой рясы.

— Не вижу резонов обсуждать, — заявил Григорович. — Дело и без того ясное.

— Абсолютно, — сверкнув стеклами очков, присоединился к нему садовод Левковцев.

— В добавление ко всему, что там написано, господа, — обратился священник к педагогам, сидевшим в глубине кабинета, — сегодня я имел случай убедиться, как отрицательно, прямо-таки преступно влияет этот Давиденко на прекрасную, благородную душу сироты-галичанина. Давиденко, господа, безнадежно испорченный молодой человек, потенциальный носитель всякого зла, и меня удивляет, господа, что он до сих пор не стал конокрадом.

— Он им наверняка будет, — снова ввернул Левковцев.

— Государственная казна, господа, — не мог успокоиться Григорович, — не может тратить средства на таких босяков, как Давиденко. Нынче он отхлестал ни в чем не повинного хозяина Окуня — из благодарности, видно, что тот дал ему работу, — завтра он поднимет руку на управляющего школой, на меня, на вас, господа. Нет, — Григорович выбросил руку кверху, словно звал всевышнего в свидетели, и закончил в приподнятом тоне: — Нет, господа, во имя бога и высокого трона государя императора мы должны отделить плевелы от пшеницы.

— Извините, — не дав передохнуть Григоровичу, вмешался Цыков. — Извините, пожалуйста… — Петр Михайлович поднялся со стула и с видом бестолкового, малость вздремнувшего человека потер себе лоб и деланно наивно спросил: — Нельзя ли один лишь вопросец, отец Геннадий?

— Пожалуйста, пожалуйста, — поправляя на груди крест, буркнул Григорович. Ничего хорошего он не ожидал услышать от затаенного недруга, за которым (о, это, слава богу, ему прекрасно известно) с первых же дней его педагогической деятельности установлен негласный надзор полиции. — Пожалуйста, Петро Михайлович, спрашивайте.

В комнате установилась мертвая тишина. Все, кроме Григоровича, обернулись к Петру Михайловичу, — он был сосредоточен, в глазах у него под стеклами очков заиграли недобрые огоньки. Школьные учителя знали о глухой неприязни между Цыковым и Григоровичем, началось это еще с того дня, когда на заседании педагогического совета Цыков вступился за ученика Падалку. Многие с особым интересом ожидали, какого же чертика подпустит Петр Михайлович законоучителю нынче и не закончится ли его каверзный вопрос поражением надменного попа.

— Отец Геннадий, прошу меня простить за откровенность. Я хотел бы, если позволите, знать… — Никто из присутствующих не догадывался, сколько усилий стоило Петру Михайловичу, какое напряжение душевных сил потребовалось, чтобы достичь внешнего спокойствия в сочетании с очень наивным тоном. — Вот вы… произнесли здесь прекрасную, достойную самых славных златоустов христианства тираду против ученика Давиденко, разрешите вас спросить, чей духовный портрет стоял перед вашими глазами? Николай Владимирович, — обернулся Цыков к Полетаеву, — в теории литературы есть, сдается, теория «прототипа». Это когда автор заимствует кое-какие черты живого человека — будь то знакомый или родственник — и придает их своему воплощаемому герою, а то и целиком переносит на страницы своего произведения. Ответьте мне, отец Геннадий, не воспользовались ли вы случайно в своем блистательном изображении ученика Давиденко как босяка и аморальной личности духовным портретом своего младшего сына? Я имею в виду гимназиста Серегу…

Если б неожиданно этой поздней стылой осенью ударила и сожгла школу ослепительная молния, или если б садовод Лев- ковцев внезапно превратился из коротышки в великана и таким образом сравнялся ростом со своей многодетной любимой супругой, или, скажем, управляющий школой получил бы телеграмму с извещением, что земский ветеринарный лекарь переезжает со своей Марией Андреевной в другую губернию, даже если б все это, вместе взятое, произошло одновременно, — даже тогда эти новости не произвели бы такого впечатления на собравшихся педагогов, как эти столь метко адресованные слова Петра Михайловича. Трудно обрисовать, что было на лицах присутствующих, — одни светились затаенной радостью, другие опасливо хмурились, кривились. В школе не случалось до того ничего подобного: так открыто, в глаза, никто не решался говорить правду священнику.

Григорович не сразу даже сообразил, что вопрос Цыкова имеет прямое отношение к нему. Бессмысленно открыв рот, он как-то отрешенно заморгал. И вдруг, вскочив со стула, дико вскрикнул и напустился на Цыкова:

— Как… вы… смеете?! — Впечатление было такое, будто во рту у него застрял ком шерсти и, как он ни старается, не может выплюнуть его вместе со словами. — Как вы смеете, спрашиваю? Кто дал вам, господин Цыков, право?!

— А кто вам, отче Геннадий, дал право бесчестить лучшего нашего ученика? — тихо, но твердо, решительно спросил Цыков.

Тут поспешил вмешаться управляющий школой. Он распорядился позвать Давиденко, и, когда тот появился, предварительно постучав в дверь, управляющий сказал, даже не глянув на часы:

— Вы там, работая по найму в хозяйстве Окуня, позволили себе не совсем пристойное поведение. На вас тут, — управляющий приложил ладонь к листу бумаги на столе, — поступила серьезная жалоба. Так вот, голубчик, потрудитесь нам ответить, как все произошло и за что вы отстегали кнутом такого почтенного хозяина, как Семен Павлович Окунь. Но предупреждаю, голубчик, вы должны говорить только правду, как на духу.

— Хорошо, — согласился Давиденко. Нелегко было ему держать ответ, да еще оправдываться в этой обстановке, в святая святых школы, куда вызывают лишь при поступлении да еще получать аттестат при выпуске, ну, и разве еще в случае чрезвычайной, как сегодня, оказии. Алексей чувствовал, на нем сосредоточились все взгляды учителей, они всматривались в него — одни с интересом, другие исподлобья, хмуро, как на выродка. Он стоял перед ними в полотняных, сшитых матерью, покрашенных в бузине штанах, в дешевеньком, севшем после стирки сером пиджачке, в башмаках заплатка на заплатке. Он понимал, что в своем мужицком костюме выглядит жалковато сравнительно с учителями, по-господски одетыми, в форменных тужурках и пиджаках, что его заплатанная сорочка мало кому нравится, как не понравится и то, что он намерен рассказать. Они видят его всего, но не насквозь, а теперь им вздумалось заглянуть ему еще и в душу. «Говори, как на исповеди». Что ж, придется. Сейчас вы услышите, господа, речь батрака.

Алексей ограничился рассказом лишь о самом главном, совершенно умолчав о еде, — кормили батраков одинаково по всем хозяйским дворам, — он говорил о своей работе, сказал, что мечтает учиться и очень хотел бы читать интересные книжки. И, как давеча Петру Михайловичу, откровенно сообщил, как протекала его последняя «беседа» с хозяином.

— Я сам не знаю, не успел и подумать, как размахнулся кнутом. Так и вот так. — Алексей сцепил зубы, показывая, как он тогда размахнулся и отхлестал хозяина. Он сразу осекся, стыдливо раскраснелся, опустил голову с растрепанными волосами. — Простите за откровенность. Поверьте, я хозяйских коней и то жалел, кнут только для острастки с собой носил, а это… — Мужественное лицо Алексея скривилось в усмешке. — Может, это нехорошо, я теперь понимаю… но поверьте мне, как мне было иначе обойтись с таким кровопийцей? Я отстаивал свою честь, свое достоинство. Хоть я и батрак, но тоже человек.

— О, как это обидно, господа, — вполголоса проговорил управляющий. Все педагоги молчали, явно угнетенные чистосердечным признанием юноши. Даже человеку черствому, как Малко, и то было обидно и горько за парня, способного и начитанного, даром что бедняка, но одаренного незаурядной волей и силой духа, готового бесстрашно пробивать себе дорогу к знаниям, к счастью.

— Давиденко, — нарушил тишину Григорович. Все повернули головы к священнику, ожидали доброго слова примирения с учеником. — Давиденко, мы тут слыхали, что ты подвергаешь искушению свой дух опасными книжонками. Скажи, ты святое писание читаешь?

— Нет.

— А в бога веришь?

— Верил, пока не нанялся к Окуню.

Григорович с видом победителя оглядел учителей: слыхали, дескать, кто перед вами.

— Надо верить, юноша, — по-отечески сказал управляющий. — Надо. Разве у вас в Романках не говорят люди: без бога — ни до порога. Мы, — управляющий кивнул в сторону педагогов, — мы тут немного образованнее тебя, а все верим. — Закончив фразу, он бросил взгляд на свои карманные часы. — Можете идти, Давиденко.

Отпустив ученика, управляющий недолго держал и педагогов. Не хотелось ему выгонять одаренного парня. Выслушав благожелательное суждение большинства, он сказал законоучителю:

— Ну что ж, отче Геннадий, вам придется повернуть этого мужичка к святой вере. Из него выйдет стоящий агроном.

18

Итак, последние уроки, и ученики разъедутся на каникулы. Завтра в классах целую неделю будет тишь, стихнет гомон в большой спальне, некому будет подтягивать гирьки стенных часов в столовой. Ученики счастливы. Складывают вещи, надевают форменные, с блестящими пуговицами, куртки (у кого они, конечно, имеются), старшие бреются, прихорашиваются и между делом прикидывают, как доберутся домой, где станция пересадки и с чего начнут они веселые рождественские каникулы.

Василь одиноко бродил по длинному коридору, раздумывая, куда ему податься на время каникул.

— А вы, Юркович, куда собираетесь ехать? — спросил, подойдя к нему, Полетаев, почуяв, видимо, душевную растерянность своего любимца.

— Поеду к своим, аж в Карпаты, — не то всерьез, не то в шутку ответил Василь.

— Аж в Карпаты? — переспросил Полетаев. — Далеко, ой как это далеко по нынешним временам. — Помолчали. За окном простиралась снеговая равнина — неразгаданная широченная степь, с которой Юркович все не мог освоиться. — Давайте, Юркович, к нам, — неожиданно предложил Полетаев и доброжелательно улыбнулся, касаясь его плеча. — Перебирайтесь, Василь. Вместе и рождество отпразднуем.

Василь опустил голову. Его растрогало предложение учителя, и он не сразу нашелся что ответить.

— Благодарю, Николай Владимирович. Возможно, я и пошел бы к вам, но…

Он совсем не шутил, когда сказал Полетаеву о родных Карпатах. Они не первый день маячат в его воображении — величавые, залитые солнцем, с водопадами и орлиным клекотом, с таинственным шепотом стройных елей.

Василь признался учителю, что порой вместо книжных строчек ему видятся путаные тропки к малиннику на лесной порубке, что вечерами к нему является мама, она не попрекает, лишь тихо глядит на него и говорит: «А Суханя нарисовал с тебя чудесный портрет, Василь». Бывает, что видит себя на саночках с ребятами. Они поднимаются на высокую-высокую гору, выше ельника в господском лесу, Василь кричит: «Кто первый?» — и, оттолкнувшись ногами, стремглав летит в снеговой метели. За ним мчатся остальные. Кто-то обогнал его, кто- то норовил сбить, но сам перевернулся и сорвался вниз головой в колдобину со снегом… Забыты бедствия войны. Все в родном краю многоцветно, радужно, чудесно. К празднику готовятся старшие, готовятся и школяры. Василь — изобретательный закоперщик. У него свои артисты для рождественского представления. Колядовать пойдут с вифлеемской звездой, козой и Иудой, что продал Христа за тридцать сребреников. Он должен написать пьесу, чтоб его артисты пошли колядовать. Об этом во сне спрашивают хлопцы, об этом хотят спросить мамины глаза, об этом же шумит развесистая липа в родном дворе.

Полетаев сочувственно слушал Василя. Как живо это напомнило ему годы собственного студенчества, когда он прибыл сюда из Москвы отбывать ссылку. Первые месяцы он с большим трудом привыкал к однообразной тихой степи. Он тосковал душой по родным березовым рощам, ему недоставало шума городских улиц и, пожалуй, еще острее недоставало студенческих сходок, бурных демонстраций, когда, казалось, нет такой силы, которой под стать пересечь дорогу молодежи. Да, нечто похожее когда-то происходило и с ним.

— По родным местам стосковались, заболели ностальгией, Юркович, — сказал Полетаев, заглядываясь на заснеженную степь, которая уже не казалась ему дико безразличной. — Знаете что, Василь? В Бердянске у вас, кажется, есть земляки. Вы мне как-то рассказывали о своем дружке… Не поехать ли вам туда?

— Бердянск? — удивился Василь, потому что последнее время, по правде сказать, он ни разу не вспоминал бердянских земляков, хотя бы того же Сергея Гнездура.

— Побывали бы среди своих, — продолжал Полетаев, — насладились бы и родной речью, и родной песнью, попели бы в охотку с ними свои колядки. А что, разве не интересно, Василь? Это же, если хотите, кусок Галичины, эта бердянская колония. Там у вас, вероятно, состоится чрезвычайно интересная встреча. С волнующими переживаниями. После каникул вы описали бы все. Может, в дневнике, возможно, и для нашего урока пригодится. — Николай Владимирович улыбнулся, подкручивая кончик левого уса. — У вас, Василь, как это любят говорить галичане, очень файно получается. Ей-богу, правда. Не стесняйтесь, Юркович. Ваши письменные работы, хоть они и грешат грамматическими ошибками, я постоянно читаю с немалым интересом. — Полетаев положил парню руку на плечо, заглядывая в глаза: — Ну, как? Ваша поездка была бы дважды полезна: и от ностальгии избавитесь, и свои литературные возможности испробуете.

Василь заразился настроением учителя и готов был немедля отправиться в путь, но тут же подумал, что напрасная затея: в кошельке Василя не было ломаного гроша.

— Деньги на дорогу я вам, Юркович, одолжу, — сказал Полетаев, точно подслушав его думку. — Согласны?

Василь молча кивнул головой. Он не смог даже поблагодарить Полетаева, — у него подступил ком к горлу.

В центре города, если от площади свернуть влево и миновать кинематограф и еще два здания, то третий высокий дом, что против католического костела, как объяснили Василю встречные люди, будет гостиница «Европейская», где и находится «Галицко-русский приют». Узнав у сторожа, что Гнездур живет на третьем этаже в тридцать пятой комнате, Василь поспешил туда, — не терпелось поскорей обнять друга.

Он наткнулся на Сергея в дверях. Гнездур шел в ночной сорочке, с полотенцем через плечо, белолицый, немного заспанный, с копной русых волос.

— Ты, Василь?

— Как видишь, Сергей!

От обоюдной радости и удивления друзья натворили такого шуму, что вскоре все обитатели этажа проснулись и высыпали в коридор, шумно приветствуя гостя.

— О, Юркович!

— Да здравствует Василь!

— Поздравляем господина лемка!

— А мы считали, что тебя, Юркович, аж в Сибирь загнали!

Василь, конечно, уловил иронию в приветственных выкриках и понял, что не следовало ему сюда приезжать. Но отступать уже было поздно.

— Да, да, я побывал в Сибири, повидал Кавказ и высочайшие в мире Гималаи, а вы что, бедняги? — Василь звонко рассмеялся. — Вы-то что-нибудь видели за эти полгода? Лишь отцу Василию небось каждый день лизали…

Гнездур вовремя втолкнул Василя в комнату: в коридоре завопили от возмущения воспитанники. Как только не обзывали Юрковича — и иудой, и швабским предателем, и мазепинцем… Даже в дверь принимались колотить, он немного перетрусил., но в душе посмеялся: ведь бесились они потому, что он и вправду им досадил.

Зато Гнездур изнывал от страха: его полные щеки то бледнели, то покрывались красными пятнами, он метался по комнате, хватался за голову и, вздыхая, выговаривал Василю:

— Как ты смеешь позорить отца наставника? Граф Бобринский лично передал ему поздравление великой княжны Татьяны. «Вы спасли галицко-русскую молодежь от немецкого рабства, — писала ему великая княжна. — Вы, отче Василий, вывели юных галичан из неволи…»

На соседней кровати вдруг из-под одеяла вынырнула простоволосая голова, и Василь увидел остроносое лицо Пучевского, с которым в Киеве у него были в свое время стычки. За то, что Василь не стеснялся родного языка и под влиянием Игоря Заболотного начал читать Франко, Пучевский то и дело преследовал его своими насмешками, обзывал мазепинцем и поддевал, искажая украинские слова. Особенно ему почему- то не нравилось словечко «але», и, встречая Василя, он неизменно кривил свое мышиное лицо и спрашивал: «Ну, как дела, господин «але»?»

Он сбросил с себя одеяло, приподнял с подушки голову и с притворным изумлением воскликнул:

— Откуда вы взялись, господин «але»? Не колядовать ли к нам приехали?

Как только Пучевский вышел умываться, Гнездур на цыпочках подкрался к двери, пригнулся к замочной скважине, одним глазом зыркнул в коридор и, лишь убедившись, что его никто не подслушивает, вернулся к товарищу:

— Он заядлый шпик отца Василия. Я уверен, он сейчас стучится к нему, спешит донести о нашем разговоре. Я вынужден был нахваливать отца наставника, зная, что Пучевский не спит. Признаться, Василь, я глубоко несчастен. Как ни стараюсь, а с момента, как отец наставник подслушал наши с то-, бой споры в монастырской келье, у него нет ко мне доверия.

Василю стало жаль когда-то верного своего товарища, и он, присев рядом, обнял его за плечи.

— Сергейка, знаешь что? Беги отсюда. Беги от этих ничтожеств. Едем к нам, в Гнединское училище.

Тут появился дежурный и от имени отца наставника пригласил Юрковича на рождественский завтрак.

Знал бы Василь, какую ловушку готовит ему долгогривый, он отказался бы от такой чести и отправился бы на вокзал, но он все-таки сглупил и легко соблазнился позавтракать, — откровенно говоря, он был просто очень голоден. Василь дождался Гнездура; пока, тот умывался, прихорашивался и обряжался в праздничную форменную тужурку, он и сам причесался перед зеркалом. Вдвоем они спустились на первый этаж в большой, заставленный столиками зал. Воспитанники уже заняли свои места, между ними прохаживались два солидных воспитателя.

Официантка показала Юрковичу место возле Гнездура. Василь невольно сравнил простую еду на голых, застланных клеенкой, длинных столах в Гнединской школе с тем, что предстало сейчас перед ним. Белый хлеб, масло, красная икра и еще какие-то деликатесы, каких он в жизни не видывал.

— Еще подадут горячие блюда, — шепнул ему восторженно Гнездур. — Мы тут славно живем, Великая княжна не скупится для нас.

Василь капельку позавидовал своим землякам. Подумал про себя: «Почему бы и тебе, Василь, не быть с ними? Зачем подался к мужицким сынкам, в школу, где приходится тяжело работать? У меня, пожалуй, и дома не было таких мозолей на ладонях. До обеда — занятия в классе, после обеда — столярня, кузня, парники, ферма, — все хозяйство на наших руках! А мог бы и ты, Василь, стать панычем, лакомиться печеным-вареным и спокойно бездельничать. Если б не забрался однажды в летний день на колокольню, не познакомился со звонарем отцом Серафимом да если б не наслушался от него зловещих слов — насчет наживы на солдатских головах…»

— Правда, мило у нас? — вмешался в его раздумья Гнездур. — Ну, приступай к самому вкусному. Не стесняйся.

На Василя поглядывали исподтишка его былые товарищи, о чем-то перешептывались, верно посмеивались над его убогой одежонкой, но приставать к нему воздерживались — мешали строгие воспитатели, что прохаживались между столов. За еду не брались: ждали отца духовного, который, шепнул ему Сергей, должен освятить их трапезу.

Наконец он вошел, осанистый, чернобородый, с пышной до плеч гривой и с золотым крестом на широкой груди.

Шум сразу утих. Громыхая стульями, воспитанники встали и замерли у своих столиков.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, — пророкотал он, благословляя одновременно и воспитанников, и еду широким крестным взмахом правой руки.

Дежурный пробормотал громко «Отче наш», воспитанники, как только он закончил словом «аминь», дружно, сильными голосами затянули: «Боже, царя храни».

Отец духовный кивнул головой, и воспитатели подали знак — садиться. Завтрак начался.

Василь взялся за вилку. Закусок было полно, и все очень вкусное. Лишь сыр с дырочками, больно духовитый, он не мог проглотить. Гнездур смеялся над товарищем, называл этот сыр голландским и уверял, что сыр — признак цивилизованного человека. Зато икра пришлась Василю по вкусу. Гнездур показал, как тоненько надо мазать на хлеб, сперва масло, сверху икру…

Зашелестели белые фартучки официанток. Подали мясное блюдо. Потом запеченные бабки с рисом.

— Да вы тут, Сергей, как в раю! — вырвалось у Василя, когда под конец завтрака подали еще кофе с пирожными.

Гнездур ответил:

— Царь всех так жалует, кто его любит.

— А кто не любит? — выпалил опрометчиво Василь.

— А кто не любит? — Гнездур с испугом оглянулся, не подслушивает ли кто. Ну конечно, воспитанники за соседними столами вытянули шеи, наставили уши. Осторожно, Сергей. Покажи себя и перед ними, и перед наставником. — А кто его, нашего доброго государя императора, может не любить? — начал Гнездур, почти слово в слово повторяя патриотические внушения отца наставника. — Одни лоботрясы, бунтовщики, забастовщики, темное мужичье, что зарятся на чужое добро, коль свое пропили. Не любят российского царя еще и заклятые мазепинцы, разные инородцы да иудеи, искариоты, распявшие Христа.

Василю невмоготу было больше выслушивать это, как сказал бы гнединский «философ» Викторовский, подлое пустословие, и он громко рассмеялся:

— Ну и дурень же ты, Сергей, упиваешься такими байками!

В то же мгновение Василь ощутил, как в его ухо прямо- таки клещами вцепились чьи-то пальцы. Он взвизгнул от боли, едва повернул голову и увидел подле себя седого толстопузого воспитателя.

— Сюда, сюда его! — крикнул было со своего места отец наставник и заторопился, путаясь в полах рясы, между столиками к Василю. — Падай ниц, мерзавец! Падай, падай в ноги и моли о прощении всех нас, что посмел ты богохульствовать в день великого рождества.

— Я не богохульствовал, — сказал Василь невозмутимо.

Наставник свирепо, будто за чужую, ухватил себя за бороду, топнул ногой:

— Падай в ноги, велю, и кайся, пока я не вызвал полицию!

Василь на секунду закрыл глаза. Он обычно делал так, когда хотел подбодрить себя, позвать друзей-побратимов на подмогу. И тут же: «Держись, парень!» — раздался из высокого зарешеченного окна голос машиниста Заболотного. «Кнутом их, кнутом!» — закричал из своих Романов Алексей Давиденко.

— Можете звать, — с полным спокойствием сказал Василь. — Я сам пойду туда и пожалуюсь, что ваши воспитатели дергают за уши в день великого рождества.

Василь, конечно, хитрил. В полицию он бы не пошел, но и поп, видимо, испугался испортить репутацию своего приюта. Он ограничился лишь нравоучением, в котором назвал Юрковича сперва блудным сыном и изменником, потом наймитом иудеев, а в заключение произвел в страшные грешники, которому на роду написано гнить по тюрьмам и кончить жизнь в Сибири.

Василя выставили из столовой под улюлюканье всех воспитанников. По пути к дверям втихую стукнули его под ребро, а у порога, когда он задержался, кто-то из земляков одарил его по шее таким рождественским «гостинцем», что Василь не устоял на ногах и не заметил, как очутился в придорожной, заметенной снегом канаве. И разом на голову упала выброшенная в дверь его бобриковая куртка, а вслед за ней и шапка.

Тут Василю невольно пришли на память слова Полетаева: «Эта бердянская колония, так сказать, кусок Галичины» — и он рассмеялся невольно сквозь слезы.

19

Маме Игорь не сказал, что ведет Василя на завод, на подпольный митинг. Мама есть мама, она обязательно расплакалась бы и вспомнила отца, он тоже не послушался ее и попал в беду, а теперь, сбежав из тюрьмы, вместо того чтобы поехать на село, мыкается где-то поблизости и только дразнит собак- жандармов. Нет, Игорь не ребенок, он достаточно опытен в этих делах и поэтому, надевая перешитую из старой шинели ватную куртку, сказал маме, что ведет Василя в цирк смотреть дрессированных слонов…

Под ногами поскрипывал залитый солнцем искристый снег, было тихо и мирно, но парни, не замечая красот природы, шли, пристыженные укорами собственной совести, до позднего вечера напоминавшей им, что они обманщики.

— Меня удивляет мама, — оправдывался Игорь перед Василем, — всего она страшится, особенно после того вечера, как отец вернулся из полиции в багровых подтеках. Засадили его потом в Лукьяновку, и она едва глаза не выплакала. Теперь ночами не спит, все прислушивается, не постучится ли отец в окно. А раньше, в пятом году, Василь, она бесстрашно шла впереди со знаменем…

— Матери, они все такие, — вздохнул Василь, припоминая свою маму, как она в то весеннее утро расставания залилась слезами, как умоляла его не уходить от нее в далекий ненадежный Львов.

Через несколько минут из тихого приднепровского, забитого снегом переулка они вышли на главную, чистую от снега улицу киевского Подола. Было шумно: позванивал трамвай, весело переговаривалась празднично одетая публика, время от времени морозный воздух прорезали гудки автомобилей, зычно, с посвистом гейкали кучера, старавшиеся под восторженный гул публики обскакать на своих красавцах рысаках первые киевские автомашины.

— Посмотри! — воскликнул Василь, заметив в ряду прочих магазин с широкой витриной, за которой в полный рост стоял дед-мороз в длинном белом кожухе.

Они подошли к витрине. Ничего необычного Игорь тут не увидел, на Крещатике он еще не таких чудес насмотрелся, а Василь, деревенский парень, раскрыв рот, таращил глаза на этот лесной уголок за стеклом витрины. Всамделишные ели со снежно-пушистыми кистями расступились перед целой ватагой лесных зверей, что вышли из зарослей приветствовать деда-мороза. Зайцы, олени, желтая лиса и бурый медведь — все прибрели за подарками к лесному деду. Лишь белка на гибкой еловой ветке не просит ничего, она держит в лапках золотистый орешек. Все тут для Василя диковинно, сказочно: и лиловые вечерние сумерки, и серебристые звезды, застывшие на синем небе над лесом, и наметы снега на прогалинке…

Василь дорисовывает в своем воображении: вон там, за ельником, высится гора, между деревьями с камня на камень перескакивает шумный ручеек, из которого не раз, опершись на руки, любил пить Василь не прогретую еще солнцем студеную воду. Хотя нет. Это бывает лишь летом, в жаркий июньский полдень, когда живицей пахнет в лесу. А сейчас зима, мороз. Даже толстые ветви елей гнутся под белыми шапками снега, и родник заледенел. И Сан давно уже укрылся толстой коркой льда. Суханя, не дождавшись тебя из России, верно вышел один на каток. Либо с ребятишками катит на санках с Лысой горы.

— У нас, в Ольховцах, — прервал молчание Василь, — на такое чудо, пожалуй, все село сбежалось бы. А тут всем трын- трава.

— Почему трын-трава, — возразил Игорь. — Бедные люди насмотрелись на этот праздничный товар, а богатые… — Он кивнул на веселую компанию мужчин и женщин позади себя, что с песнями и визгом промчались на рысаках санным поездом. — Чем их удивишь? У них дома не такие елочки. Золотыми конфетами и серебряными звездочками обвешаны. У каждого в доме свой рай. Сам видел в окно. Стоит им до отвалу наесться, напиться, такой поднимут шум, даже полиции страшновато. Видел бы ты, что вытворяет владелец днепровских пароходов, когда разгуляется. Дает по морде городовому — и десятку ему в зубы, хлесть по второму разу — получай две десятки. Таким и сотню выбросить ничего не стоит. Денег у них куры не клюют.

Игорь отвел глаза от витрины и, сдвинув кепку на затылок, спросил язвительно Василя:

— Ну что, завидно?

Василь осекся, передернул плечами:

— С чего мне завидовать?

— И я не завидую, — сказал солидно, по-взрослому Игорь. — То эксплуататоры. И им скоро конец.

Василь с нескрываемым восхищением смотрел на своего друга. Ведь ровесники и росту одинакового, а голова у него — ну совсем профессорская. Все знает, во всем разбирается, до всего может докопаться. Нет, не жалеет Василь, что прямо из Бердянска подался в Киев. Такие каникулы Василю и не снились. Первый день отсыпался и вылеживался с дороги на Игоревой постели, на другой день ходил с Игорем кататься на Днепр, потом слушал колядки Игоревых приятелей, которых приглашали к Заболотным с вифлеемской звездой, а сегодня махнули на рабочий митинг.

— Ну что, пошли? — взял его за локоть Игорь.

— Идем, — охотно согласился Василь.

Немного спустя они пересекли Почтовую площадь, вскочили в трамвай, поднимавшийся круто вверх, против дворца Купеческого собрания пересели на другой трамвай, который одолел гору еще покруче. Василь смотрел на друга влюбленными глазами. Все было в нем дорого: и ладно скроен парень, и силен, и ловок, и на расспросы Василя ни разу не сказал: «Не знаю».

На нелегальный митинг, намечавшийся в самом крупном цехе, где исполнялись заказы военного ведомства, пропускали только своих, и то лишь с черного, замаскированного хода. Рабочая охрана внимательно оглядела двух юношей: «Вы куда?» Однако стоило Игорю назвать свою фамилию, как их тут же пропустили, — правда, в последнюю минуту Василя остановили, но Игорь со взрослой солидностью шепнул караульному:

— Делегат из Екатеринославской губернии. Хочет моего отца повидать.

Они прошли в огромный цех, со станками и трансмиссиями, точно такими же, какие Василь однажды повидал в Саноке на вагонной фабрике. Народу собралось немало. Одетые в теплые куртки и пальто, рабочие толкались, дымя папиросами, живо беседуя, пошучивая. Рядом с мужчинами стояли и закутанные в теплые шали женщины, и юные девушки. Вид у них был праздничный, иные припудрены, в ярких платках, фасонистых жакетах и модных высоких ботинках.

Игорь продвигается вперед, кивком головы и улыбкой подбадривает Василя: не отставай, друг. Они протиснулись совсем близко к трибуне, настланной из досок на двух станках, и остановились.

— Вот если б вся Россия так забастовала, — говорит Игорь тоном бывалого, опытного человека, — война бы завтра же кончилась.

Василю хочется показать свою сообразительность, и он продолжает мысль товарища:

— Представь, Игорь, начались забастовки не только в России, а и в Австрии, и везде на свете. Наверное, все солдаты побросали бы оружие и разошлись по домам.

— Нет, винтовки бросать нельзя, — шепчет Игорь, подняв палец, совсем как его отец в подобных случаях. — Ни в коем случае.

— А на кой ляд оружие справедливым, честным людям? — пробует возразить Василь.

— Бить таких, как твой Малко.

Василь рассмеялся:

— Я с ним и без винтовки справлюсь, когда придет революция.

— Сама не придет, — стоит на своем Игорь. — Без винтовки не выйдет. Спроси хотя бы моего отца.

Разговор обрывается.

На трибуну выходит руководитель стачечного комитета — невысокий человек в военной шинели, с рубцом на щеке и пустым, заложенным за широкий пояс левым рукавом. В наступившей тишине он объявляет митинг открытым и приступает прямо к делу. Держа в правой руке листок бумаги, он докладывает, что за четыре дня начавшейся забастовки успел сделать комитет. Первое: в ответ на призыв стачечного комитета поступило пять тысяч семьсот рублей добровольных пожертвований от отдельных лиц и организаций («Мама моя полсотни дала», — шепнул Василю Игорь). Второе: на эти средства будет оказана помощь многодетным семьям стачечников (он зачитывает список) продовольствием и топливом. Третье: стачечный комитет направил решительный протест генерал-губернатору на незаконные действия полиции («Можно подумать, что дела полиции были когда-нибудь законными», — долетел до Василя чей-то иронический голос), которая осмелилась арестовать весь состав первого легального комитета. Четвертое: руководитель информирует рабочих о ходе стачки, о том, что заводская администрация категорически отказывается вести переговоры, одновременно угрожает, в случае продолжения стачки, уволить всех рабочих мужского пола (это слова директора), а на их место поставить пленных австрийцев.

Единодушный грозный крик сотен людей прокатился по цеху в ответ на директорский ультиматум.

Если б можно было жгучий гнев, вырвавшийся из рабочей груди, претворить в энергию взрыва, она, наверное, подняла бы в воздух и сожгла вместе с заводом весь аристократический квартал Липки, где среди прочих красовался своей архитектурной отделкой и новый особняк хозяина завода. Василь ничего подобного не видывал. Он смотрел по сторонам: кругом раскрасневшиеся, возмущенные лица, поднятые кулаки…

— Вот кому понадобились бы винтовки, — вполголоса сказал Василю Игорь, воспользовавшись когда-то услышанными отцовыми словами.

— Это уже революция, Игорь? — спросил Василь.

Игорь — парень башковитый, недаром отец поставил его своим связным. Не было случая, чтобы он не справился с заданием, или не предупредил своевременно отцовых товарищей о нависшей опасности, или не подал сигнала отцу, находясь в дозоре. Игорь не по годам развился, впитывая и рассудительность отца, и его глубокое чувство любви к народу, знал он немало и насчет классовой борьбы и революции… однако же вопрос Василия застиг его как бы врасплох, он растерялся и впервые за эти три дня не нашелся что ответить другу.

— Придется у отца спросить, с чего начинается революция, — откровенно признался он.

В разгар этого шумного возмущения, охватившего весь цех, на трибуне появился высокий, подбористый человек, одетый не по-рабочему — в черном пальто с меховым воротником, в котиковой шапке пирожком, в начищенных шевровых ботинках. Подстриженная клинышком черная борода и такие же пышные усы дополняли портрет этого человека — явно не из пролетариев. Это был если не министр, не директор завода, то уж во всяком случае редактор газеты или, по меньшей мере, правитель канцелярии его сиятельства генерал-губернатора.

Гул в цехе постепенно стих, рабочие с любопытством разглядывали этого господина, прикидывали так и этак, стараясь угадать, кто он и что за песенку запоет — с уговорами или с угрозами…

Председательствующий объявил:

— К нам прибыл член подпольного губкома партии социал-демократов, хорошо нам знакомый товарищ, чьего имени в конспиративных целях я не назову. Он ознакомит нас с современным политическим положением в России и за границей. Но предупреждаю, — председательствующий приятно улыбнулся, приложив палец к губам, — узнаете нашего друга — помалкивайте, пожалуйста, прикусите языки. Понятно, товарищи?

— Понятно, понятно! — с веселым возбуждением ответили десятки голосов.

— Просим! Говорите! — загудел весь цех.

— Товарищи! — начал докладчик спокойным, но сильным голосом. — Второй год тянется империалистическая грабительская война между державами за рынки, за передел колоний, и второй год льется за прибыли буржуазии невинная кровь трудящихся…

— Василько! — горячо зашептал Игорь. Поймав его руку, он сжал ее, потом обнял друга, приник к плечу, не в силах не поделиться обуявшей его радостью. — Слышишь, Василек? Я с первого же слова узнал. Это ж батька. Мой отец. Не веришь?

Василь завидует Игорю. Шутка ли, иметь такого отца! Охрана не зря пропустила его, стоило Игорю лишь назваться сыном Заболотного. Умно говорит Заболотный, призывает объединяться, отстаивать свои права. Покорную овцу ежегодно стригут, но самой-то овце какая выгода? Интересно: неужели все, кто учился у того великого тайного учителя, так же умны, как Заболотный? Однажды Алексей Давиденко назвал его имя. Есть на свете человек, сказал он, который в состоянии расправиться и с хозяином Окунем, и с попом Григоровичем, а пока еще он сзывает самых отважных, копит силы для решающей битвы… Ничего больше не сообщил Алексей, с усмешкой только сказал: подрастешь — все узнаешь. Живи только честно, и Ленин сам к тебе придет.

Василь уверен, что живет честно, но что из того, раз есть люди, которые не любят честной жизни. Что делается в Ольховцах? А в Саноке? Хозяин Окунь бесчестно поступал, и Алексей правильно сделал, что отстегал его кнутом, не мешало бы и хозяина этого завода по цехам как следует погонять. Заболотный спрашивает у рабочих: сколько получает хозяин от государства за каждую вот такую гильзу (он поднимает над головой выточенную орудийную медную гильзу)? Немало. Десять рублей! А что вам перепадает? Копейки. Ясно? Если Василю ясно, то рабочим и подавно.

Василь повернул голову на смутный шум, возникший у входных дверей. Встревожились рабочие. Замолчал Заболотный. В цехе наступило затишье. Василь еще толком не уразумел, что означает эта короткая тревожная тишина.

— Неужели полиция?!. Кто-то провел нашим ходом?.. — вырвалось у Игоря.

То, что Василю довелось увидеть в тот день, запало ему в память на всю жизнь. На трибуну вспрыгнул председательствующий, громогласно, на весь цех призвал: «Каждый на свое место, товарищи!» — и показал на огромную станину, предназначенную служить баррикадой перед дверьми.

В сопровождении нескольких полицейских появился полицмейстер. На его требование — выдать оратора и разойтись по домам — рабочие ответили страшным пронзительным свистом и выкриками: «Долой войну, долой самодержавие!» — и сразу же, вооружившись орудийными гильзами, заняли свои места на баррикаде.

Игорь тем временем не спускал глаз с отца, вместе с Василем они протиснулись к нему между станками, и, когда под охраной группы стачечников он оказался у спускного люка, Игорь подскочил к отцу, схватил его за руку:

— Батя, одно лишь слово! Скажи, что это, — кивнул Игорь в сторону баррикады. — Это революция?

Заболотный диву дался, увидев возле себя сына, перевел взгляд на Василя и еще больше изумился, хотел было спросить, каким образом очутился он в Киеве, но рабочие напомнили, что небезопасно задерживаться, и чуть не силой подтолкнули его за плечи к люку. В последнюю секунду отец успел все-таки бросить:

— Это пока не революция. Мы пока еще готовимся к ней, сын!

Полицейские не осмелились вступить в цех. И стрелять у них духу не хватило: сковала стойкая решимость стачечников и страх перед окрестным рабочим народом, который только и ждал сигнала, чтобы выступить на защиту товарищей. И лишь под вечер, с прибытием отряда с пулеметом из школы прапорщиков, полиции удалось очистить цех от забастовщиков.

20

Пассажирский заснеженный дальний поезд Львов— Краков, шумно дыша сизыми клубами пара, вот-вот тронется. Истекают последние минуты. Машинист Пьонтек — рано поседевший, с молодыми карими глазами под узеньким лакированным козырьком невысокой шапки-ушанки — высунулся из своего оконца: он ждет сигнала главного кондуктора и одновременно следит за влюбленной парочкой на перроне, в которой узнает Михайлу Щербу и Ванду.

Пьонтек неспокоен. Он остается в Саноке вместо Щербы, и он же, в качестве машиниста, должен довезти его до Кракова, чтоб там передать в надежные руки для дальнейшего следования на юг, в Швейцарию. Все, казалось, предусмотрено было, чтобы Михайло уехал этим поездом, но никто из подпольщиков не мог допустить, что жандармский комендант Скалка тоже заинтересуется этим отъездом и прибудет на вокзал вслед за Щербой.

Ясно одно: слишком приметный человек в уезде Щерба, и не удивительно, что на него прежде всего пала подозрение после того, как на стенах саноцкой казармы появились антивоенные листовки. Очевидно, Михайле следовало уехать из Санока раньше, до появления листовок, теперь же, когда уездный староста, да и вся уездная администрация потеряла с перепугу сон, комендант Скалка постарается уж как-нибудь не выпустить из своих рук подозрительную особу.

Пьонтек из оконца паровозной будки обозревает длинный перрон под стеклянной крышей, возле ступенек первого вагона видит главного кондуктора с черной повязкой на левом глазу, дальше — несколько человек под окнами вагонов и, наконец… влюбленную пару. Поразительное дело: Михайло держится так, будто и вправду собрался на приятную прогулку. Смеется, перешептывается с Вандой, жестикулирует, верно пробует ее развеселить. Ванде, однако, не до смеха, — она то и дело платочком касается глаз, готова упасть ему на грудь и разрыдаться, не отпуская от себя. Да, да, Михайло, женское сердце более чутко, Ванда интуитивно предугадывает беду.

— Все будет хорошо, Вандуся, — успокаивает жену Щерба. — Не впервые. Из Швейцарии непременно сообщу.

— Но как, как?

— Хочешь, почтовым голубем, — смеется он.

— Не шути, Михась. Чует мое сердце…

— А мое наоборот. — Михайло подносит ее руку к губам и украдкой бросает взгляд на двух жандармов, высунувшихся из вокзальных дверей. — Мой паспорт, — слова эти, собственно, обращены к ним, прислужникам коменданта Скалки, — всегда со мной. Сам августейший отдал бы честь моей белой краснокрестной книжечке.

— Ах, если б так, — вздохнула она. И сразу обмерла, увидев за своей спиной жандармов: — Они тут, Михась…

— Ну, ясное дело, тут, — улыбнулся он. — Где ж им еще быть. — Михайло берет Ванду под руку и с деланным беззаботным видом прогуливается с ней мимо жандармов с блистающими штыками на карабинах. Щерба ловит на себе их взгляды, начинает догадываться, что специально ради него прислал их сюда комендант Скалка. Ясно, что его выслеживают, и, возможно, эти двое чурбанов с черными петушиными хвостами на черных касках в последнюю минуту, после гудка, кинутся к вагонам. Но и Щерба тоже не лыком шит. Он и не торопится садиться, чтоб видеть, куда, в какой вагон вскочат жандармы.

Недалеко от паровоза они остановились. Михайло делает вид, что не замечает машиниста Пьонтека, — а тот нет-нет да высунется из своего окошка, — не сводит глаз с Ванды. Легким прикосновением пальца подобрал прядку волос, выбившуюся из-под белой меховой шапочки.

— Милая моя, верь в мое счастье. Я из тех, кто ни в огне не горит, ни в воде не тонет.

— Ой, хорошо бы, — сказала она грустно.

— Только бы у тебя, Вандуся, все было благополучно. Учить тебя предосторожности не приходится. Его слово, — Михайло кивнул в сторону машиниста, — для тебя закон. Берегите Суханю. Из него получится необыкновенный художник. Кончится война, пошлем его в Краковскую академию…

Раздался свисток кондуктора. Из паровозного оконца высунулся Пьонтек. Он не спешил с гудком отправления и дал его лишь в ту минуту, когда Щерба устремился к первому вагону.

Поезд тронулся, покатился на запад, постукивая на стыках рельсов. В последний раз мелькнула Михайлова вихрастая голова, черная шапка в поднятой руке, белая манжета сорочки, которую она, Ванда, вчера выгладила… Поезд еще не исчез за семафором, как весь окрестный мир, с холодным зимним солнцем, со снеговыми горами, которые Михайло умел так картинно живописать в своих повстанческих песнях, — все подернулось туманом перед Вандой от выступивших слез.

— День добрый, глубокоуважаемая пани Ванда, — пробудил ее из забытья чей-то незнакомый глухой голос.

Она повернула голову и вздрогнула: бок о бок с ней стоял грозный комендант уездной жандармерии, тот самый выродок, который отравил Михайле годы его сознательной жизни. Звякнув шпорами, он небрежным жестом, но не без галантности притронулся к козырьку каски холеными пальцами в золотых перстнях и как-то неопределенно усмехнулся.

— Сочувствую, пани Ванда. Разлука всегда ранит человеческое сердце. Тем более сейчас, в военное время.

Чувство страха пронизало леденящим холодом Ванду, парализовало ее волю. Под испытующим взглядом жандармских глаз она вдруг почувствовала себя слабой, беспомощной. Никогда она не соприкасалась с подобного сорта людьми, старалась их обходить. И надо же — в тягчайшую минуту разлуки столкнуться с одним из самых лютых представителей этого отродья.

— Честь имею отрекомендоваться. — Он снова коснулся горстью пальцев черной блестящей каски с распластанным на ней двуглавым орлом. — Майор Сигизмунд Скалка, прошу пани.

Впервые видит она верного австрийского пса так близко, Лицом к лицу. Виски с проседью, черные подкрученные заиндевелые усы, волевое мясистое лицо и холодные колючие зрачки были вполне под стать его внутреннему духовному естеству, о котором Ванда была достаточно хорошо наслышана. Скалка горделиво стоял перед ней и, казалось, наслаждался испугом женщины.

— Пани Ванда сегодня очень неприступна, — начал он, не дождавшись от нее ни одного слова, чуть-чуть склонив голову в ее сторону, с любезной усмешкой, игриво заглядывая ей в глаза. — Такой красотке, как пани Ванда, не мешало бы веселей глядеть на божий мир. Еще не все для вас лично пропало. Уверяю, моя пани…

Жандармское заигрывание вернуло Ванде чувство собственного достоинства. Холодок обуявшего ее было испуга отступил перед вспышкой гнева. Внезапная мысль ожгла ее: недоставало, чтобы сытое жандармское чудовище позволило себе волочиться за ней, женой революционера.

— Что вам, собственно, нужно? — спросила она по-украински и тотчас дрожащими пальцами приспустила с шапочки черную сетку вуали на разгоряченное от волнения лицо. — Что вам угодно, пан Скалка, спрашиваю?

— О, — протянул он с изумлением в голосе, — как неучтиво с вашей стороны, пани Ванда.

Сердце у нее бурно заколотилось, и краска бросилась в лицо.

— А вы, пан Скалка, были очень учтивы с теми, кого гнали на мученья в Талергоф? И отца моего в том числе?

— Извините, любезная пани. — Выпятив грудь, Скалка положил ладонь левой руки на эфес сверкающей офицерской сабли. — Ведь тот, в кого пани Ванда столь безумно влюбилась, и сейчас на воле. Кажется, так?

Она гордо вскинула голову:

— На свободе он не по вашей воле, а потому, пан Скалка, что у вас руки коротки на таких людей.

Он прикусил нижнюю губу, грозно сощурил нахмуренные глаза.

— Коротки? Так полагаете, пани Ванда?

— Я уверена! Паспорт Щербы…

— Его паспорт, — перебил ее Скалка, пристукнув саблей о каменный перрон, — этот самый его паспорт годится разве… — Скалка хотел было сказать что-то гадкое, но предпочел досадить ей иначе: — Я раскрою пани свой секрет. Не успеет пани Ванда вернуться домой, как ее милый вместе со своим паспортом окажется в жандармских наручниках.

В глазах у Ванды потемнело, оборвалось сердце. А куда девались те двое с, блестящими штыками на карабинах? Поискала их глазами. Нет их, и след простыл. Значит, Скалка послал их вдогонку за Михайлой. Что же дальше? Не трудно предвидеть. Погонят закованного по этапу, как преступника, до Санока, а там бросят за решетку, упрячут подальше от людей, от солнца. Возможно, пытать будут!.. Еще пошлют на виселицу!

Скалка неотступно следил, как менялось лицо Ванды под сеткой вуали. Наглядно убеждался, какой силой воздействия обладает одно-единственное его слово. Оно властно карать, посылать на муки и на виселицу, но властно и миловать во имя августейшего. От гордой осанки этой прекрасной украинки и следа не осталось. Склонив голову на грудь, она стоит покорно перед ним, готовая принять его ласку…

— Судьба его, однако, — сказал Скалка, — судьба Щербы, моя милая пани, в этих нежнейших ручках, — показал он глазами на ее сильные, привычные к работе руки, нервно скользившие по цепочке ридикюля. — Д-да, прошу не удивляться. Все зависит от пани Ванды.

Она содрогнулась, подняла голову, пристально поглядела на него:

— Как это понимать, пан Скалка?

Он наклонился к ней, ответил с подчеркнутой учтивостью:

— Об этом я, пани Ванда, готов сказать в одиннадцать ночи. Пунктуально, в одиннадцать. Прошу не запирать. Прибуду собственной персоной. До свиданья, пани. — Взял под козырек, звякнул шпорами и, подхватив эфес сабли под левую руку, уверенно понес свое откормленное тело к фаэтону, ожидавшему его за вокзалом.

Вот и все, Ванда. Тебе понятно теперь, какой ценой ты можешь купить свободу своему мужу? Пунктуально в одиннадцать ночи изволь принимать гостя. Прибудет собственной персоной…

Вернувшись домой, она долго шарила по ящикам в поисках охотничьего ножа. Нашла. И замахнулась на невидимого врага. О, Ванда не чета ее изнеженной сестрице Стефке. У Ванды крепкая рука, она легко переплывает Сан. Ванда подошла к постели, положила в голову под матрац нож.

«Милости просим, пан Сигизмунд», — мысленно сказала она непрошеному гостю.

21

Петро Юркович, сидя за письменным столом в своей довоенной квартире, писал при свете керосиновой лампы под зеленым абажуром учительнице Текле Лисовской в Талергоф.

«…Не знаю, дойдет ли письмо до вас, но мой друг Михайло Щерба, который с дороги отдыхает у меня, уверяет, что письмо это наверняка попадет вам в руки и вы узнаете, что я покуда жив, и, хотя здоровье у меня сдало, я все-таки не уступил той госпоже с острой косой, которая неотступно выслеживала меня это время. Пишу из Синявы, куда прибыл с позиций после ранения…»

Петро задумался. Отвернувшись на миг от письма, он глазами встретился с милым лицом женщины под широкими полями черной шляпы. На обратной стороне фотокарточки прочел: «Текля Лисовская». И ниже дата: «1915».

Он продолжал писать:

«Пока рана будет затягиваться, я займусь школой. Она стоит пустая, с выбитыми окнами. В селе следы войны на каждом шагу. Самые тяжкие опустошения — потери людей. Немало моих старших учеников уже не вернутся домой. Возвращаются калеки. Крестьяне старшего поколения застряли в Талергофе, они, бедняги, расплачиваются за свое доверие к депутату Маркову. Марков военным судом в Вене был приговорен к смертной казни, но уцелел благодаря заступничеству дипломатов и особенно графа Бобринского. За простых мужиков, слепо поверивших в Маркова, вступиться некому, это, в конце концов, уже и не требуется; не поддается даже учету, сколько крестьянских голов приголубила петля. О, сколько их сгнило в братской могиле Талергофа!..»

— Выспался? — спросил Петро, услышав за своей спиной, что Михайло очнулся ото сна.

— Не очень, — ответил Щерба. — А ты все пишешь? — Щерба подложил под голову ладонь, потянулся, позевывая. — Пиши, пиши, но подальше от политики. Слышишь, Петро? Время военное, цензура обязательно ее зацепит.

— Ладно, Михайло, буду осторожен.

Щерба отвернулся, чтобы еще немного подремать или хотя бы отлежаться перед дальней дорогой в Швейцарию. В хате полумрак, от настольной лампы под абажуром светлый круг ложится лишь на белый лист бумаги, по которой выводит мелкие чернильные строчки Петрова рука. Щерба лежит с закрытыми глазами, перебирая в памяти свой недавний страшный сон. Перед ним скалистый берег Сана под высокой Замковой горой и серебристая стремнина воды, по ней, взметая отливающие золотом брызги, плывет Ванда. Щерба любуется ее сильным, красивым телом, перекликается с ней. Почему-то забыв о конспирации, она кричит ему: «Михайлик, мой любимый, солдаты, что прочтут наши листовки, не будут больше стрелять в москалей! Пусть лучше стреляют во Франца- Иосифа!»

Щерба порывается остановить безудержный фейерверк радостных слов, предупредительно машет дивчине руками, показывает на замок, откуда, возможно, следит за ними сам комендант жандармерии пан Скалка. Ванда тем не менее не замечает его знаков и, продолжая тешиться своим торжеством, плывет… Боже ты мой, у Щербы перехватило дыхание: Ванда плыла к ольховецкому берегу, на котором стоит полковник Осипов. «Ванда, Ванда!» — хочет крикнуть Щерба, но голос у него пресекся. Потный от страха, он чувствует: ему нечем дышать, и сердце у него не выдержит, если он тотчас не пробудится.

Он проснулся и теперь напрасно пытается заснуть. Сон уже далеко, его не догонишь. Он ласково улыбнулся своей Ванде, оставленной вчера на саноцком перроне с застывшими слезинками в глазах. «Я же говорил тебе, моя любимая, верь в мое счастье. Даром что восемь километров отмахал по сугробам до Синявы, зато сейчас почиваю на перине».

Михайле не терпелось похвалиться перед Петром, как ловко он с помощью машиниста Пьонтека оставил в дураках жандармов и как они сейчас гоняются за ним по улицам Кракова…

— Я бы дорого дал, чтобы своими глазами полюбоваться, — рассмеялся он шумно, на всю хату, — как Сигизмунд Скалка, подобно псу, гоняющемуся за собственным хвостом, завертелся, кусая себя с досады за локти!

— А ты не смейся, Михась, — не отрываясь от писания, предостерег его Петро. — От Скалки, как от собственной судьбы, далеко не уйдешь.

— У тебя что, Петро, есть личный опыт? — чуть игриво спросил Михайло.

— Есть. Как ни убегал, как ни изворачивался, все равно в его руки попал.

— Ну нет, Петрусь, я не из таких! Я уж раз дал себе зарок, что буду в Швейцарии, то что бы ни случилось, а я там буду. Где поездом, где пешком, а доберусь-таки.

— Я знаю, ты счастливей меня, — откладывая перо, тяжело вздохнул Петро. — А я, Михайло…

— А ты, — перебил его Щерба, — ты… Прости, пожалуйста, но таких, как ты, мягкотелых растяп я… я не жалею. Да над тобой, господин учитель, школьники смеяться будут. Надо же, выпустить из рук живого жандарма!..

— Погоди, Михайло! — Петро вскочил с кресла и нетерпеливо простер к нему руки: — Ведь я же выдал его русским. Как пленного.

— Ха-ха! Тоже наказал! Пустил щуку в воду! — Поднявшись с подушки, он сердито стукнул кулаком по мягкой спинке дивана. — Пристрелить надо было подлого пса, раз ты сумел его обезоружить!

— Пристрелить, — повторил Петро. Руки и плечи у него безвольно опустились. — Это легко сказать, Михайло. Стрелять в человека?.. — И он неодобрительно покачал головой.

— Ну, прекрасно, профессор. А он тебя пожалеет, когда после войны вернется из русского плена?

— Я над этим не думал.

— А надо, надо было подумать! Он первый не задумается повесить тебя, попадись ты ему на глаза.

— Ну что ж, — развел руками Петро, — на то божья воля.

— Что?! На то, говоришь, божья воля? От тебя ли это слышу? От человека, который когда-то мечтал повести за собой лемков, сбитых с толку москвофильством. Я, Петро, не позабыл твоих писем по возвращении из России. Вспоминаю, ты увлекался идеями социализма, ты горел желанием следовать за такими людьми, как Заболотный с киевского Подола, как Галина…

— О-хо-хо, Михайло. — Петро опустился на подлокотник кресла, правой рукой охватил его резную спинку. — Нет теперь того Петра-мечтателя. Нет больше. Растоптали его душу разные там Скалки. Потом Талергоф, потом окопы, шпангли… И то благо, Михайло, что во мне сохранилась еще капелька божьей веры, не то бы своими руками накинул себе на шею петлю. — Петро зябко запахнул полы пиджака и с укоризной в голосе закончил: — Знал бы ты, через какое пекло прошел твой Юркович, может, не стал бы так обрушиваться на него.

— Друг ты мой, так я весь вечер томлюсь в ожидании твоей одиссеи. Рассказывай, сделай одолжение. Скоро два года, как мы не виделись с тобой.

Петро прошелся по свободному от мебели четырехугольнику комнаты, остановился перед зеркалом на стене и, увидев в нем истощенного, с запавшими щеками, заметно облысевшего человека, мысленно сказал: «Таким ли ты был, когда гнал перед собой закованного австрийского жандарма?»

Отойдя от зеркала и заложив за спину руки (так он делал обычно, проводя уроки в классе), Петро начал свой рассказ с того теплого осеннего дня 1914 года, когда он сдал русским жандарма вместе с его карабином, а сам, переодетый в штатское, поспешил во Львов.

Юркович шел по узким старинным улицам, читал вывески магазинов и организаций, искал дом, где жил его добрый знакомый Володимир Гнатюк. Он с удовольствием, улыбаясь, провожал глазами роты и батальоны, что под музыку духовых оркестров отправлялись на запад. Настроение у Петра было приподнятое. Он бродил по улицам Львова и чувствовал себя счастливым, наконец-то он скинул ненавистный пепельно-зеленый мундир и теперь от всего сердца приветствует солдат в серых шинелях здесь, во Львове, и не должен сражаться против них где-то под Перемышлем.

— Господин офицер, — осмелился он в своем праздничном настроении обратиться к одному из офицеров Львовского гарнизона, что околачивался без дела, привлекая звяканьем шпор и золотом погон внимание барышень.

Капитан Козюшевский (а это был именно он), как раз собиравшийся приударить за одетой по последней моде молоденькой паненкой, неохотно остановился.

— Что вам угодно? — спросил он почему-то по-немецки.

— Пожалуйста, извините, господин офицер. — Подняв над головой шляпу, Петро учтиво поклонился. — То, простите меня, на Перемышль маршируют войска? Мне, господин офицер, было бы очень интересно узнать, когда будет взята эта крепость, а там и мой родной город Санок?

У Козюшевского вожделенно блеснули глаза. Наконец-то сбудется его. мечта подняться в чине и звании.

— Значит, вам интересно знать, когда наши войска намерены штурмовать крепость Перемышль, а затем Санок? Я вас правильно понял?

— Именно, так, господин офицер.

— Чудесно! — Козюшевский оглянулся, увидел военный патруль и подозвал его к себе. — Забрать немедля в комендатуру, — приказал он солдатам. И строго добавил: — Учтите, перед вами доподлинный австрийский шпион.

После допроса в комендатуре Петра, как «доподлинного австрийского шпиона», посадили в одиночную камеру военной тюрьмы. Петро привык вращаться среди людей, любил книги, и тягучие дни бездеятельности доводили его до отчаяния. Поначалу допросы с дикими, бессмысленными обвинениями в какой- то мере забавляли его, впоследствии же, когда допросы прекратились и о нем на долгие месяцы попросту все забыли, Петро почувствовал себя заживо похороненным в этом каменном холодном мешке.

Ближе к весне из Петрограда прибыл следователь «по особо важным делам». Оказалось, что подсудимый Петро Юркович не только шпион, но и политический преступник, австрийский агент машиниста Заболотного, того самого киевского социал-демократа, который поддерживает нелегальные связи с политэмигрантом Ульяновым.

— Вам грозит виселица, подсудимый Юркович, — пришел к заключению следователь, — лишь искреннее раскаяние способно вас спасти. Назовите своих сообщников во Львове, и вы свободны.

Совершенно случайно избежал Петро веревки. Подпоручик Падалка, узнав от самодовольного бахвала Козюшевского о каком-то галичанине Юрковиче, которого он якобы помог контрразведке выявить как мазепинского шпиона и социал-демократа, сразу заинтересовался услышанной историей. Ему вспомнилась Гнединская сельскохозяйственная школа, откуда за чтение «Кобзаря» он подлежал исключению… Вспомнил он и ту оскорбительную сцену на педагогическом совете, когда поп Григорович назвал его мазепинцем.

В тот же день Падалка основательно поговорил с подполковником Чеканом и сумел убедить его, что тому, в качестве коменданта города, следует вмешаться в дело галичанина Юрковича, который, очевидно, не является ни мазепинцем, ни шпионом.

Петро прохаживается по комнате, то и дело поглядывая на Михайлу (не заснул ли он, случаем?), и продолжает свою невеселую исповедь. Он очутился опять на улицах Львова. Да, он безгранично благодарен Падалке, с которым под одной крышей провел две ночи в откровенных разговорах. И ушел от него чистенький, переодетый, а всего важней — с запасом духовных сил и бодрости… Русские войска отступили, во Львове разместились всяческие интендантские подразделения и штабы, не только австрийские, но и немецкие. Пригревало солнце, и Петро охотно подставлял под его мягкое весеннее тепло свое исхудавшее за тюремными стенами, бледное лицо. На знакомой улице он искал здание, где перед войной жил Володимир Гнатюк. У него Петро надеялся узнать что-нибудь о здоровье Ивана Франко. С Падалкой они много говорили о Франко. Андрей Кириллович раздобыл даже томик его стихов. И с восхищением и гордостью читал Петру «Моисея» Франко.

В тот же день Петро стал неожиданным очевидцем дикой расправы над тем, что он считал величайшим достижением человечества, — над книгами. Петро уже школьником знал цену купленной отцом на последние гроши книжки. Петро- учитель не раз помогал детям бедняков своими подношениями, книжку за книжкой доставал для школьной библиотеки, приваживал равно учащихся и взрослых дорожить словом правды, запечатленной на страницах книги.

И вдруг он увидел такое, от чего у него сердце гневно затрепетало: в зале публичной библиотеки, где расквартировано было кайзеровское воинство, солдаты устроили себе из книг индивидуальные постели. Немолодая дама в пенсне, по-видимому учительница, пробовала протестовать против каннибальства немцев, напомнила им о великих Гёте и Гейне, но солдат это только смешило.

Петро переступил порог городской библиотеки. В большой, уставленной стеллажами комнате книги были как попало свалены на пол. Среди них копошились немецкие солдаты.

— И эта нация дала людям таких гениев?! — ни к кому не обращаясь, воскликнул Петро по-немецки. — Да, дала, — ответил он сам себе. — Но она же породила и чудовища вроде этих солдат.

Солдаты приутихли, подняли головы от рассыпанных по полу книг, с любопытством наблюдая за чудаком в штатском платье.

Петро встретился глазами с капралом.

— Вы за обедом, очевидно, пользуетесь ножом и вилкой, не правда ли? Но это, капрал, отнюдь не является признаком культуры.

Капрал двинулся на него, изображая на лице крайнее изумление дерзостью штатского.

— Как можно разрешать своим солдатам так обращаться с книгами? Вы что, дикие гунны, варвары, которые взялись уничтожить все завоевания культуры? Книги — святая святых, пан капрал, это…

Белесый одутловатый капрал с подстриженными усиками подступил к Петру, впился в него налитыми кровью глазами.

— Кто ты есть? — спросил он резко.

— Я лемко, русин я… — Петро решил назваться тем, кем был для всего мира Иван Франко, — я, господин капрал, украинец, я…

Петро не договорил. Левая капральская рука схватила его за грудки, а правая размахнулась увесистым кулаком.

— А я есть немец, я есть кайзеровский зольдат! Получай, русская свинья! Вот еще и еще! Забрать! — крикнул капрал подчиненным. — И в полевую жандармерию!

На допросе установили, что Петро Юркович якобы русский шпион и, как таковой, подлежит смертной казни.

На этот раз Петра спасла от смерти Стефания, чей голос он неожиданно услышал над собой в тюремной камере. Он поднял голову с жесткого топчана, не веря своим глазам: перед ним стояла Стефания, та изящная панночка, по которой он когда-то жестоко страдал, добиваясь ее взаимности. В первую минуту ему померещилось, что он видит все это во сне, и, лишь когда Стефания стала расспрашивать его о здоровье, он поднялся, приводя себя в порядок и поправляя волосы на голове.

— Какими судьбами, панна Стефания? — смущенно спросил он.

По ее рассказу выходило, что на днях вместе с Кручинским она приехала во Львов и по пути в гостиницу заметила Петра под конвоем и, естественно, догадалась, что с ним что-то случилось. Он поблагодарил ее за добрую память и бегло, чтоб оправдаться перед ней, посвятил ее в обстоятельства, приведшие его сюда, в эту зарешеченную клетушку.

Стефания возмутилась поведением немцев, не стесняясь в эпитетах по их адресу, многозначительно, с видом опытного политика, сказала, что подобные союзники Австро-Венгрии, как вильгельмовская Германия, лишь компрометируют перед народом добрую славу габсбургского трона.

— Добрую славу? — изумился Петро. — Какая там добрая слава, панна Стефания?!

— Что значит какая? — в свою очередь удивилась Стефания. Она прошлась по стреле золотого луча, упавшего из-за решетки на серый цементный пол, и, разнося по комнате нежный запах духов, принялась с приподнятой восторженностью расхваливать Петру достижения украинской громады во Львове, которой Франц-Иосиф разрешил сформировать войска под украинским национальным знаменем. — Это же замечательный сдвиг, господин Юркович! Знамя свое, герб на мазепинце свой. Прошу, вот такой княжеский трезубец, — Стефания поближе подошла к Петру, давая ему разглядеть золотой трезубец, приколотый на ее слегка выступающей под шелковой блузкой груди. — Нравится? — И с ребячьим восхищением взмахнула рукой над шляпой: — И командование свое, украинское! Вы это можете, милостивый государь, уразуметь?

Петро помолчал, разглядывая со своего жесткого топчана ее изящные белые туфельки, и вдруг, подняв голову, хмуро посмотрел Стефании прямо в глаза.

— Кровь, которая льется ради Габсбургов, если не ошибаюсь, тоже украинская. И что же, украинские парни вот так- таки без колебаний готовы отдавать свою жизнь за австрийский трон? — с явной иронией спросил он.

— Я вижу, господин Юркович, вы и перед лицом смерти каким были, таким и остались, — тонкое личико Стефании сразу утратило свое обаяние.

— Признаться, пани Стефания, — сказал он глухо, — таким и остаюсь.

— Ну что ж… — Она закусила нижнюю губу, теребя в руках белый платочек, не находя себе места. И, подхватив подол широкой юбки, быстро зашагала к двери. — Пеняйте на себя, господин Юркович! — бросила она, обернувшись с порога.

Тем не менее в сердце Стефании еще сохранилась капля жалости к своему бывшему другу. Стефания, очевидно, имела сильное влияние на Кручинского, а тот, в свою очередь, на кого-то из должностных лиц, решавших судьбу Юрковича, — его вскоре выпустили и под стражей отвезли в саноцкую тюрьму.

Застенок в Саноке с почти каждодневными допросами у Скалки, который добивался признания, куда же девался жандарм, получивший приказ арестовать его, Юрковича, еще осенью 1914 года, был, пожалуй, не самым тяжелым испытанием в жизни Петра. Талергоф, страшный лагерь смерти под Грацем в Австрии, куда его загнал своей властью Скалка, — вот что представлялось ему бездной человеческих страданий. Нетопленные, обнесенные колючей проволокой бараки, физическое и моральное издевательство — все это кончилось для Петра тифозным бараком, откуда была одна-единственная дорога — в братскую могилу.

Разве можно забыть этот мрачный, сколоченный из досок барак? Петро видит себя, исхудалого, обросшего, среди безнадежно больных людей, что мечутся в горячке, бьются в предсмертной агонии… Боже мой, как страшно хотелось жить в ту минуту, когда он впервые очнулся после долгих дней бессознательного состояния. Огонек жизни, он это ощущал всем своим существом, гаснул в нем, подобно тому как гаснет лампа, в которую забыли налить керосин. Даже пальцами шевельнуть недоставало сил. Но чей-то удивительно ласковый голос, наперекор всем злосчастьям, шептал у него над головой:

— Вы, Петрунь, будете шить. Да, да, кризис миновал. Глотните, прошу вас, каплю молока…

Он приоткрыл веки и увидел девичью склоненную над ним пышноволосую голову с черными, глубокими озерцами глаз.

— Еще глоточек, Петрунь, — умоляла девушка. — Еще один…

На второй день он ощутил, что поправляется, даже силы нашлись коснуться своей рукой ее руки. Наверно, Петро улыбнулся, потому что и девушка ответила ему улыбкой.

— Я вас, — проговорил он чуть слышным голосом, — я вас, панна Текля, лишь теперь узнаю. Все это время, стоило мне на минутку прийти в сознание, я принимал вас за… ангела, слетевшего сюда, чтоб унести мою душу из этого ада.

Она поправила мокрую прядку на его лбу, погладила ладонью по щеке, как в детстве, бывало, делала мама.

Настал день, когда врач (такой же узник, как он) разрешил Петру покинуть барак. Текля Лисовская — высокая, до крайности истощенная девушка, с прекрасными большими глазами на бледном лице — вывела под руку Петра во двор, где его ожидали товарищи.

— Друзья, — обратился он к ним, — будьте свидетелями нашего брака. Панна Текля подарила мне жизнь, я дарю ей за это свое сердце. Навеки, навсегда!

Медленно, туго шел на поправку Петро. Текля отдала немке, хозяйке фермы неподалеку от лагеря, золотые часы и перстень, все, что было у нее ценного, и все-таки поставила его на ноги.

— Моя одиссея на этом не закончилась, Михайло. Австрии не хватало солдатского мяса, и вскоре я очутился на русском фронте… — Петро передохнул, опустился в кресло. — О моих мытарствах окопника можно б до утра рассказывать. Не интересно. Одни муки мученические. — Заложив руки за голову, он откинулся всем туловищем на спинку кресла, потянулся. — Идет война второй год. Неужели, Михайло, на всей планете не найдется пророк, который осмелился бы воззвать к людям: заклинаю вас именем бога, опомнитесь!

— Наоборот, Петро, как раз с именем бога каждая армия и вступает в бой. Но трезвый голос, могучий, страстный голос против войны уже облетел весь мир, все фронты. Довольно переливать кровь человеческую в золотые доллары, сказал Ленин. Превратим войну империалистическую в войну гражданскую.

Петро круто повернулся к Щербе. Признался: нет, не может он этого понять. Прекратить воевать — это верно, об этом надо писать и в газетах, и в книжках, на этой почве должны встретиться ученые всех народов, и не воинственность, а гуманизм должен стать темой всех философов мира, ведь вся земля, затоптанная солдатскими ногами и обильно политая невинной кровью и слезами, взывает о прекращении войны, о мире…

— Нет, Михайло, что-то не укладывается у меня. Как это войну империалистическую обернуть в гражданскую? Что же изменится? Война есть война. И там кровь, и тут кровь. Человеческая кровь! Люди же мечтают о мире, о мирном труде и…

— И справедливости, — подсказал Щерба.

— И счастье, Михайло.

Щерба оперся на локоть, сверкнул глазами, широким жестом откинул чуб — верный признак, что он готов ринуться в жаркую полемику.

— Друг мой, счастье-то само по себе не снизойдет на землю, его придется — хочешь не хочешь — вырывать у тех, кто сидит во дворцах, кто владеет вон теми горами.

— Только без крови, Михайло. Ты же сам был в ямах, которые называются окопами, тебе же самому пришлось хлебнуть солдатского горя. — Петро застонал: — Боже ты мой, во что превращается человек в окопной яме! Зверю, кажется, не вытерпеть солдатской каторги. Грязища, вши, болезни, кровь… А эти шпангли, когда тебя подвешивают, как скотину, со связанными за спиной руками… Нет, нет! Сто раз нет! Я ни одной пули не выпустил в людей и никогда не выпущу. Меня, фронтовика, не переубедишь, Михайло, что война, как бы она там ни называлась, может принести на землю счастье и справедливость.

— Твой пацифизм, — сказал Щерба, — я вовсе не собираюсь насильственно свергать. Ты человек испуганный войной, однако, надеюсь, страх у тебя пройдет. Поживешь тут, в гуще человеческих бедствий, по-иному запоешь. А пока кончай свое письмо. Рано утром мне отправляться в дальний путь.

Почти одновременно в окно и дверь постучали. Петро откинул краешек занавески и отшатнулся.

— Жандармы, — чуть слышно выдохнул он.

Щерба соскочил с постели, сгреб со стола исписанные листы бумаги и мигом очутился у печки. Пока хозяйка из сеней допытывалась, кого это лысый черт принес в ночную пору, пока она искала засов (толковая женщина сообразила, что в подобных обстоятельствах незачем спешить), пока в конце концов дверь перед жандармами открылась, Щерба успел предать огню письмо, успел обуться и справился у непрошеных гостей, ввалившихся в хату:

— Не за мной ли прислал господин комендант Скалка?

— Вы угадали, господин Щерба, — ответил сержант, вынимая из мешка наручники. — Прошу!..

22

В кабинет коменданта уездной имперско-королевской жандармерии ввели Щербу. Скалка приказал снять наручники с запястий арестованного, кивнул жандарму выйти и, показывая Щербе на кресло перед столом, бросил насмешливо:

— Итак, снова встречаемся, господин Щерба.

Щерба подтвердил кивком головы и спокойно, с улыбкой спросил:

— У вас ко мне есть дело?

Скалка ухмыльнулся:

— Без дела мои ребята не стали бы надевать вам на запястья свои браслеты. Как спалось, господин Щерба? Неспокойно небось?

— Пустяки, я привык к подобному гостеприимству. Удивляет меня лишь то, что вы, господин Скалка, посягнули задержать меня, неприкосновенного представителя Международного комитета Красного Креста. У вас в руках я вижу свой паспорт.

— Неужели вы рассчитываете, будто этот листок бумаги спасет вас от петли?

— Нельзя ли поясней, господин комендант?

— Время нынче военное. Мне дано право без суда вешать шпионов и военных преступников.

— Не сомневаюсь, господин комендант.

— Я подозреваю вас, Щерба, в прямом участии во всем том, что произошло в саноцкой казарме.

— Что, собственно, произошло, разрешите осведомиться?

— Как будто вы не знаете?

— Откуда же мне знать, господин Скалка? Неужели ваши подручные не следят за мной и не знают, что я день-деньской озабочен делами Красного Креста? Посещал госпитали, проведывал голодающих жителей вашего уезда, чтоб оказать им посильную помощь, интересовался положением пленных…

— Вот что, господин Щерба, давайте перейдем к делу.

— Пожалуйста, пожалуйста. Я целиком к вашим услугам.

— Вы, по моим сведениям, философ, закончили Венский университет, владеете несколькими языками, одновременно вы были и есть австрийский подданный, и я, майор Скалка, прикажу еще сегодня вас повесить.

— Во славу габсбургской короны, осмелюсь вам подсказать, господин майор, не правда ли?

— Я вовсе не шучу, господин философ.

— И я не шучу, господин комендант. На другой же день о моей смерти станет известно Международному комитету в Швейцарии, и… будьте уверены, вы получите по заслугам.

— Ха-ха! Вы позволяете еще угрожать?! А что, если я ваш документ порву вот так… — Скалка с бешеной злобой разорвал паспорт и бросил в мусорную корзину. — Теперь вы в моих руках, господин философ. Захочу — в порошок сотру, захочу…

— Что же вы, в конце-то концов, хотите?

— Чего хочу? — Скалка навалился грудью на край стола, уставился холодными, ненавидящими глазами в Щербу. — Хочу я вот чего. Предупреждаю: это мое последнее слово. Извольте слушать: если вы назовете мне того карикатуриста… или же того, кто приносил в казарму мерзопакостные листовки…

— Что вы имеете в виду, господин Скалка?

— Слушайте меня дальше. Хоть одну фамилию назовите мне — и достаточно: я прикажу отпустить вас и помогу беспрепятственно перебраться в нейтральную Швейцарию…

— Очень сожалею, что не смогу воспользоваться вашими услугами…

— Не скажете?

— Увы…

Комендант заставил себя воздержаться от того, что привык позволять себе с иными политическими узниками: не стукнул кулаком по столу и не сорвался с кресла, не схватил каменное пресс-папье, которым ничего не стоит пробить голову своему собеседнику. Откинувшись на спинку кресла, он безвольным жестом опустил руки на подлокотники. А и в самом-то деле, вдруг за него вступится Швейцария? Тогда, Скалка, не оберешься неприятностей… Вешать, милостивый государь, тоже необходимо с соблюдением законных формальностей. Не поверят же, что Щерба один и рисовал, и в казарму проникал с этими дьявольскими карикатурами, и расклеивал их по стенам… Щерба не собственными руками это делал. Конечно, у него имеются сообщники. У него есть какой-то негодяй маляр. Но кто, кто это, подскажи мне, боже милостивый, помоги и ты, дева Мария! Попадись он мне, я б того маляра живьем на кусочки собственноручно изрезал, выцедил бы из него капля по капле всю кровь, как в давние времена цедили твою, Иисусе Христосе. Если б подобные рисунки дошли до императора, то он повесился бы. О господи, господи! Недаром жена говорит, что за эти двое суток я начисто поседел. А что же будет, если я не уличу преступных лиходеев? Остается одно: пулю в лоб. Вот и все. Если не хочешь ждать, пока тебя застрелят, стреляйся сам, Скалка. Такое глумление над особой императора не может обойтись безнаказанно. На белой кобыле где-то меж задних ног болтается император — тот самый, за которого изо дня в день умирают на фронтах тысячи людей…

Михайло Щерба торжествует в душе. Неплохо, кажется, сыграл он свою роль. Легко вообразить, какой дикий хохот прокатился по казарме, пока унтер-офицеры спохватились и бросились на розыски дежурного. Забегали перепуганные насмерть офицеры, послали за полковником. А казарма все гудела от надсадного гогота. «Боже мой, — наверное, стучал себя по бедной голове плешивый полковник, — разве теперь вояки эти пойдут в огонь за такого императора?»

«Сознаешь ли ты, Ванда, что рискуешь своей жизнью?» — спросил он жену, когда она стала за прилавок в пивном баре, неподалеку от казармы, чтобы заниматься там тайными делами.

«Рискую? — словно удивилась она. — Не больше, чем ты, Михайло, чем лакировщик Суханя, чем Пьонтек. — А затем, расчесывая его густую черную чуприну, она добавила: — Я, Михась, уж постараюсь, чтоб никто из нас не рисковал. В себе, по крайней мере, я нисколько не сомневаюсь».

Ванда, разумеется, не знает, что его вернули с дороги. Когда расставались, она плакала, просила беречься и не задерживаться в Швейцарии, а под конец даже стала уговаривать вообще не пускаться в этот дальний и опасный путь. «Милая Вандуся, — ответил он, — не до конца ты еще разобралась в том, что называется обязанностью, долгом революционера. Родненькая моя, не принадлежу я себе, такова воля партии — через русских эмигрантов восстановить прерванные войной связи с Россией. Ты прекрасно знаешь, Ванда, насколько усложнилась политическая ситуация в Галичине именно в данный момент, после отхода российской армии. Для меня, революционера-марксиста, было бы весьма полезно продолжить нашу встречу с Лениным…»

Поняла ли его Ванда? Может, поняла, а может, и нет, потому что, обливаясь слезами, прижалась к нему и еще раз попробовала отговорить его от рискованной поездки.

«Чует мое сердце, что с тобой обязательно что-то случится, возможно, мы в последний раз видимся…»

Выходит, не зря чуяло ее сердце. «Последний раз…» Что значит — последний? А ты попробуй, Михайло, постичь суть этого слова. Последний раз глядишь на белый свет, последний раз дышишь, последний раз что-то обдумываешь, затеваешь, — все, все в последний раз. Потом наступит конец. Без тебя взойдет солнце, без тебя будет греметь по камням серебристый Сан, без тебя Ванда с отчаянья будет биться головой об стену… Все без тебя, Михась. И ты уже не сможешь ее пожалеть, обнять, успокоить: не плачь, родненькая, со мной никогда ничего не случится. Ведь по сей день счастье улыбалось? Да, по сей день счастье улыбалось, выскальзывал из их рук, не страшился смерти… Ну, а сейчас, в эту минуту? Страшновато, конечно, живому человеку представить себя с петлей на шее… Всем существом содрогнулся, мороз пошел по коже. Сердце, казалось, остановилось, а потом заколотилось быстрее, быстрее, все ускоряло бег, словно спасаясь от самого страшного, чего не избежать, — ведь ему придется навсегда смолкнуть…

«Очнись, Михайло, — прикрикнул он на себя. — Поверь в свое счастье. В свои силы. В свою хватку. Смело смотри врагу в глаза».

Щерба взглянул на коменданта — тот засмотрелся на дальние, укрытые снегом горы — и вспомнил Петра Юрковича: «Ты боишься, Петруня, крови. А вот пан Скалка ее не боится. Не счесть невинных честных людей, отправленных им на тот свет во имя императора. Огонь гражданской войны, к которой во имя справедливости зовет Ленин, начисто уничтожит эту погань. Скалка заслуживает смертной казни, и он ее дождется…»

Глаза их встретились: у коменданта под черными бровями глаза холодно-серые, смотрел он прищурившись, как стрелок; у Щербы — темно-карие, распахнутые для открытого разговора, бесстрашные. Испытующе оценивали друг друга, и каждый силился проникнуть другому в душу, выведать самое потаенное.

«Страх берет тебя, философ?» — допрашивали глаза коменданта.

«В сущности, чего мне бояться тебя, Скалка?» — ответили вопросом на вопрос глаза Щербы.

«Повешу тебя, социалист».

«Брешешь, жандарм. Повесил бы, да руки коротки».

«Вот я и мозгую, как бы это сделать. Ни за что тебя живым не выпущу».

«Выпустишь».

«Не выпущу. Разве что выдашь сообщников».

«Не будет этого».

«В таком случае закую в кандалы и… на фронт».

«Я и с фронта найду дорогу».

«Дезертиров расстреливают».

«Меня пуля не берет».

«Тогда петля возьмет».

В кабинет вошел жандармский унтер-офицер, держа в руке лист надорванной бумаги. Он взволнованно доложил о случившемся происшествии на вагонной фабрике: ранним утром рабочие обнаружили на стенах ту самую кощунственную листовку, что впервые была расклеена в казарме.

Жандарм положил ее перед комендантом, и Щерба увидел знакомый, выполненный тушью рисунок императора: он сидел, помахивая саблей, лицом к кобыльему хвосту.

«До чего талантлив парень, — подумал Щерба. — Обязательно надо ему учиться».

Страшный удар по голове погасил сознание Щербы. Он слышал только дикое рычанье над собой, — удар за ударом обрушивались на его тело.

Щербу потащили в камеру смертников.

23

Я не знал, с чего начинать. Полетаев дал нам две недели сроку, чтобы обдумать и написать о своих впечатлениях в рождественские каникулы. Но две недели прошло, а я между тем все еще не остановился на какой-нибудь определенной теме. Уже на уроках зачитывались и обсуждались по два-три сочинения, скоро добрая половина учеников отчиталась, один я продолжал чего-то выискивать, начинал писать и зачеркивал написанное, спорил то с собой, то со своими «героями», или, как называл их Полетаев, с прототипами будущих героев.

Панна Галина — к ней я забежал после учиненного над нами полицейского разгрома — шептала мне (в моем воображении, разумеется) на ухо: «Пиши про меня, мой милый юноша. Начни с того, как ты примчался к нам, потрясенный, со слезами на глазах, и вся наша небольшая семья сочувственно выслушала твой полный возмущения рассказ, а отец мой, стиснув кулаки, негодовал: «Погромщики! Вам не удастся повторить девятьсот пятый год!» Только про свою исполосованную спину не пиши. Будь гордым. Спину исхлестали, а душа осталась неприкосновенной, чистой. Пиши про людей, про рабочих, с которыми ты выбежал из цеха. И про Игоря, дельного парня, напиши. Смотри, какой он предусмотрительный: вырвавшись с тобой из цеха, не повел тебя домой, напротив, предостерег, чтоб не шел к ним, предвидя, что туда в поисках отца наверняка нагрянут ночные гости…»

У меня было из чего выбирать. Запас впечатлений от поездки был очень разнообразный, его хватило бы заполнить все мои школьные тетради. Вдобавок все настоятельнее просился в мое сочинение отец Серафим…

«Панна Галина вполне заслужила, чтобы с нее начать повествование, — отзывался он со своей звонницы. — Панна Галина — живой образ революции, ей, бедняжке, выпало нести тяжелейший крест. Но я первый навел тебя на кладбищенские холмики и первый толкнул тебя задуматься над страшной арифметикой, которую творят богачи в своих конторах. Тебе не с руки было, и все же ты зашел по пути на вокзал ко мне, своему первому учителю… Ты, Василек, не чураешься моей монашеской рясы, полюбил меня, как отца родного, и я тоже люблю тебя, как сына. Ты взлетел на звонницу, бросился ко мне… и помнишь, каких только нежных слов я не излил тебе. И даже признался, что ты — моя гордость, — это я, звонарь Серафим, сумел вырвать твое юношеское сердце из-под опеки «истинно русского» попа».

Через месяц после рождественских каникул я решился наконец сказать учителю, что «готов». Николай Владимирович, понадеявшись, очевидно, на успех моего сочинения, предоставил мне свой столик, сам же перешел на мое место за третьей партой. Конечно, я не привык к подобным знакам внимания и предпочел бы остаться за партой, среди ребят, чем выставляться на заглавном месте, перед всем классом.

После короткой паузы я развернул тоненькую ученическую тетрадь, поднес ее к глазам… и сразу ощутил, что рука моя с тетрадкой подрагивает, а буквы почему-то разбегаются по бумаге…

— Юркович! — сказал с места за партой Николай Владимирович. — Не волнуйтесь. В классе ваши друзья.

Я приободрился, поднял голову, посмотрел поверх тетрадки, поймал отечески-теплый взгляд учителя и, вернувшись к своему писанию, убедился, что буковки в строках стоят крепко на своем месте…

И я начал спокойно читать:

— «Киевский поезд приближался к Екатеринославу. Путешествие мое подходило к концу. Еще две-три пригородные станции, и я покину этот тесный домишко на колесах и пересяду на бердянский поезд. Вагон третьего класса до отказа набит людьми. Кого тут только не было! Постарше и помоложе, деды и дети, матери с младенцами, румянощекие молодицы с корзинами и мешками, сезонники-шахтеры, что возвращались с рождественских праздников на шахты Донецкого бассейна, рабочие екатеринославских заводов. Но больше всего вагон заполняли солдаты, или «нижние чины», ехавшие домой: одни на короткую побывку, полученную за усердную службу в окопах, другие — калеки, или, как их называют в госпитальных документах, инвалиды, — навсегда. Полки в купе были забиты пассажирами под самый потолок. Никто, однако, не жаловался на тесноту. А мне было даже удобнее, чем другим: я оказался против человека, который рассказывал необычайно интересные, прямо-таки увлекательные истории про Григория Петровского. Досадно лишь, что желтоватый свет от фонаря над вагонной дверью очень скупо падал на широкое черноусое лицо рассказчика. Мне бы хотелось заглянуть ему в глаза. Когда я слушаю кого-нибудь, я люблю смотреть человеку в самые глаза. Порой глаза, правдивые, честные, могут сказать такое, чего не скажешь языком…»

Я перевернул страничку-другую зеленой тетрадки, прочел третью, четвертую… В классе полнейшая тишина: слышно, как трется об стекло двойных рам облепленная снегом ветка акации. Я воодушевляюсь и продолжаю читать:

— «Все, что мне довелось узнать в вагоне про Петровского, если не сказочно, то легендарно. Уже я прибыл на станцию Мечетна, уже перешел мостки через Волчью, а Григорий все еще стоит у меня перед глазами. И сейчас, взявшись за перо, я вижу его рядом с собой. Он поправляет очки и спрашивает: «Хочешь знать, как я переходил границу, чтоб посоветоваться с тем, чьего имени у нас не положено даже произносить? Или, может, ты хотел бы услышать слова, воодушевлявшие людей нести высоко над головой красные знамена и бесстрашно вступать в бой? Знаю, тебе глубоко запали в душу мои слова, за которые мне сковали запястья и заслали в далекую Сибирь».

Полетаев сидит за партой и, теребя ус, сосредоточенно слушает Юрковича. Он рад — в сочинении Василя чувствуется искринка одаренности. Учитель вправе гордиться. Это же он первый обратил внимание на чуткого неоперившегося галичанина, подвел его к книжному шкафу и сказал: «Начнем, Юркович, с классики…»

Парень оказался необычайно жаден до книг, которые Полетаев обдуманно для него отбирал. Сколько раз, не дочитав произведения, он спешил к учителю, чтоб расспросить его насчет непонятной русской действительности, в которой жили герои романа. А бывало и так, что, прочитав книгу, он на какое-то время не мог выбраться из плена прочитанных идей и настроений, тогда между учителем и учеником завязывались разговоры, не предусмотренные никакими школьными программами. Василь Юркович разительно быстро мужал, приобретал нравственную закалку, страстно увлекался Тургеневым, Львом Толстым…

На светлое, неомраченное небо налетела — откуда ни возьмись — черная грозовая туча: ученик прямо-таки оглушил Полетаева совершенно немыслимой в казенной школе, страшной фразой:

— «Все равно меня даже из Сибири люди услышат! Войны никто не хочет…»

Полетаев насупился, перестал крутить кончик уса. На мгновение перенесся мыслью на студенческую сходку в юридической аудитории Московского университета. Ведь всего лишь за то, что слушал и хлопал оратору, он, студент Полетаев, очутился здесь, в глуши, и вдобавок с обязательным условием — впредь не заниматься политикой. И он не изменил слову чести и останется лоялен к этому, хоть и ненавистному, строю, пока в окопах люди умирают за Россию. Отнюдь не время, чтобы ученики подхватывали пораженческие лозунги политических деятелей и вносили смуту в ряды воспитанников казенной школы.

— «Войны никто не хочет, — продолжал Юркович, глядя в тетрадку. — И я еще раз заявил бы кровопийцам и разным графам: «Вы со своим царем-батюшкой дождетесь судного дня, когда не меня, а вас закуют в кандалы!..»

Полетаев стукнул кулаком по парте, вскочил с места.

— Прекратите, Юркович! Как вы смеете?! Или вы мечтаете, чтобы ваша Галичина навечно осталась под габсбургским ярмом?!

Я оторопело посмотрел на учителя. Он устремился ко мне, чтобы вырвать тетрадку у меня из рук, но я спрятал ее за спину.

— Такую писанину лишь в огонь! — притопнул он ногой. — Немедля, сию же минуту в огонь — и только!

Я собрался было защищаться, сказать, что писал от чистого сердца, «именно как вы советовали», но учитель, не дав мне рта открыть, потребовал тетрадку, чтобы сжечь ее… Однако это ему не удалось, и он выбежал из класса.

Тревожная тишина установилась в классе. Ученики замерли на своих местах. Неожиданный взрыв гнева, случившийся с добрым и справедливым учителем Полетаевым, всех нас озадачил. Поднялся лобастый «философ» Викторовский. Поправляя на носу очки, он несмело попросил:

— Урок пока не кончился. Может, Василь, ты не откажешься прочесть нам свое сочинение до конца.

За меня ответил ему Алексей Давиденко. Он подошел к столику, взял тетрадку и, подняв ее над головой, обратился к классу:

— Тетрадку мы сожжем, раз она так сильно застращала Николая Владимировича. Давайте, хлопцы, забудем про этот урок. Согласны? — В классе одобрительно зашумели, и Алексей напоследок предупредил: — Те, у кого чересчур длинный язык, — показал он на кончик своего, — будьте любезны, прикусите его!

В полночь на наш школьный хутор налетела полиция. Среди нас, очевидно, нашелся предатель, который донес приставу о происшедшем конфликте между мной и Полетаевым. В спальне, в классах вплоть до рассвета шел повальный обыск — в поисках зеленой тетрадки. Особенно придирчиво обыскивали меня. Из матраца на пол высыпали солому, из чемоданчика выкинули все вещи, забрали бы и дневник, не отдай я его еще вечером, вместе с «Кобзарем», Давиденко. На рассвете пристав велел мне собираться. Но повели не дальше канцелярии. Созванный управляющим педагогический совет заседал недолго. Учитель закона божьего отец Геннадий взял меня на поруки и дал приставу слово, что впредь такое в школе не повторится.

24

Учитель Левковцев засиделся в своем домашнем кабинете далеко за полночь. Он ждал, пока жена уложит детей, пока расчешет свои густые черные косы, пока, наконец, помолится и уляжется среди подушек на широкой постели. Теперь никто ему не помешает — ни дети, ни Олимпиада. Спустив на окно тяжелую штору, он пристроился в кресле за широким столом, вздохнул и взялся за перо.

Первая строка — обращение к губернатору — выписалась легко. «Его высокопревосходительству губернатору Екатеринославской губернии…» От кого заявление — тоже, не задумываясь, вывел каллиграфически. Жаль, что нельзя отрекомендоваться дворянином. Заурядный, ничем не примечательный учитель-садовод в сельскохозяйственном училище, где у него полно недругов и слишком мало приятелей, где ему прилепили позорную кличку Малко.

С чего начинать? Со своих патриотических чувств, разумеется. Где-то там, на полях сражений, льется кровь во славу и честь российского престола, а тут…

Боже милостивый, как тяжело писать доносы! Пусть и верноподданнические, пусть даже по воле господней, а все-таки… Не по себе Левковцеву, муторно ему от этого писания… «Муторно? — прикрикнул он на себя. — А ежели завалится трон и над могущественной империей взмахнет своим черным крылом анархия, тогда тебе, Сашенька, не будет муторно? Слыхал, что творится на фронтах? А про стачки на заводах слыхал? В Екатеринославе чем не девятьсот пятый год? Не хватает только баррикад. Так пусть же известно будет губернатору и про наши, покровские дела…»

И Левковцев заставил себя быть откровенным и искренним, как на исповеди. Он писал:

«…Побуждаемый патриотическими чувствами и пламенной любовью к российскому, освященному господом богом самодержавному престолу, я осмеливаюсь, Ваше высокопревосходительство, беспокоить Вас, чтоб предостеречь от коварной злонамеренности внутренних врагов, тех, которые желают нам поражения, а не победы в этой священной, освободительной войне. Я не фантазирую, Ваше высокопревосходительство. Подобные слова можно услышать даже в нашем училище. Страшные слова, бунтарские, от которых несет холодом революции.

Ваше высокопревосходительство, осмелюсь подсказать Вам, что пристав Покровской волости г. Кульчевский отнюдь не является тем лицом, кто мог бы обеспечить тишину и порядок. Случилось так, что один из учеников осведомил меня насчет возмутительного факта: на уроке Н. В. Полетаева ученик австрийского происхождения В. Юркович прочитал противоправительственный набросок о своей поездке на рождественские каникулы и в том преподлом писании, под одобрительные хлопки педагога Полетаева, обозвал кощунственными словами самого государя императора нашего. Пристав, считающий себя верным слугой российского престола, не обнаружил при обыске тетрадки с тем мерзким пасквилем, и теперь, согласно донесению моих негласных наблюдателей, данная тетрадка ходит по рукам, как настоящая антивоенная прокламация, призывающая к неповиновению и бунту.

Несколько слов касательно характеристики Н. В. Полетаева. Вышеназванный Полетаев, даром что он вроде русский, дошел до абсурда в своем панибратстве с учениками: он изучает их мужицкую речь, почему-то интересуется историей Запорожской Сечи, а чтоб записать всяческие там фольклорные небылицы, переодевается простым мужиком-малороссом и посещает ярмарки. Зная его политическое прошлое и его критическое отношение к нашей прекрасной действительности, я почему-то уверен, что именно он пустил по свету кощунственную, бунтарскую молву про нашу освободительную, священную войну…»

Удар с улицы чем-то тяжелым по раме, вдребезги разбитое стекло, вопль перепуганной насмерть жены помешали Левковцеву закончить письмо. Он одеревенел, съежился от страха, пригнулся над столом, не имея сил повернуть голову к окну, в ожидании второго удара. Левковцев подумал, что крепкое полотно занавеса спасло ему жизнь и что этот удар в его окно, возможно, и есть начало революции…

Он пригнулся, выходя из кабинета, проверил замки в коридорчике и в спальне и, скинув халат, полез на постель под теплое одеяло.

— Ты плохо молилась, Олимпиада, — прошептал он над ухом жены. — Очень плохо. — И, вздохнув, добавил: — Без револьвера не обойтись. Буду в Екатеринославе — обязательно приобрету.

— Давно бы так, — ответила жена с дрожью в голосе. — В здешней глухомани молитвой не спасешься.

25

В просторной, с высокими окнами столярне, откуда накануне вынесли верстаки, исполнялся школьный спектакль. На этот раз, в ознаменование дня рождения гениального Кобзаря, ставили его пьесу «Назар Стодоля».

Спектакли на гнединской самодеятельной сцене стали настоящим праздником для всей школы. К ним готовились всем школьным коллективом; загодя распределялись роли, выбирали главного распорядителя и режиссера, в чьи обязанности входило приглашать на женские роли девчат из Александровки и Покровского, одни сооружали сцену, другие наводили порядок в зале, вывешивали в людных местах афиши.

Усилиями старших товарищей, которые тайно советовались с Цыковым, мы не пускали на сцену малороссийскую халтуру и играли лишь украинскую классику — Тобилевича, Кропивницкого, Старицкого. Мечталось и мне написать пьесу, у меня уже был готов ее черновик, но признаться в этом я не смел даже Давиденко. Главным действующим лицом в пьесе я выводил нашего учителя-садовода Малко — черносотенного патриота, кого мы ненавидели, как лютого врага всего украинского. Я не был уверен, что справлюсь с этой фигурой, но попадись Малко в руки Гоголю, которого я, по совету Полетаева, прочел от корки до корки, тот распатронил бы его как следует, и Малко, увидев себя на сцене, наверное, унес бы, проклятый, ноги из наших краев.

В создании спектаклей я занимал особое место. После Григория Патерыла (его по окончании школы взяли на войну) я с прошлого года занимался декорацией: подправлял старые, пробовал рисовать новые. К собственному удивлению, из моего рисованья стало получаться что-то путное: мои деревья смахивали на настоящие, лесные цветы — на живые цветы, а серебристо-синяя река из-под моей кисти вполне напоминала родной Сан. Когда же я над берегом реки изобразил зеленую гору со стройными елями и тут же гремучий родничок, что против саноцкой фабрики впадал в реку, ребята, увидев все это, воскликнули в восторге:

— Да ты, Василь, настоящий художник!

Помимо декораций, я взялся еще за грим. Мое самое сильное увлечение было — превращать молодых ребят во влюбчивых парней или в почтенных дедов, неискушенных жизнерадостных учеников в ненавистных людям прохвостов и жуликов. Одному припущу на щеку сизую тень, другому малость «укорочу» нос, подведу глаза, сделаю их «пошире», повыразительнее. Одна-две черточки меняют порой человеческий характер, веселый оборачивается угрюмым. Лицо Алексея, к примеру, после моей гримировки стало красивым, мужественным, ни дать ни взять — Назар в драме Шевченко. Стоило прилепить ему усы и примерить смушковую серую шапку, как хлопцы за сценой в один голос зашумели:

— Ну и казачина! Ну и молодец! Вылитый Назар!

В зале тишина. Драматическая коллизия на сцене захватила всех, никто не кашляет, не скрипит скамьей. Ганнуся подалась вперед, не сводит расширенных глаз со сцены. Там у старой корчмы дерутся на саблях Хома и Назар.

«Галя (падая между ними на колени). Батя, батя! Убей, убей меня! Я виновата. Я прогневила тебя. Убей же меня, только не бери с собой!

Хома. Брысь, кощенок приблудный!

Назар (Хоме). Цыц, злая сатана!

Хома. Дочку отдай!

Галя. Не отдавай, не отдавай! Я утоплюсь!

Хома. Топись, гадина, пока не растоптал я тебя!

Галя. Топчи, души меня, я твое дитя!

Хома (к челяди). Хватайте его! Я вас перевешаю!.. Я вас золотом осыплю!

Галя. Обманет! Обманет!

Хома. Нет, не обману! Не скули, слепой щенок!»

Когда челядь напала сзади на Назара и со связанными руками повалила его на пол, Ганнуся ужаснулась, притиснулась к моему плечу.

— Боже, разве ж это отец? — шепнула она. — Разве ж это человек?

Я не мог не пожалеть Ганнусю и, положив руку ей на плечо, легонько обнял, а на ухо зашептал что-то несуразное: на сцене, мол, развертывается лишь игра, театральное зрелище, мол, совсем не всамделишная жизнь…

— Нет, нет, — запротестовала Ганнуся, подняв голову и вытирая слезы на глазах. — Любовь у них настоящая, сильная. И в жизни это бывает. Если б мне выпало такое… Я бы счастлива была…

Она осеклась на полуслове, щеки стыдливо загорелись, и до конца спектакля Ганнуся молчала.

В тот вечер я блаженствовал. Кажется, подобного счастья я в жизни не испытывал. Девушка, которая существовала для меня лишь в пылких записях моего дневника, милая и любимая, о которой я мог лишь мечтать, вечерняя звезда на моем небосклоне, на которую я не переставал молиться, сидела бок о бок со мной, щедро одаривая меня своим взглядом, своей улыбкой и даже приоткрыла мне тайну девичьего сердца. Я забыл про сцену, что загипнотизировала переполненный зал, я видел лишь ее, Ганнусю, — вполглаза приглядывался к ее строгому профилю, к нежным влажным губам, к ее широко распахнутым глазам… Боже, как я любил ее в эти минуты. Догадывается ли Алексей, что я сижу с ней, что мы дышим одним воздухом, что я веду разговор наедине с ее сердцем?

«Подобно Назару, любил бы я тебя, Ганнуся. Слышишь меня?»

«Слышу, слышу, — отвечаю я сам за нее. — И я б, Василь, могла так же тебя полюбить».

«Но я-то не Назар, Ганнуся».

«О, тебе еще предстоит им стать, Василек! Со временем закончишь школу… Пока что твои горы в помещичьем плену».

«И мы, Ганнуся, заявимся с тобой к моей маме. Вот моя невеста, мама! Самая хорошая дивчина в степи. Вы, мама, не знаете, что такое степь. Все наши вместе взятые горы уместились бы на ней».

Беседу мою с Ганнусиным сердцем прервал шум в дверях. С улицы послышался властный окрик, двери открылись настежь, в зал ввалилась грузная фигура волостного пристава, за ним трое полицейских.

— Прекратить! Прекратить! — закричал он громогласно и с поднятой рукой направился к сцене. — Немедленно!

Актеры замерли на месте, публика в зале была ошеломлена вторжением непрошеных гостей.

Мы все напряженно следили за усатым приставом с блестящими погонами, — увидев над сценой портрет Шевченко, обвитый вышитым рушником, пристав остановился.

— Господа! — объявил он, повернувшись к притихшим зрителям. — Всякие там шевченковские именины, господа, строжайше запрещены. И я учиню следствие над теми, кто позволил себе нарушить приказ его императорского величества…

С передней скамьи, занятой педагогами и администрацией школы, поднялся наш управляющий, сегодня торжественно приодетый в черную пару и белую сорочку с пышным галстуком.

— Вы много берете на себя, господин пристав, — обрезал он нарушителя порядка. — Вы забываете, милейший, что находитесь не в казарме среди своих чинов, а в учебном заведении удельного ведомства, за которое отвечаю лично я, а не вы, голубчик. Понятно? Кроме того, — управляющий пошарил во внутреннем кармане пиджака, — кроме того, я имею разрешение на театральную постановку этой пьесы от самого губернатора. Прошу. — И протянул приставу вчетверо сложенный лист бумаги.

По залу прокатился одобрительный гул, в передних рядах даже оживленно захлопали. Я тоже рукоплескал, открыто радуясь, что наш Нил Яковлевич, который до того никогда в политику не ввязывался, зная лишь свою дорогую ветеринаршу, так ловко, к тому же перед всем народом, сумел «поджать» нос ненавистному держиморде.

Пристав не взял протянутой ему бумаги, расстегнул борт шинели и достал оттуда из кармана свою бумагу.

— Будьте любезны, Нил Яковлевич. Телеграмма его сиятельства губернатора в ответ на телеграмму, посланную его сиятельству одним из педагогов вашей школы.

— Кто же он? — выдохнул управляющий.

— Не могу знать, Нил Яковлевич. — Пристав дернул плечом, бросив лукавый взгляд туда, где сидели педагоги, — у них, Нил Яковлевич, и спрашивайте. Мое дело — исполнить приказание. — Он кивнул полицейским, уже тащившим в зал лестницу. — Снять! — скомандовал он, показывая на портрет.

В это время струнный оркестр школы, разместившийся справа от сцены, нежданно-негаданно заиграл «Завещание» Тараса Шевченко.

— Прекратить! — закричал взбешенный пристав. — Приказываю! Именем закона!

Все поднялись, как один человек, и, подхватив мелодию музыкантов, запели вдохновенно и торжественно в честь того, чей портрет полицейские сейчас сбросили. Никогда и нигде не доводилось мне слышать столь дружного, с подъемом пения: ни в церкви, когда австрийцы забирали и вешали наших людей, ни на политических собраниях, где люди мучительно искали путей лучшей жизни. Я тоже влился в этот могучий хор и запел во весь голос.

Пела с нами и Ганнуся. До чего же она была прекрасна в эти минуты! Она словно на моих глазах повзрослела, даже ростом, казалось, стала выше.

«Нет, такую дивчину нельзя не полюбить, — записал я назавтра в дневнике, — и я благодарен судьбе, что закинула меня сюда, в далекие необъятные степи, где певучий и стойкий народ. Пока не пропели всего «Завещания», люди не разошлись, не покинули нашей столярни, даром что откормленные псы угрожали саблями и пистолетами».

Ганнусю мы провожали в село к ее тетке вдвоем с Алексеем. На обратном пути я немало рассказал ему интересного о своей любви. Алексей согласился со мной, что на свете нет второй такой девушки, как Ганнуся.

26

Середина марта 1916 года. Окопы. Длинные, извилистые, с брустверами и пулеметными гнездами, с артиллерийскими наблюдательными пунктами, с ходами сообщения, что ведут в тыл, в штабы полков, с землянками для офицеров и с насыпными холмиками земли для отвоевавшихся «нижних чинов». Днем пригревает солнце, от его тепла незаметно тает снег, размораживается оголенная земля, на дне окопов множатся грязные лужи, а стены, осклизлые от стекающей по ним талой воды, то и дело оползают.

Солдаты всю долгую студеную зиму жили мечтой о весне, заждались весеннего солнышка, истомились по нему, как по далекому теплу любви, мечтали о жаворонках в небе, о журавлином курлыканье над головой, иные певучие дядьки, не смущаясь, тихонько затягивали песню-весняночку; когда же пришла долгожданная весна в окопы — солдаты прокляли ее. Нет, нет, не весну, боже избави, а тех, кто пригнал их сюда и принуждал месить окопную грязь, кто не отпускал домой, грозя пулей за дезертирство. Настала самая тяжелая пора в окопном житье-бытье. Вода в окопах кое-где доходила почти до колен, а где ее не было, там ноги увязали в густом болотном месиве, — негде было солдату ни присесть, ни вздремнуть, забыться ночью в коротком сне. К счастью, и противник не стрелял, и там солдаты больше всего были заняты тем, чтоб отыскать местечко посуше, и при первом удобном случае, забыв про врага, таскали из ближних сел доски и колья из заборов. В такую пору солдат проклинал все на свете: и свою судьбу, и ненавистную офицерню, и бога, и родную мать, породившую его, беднягу. В такую пору неведомо кем занесенная сюда листовка читается и перечитывается, и ничуть не страшными кажутся ее бунтарские слова. В самом-то деле, есть ли что, скажите, люди добрые, страшней, чем невылазное месиво под ногами, чем разъедающие тело вши, чем неизбывная тоска отданной в рабство души, чем это бесконечное окопное мытарство? Листовка переходила из рук в руки, она будила мысль, вносила в серый солдатский быт искру надежды, напоминала солдатам, что они не только «нижние чины», но и люди…

Командира роты поручика Падалку вызвали по телефону в штаб полка, куда прибыл командир дивизии генерал-майор Осипов.

Андрей без особой охоты начал собираться по вызову. В прохладной, сырой, мрачноватой землянке, служившей ротному обиталищем и одновременно канцелярией и продуктовым складом, всегда было полутемно, но командир роты пристроил под оконцем сбитый из консервных ящиков маленький столик, за которым можно было хоть чем-нибудь заняться. Писание писем за этим столиком было едва ли не единственной его утехой; поговорить по душе с Галиной, со своим любимым учителем Цыковым, правда эзоповским языком — намеками и образными сравнениями, понятными только им, его корреспондентам. Очень любопытно было узнать из вчерашнего письма Цыкова, что в Гнединской школе на педагогическом совете дали солидный отпор попу Григоровичу, что на первом курсе объявились интересные парни с характером, среди них — Давиденко с хутора Романки. С этим Давиденко и дружит галичанин Юркович, они друг без дружки жить не могут. Впрочем, светлое небо их дружбы вот-вот омрачится из-за дивчины, пленившей и Юрковича и Давиденко. «Вот и завязалась драматическая коллизия трех юных сердец», — пишет в шутку Петр Михайлович и тут же признается, что в тайну эту его посвятил в минуту черного отчаяния Алексей Давиденко. В том же шутливом тоне он заканчивает: «Он, бедняга, не так в обиде на своего дружка, — парень он сердечный, — как на ту, дескать, изменницу, которая, влюбившись в красоты Карпат (впервые услышав о них от светловолосого галичанина), полюбила и самого рассказчика».

Андрей вздыхает. Надевая шинель, скрипучую портупею с саблей и револьвером, он думает и о своей неразделенной любви. Он сочувствует незнакомому Давиденко. Кое-что подобное произошло и с ним, Андреем: Галина Батенко любит, по- видимому, кого-то другого. Но кого, кого? Хотелось бы знать. Галина избегает касаться этой темы. Хотя, как это ни парадоксально, вся переписка между ними сводится к любви. Еще в Киеве она придумала такой конспиративный шифр. В письмах идет речь о страстной любви, о ревности и бессонных ночах, а на самом деле это завуалированный доклад о ходе подпольной борьбы, о поражениях и удачах на этом потаенном фронте, о директивах партийного центра и даже о кое-каких новостях, проникающих в Россию из далекой Швейцарии, куда после ареста под Краковом переехал Ленин. Вот и сегодня, написав Цыкову, он возьмется за письмо к своей сестре милосердия из общества Красного Креста в Киеве. О, это письмо будет исполнено самых горячих признаний в любви и радости оттого, что сбывается наконец его давнишняя мечта… Галина же, распечатав его послание в Киеве, получит из первых рук информацию о положении на фронте, о солдатских настроениях, и еще о том, что последняя пачка листовок сделала свое: подняла дух фронтовиков и животворные большевистские мотыльки разлетелись по всем ротам и полку, а возможно, и дальше…

«Что ж, — прикинул Андрей, выходя из землянки, — будем продолжать в таком же духе». Он наслаждался этой рискованной игрой, — ведь слова изливались от полноты сердца…

В поповском доме, где разместился штаб, чувствовалась тревога, как перед наступлением: бегали из комнаты в комнату адъютанты, к начштаба было не подступиться, телеграфисты перешептывались о чем-то явно секретном. Падалка застал офицеров в просторной, в два окна, комнате, откуда белые двойные двери вели в кабинет командира полка. Все знали: генерал Осипов без особо важных дел не расстался бы со своим теплым гнездышком в усадьбе одного из польских магнатов и, раз уж он прибыл сюда, чуть ли не на передовые позиции, очевидно, предстоят перемены в теперешней окопной жизни.

Но как знать, что за перемены?

Вокруг этой темы и вертелись разговоры между офицерами. Все сошлись на одном: генерал прибыл в связи с подготовкой незамедлительного наступления. Одни предполагали, что получен приказ верховного главнокомандующего — использовать распутицу и бездорожье для молниеносного удара по врагу. Другие возражали: было бы безумием гнать солдат из окопов в этакое страшное месиво, тем более что разжигающие слова листовок солдаты наверняка усвоили наизусть.

— Стоит в тыл каждой роты поставить по одному пулемету, — с обнаженным цинизмом предложил Козюшевский, — и бунтовщицкие речи враз будут забыты.

— И думаешь, пойдут в атаку? — вступил офицер Кручина.

— Ого! Еще как пойдут! — капитан Козюшевский еще больше растолстел от бездеятельности да на сытых харчах и, возможно, не прочь был сменить дремотный образ жизни на атаки, наступления, на новые встречи с женщинами. — Достаточно одной пулеметной очереди, и… они не хуже голодных волков ринутся на австрийцев… — Козюшевский почувствовал на себе взгляд поручика Падалки, вошедшего в комнату и, наверное, слышавшего его диковинные рекомендации. — Вы, поручик, разумеется, будете против?

— Вы угадали, господин капитан, — сказал Андрей.

— Что же вы, поручик, могли бы посоветовать?

— Об этом мы нынче командира дивизии спросим.

— А если он прикажет наступать?

— Маловероятно. — Достав папиросу, Андрей помял ее меж пальцев. — У генерала Осипова немалый опыт, и он не пойдет на гибель своих солдат.

— Значит, вы советуете ждать, пока большевистские листовки окончательно разложат солдатские полки… Так, что ли, поручик?

— Нет, я так не думаю, капитан.

— Как же, хотел бы я знать?

Андрей высек огонь из зажигалки, поднес к папиросе и, затягиваясь дымом, заговорил неторопливо, словно обращаясь к своей роте:

— С солдатом надо обходиться по-людски, господин Козюшевский, и не мордобоем, а добрым, убедительным словом втолковать ему: ради чего, ради каких идей мы воюем.

— И вы, поручик, втолковали это своим солдатам?

— Втолковал, господин капитан.

— Интересно. — Пройдясь по комнате, Козюшевский повернулся к Падалке и с видом победителя выпалил: — В таком случае мы вашу роту пошлем первой в атаку, не правда ли, поручик?

— Я согласен. — Андрей проникся настроением своего собеседника. — И мы с вами, господин капитан, выступим впереди роты! Покажем солдатам достойный пример.

Офицеры, не считавшие своего коллегу большим смельчаком, дружно рассмеялись:

— Хо-хо, молодец Падалка! Загнал-таки на скользкое место.

Остроносый, с хитрющими глазками Кручина, обняв за талию своего тучного приятеля, панибратски пошутил:

— Выше голову, капитан! Прихватишь с собой пару подштанников — и полный порядок. Немцы драпанут!

Козюшевский вывернулся из объятий Кручины и принял воинственную позу.

— Слушай, ты! За такие слова морду бьют!

— Эх, дружище, шутки не понимаешь, — вроде бы обиделся Кручина. — Знавал я одного храброго офицера, за которым во время атак денщик носил по три пары белья.

Веселый хохот наполнил комнату, даже робкие, смирно сидевшие по углам прапорщики и те, осмелев, дали себя втянуть в общий хохот. Старшие офицеры любили забавляться азартной игрой в карты, пьянкой да амурными похождениями, но все это за долгие месяцы зимней праздности чертовски надоело, и, естественно, возможность послушать щекотливый диалог между двумя друзьями доставила многим истинное удовольствие.

Козюшевский отвел Кручину в сторонку.

— Чего тебе нужно от меня? — прошептал он сквозь зубы. — Что я сделал тебе дурного? И почему ты меня третируешь при всех?

— Чтоб ты прекратил болтовню про наступление. Понял? Я знаю твою натуру. Батальон пошлешь в атаку, а сам…

— Я капитан, а не прапорщик!

— Ты трус, Борис. Хоть и капитан, а трус. И наш тебе совет: не рыпаться, не рваться в наступление. Неужели тебе плохо и дальше тихо сидеть, как сидели это время?

Ссора могла бы разгореться и до более хлестких щелчков, но тут открылась дверь в кабинет, — полковник Чекан обвел присутствующих твердым взглядом и пригласил к себе.

Разместились как пришлось: на диване, в креслах перед столом, на стульях; командиры батальонов — перед письменным столом, командиры рот — за ними, а робким прапорщикам опять остались углы. Ожидали, что начнет говорить генерал, но сперва взял слово полковник. Его лицо, на котором светились грустные большие карие глаза, дышало мужеством. Бесстрашный солдат, он ненавидел войну, вместе с тем он привык честно исполнять свой долг, воевал по-уставному, но воевал разумно, добиваясь победы ценою малой крови. Он не очень-то удивлялся, что в полку среди его солдат появились бунтарские листовки. За полтора года изнурительной войны с наступательными боями и отступлениями полковник основательно изучил душу окопного солдата; в их положении, раздумывал Чекан, можно до всего докатиться, и даже до того, что в один прекрасный день безымянная, втоптанная в грязь серая скотинка вылезет из заболоченных окопов и заявит начальству, и ему в том числе: «Хватит, господа, сосать нашу кровь!..» В предварительном разговоре с генералом Чекан соглашался, что дисциплину в полку можно бы укрепить с помощью активных военных действий и что бунтарские идеи выветрились бы из солдатской головы, если б солдат не стоял на месте, а двинулся вперед, но одновременно Чекан настойчиво убеждал генерала, что наступать именно сейчас, в данный момент — в ростепель, когда увязаешь по самое колено, по меньшей мере нерационально (он не дерзнул сказать «дико и бессмысленно»). Генерал, однако, не прислушался к его доводам и безоговорочно требовал одного — немедленно наступать.

Докладывать сейчас об этой беседе с генералом Чекан, разумеется, был не вправе, возражать генералу можно было лишь без свидетелей, на правах давней дружбы, а здесь полковник мог, больше того, обязан был разговаривать со своими офицерами как с подчиненными, чья вина за распространение подпольных листовок была, по его мнению, наибольшая.

— Господа, без дисциплины армия — не армия, — начал он без всяких вступительных слов. — Я призвал вас сюда, чтобы в присутствии командира дивизии посоветоваться с вами, как нам быть дальше. Задумайтесь, господа, — мы тут единая семья и вольны открыто разговаривать, — задумайтесь, повторяю, над тем, что можно требовать от солдата, начитавшегося прокламаций. Все происходит потому, что солдатам нашим не с кого брать пример. Вы, господа, вопреки моим советам и даже прямым требованиям, тревожились лишь о себе. Всю зиму, с тех пор как наш фронт здесь обосновался, вы ублажали себя. А про них, — Чекан кивнул в сторону окопов, — про них забыли. Серая скотинка, скажете вы. Как бы эта серая скотинка неожиданно не показала себя, если вы и впредь…

Удар по столу мясистой генеральской ладонью оборвал речь полковника.

— Довольно сантиментов, Александр Григорьевич! — прошлепал Осипов толстыми губами, комично шевеля рыжеватым усом. — Огласите своим офицерам, чтоб готовились к наступлению! — и вторично пристукнул по столу. — И еще объявите, что каждого, у кого будет обнаружена листовка, офицер вправе застрелить на месте. Надеюсь, понятно?

Чекан растерянно молчал. Какой смысл оглашать, когда командир дивизии сделал это сам, и притом в крайне грубой, бестактной форме.

— Разрешите, — раздался внезапно голос поручика Падал- ки. Все невольно оглянулись в его сторону, пораженные тем, что поручик, через голову старших по чину, осмелился первым выступать. Андрей поднялся с дивана, вытянулся и повторил, обращаясь к генералу: — Позвольте слово, ваше высокопревосходительство.

Генерал наклонился чуть вперед, с удивлением, а еще больше, пожалуй, с интересом уставился на поручика. Стройный, светло-русый красавец с темно-карими глазами с первого взгляда понравился Осипову. Бравый парень, не мешало б его взять к себе в штаб, по крайней мере на балах ловко развлекал бы приглашенных дам…

— Кто это? — склонившись к полковнику, прошептал генерал и, услышав фамилию поручика, просиял, — геройские подвиги Падалки неоднократно описывались в газетах. — Прошу, поручик, прошу!

Какое-то мгновение Андрей колебался: правильно ли он поступит, если выскажется по поводу генеральского приказа, — глядишь, еще навредит себе? У генерала Осипова была слава самодура, считавшего солдат своими крепостными, а офицеров — сыщиками. Поговаривали, что — Осипова-полковника произвели в генералы после того, как он энергично расправился с крестьянами-бунтовщиками, пытавшимися поделить между собой помещичьи земли в Карпатах; одни клялись, будто генеральский чин достался ему за личную храбрость на ноле брани, за весьма опасное ранение, о котором даже писали в столичной газете, другие втихую чесали языки, будто в ранении Осипова повинна дочка учителя из карпатского города Санока. Так или иначе, но, судя по всему, командир дивизии не представляет себе, что такое распутица, какими удобными мишенями станут для австрийцев солдаты, которым придется вместо атаки бороться с вязким болотом под ногами. Нет, он, Андрей Падалка, посчитал бы себя просто бесчестным офицером, откажись он предостеречь командира дивизии от трагической ошибки.

— Смею, ваше высокопревосходительство, доложить, что в такую погоду солдаты, безусловно, не в состоянии достичь успеха. Только напрасная трата человеческой крови, ваше высокопревосходительство.

Осипов не дослушал, сорвался с кресла и, багровея, ударил кулаками о стол:

— Молчать! Как вы смеете давать мне подобные советы? — Он подхватил со стола измятый, потертый листок бумаги и, взмахнув им, спросил: — Читали, поручик?

Мог ли Падалка признаться, что тайные мотыльки — дело его собственных рук, что его усилиями они разлетались по окопам и теперь будоражат людей, пробуждают в них волю к сознательным действиям? И потому, не теряя военной выправки, он ответил четко:

— Никак нет, ваше высокопревосходительство!

— Не читали? Выходит, вы понятия не имеете, что у вас творится под самым носом, поручик? — Генерал поднес листовку к глазам и прочел: — «Долой войну, долой самодер…» — Прервав себя на полуслове, он смял бумагу и отбросил ее на стол. — Вот какие слова на уме у ваших солдат. Да за одно это их стоит погнать на австрийские проволочные заграждения. А вы тут развели турусы на колесах о напрасном кровопролитии… — И, сделав размашистый жест рукой, скомандовал: — Без сантиментов, господа офицеры! Давайте рубить узел, пока он не окроплен нашей кровью!

В назначенный день наступления, точно в шесть утра, началась артиллерийская подготовка по всему фронту. Орудийные снаряды летели над головами солдат и разрывались в расположении австрийских войск. Почти каждый третий снаряд достигал цели: вздымал бурые фонтаны земли во вражеских окопах, ломал проволочные заграждения, взрывался в дальнем селе, где разместились резервы противника. Не замедлила с ответом и австрийская артиллерия. Правда, ее выстрелы страдали неточностью, но ей тоже удалось нащупать линию русских окопов. И австрийцы наломали бы, как говорится, дров, не сумей солдаты перехитрить их: до открытия артиллерийской дуэли они скрытно проскочили в другую, пустовавшую линию окопов.

В конце концов орудия замолкли. Настало время пехоты. Австрийцы приготовились к встрече. Пулеметы и винтовки нацелены на бруствер русских окопов.

— Ахтунг! — передавалось по австрийским окопам, что означало — не спускать глаз с мушки прицела, держать палец на спусковом крючке.

Иван Юркович — сорокалетний солдат горного батальона ландштурмистов, прославленного батальона, недавно перекинутого для укрепления галицийского фронта с итальянского, прилег грудью к деревянной обшивке и, прижмурив левый глаз, взял на мушку определенную точку на бруствере русского окопа. Над полем разлилась необычная на фронте тишина. Вот-вот покажутся головы противника. Сперва высунутся серые шапки, потом лица, груди… В сотую долю секунды, как это бывало на итальянском фронте, Иван ухватит на мушку одну из вражеских фигур и нажмет на спусковой крючок. Надо успеть это сделать возможно скорее, чтоб не дать врагу перескочить линию бруствера. Пробегая по дну окопа после артиллерийского обстрела, цыганистый капрал довольно потирал руки:

— Предстоит, молодчики, веселенькая работка! Навалим гору москалей! Только цельтесь впопад!

Правый глаз Ивана — на мушке винтовки, левый хоть и прищурен, а видит далеко отсюда. За горами, за лесами, вон там, под синими Бескидами, потянулась вверх полоска его каменистого поля. Близится весна, ручейки стекают в долины и овраги, паром дымится земля, зовет к себе хозяина с плугом, бороной… А хозяин задержался на чужой земле, с имперской винтовкой в руках ловит на мушку другого такого же Ивана. «Предстоит веселенькая работка». Чтоб тебя, капрал, холера взяла, чтоб тебя, сукин сын, первого скосила московская пуля, раз ты собираешься нас развлекать людскими трупами. Катерина писала ему на итальянский фронт: «Забрали венгерские солдаты коня, забрали корову, придет весна — хоть сама впрягайся в плуг. Был бы хоть Василек дома, — ты ж его, как старшего, оставил за себя на хозяйство, — так и он умотался за счастьем куда-то, аж в Россию занесло его в погоне за счастьем этим…»

Иван забыл про мушку на винтовке. Он задумался о сыне. Непоседливый парень. Отец по Америкам гонялся за счастьем, а сын кинулся в Россию. Найдешь ли ты его, парень? Будто оно на полу валяется у москалей, это самое счастье. Точно у них там своих бед мало? Что от белого царя, что от австрийского одинаково ничего хорошего не дождешься. Взять бы этих ненасытных кровопийц на солдатскую мушку за все наши муки…

Он поднял от винтовки голову, взглянул на осиянное весенним солнцем небо.

Затрепетало сердце Ивана. Жаворонок? Неужели почудилось? Где-то под самым солнцем дрожала его песня.

— Слышите? Мужицкий гость прилетел! Жаворонок дает знать о себе! — крикнул он ближним солдатам.

Соседи отозвались, подхватили радостную новость, забыли и про винтовки, и про врага. Усатые, небритые, забрызганные грязью после недавней канонады, они превратились вдруг в детей, которые после долгой зимы услышали над головой первую песню жаворонка. Пристально вглядываясь в небо, они махали руками, привечая поднебесного певца, наперекор всем императорам и королям отважившегося украсить песней их солдатские мытарства, — пока не раздался окрик взбешенного капрала:

— Туда, туда, сукины сыны, смотрите! На москалей, а не в небо!

Солдаты смолкли, взялись за винтовки, приникли к пулеметам.

Иван пропускал мимо ушей капральскую брань. Не то время, чтоб пугаться капрала. Пусть лает имперский пес. Но пусть и назад оглядывается, как бы кто из своих не пустил ему ненароком в спину «гостинца»…

Над всем нешироким полем, между опутанными колючей проволокой глубокими окопами противников, опять установилась зыбкая тишь. Солнце припекало, где-то рядом журчали ручейки, на пригретых холмиках проклюнулись из земли первые зеленые ростки.

Казалось бы, время атаковать москалям — ради этого и были обрушены на головы австрийцев все запасы снарядов, — однако пауза почему-то затягивалась, ни одна серая солдатская шапка не высунулась из русских окопов, и складывалось впечатление, что не только австрийцы, но и русские заслушались жаворонковых песен.

Из штаба дивизии нескончаемо названивал телефон, штабисты интересовались наступлением, нервничали, угрожали и на протяжении всего утра получали один и тот же ответ: «Положение без перемен. Над полем такая тишина, что слышно пенье жаворонков».

К аппарату подошли — с одного конца генерал Осипов, с другого — полковник Чекан.

— В чем дело, Александр Григорьевич? Почему не начинаете атаки?

— Мы бессильны что-либо предпринять. Солдаты отказываются вылезать из окопов. Кругом же, Михайло Романыч, все раскисло.

— Так вы б им коврами устлали поле!

— Не до шуток, Михайло Романыч. У солдат прегадкое настроение.

— Ну, а если я пришлю казаков и каждого десятого прикажу расстрелять?

— Не советую, Михайло Романыч. Солдаты тоже имеют оружие.

— Что же вы, полковник, советуете?

— Дождаться лучших весенних дней. В этакую погоду отборнейшие войска проклянут войну и нас с вами, а что до наших солдат, то их считать отборной частью никак нельзя. Кстати, Михайло Романыч, как складываются дела у соседей?

— Ничего утешительного, Александр Григорьевич. Справа атака захлебнулась, слева — ценой больших жертв захватили одно село.

Чекан, собственно, ничего иного и не ждал: жалкий конец бездарного командования Осипова. Однако ничего не поделаешь, Осипову везет, у него где-то наверху сильные покровители, он и впредь будет продвигаться, а Чекану никуда не уйти от подчинения серой бездарности.

В штаб влетел потрясенный, бледный офицер. Забыв приложить руку к папахе, он доложил полковнику, что в его роте подняли на штыки прапорщика, — тот застрелил солдата с прокламацией в руке.

Полковник опустил телефонную трубку.

— О господи, — простонал он, вытирая испарину со лба.

А в голубой выси над полями, над окопами противников заливался песней жаворонок.

27

Далеко за полночь Василь пробрался на свое излюбленное местечко за классной печью, чтоб там написать поручику Падалке в действующую армию.

«Дорогой Андрей Кириллович!

Это пишу я, Василь Юркович. Не забыли вы меня и наших прогулок по улицам Киева? На прощанье вы сказали — помните? — «Если придется тебе, Василь, очень туго, пиши, при случае, может, пригожусь тебе». Дорогой Андрей Кириллович, никогда мне так тяжело не было, как нынче. Никогда раньше меня не наказывали, как случилось этой весной. Состояние, в котором сейчас нахожусь, мог бы описать разве что Шекспир, и хоть я не датский принц, а лишь простой лемко, но переживания Гамлета мне вполне понятны, и не раз я ставил себя на его место, Вы лишь вникните, какая судьба мне выпала: поп Григорович, косматый сатана, как его за глаза зовут ученики, взял меня, раба божьего, под свою опеку… Само собой, это полегче, чем сидеть за решеткой и таскать тяжеленные кандалы, но тогда я был бы герой, а так кто я? Покорный теленок, ничтожество, богомольный перепуганный австриец.

Вина моя, Андрей Кириллович, заключается в том, что я доверился Николаю Владимировичу, будто в сочинении на вольную тему можно писать без оглядки про все, о чем вздумается. Я так и сделал. Я описал свою поездку на рождественские каникулы, не переврал ни словечка из того, что пришлось слышать в вагоне, похвалил слесаря Петровского и пожаловался на царя за то, что он заковал в кандальные цепи столь мудрого и смелого человека. Мне же за это устроили ночью хорошенькую встряску, за оскорбление государя императора, составили акт и… забрали б в тюрьму, не заступись за меня поп. А почему он оказал мне свое заступничество, ей- богу, в толк не возьму. Наверно, чтоб извести меня своими молитвами. Ведь я обязан по субботам и воскресеньям ходить на церковные службы, при чтении евангелия должен стоять на коленях, точно великий грешник, и вдобавок каждую неделю исповедоваться и причащаться.

На исповеди последний раз у нас получилась чистейшая комедия, она стоит того, чтоб ее поставить на сцене. Григорович пригнул мне голову к столику с нарисованной иконой, покрыл епитрахилью и сам наклонился, чтоб меня допрашивать.

— Грешен еси, раб божий?

— Грешен, батюшка, — отвечал я.

Он снова, уже не первый раз, повторил свой вопрос: кто меня научил написать против мудрейшего и светлейшего на земле государя императора? Вначале я отвечал правдиво: меня, батюшка, никто не подстрекал, потому что сам я разбираюсь в политике и отлично вижу, где правда, где неправда, а на этот раз смеху ради — до чертиков опостылели мне поповские исповеди — я взял да выпалил:

— Малко меня подзуживал на этот страшный грех!

— Малко? — Григорович склонился еще ниже, так что защекотал мне за ухом своей кудлатой бородой. — Кто это — Малко?

— Преподаватель садоводства и огородничества, — сказал я. — Господин Левковцев.

— Левковцев?

— Да, батюшка.

Поп был в добрых отношениях с Малко и, конечно, не поверил мне.

— Ты лжешь, исчадие ада, — прошипел он с гневным клокотанием в голосе. — Зловонные твои уста изрыгают неправду! За это твой подлый язык покроется гнойными струпьями!..

В тот же день я заявил воспитателю Полетаеву: больше я в церковь не пойду, исповедоваться больше не стану, можете меня выгонять из школы или звать пристава.

Кончаю свое невеселое письмо, свою исповедь перед вами. И умоляю вас, Андрей Кириллович, возьмите меня к себе на войну. Вы когда-то пошли отсюда добровольцем, этот самый Григорович довел вас до того, теперь он определенно хочет, чтоб и я это же сделал. А я охотно готов, только помогите, мне покинуть школу, где за правду наказывают молитвами и исповедями. Я предпочитаю вернуться в свои Ольховцы лучше солдатом, чем агрономом. Делить землю вы мне, Андрей Кириллович, поможете. Только примите в свою роту. Пожелаете — я стану вашим адъютантом, а нет — так денщиком. А в разведку готов каждый день ходить, — когда я в те годы пас скотину в горах, то всему там научился.

Жду ответа. Буду надеяться, что вы не позабыли наших милых прогулок по киевским улицам.

До скорого свидания. Василь Юркович».

28

На руках и ногах — жандармские оковы, грязный, с чужого плеча, синий солдатский мундир, фуражка с перебитым козырьком елозит по голове, исхудалые, заросшие щетиной щеки, — измотали, обессилили Щербу палаческие экзекуции подручных коменданта Скалки. Лишь глаза Щербы не потускнели, темно-карие, с упрямой бунтарской искоркой в больших черных зрачках, — глаза, взгляда которых, полного иронии и сознания своего превосходства, не выдерживал даже комендант Скалка.

Жандармский вахмистр, подвезший Щербу на фиакре непосредственно к эшелону на саноцкой станции, сказал вахмистру имперско-королевской пехоты:

— Распишитесь, прошу пана, что принял от меня этого политического разбойника. А вот его характеристика. На ней тоже прошу расписаться. Теперь он твой. Утешайся им, если хочешь. Только знай: этот лемковский философ, бесспорно, родной дядя пана Люцифера — он прямо на твоих глазах способен провалиться сквозь землю.

Щербу подвели к тюремному вагону. Солдаты, что готовились в дальний путь — вешали амуницию, застилали серыми одеялами нары, развязывали вещевые мешки, — очень удивились, увидев перед вагоном человека в кандалах.

— И арестант с нами? Тоже на позиции?

— Интересно, как ты, бедняга, стрелять-то будешь?

Щербу подхватили, помогли взобраться в вагон, пошли расспросы, — солдат разбирало любопытство, кто. он, этот высокий мужчина, откуда он и за какие грехи очутился здесь с ними.

Щерба с иронической усмешкой представился:

— Верноподданный его императорской светлости Франца- Иосифа Первого. А заковали меня за то, что больно размахивал руками. Я говорю, что москаля можно просто так, голыми руками, победить, а пан комендант говорит: бери винтовку. Тут мы и сцепились с паном комендантом.

Щерба не унывал. Как-никак он выстоял в жандармском застенке. Правда, болит помятое тело, зато кости целы. А главное — дух не сломлен.

Солдаты, явно сочувствовали Щербе: освободили для него место на нижних нарах, кто-то отдал ему одеяло, кто-то поделился хлебом и окороком.

— С нами, вояка, не пропадешь, — подбадривает его горбоносый, с глиняной трубкой в зубах немолодой ландштурмист и с этими словами дает Щербе два вареных яйца. — Ешь, милый человек, ешь, набирайся сил, горемыка. Мы тут собрались все не хуже тебя, только без браслетов на запястьях.

Щерба сидит против открытой двери на нарах и, поглядывая на улицу, спокойно, совсем как дома, ест. «Ну и везет тебе, Михайло, на хороших людей», — сказал он про себя. В вагоне среди пожилых солдат немало совсем молоденьких хлопцев. Видать, туго приходится Францу-Иосифу, если гонит на фронт неоперившихся юнцов. Потом его мысли потекли к своим, к Ванде и Пьонтеку, к Сухане и Петру из Синявы. Никто не дознается, куда девался их Щерба. А Ванда будет горевать ночами…

Внезапно взгляд Щербы задержался на хорошо знакомой соломенной шляпке среди провожающих на улице. Отложив недоеденный хлеб, он поднялся, лязгнув наручниками, и сделал несколько шагов к широкому проему дверей. Бурно заколотилось сердце. Она, Ванда, Вандуся! Вскинутой рукой он подал ей знак.

Ванда продвинулась поближе, сказала что-то караульному, тот направил ее к вахмистру. Вахмистр, видимо, разрешил ей свидание — Ванда подошла вплотную к вагону. Передавая Михайле сверток, она едва слышно сказала:

— Там все. Бельишко. И новое краснокрестное свидетельство. Во Львове, у печатника Нечитаного, добыла.

— Благодарю, Вандуся. — Не найдя более теплого слова, Щерба замолчал.

У Ванды блестели повлажневшие глаза, хотелось броситься к ногам мужа, излить свою боль открыто, на весь мир, но она помнила его прощальное внушение и, сцепив зубы, заставила себя быть достойной женой революционера Щербы.

«Ох, знал бы ты, любимый, — мысленно делилась она с ним, — что я пережила после твоего отъезда! Все-таки хватило сил у твоей Ванды — запереть дверь перед тем палачом».

— Я буду продолжать твое дело, Михайло, — повторила она сейчас, как присягу, слова, которыми ободряла себя в ту страшную ночь.

Он благодарно улыбнулся:

— На это я и надеялся, Вандуся. — Припав на колено, Щерба склонился к ней и, придерживая левой рукой наручник, правой рукой дотронулся до ее щеки. — Будь осторожна. Слушайся Пьонтека. И еще вот что: Суханю берегите.

— Хорошо, Михась. Когда же мы увидимся? Мне очень хочется тебя попросить. Только ты не послушаешь…

— О чем, Вандуся?

— Береги себя. У нас, Михась, ребенок будет.

Щерба радостно вспыхнул, наручники звякнули от взмаха рук, он порывался еще что-то сказать, но в это время паровоз подал сигнал и все заглушил своим пронзительным свистом. Щерба не успел даже пожать Ванде руку, как подскочил караульный, у вагонов засуетились провожающие, завопили женщины, и вслед за вторым гудком вагоны, дрогнув, лязгнули буферами. Эшелон с пополнением для фронта тронулся, поплыл мимо пестрой толпы и, набирая скорость, покатился на восток. Щерба напоследок потянулся из вагона — увидеть бы ее поднятую прощальную руку, но среди сотен протянутых рук не узнать было самую родную, будущую опору всей его жизни.

Он отошел от дверей, сел на нары, печально ссутулился, опираясь на локти. В ушах у него не стихали прощальные вопли женщин. Они не разойдутся, пока последний вагон не исчезнет в пролете туннеля, и все будут смотреть на восток заплаканными глазами и обращаться к богу со своей скорбью и горечью, потом потянутся в безмолвной тоске домой, совсем как с кладбища после похорон. Щерба — ему часто случалось видеть воинские эшелоны на станциях Австро-Венгрии — чувствовал душевное состояние покинутых, беспомощных в своем горе женщин, оставшихся там, на станционных путях. Что теперь ждет их дома? Забрали мужей, забрали сыновей… Кто же теперь пойдет за плугом, кто засеет изрытую окопами землю? Остались лишь малые дети да подростки-сироты… Сироты? Да, не одна из провожающих матерей поглядела нынче последний раз на своего мужа-хозяина. Может статься, точно такая же сиротская доля выпадет и его сыну…

Чья-то тяжелая ладонь легла Михайле на плечо. Подняв голову, он увидел стоявшего рядом горбоносого ландштурмиста, который первый поддержал его добрым словом.

— Не падай духом, человече, — сказал он сочувственно чуть сипловатым голосом. — Москаль не волк. Не съест. Кстати, мы их тут, в наших горах, уже видели. — И, принявшись выбивать пепел из трубки, добавил, хитрецки подморгнув: — Люди, брат ты мой, стреляют, а господь бог пули носит. Не так ли, камерад?

Щерба улыбнулся. Ему начинал нравиться этот сухопарый усатый солдат с умными серыми глазами, умевший так ловко подойти к человеку. И его незаурядное, чисто выбритое лицо, и лукавые искорки в глазах, и то, как небрежно сидела у него на голове солдатская шапка с медной пуговицей-кокардой, — все внушало доверие Щербе и располагало к дальнейшему разговору.

— Я вижу, у вас к политике есть какое-то пристрастие.

— Почему бы и нет. — Ландштурмист показал на шрам над правым глазом. — Я за нее, слава богу, и имперское свидетельство с печатью получил.

— Вот оно что, — удивился Щерба. — От кого же?

— От хлопцев коменданта пана Скалки. Солидные у них кулаки, провались они пропадом.

Щерба молчал. Опытный подпольщик, он не спеша присматривался к людям, ловил обмен репликами между соседями по нарам, следил за выражением лиц. К радости, у него складывалось мнение, что эти солдаты безусловно не годятся для военных подвигов во имя «наисветлейшего Франца-Иосифа» и что если они и станут стрелять, то, во всяком случае, не в москалей…

«Значит, не зря, Михась, тебя так сильно заковали, — подшучивал он над собой. — В этих приятных переменах есть и твоя, Щерба, капля меда. Карикатуры Сухани в казарме сделали свое дело. Этот эшелон не принесет славы австро-венгерской короне».

«Но это лишь половина дела, — прикидывал Щерба. — Австрийские винтовки должны стрелять. Должны! Не в москалей, а в тех, кто послал людей в этом эшелоне на фронт, кто глумился над людьми, кто украл у людей эти горы».

Щерба переносится мыслью в нейтральную Швейцарию, куда он нелегально перебрался в начале войны. Он держит французскую газету «La Santinelle» Развернув ее тут же у газетного киоска, он наткнулся на то, что уже несколько дней искал во всех швейцарских газетах: на статью за подписью Центрального Комитета Российской социал-демократической рабочей партии. Да, именно эту статью имел в виду Семен — товарищ и единомышленник еще по Венскому университету, с которым они договорились перенести свою подпольную деятельность в центральное руководство Международного товарищества Красного Креста. В русских эмигрантских кругах, в кружках различных политических направлений статья получила широкий отклик, и вскоре газету с названной статьей найти было невозможно. Ее усердно читали и перечитывали, вокруг нее возникали жаркие дискуссии. Меньшевики рвали ее в клочья и топтали ногами, ею дорожили агитаторы и негласно засылали в Россию эмигранты-большевики. Щерба, державший связь со своими подпольными корреспондентами (вроде машиниста Пьонтека), не мог достать даже экземпляр газеты, и единственно, что ему оставалось, — дождаться, пока какая-нибудь из швейцарских газет, немецкая или французская, перепечатает из «Социал-демократа» этот материал в своем переводе. Михайло не ленился по утрам обегать все газетные киоски в Берне, просматривать в библиотеках свежие поступления из разных мест и в конце концов добился своего: 13 ноября 1914 года в «La Santinelle», социалистической газете интернационалистического направления, появилась долгожданная статья.

Она захватила Щербу. Наконец-то, вопреки крикливой «патриотической» шумихе австрийских мещан и их прессы, он услышал трезвый голос партии, единственной в Европе партии, по-человечески правдиво подошедшей к оценке кровавой катастрофы, которую каждая из воюющих стран обоих противостоящих лагерей называла «освободительной и священной войной». Россия освобождала галичан (заодно и Дарданелльский пролив!), Австро-Венгрия только и мечтала видеть «свободными» сербов и итальянских тирольцев. Германия не могла спокойно смотреть, как стонут под российским ярмом поляки и несчастные туземцы в английских колониях, даже Оттоманская Турция и та выступила против России, чтоб вместе с Германией «освободить» армян.

Щерба зашел в кафе на тихой улочке близ публичной библиотеки, куда, уверял его Семен, частенько любил заходить Ленин. Он заказал себе кофе с бутербродом и развернул газету. Статья сразу приковала его внимание.

Щерба не пропускает ни одной строчки, пристально следит за ходом авторской мысли, взвешивает, оценивает убеждающую силу логики и тут же связывает тему статьи с австрийской действительностью. Оппортунизм австрийской социал-демократии, вслед за германской, расцвел пышным букетом в первые же дни войны. Ни одна из социалистических партий Австро- Венгрии не протестовала против войны. Ни одна из них не выступила в печати против фальшивых лозунгов «патриотизма», отравившего психику мещанства. Заразные бациллы шовинизма в сотнях тысяч экземпляров беспрепятственно распространяла по стране монархическая буржуазная печать.

Австрийские войска забрасывали цветами, а первых русских пленных — комьями грязи и камнями. Каждого осмелившегося выступить против войны публично вешали как московского шпиона, а концлагерь Талергоф стал адом для тысяч галичан, которые не скрывали своих симпатий к русским. Грязные лозунги ненависти к москалям протаскивали священники с церковных амвонов, самые пакостные грехи отпускались мирянам на исповеди во имя хваленой ненависти…

«…Превращение современной империалистической войны в войну гражданскую — единственно верный пролетарский лозунг, подтверждаемый опытом Коммуны…»

Мысль эта поразила Щербу. Значит, мир, полыхающий огнем войны, может спасти лишь революция. Иного выхода нет для народов, втянутых господствующими классами в войну. Развалины после бомбардировок и пожаров, расхлябанность и перебои в руководстве, чудовищная дороговизна и голод, инфляция на внутренних рынках, обнищание народных масс, миллионы убитых и раненых — разве не приведет все это, вместе взятое, к взрыву революции? Это логично и с гениальной простотой вытекает из марксистской оценки происходящих событий. Только революция! Иного спасения для народов, чьи армии схватились не на жизнь, а на смерть, не существует. Буржуазные правительства пожнут то, что посеяли!

Увлекшись чтением статьи, Щерба не обратил внимания, как за соседний столик у окна сели мужчина с женщиной и, заказав себе по чашечке кофе с бутербродом, развернули газеты и углубились в чтение. И вскоре до слуха Щербы долетело одно русское слово, произнесенное с явной досадой: «Сократили!»

Щерба невольно оглянулся на того, кто произнес это, и сразу узнал его. Знакомый профиль с высоким сократовским лбом, энергичные черты лица, четкий разрез умных, проницательных, сейчас нахмуренных глаз и мягкое, чуть картавое произношение могли принадлежать лишь одному Ленину.

«Ну и посчастливилось мне! — чуть не вырвалось у Щербы вслух. — Вот и сам автор статьи!»

Ленин отложил газету, подвинул к себе чашку, сделал глоток, точно убеждаясь, не горяч ли кофе, после чего посоветовал и жене взяться за кофе.

— Спасибо и за это, Володя, — сказала жена. — Все ж основную мысль донесли до читателя.

— Но в статье не было ничего лишнего, — не успокаивался Ленин. — Ведь это ж не обычная статья, а манифест нашей партии.

— Нет, нет, будем все-таки благодарны редакции, — стояла на своем жена. — Да и сокращения незначительные.

Ленин отодвинул кофе и, поглощенный своей думой, дожевывал с аппетитом бутерброд. Вдруг, ощутив устремленный на него взгляд Щербы, повернул голову.

Глаза их встретились. Ленин подозрительно оглядел человека, который с нескрываемым интересом следил за ним. Отбыв сибирскую ссылку и будучи не впервые в эмиграции, Ленин никогда не забывал, что за каждым его шагом может наблюдать царская охранка, и потому в любую минуту был готов к самозащите. Но человек, на которого он посмотрел сейчас с хмурой подозрительностью, неожиданно встал, приветливо поклонился и, с развернутой газетой в руке, шагнул к их столику.

— Позвольте вас побеспокоить, Владимир Ильич, — проговорил Щерба по-украински. — Если у вас в памяти остался шевченковский вечер в краковской студенческой «Спуйне», то вы, пожалуй, припомните и меня, Михайлу Щербу.

Ленин поднялся. Он прищурился, с любопытством разглядывая незнакомца — в черном костюме, с модным синим галстучком на белом накрахмаленном воротничке. Он потер лоб, потом прошелся ладонью по голове.

— Михайло Щерба. Да, да. Лемко, если меня память не подводит.

— Да, лемко, Владимир Ильич, — обрадовался Щерба.

Ленин крепко пожал ему руку, подвел к Надежде Константиновне и отрекомендовал Щербу как горячего почитателя Ивана Франко, как марксиста-галичанина.

— Быть может, вы не согласны с нашим манифестом, товарищ Щерба? — обернулся Ленин к Михайле. — Я вижу, у вас в руках та же самая «La Santinelle». Читали? Согласны? Или, может…

— Не только согласен, — энергично подтвердил Щерба, — а… как вам сказать, Владимир Ильич, я прямо-таки восхищаюсь трезвой аргументацией, разбором фактов в этом документе. Следовало бы перевести его на все языки и распространить по всему земному шару!

— Даже так? — добродушно усмехнулся Ленин, — Увы, крылья у нас связаны. И в нейтральной Швейцарии каждый наш шаг находится под наблюдением агентов царской охранки. Радует меня лишь то, что российская социал-демократия, ее левые силы не сбились в шовинистическое болото. На Россию — вся моя надежда. Там этот манифест найдет искренних, преданных сторонников революции.

— Это вполне возможно и в моей Галичине, — вырвалось у Щербы. — Позвольте, Владимир Ильич, позвольте и мне взять на себя миссию популяризатора манифеста.

— В Галичине? Замечательно! — обрадовался Ленин. — По обе стороны фронта? Замечательно, замечательно, товарищ Щерба! Если у вас имеются связи с австрийской армией и если опираетесь на марксистские подпольные кружки…

— Вот именно, Владимир Ильич. Я не одиночка. Санок и Львов, Стрый и Дрогобыч — там свои люди. Реакции не удалось задушить революционную мысль.

— А Франко? Своим авторитетом он тоже мог бы помочь нам в этом деле. Франко не пацифист, его «Вечный революционер» прозвучал бы с новой силой в данный момент на разоренной галицийской земле. Как вы считаете, товарищ Щерба?

— Я согласен с вами. Но сам Франко тяжело болен. В больнице. Кажется, последние дни доживает…

Ленин опустил голову. Помолчав, сказал:

— Я понимаю вас. Ваш учитель.

— Да. Я стремился всю свою жизнь следовать по стопам Ивана Франко.

Ленин пригласил Щербу сесть, чтоб вместе выпить еще по чашечке, но уже горячего кофе. За столиком завязалась оживленная беседа. Вспомнили Краков, его университет, Вавель. Мариятский костел, незаметно перешли к положению в Галичине. Ленин хотел знать все: и о терроре австрийской администрации, мстившей людям за симпатии к русским войскам, и о страшной нищете населения в городах и селах, разоряемых обеими воюющими армиями. С грустью выслушал Ленин, как легко клюнуло мещанство на шовинистическую агитацию официозной прессы и с какой «патриотической» преданностью оно помогало жандармскому коменданту Скалке ловить «шпиков» в Саноцком уезде…

Да, есть что вспомнить Щербе, есть над чем призадуматься. Опомнился он, когда поезд замедлил ход, а вагон заскрипел на стыках рельсов и остановился. Вдоль вагонов пробежал вахмистр, передавая приказ полкового командования освежиться на дворе и заодно набрать воды, так как до самого утра больше остановок не предусмотрено.

29

Жатва в степи. Раскаленное солнце жжет, припекает, обдает жаром, точно в выжженной пустыне. Все кругом поникло, оцепенело в ожидании дождя, но его, похоже, никогда не дождаться. Высохшая земля потрескалась от жажды, пышет зноем, грозит испепелить все окрест. Однако же растения не умирают, широкие длинные листья кукурузы привяли, скрутились в трубочку, пожелтевший стебель пшеницы не ломается под тяжестью колоска, он хочет дождаться того дня, когда, подрезанный ножами, упадет на платформу лобогрейки и, связанный в снопы, попадет в железную пасть молотилки.

Я тоже умирать не собираюсь, хотя ощущение у меня такое, будто я замурован в огромной русской печи, из которой только что вынули хлеб. То и дело посматриваю на небо, глазами ищу какую-нибудь тучку, молю бога, чтобы повеял хотя бы легонький ветерок, просушил мокрую рубашку на моей спине, но напрасно: в воздухе такая нерушимая тишина, что стоит призакрыть веки — и слышно далекое журчанье студеного карпатского ручейка, что вьется вдоль моего родного села…

Я отдаю железные вилы-тройчатки Давиденко и сваливаюсь на еще не связанный пшеничный сноп, скинутый несколько минут назад на стерню с платформы. Пока запряженная тройкой сильных коней лобогрейка пройдет полоску и вернется, я отдышусь и буду готов сменить своего напарника. Так мы проработаем целый день, сменяя друг дружку.

Алексей Давиденко не боится жары, он привык к жатке- лобогрейке еще у хозяина Окуня, пружинистые мускулы на его руках налиты силой, но я, житель зеленых Бескид и умеренного климата, разве могу сравняться с этим кряжистым степным красавцем? Когда, подхватив ворох скошенной пшеницы, я тяну ее вилами на край платформы и последним рывком, полуобернувшись, боком спихиваю ее на стерню, мои руки, особенно поясница, так напрягаются, что тело, кажется, не выдержит, вот-вот что-то оборвется в нем, лопнет какая-то жила, и я тут же, не дотянув до конца прогона, свалюсь бездыханный…

Невеселую запись я мог бы оставить в дневнике на прошлой неделе, в первый день жатвы. Тогда как раз меня обступили гнетущие мысли, и такое отчаяние меня охватило, что я готов был бросить вилы, соскочить с лобогрейки и… бежать, бежать без оглядки из этой чужой мне степи. Я ненавидел здесь безысходную ширь и всем существом тянулся к своим зеленым горам. В мыслях я звал маму и втихую, без слез, оплакивал выпавшую мне долю. Дотянув кое-как до конца прогона, я сказал себе: «Ты ведь не умер, Василь. Отдохни малость и попробуй еще один прогон. Не стыдно тебе перед товарищами показаться хлипким панычем? Держись, Василь, как Алексей, как Кайстро и те, кто трудится сейчас на уборочных машинах. Будь же выносливым и работящим, чтоб Ганнуся тобой гордилась, чтоб сказала отцу: «Наш знакомый галичанин не уступил Алексею в работе, с первого до последнего дня на жнивах трудился наравне со всеми». И я продолжал сбрасывать пшеницу с лобогрейки прогон за прогоном из последних сил и так протянул до обеда, а потом и до вечера… И хоть ночью ныло все тело, ломило поясницу, я заставил себя подняться наутро с постели и снова сесть в металлическое седло лобогрейки. Я переборол себя назавтра и на третий день, а в последний, шестой день как мне было приятно, когда Алексей похвалил меня:

— Молодец, Василь, я видел, туго тебе пришлось. А в жизни ой как нужны упорство, настойчивость…

«Эх, похвалил бы ты меня при моей Ганнусе, — подумал я, — лучшей награды мне и не надобно».

Алексей будто угадал мои желания. Вскинув на плечо вилы, он сказал:

— Непременно расскажу Ганне, как ты тут старался. — Он посмотрел на меня, улыбнулся: — Хочешь?

Выдержав его взгляд, я серьезно спросил:

— Ты, может, в Романки собираешься, Алексей?

— Закончим молотьбу пшеницы и отправимся.

Боже, как я был ему благодарен за это единственное слово — «отправимся»! Мы пойдем в Романки, и я увижу ее и, может, наберусь смелости повторить дивчине вслух то, о чем писал в письмах почти целый год. Да, осенью как раз год, как мы познакомились. За это время она, конечно, выросла и еще похорошела, а послушать ее напевочки собирается все село… Она спросит меня тихо-тихо, чтоб не слышал отец, правду ли я писал ей в своих письмах, не подсмеивался ли над ней, когда сравнивал ее с карпатской белочкой и с вечерней зорькой? И я еще раз, теперь уже глядя прямо в глаза, откроюсь ей в своих чувствах… Что исписал толстенную тетрадь дневника беседой с ней, что к ее доброму сердцу в трудную минуту обращался за помощью, что даже в церкви, куда по воле попа Григоровича обязан еженедельно ходить, у меня перед глазами неизбывно стоит не образ девы Марии, а ее, степной Ганнуси…

Мы шли с Алексеем вместе на свой школьный хутор и не мешали друг другу — каждый думал о своем. Молчали всю дорогу. Не знаю, о чем думалось Алексею, — может, о том, как мы завтра поработаем на молотилке, а может, у него в голове роились стихи в честь хлеборобского труда, о чем он частенько с гордостью говорил на уроках Полетаева. Что до меня, то взирая на вечернюю звезду над мглистым горизонтом, я мечтал лишь об одной Ганне. Думал о ней и за ужином, и перед сном, с этой же мыслью и к молотилке наутро встал.

На новой работе мне очень не посчастливилось. Случилось так, что Алексея, как опытного хлебороба, поставили скирдоправом (во дворе без нас вымахали уже большую скирду), а мне велели стать в ряд хлопцев, подающих вверх, к ногам скирдоправа, обмолоченную солому. Работа была нелегкая. Я рвался, чтоб не отставать от ребят. Въедались в тело остюки, сжигало пекучее солнце, я обливался потом, — все нипочем: я не нарушал рабочего ритма, ни на йоту не задерживал живого конвейера и очень гордился в душе тем, что не принадлежу к компании бердянских барчуков, блаженствующих сейчас на Азовском море, а участвую в благородном труде школьного коллектива.

Внезапно меня окликнул товарищ, стоявший подо мной:

— Что с тобой, Василь? У тебя кровь из носа! Спускайся на землю.

Учитель полеводства Бонифатович, на которого было возложено общее руководство молотьбой, пробасил, погрозив мне пальцем:

— Хватит, Юркович! Больше вы не полезете на скирду. Климат запорожцев не для вас.

«Климат запорожцев не для вас…» Страшные слова! Значит, я неровня товарищам, вымахнувшим высоченную скирду под гуденье барабана молотилки, я хуже всех, белоручка, барчук, а никак не будущий агроном.

Я полулежал в тени под акацией и с завистью следил за работой товарищей. На самой макушке уминал солому скирдоправ Алексей с двумя помощниками. Мне сдавалось, что он, собственно, не трудится, даже не напрягает мышцы, а скорей играет… Нет, не совсем то слово. Он представился мне в эту минуту опытным скульптором, который лепит из золотистой соломенной массы величавую египетскую пирамиду, окрещенную в украинской степи скирдой. Возьмет подкинутый ему навильник, поднесет на длинных вилах к самой бровке сооружения, прилепит его, снимет, что лишнее, или поддаст, прибьет вилами и снова прилепит, но уже чуть повыше.

Я долго следил за каждым движением его рук, любовался его легким в работе телом и мысленно подсказывал ему, где получилась впадинка и куда требуется подкинуть хоть полнавильничка, где осторожно срезать бугорок, чтоб стена и все четыре угла были строго одинаковы. Забылась усталость, забылись предостережения Бонифатовича, кровотечение остановилось, и я почувствовал себя так, будто только что вышел на работу…

«Нет, я тут долго не улежу!» — сказал я себе и, подхватив вилы, протиснулся снова вверх по соломе на свое место.

В конце концов я переупрямил свой организм, заставил его примениться к условиям «запорожского климата». До позднего вечера ничто меня не волновало, спускался я со скирды, правда, усталый, пожалуй очень усталый, но ничуть не подавленный, напротив, я был переполнен чувством особой, незнаемой до того радости доставшейся мне победы над самим собой.

— Прошу тебя, — сказал я негромко Алексею, возвращаясь с работы в общежитие, — не говори, пожалуйста, Ганнусе, про то, что тут со мной случилось. Хорошо?

Алексей молча кивнул мне в знак согласия.

30

Умирал молодой усусовец Павло Гуцуляк в полном сознании.

— Мы обязательно победим, я верю, я верю, милая моя госпожа, — шептал он пересохшими губами сестре милосердия Стефании, не покидавшей его в последние минуты прощания с жизнью. — Украина должна быть свободной. Должна, должна! Иначе за что мне помирать? За нее умираю. За свободную, без императора, без царя… — Голос у него все слабел, и Стефания, склонившись над ним, едва улавливала, что он хочет сказать. — Когда отец Кручинский позвал меня на святой исповеди за собой, я последовал за ним, чтобы драться за свободную Украину, потому что нет у нас Украины, потому что мы на положении королевских рабов… И я сражался. Винтовку я носил не для парада. Я желал, молил бога, чтоб после этой войны русин не гнул спину перед паном помещиком. Я, откровенно сказать, не проклинал свою судьбу, когда грохнулся с подрезанными ногами. Что ж, кому-то ведь надо умирать ради человеческого счастья. Украины не отвоюешь у королей без крови… Вы слышите меня, панна?

— Слышу, слышу, Павлуся, — сказала Стефания.

— Павлуся, — повторил Гуцуляк. — Вспомнил я маму. Утешьте как-то ее, панна Стефания. Напишите маме, что я честно воевал. Ей того не понять, так вы, милейшая панночка, уж поясните ей, что такое Украина. Я видал ее не раз во сне, и мама там была счастлива, она уже не мыкалась по богатеньким… О, моя Украина — не то что господская. В моей Украине не станут кланяться швабам.

Павло опустил тяжелые веки и унесся мыслью далеко от этих толстых стен военного госпиталя, он еще раз захотел увидеть себя под солнцем, на зеленой луговине, среди товарищей- побратимов, с которыми прошел немало военных дорог. В большом господском дворе выпал ему последний отдых. Последний раз он купался там, за овечьим загоном, купался в речке, последний раз он, босоногий, бегал по поляне, пек у товарищеского костра картофель, слушал игру на скрипке, да и сам пел… О завтрашнем дне не задумывались, за воина думает кто-то другой, если не император, то его командир. Завтра солдаты дойдут до позиций, вплоть до окопов, возможно даже вступят в бой, но сейчас это их не интересовало, хорошо бы опрокинуть по чарочке и, куда ни шло, подцепить ласковую бабенку.

Слоняясь без дела по двору, Павло уловил подозрительные крики, вылетавшие из низенькой халупки, плач перепуганных детей и горькие всхлипы женщины. Павло не мог пройти равнодушно мимо чужого горя — он заскочил в низкие темные сени и наткнулся на дикую сцену: сквозь настежь открытые двери он увидел, как хорошо одетый барчук стегал гибким стеком батрака в серой залатанной рубашке, несчастный извивался во все стороны, пытаясь укрыть лицо ладонями. Каждый удар сопровождался смачной бранью:

— Получай, собачья душа, за молоко, получай за масло, получай за корову… — и барчук начинал все снова, добавляя то «мурло», то — «пся крев».

— Стоп! — крикнул Павло, шагнув в хату, и наставил винтовку на истязателя. — Ни с места!

Детишки прижались к матери, боятся рот открыть, отец съежился выжидательно, то ли ему открыто порадоваться, то ли поднять руки, как это сделал его хозяин.

Павло невольно стал судьей в этой бедняцкой семье, у которой оказалось так много общего с его родными далекими Ольховцами. «Непроходимая нужда, голодающие дети, жадный, безжалостный пан помещик — все то же, все то же — что у них, что у нас». Призывая господа бога в свидетели, женщина открылась Павлу, за что, собственно, истязает отца ее семейства пан помещик.

— Не наша вина, пан жолнер, что русские солдаты по своей доброте дали нам из хлева коровку. Пан помещик удрал было, кинул все русским… Дай им бог уцелеть от пули за то, что наши дети с полгода баловались свежим молочком. А что русские забрали корову обратно, когда им пришлось покидать наш край, разве ж мы, пан жолнер, в том виноваты? Виноват наш пресветлейший, что позвал себе в подмогу немецкого императора. И сколько б пан помещик ни лупцевал моего мужа, мы не в силах вернуть ему корову.

Женщина расплакалась, детишки по углам запричитали, и Павло, исполнявший одновременно роли прокурора и судьи, строго прикрикнул на них:

— Стоп! Хватит! Наплакались! Сейчас пан помещик поплачет. — Он мгновенно вырвал стек у пана и давай его нахлестывать со всех сторон, приговаривая: — Получай, шельма, за молочко, получай за масло, а это причитается тебе за корову.

Павло охаживал пана не очень-то сильно, но так, что нежное господское тело извивалось ужом. Он бичевал здешнего пана, а в глазах у него маячили свой ольховецкий помещик с лесниками, и каждым взмахом стека он срывал гнев за скопившиеся обиды и унижения, причиненные людям в Ольховцах.

— Что, мосьпане, болит, печет? — спрашивал Павло, держа наготове винтовку в левой руке. — Неужели ты думаешь, что твоя панская блажь, твое самодурство не печет? Из-за таких сукиных сынов мы и Украину теряем…

Вырвал помещика из Павловых рук военный патруль. Павла обезоружили, арестовали, а на следующий день судили. За расправу, учиненную над владельцем имения, депутатом венского парламента, и в назидание другим Павла Гуцуляка, двадцати двух лет, приговорили к расстрелу.

Павло с усилием приподнял веки, глянул на Стефанию, глуховатым голосом спросил:

— Хотелось бы знать, милая панна, почему меня тогда не расстреляли?

Стефания содрогнулась: вместе с вопросом Гуцуляка сразу ожили в памяти отвратительное унижение перед командиром бригады, раболепное ходатайство о помиловании, слезы и отчаяние. Она просила, как за родного брата, доказывая, что Павлу Гуцуляку присуще острое чувство справедливости, что именно пан помещик первый заслужил кары, рисовала в лучшем свете ольховецкого парня, который один из первых откликнулся на призыв священника Кручинского, и все напрасно, — командир не переставал повторять:

— Так-то оно так, красавица моя. Однако никуда не денешься, избитый помещик — депутат венского парламента. Влиятельная персона. Он близок к придворным кругам. В его леса, моя милая красавица, ездил охотиться сам покойный кронпринц. Одно слово этого помещика — и наше украинское дело может попасть в немилость Вены. Понимаете, красавица? Не исключено, мы можем лишиться даже национального стяга из-за какого-то вашего Гуцуляка.

— Но Павло Гуцуляк показал себя героем в боях. Он национально сознательный украинский стрелок.

— Ах, моя милая пани, — скривился командир усусовского войска, — мне что-то не нравится подобная национальная сознательность. Она пахнет бунтом…

— Вы совершенно правы, атаман, — выходя из-за тяжелой портьеры, поддержал его Кручинский, близкий друг и советчик командира. — Прошу прощения, господа, что я несколько неосмотрительно прислушивался к вашей беседе. — Он учтиво поклонился сперва удивленной его появлением Стефании, потом атаману и, присев у окна, откровенно высказался: — Конфиденциально, господа. Должен вас осведомить, что Павло Гуцуляк не такой уж примитивный человек, как мы себе представляли. Мне горько признаться, но, как я недавно смог убедиться, мой подопечный является потенциальным социалистом. Да, да, панна Стефания. Пожалуйста, не делайте большие глаза. Павло Гуцуляк до войны работал на саноцкой вагонной фабрике и попал там под сильное влияние социалиста Щербы. Даже на святой исповеди, перед казнью, он не смог утаить свои чувства в защиту того злоумышленника.

Стефания резко обернулась в кресле к Кручинскому:

— И вы позволили себе это выпытывать у него на исповеди?

— Да, но…

Кручинский не юноша, он давно отвык краснеть, однако на этот раз под явно испуганным взглядом Стефании его крупное мужественное лицо взялось красными пятнами, и, чтоб не смотреть ей в глаза, он поднялся с кресла и стал ходить из угла в угол по застеленной цветистыми коврами большой комнате, а Стефания, не спускавшая с него глаз, подумала: «Вот оно, слово божье, вот как ты, отец, блюдешь тайну святой исповеди. Я тебе верила, сама раскрывала тебе душу, исповедовалась, доверяя свои тайные грехи. Тебе ж, святой отец, не бог, вовсе не бог, а политика нужна…»

Кручинский внезапно остановился перед Стефанией, широким жестом проповедника взмахнул рукой и эффектно, словно с амвона, проговорил:

— Вы забываете, что я военный священник и что на моей обязанности блюсти чистоту душ украинских сечевиков!

У Стефании чуть не вырвалось: «Душа у Павла Гуцуляка чище вашей», но она все же сумела обуздать свое возмущение, только спросила:

— И вы, отец, за то, чтоб расстрелять Павла?

— Я? — сложив ладони на груди, сделал удивленное лицо Кручинский. — Я за то, чтоб расстрелять? Я, слуга божий? — Он обернулся к своему другу и, точно призывая его в свидетели, развел руками. — Напротив, с именем господа милосердного я прибыл сюда, чтоб просить о человеческом милосердии! И я надеюсь, наш верховный атаман…

Тот решительно затряс головой:

— Не могу, друг. Интересы нации не позволяют мне это сделать…

Кручинский обошел стол и, склонившись своим длинным, затиснутым в черную сутану, сильным телом над самым ухом командира, прошептал ему что-то сугубо секретное. Закончив, самодовольно усмехнулся:

— И волки сыты, и овцы целы, не так ли, господин атаман?

— Ладно, пусть так. — Атаман поднялся из-за стола, оправил на себе прекрасного покроя мундир и, подав Стефании руку, учтиво поклонился: — Пусть он живет, ваш Гуцуляк. Может, еще хоть одного москаля убьет.

Как знать, убил ли он хоть одного москаля, но сам Павло вернулся с поля боя с перебитыми ногами. Сперва ампутировали одну, потом до колена другую ногу, сейчас он больше не жилец на белом свете: остановить антонов огонь уже не способен ни один хирург.

Стефания не ответила Павлу на его вопрос, о нем в конце концов позабыл и Павло, — он витал сейчас над Ольховцами, ловил белку на елке, забавно перепрыгивая с ветки на ветку, пока, замечтавшись, не свалился в Сан… Ледяная стужа подступила к сердцу, стиснула его… Но Павло еще успел промолвить Стефании почти беззвучным шепотом:

— Утешьте маму. Я сражался за Украину…

Смерть Павла вывела Стефанию из равновесия. Ясный, с распахнутой душой Павло был последней ниткой связи ее с родным селом, с Карпатами. Что-то общее с Павлом было в ее судьбе. Оба одинаково поверили в величие и святость речений егомосци и оба безоглядно пошли за ним, чтобы бороться за Украину. Боже мой, а где ж она, та Украина? Уж не эта ли, что под швабским крылом, что одной рукой дарует национальный флаг, а другой расстреливает за оскорбление польского шляхтича? Кручинский советует набраться терпенья, внушает ей, что так называемая «Южная немецкая армия» поможет усусовцам удвоить, а то и утроить свои контингенты, что настанет время, когда сбудется пророчество Шептицкого и не австрийцы, а усусовцы первые вступят в Киев. Где там, смерть Павла сорвала застилавшую ее глаза пелену! Отныне она потеряла веру в святость Кручинского, в его искренность. «Утешьте маму…» О, сколько их, наивных, чистосердечных Павлов, никогда не вернутся в родной дом! Они доверились чьим-то громким речам и, оставляя матерей, брали в руки оружие, с надеждой в сердце проложить дорогу той, которая дороже матери… Кто же, кто теперь убедит Стефанию, будто те, кто увлек за собой этих бесхитростных парней, чем-то отличаются от отца Кручинского?

Стефания спешит из госпиталя домой, свалиться бы скорей на постель и вволю выплакаться. Впереди мелькают прохожие, она почти не различает их шагов, зато звон шпор приводит ее в дрожь. Полупьяные офицеры плотоядно оглядывают ее, но никто не осмелится пристать к строгой, с заплаканными глазами сестре милосердия, — красный крест на белом фартуке и накрахмаленная сестринская повязка-крылатка оберегают ее изящную фигурку от армейских шалопаев. Погромыхивают интендантские телеги по брусчатке мостовой, звенят трамваи, маршируют усталым шагом военные подразделения, разносятся невеселые выкрики газетчиков, оглашающих неутешительные новости с фронтов. Стефания не останавливается, не покупает газету, — непонятное чувство равнодушия овладело всем ее существом. Не трогает ее катастрофа австрийско-немецких войск на Восточном фронте, как-то мимо нее проскользнула и фамилия русского генерала Брусилова. Пусть себе наступают москали, пусть провалится Австрия со своими усусовцами, — лишь бы в живых остался милый, добрый хлопец из родных Ольховцев. Но этому уже никогда не быть — Павла отнесут в мертвецкую, потом положат в гроб и вместе с другими бедолагами вывезут куда-то за город.

«Утешьте маму… — все не смолкает его голос, — утешьте ее, я сражался за Украину…»

31

Темная зимняя ночь. Ветер несет хлопья мокрого снега. Холод пронизывает Ивана насквозь, ноги, застуженные в американских шахтах, сводит судорога. В такую пору сидеть бы Ивану в теплой, уютной хате, в кругу семьи, возле детей и жены, а не торчать в этой мерзостной яме и не ловить малейшие шорохи в глухой ночи, привалившись грудью к сырой глине бруствера. Длинна зимняя ночь, до утренней горячей юшки, что здесь зовется кофе, еще очень долго, ай как долго! За ночь ноги вовсе задубеют, выстынет кровь в жилах. Брр! Аж передернуло всего при одной мысли о том, что предстоит. Сколько таких осенних ночей было с осени 1914 года! Вот выпадет снег, и опять скуют землю январские морозы… Так-то лучше для солдата. От мороза кости не ломит, просто без особых мук и корчей клонит к вечному сну… И не стыдно, Иван?.. Эк тебя тянет на похоронные думки. Оглянись назад, вспомни-ка свои родные Ольховцы. Там наверняка ждут не дождутся тебя, ночами бредят тобой. В такую пору все в сборе, в хате жена топит печь, готовит ужин, Иосиф склонился над учебником, а Зося, укачивая Петруся, вздыхает совсем как мама: «Что-то там наш отец в этакую непогодь поделывает?» Иосиф оторвется от книжки и скажет: «Москалей бьет». В душе хлопцу самому смешно, не верит он в эти слова, — ведь он видел москалей, жил с ними под одной крышей. И он добавляет, посмеиваясь, точно речь идет о забавной байке: «Дядя Петро признался, что ни одной пули не пустил в них. Все поверху…» Катерина, конечно, одернет шалопая: «Заткни глотку, Иосиф, ишь распустил язык! Не ровен час, жандармы услышат…» Все, даже здесь, в окопах, боятся жандармов. Каждый офицерский прихвостень принюхивается, присматривается к тебе. И откуда только дознались, собаки, что его брат, профессор Петро, заработал однажды шпангли? Кое-что выудили и о его старшем сыне, Василе…

— Твое счастье. Юркович, — пригрозил ему вчера капрал, — что тебя не предали суду за сына. Измена императору, побег на сторону врага, — ого! — за такие дела и шпанглей мало…

— Он ведь еще ребенок, — пробовал защищаться Иван.

— Но-но, — погрозил пальцем капрал, — мы таких ребят под Саноком, что услужали москалям, подносили им дровишки к полевым кухням, за милую душу вешали…

— Побойся бога, пан капрал, — испуганно сказал Иван, — то ж дети с голодухи себе на кашу, бедняги, зарабатывали.

— Пусть лучше сдохнут, чем кормиться из вражьих рук! — грохнул капрал. — Вот покорим Россию, тогда и с твоим выродком рассчитаемся. Никуда не денется от нас.

«Заврался, капрал, — подумал Иван, — руки коротки, не видать вам ни России, ни моего сына». Он не сомневался: его Василь не посрамит честное имя Юрковичей, достигнет того, что не удалось в Австрии ни деду, ни отцу… Что же до измены Францу-Иосифу… Ивану пришел на память подпольный рисунок в руках Щербы. От такого императора, что восседает на сивой кобыле лицом к хвосту, не так уж трудно и отречься. Пусть ему служат те, кому он сам верой и правдой служит, те, кто забрал у нас земли и леса…

Невольно вспомнилось Катеринино письмо, где она жалуется на помещика Новака: «Кругом лес, шумят горы, а в хате, как на пустыре, холод, печку нечем растопить…»

«Что ж, Каська, — ответил тогда ей Иван, — потерпи еще малость. Не отчаивайся. Я пустил бы себе пулю в лоб, потеряй я веру в то, во что верит Михайло, мой новый побратим. Долго так продолжаться не может…»

— Газда Юркович, вы что-нибудь слышите? — негромко окликнул его Щерба.

Иван повернул голову вправо — в трех шагах от него обозначилась склоненная над бруствером высокая фигура Щербы.

— Где, Михайло?

— Прямо перед нами. Слышите песенку?

— Песенку? — Иван наставил ухо в сторону окопов противника. — Ничего не слышу.

— А мне хорошо слышно. Как стемнело, все слушаю и наслушаться не могу. — Немного погодя, шлепая по лужам талого снега, Щерба подошел к Ивану. Прислонив винтовку к стенке окопа, он потер озябшие руки и простуженным, сиплым голосом сказал: — Кажется, не выдержу больше, сбегу туда, на песню. Мне все кажется— это Ванда поет.

— Да что вы, Михайло! — пробовал Иван успокоить товарища. — Откуда взяться там Ванде? Окопы-то русские?

— Знаю, что русские. А песню явственно различаю. Вандину песню. За сердце хватает. Она ее пела, когда ей грустно бывало, да еще перед тем, как мне отправиться в Швейцарию…

И вправду до Ивана долетела едва уловимая мелодия песни.

— Слышите, газда?

— Вроде… кто-то про зозулю поет.

Щерба подошел впритык к Ивану и, взяв его руку в обе ладони, запинаясь, полушепотом выдохнул:

— Не могу здесь больше оставаться, газда Иван. Верите, не могу. Подамся к ним. Торчать в этом болоте… Нет, это выше моих сил. Кабы не эта песня… Боюсь рехнуться до утра…

— Мы же как-то терпим, Михайло.

— Пойдемте вместе, газда.

— Сдаваться в плен? — опасливо сказал Иван. — А дома как? Жена, дети, Михайло? Да комендант Скалка сгноит Катерину в тюрьме.

— Что ж, пойду один. Я уверен, это она зовет меня.

«Обезумел, право, обезумел мужик», — подумал Иван, следя, как Щерба взобрался на бруствер, потом бесшумно скользнул вниз и исчез в кромешной тьме.

— Обезумел, совсем обезумел… — тревожно зашептал Иван.

Щерба ничуть не обезумел, но его тягостное душевное состояние, в котором он пребывал, да еще с точки зрения столь рассудительного человека, как Иван Юркович, смело можно было бы назвать сумасшествием. Полгода окопной жизни не легко дались Щербе. Сперва отступление за Днестр и Прут и одновременно бурное продвижение русской армии Брусилова, потом столь же стремительное наступление на русских, откатившихся на старые позиции, осенние дожди, дни и ночи напролет проведенные в смрадных окопах, а с приближением зимы — нестерпимые морозы, шальные, колючие ветры, продувающие насквозь обессиленное голодухой тело, и вдобавок неусыпная слежка командира и его помощников, — все это истощило нервы Михайлы Щербы до крайности. Утратив всякие связи со Львовом, центром подполья, Щерба остался без политической информации, без литературы и листовок. Энергичная, бесстрашная деятельность одетого в солдатский мундир революционера поневоле прекратилась, и Щербе оставалось лишь одно: жить жизнью дрессированной скотины, которая умеет убивать, стоять по щиколотку в заболоченных окопах, хлебать морковный кофе, бить вшей в часы затишья или висеть на шпанглях за непослушание. Нет, дальше жить было невмоготу. Чтоб окончательно не сойти с ума, не пустить себе пулю в лоб, он должен был найти выход из ужасающего положения. Песня неожиданно подсказала ему выход. Она долетела до него с той стороны фронта в предвечерние сумерки. Ветер донес знакомый мотив. Вспомнилась Ванда. Она любила, когда взгрустнется, затянуть эту песню:

Зозуленько сива, де будешь кувала, Кой-ес сой на бучку вершечок зламала? Буду я кувала на зелені сосні, Закля мі вершочек на бучку виросте.

Вместе с песней подкралась и всецело завладела его сознанием заманчивая мысль: «Бежать! Бежать из этого болота! От вшей, от капралов и вахмистров, от смерти».

Решение сложилось само собой: он сдастся русским в плен, предъявит документ Международного товарищества Красного Креста и, таким образом, получит возможность оказаться в нейтральной Швейцарии, а там включится в борьбу за правду и справедливость.

Солдат ввел Щербу в низенькую, тесную землянку, скупо освещенную плошкой, стоявшей на столике, рядом с телефонным аппаратом. Чугунная печурка меж двумя топчанами дышала теплом, создавая видимость уютного человеческого обиталища, пусть примитивного, пещерного, но все-таки обиталища, по которому за полгода так истосковался Щерба.

— Добрый вечер добрым людям, — поздоровался он словами из святочной колядки.

— Добрый вечер, — ответил солдат за всех, поскольку оба офицера за столиком даже не подняли головы от шахматной доски.

— Пленного австрийца привел вам, ваше благородие, — как бы между прочим сказал солдат и поставил винтовку в головах своего топчана.

— Сейчас, сейчас, — буркнул офицер. — Ты сам пока займись им, Остап.

Остап — смуглый, широколицый солдат, тот самый полтавчанин, что прошлой зимой стоял на квартире у Юрковичей вместе со своим другом Иваном. Оба они отказались привести в исполнение приговор военного суда над крестьянином Покутой, за что в кандалах были отправлены в Сибирь на каторгу, но там недолго задержались — их вернули в действующую армию, когда Брусилов формировал свежие контингенты для прорыва австрийского фронта.

— Не умею я с австрийцами калякать, — подумав, ответил Остап. Скинув шинель, он разулся и стал греть онучи у раскаленной чугунки. — Стрелять куда ни шло, а вот гутарить с людьми уже разучился. Скоро, пожалуй, по-собачьи начну гавкать на них. Толкуют про культуру, распинаются в книжках про цивилизацию, болтают, что человек — венец мудрости, а попадись тебе эта самая «мудрость» там, за окопом, — и Штык ей под ребро, издыхай, «венец природы», раз нам тесно обоим на одной планете… О-о, — удивился солдат, отведя голову от печки, — ты чего, австриец, стоишь? Да подойди, поближе подойди. Погрейся, человече. Ты хоть и пленный, а все же гость наш. — Остап скупо, через силу усмехнулся в свои черные, небрежно опущенные усы. — Признавайся, небось нюхом учуял, что тут можно погреться у огонька.

Щерба подошел к чугунке и протянул к ней почерневшие от грязи и холода пальцы.

— Я, дружище Остап, явился сюда на песню…

— Как это? — солдат с любопытством поглядел на австрийца. — На песню? На мою песню?

Щерба перестал греть руки и с нескрываемым удивлением уставился на раскрасневшееся от огня, небритое лицо солдата. Неужели, подумалось ему, из уст этого человека могли прозвучать столь задушевные, исполненные глубокой печали, нежные слова?

— Так это вы, дружище Остап, пели?

Солдат, занятый переобуванием, не сразу ответил:

— Небось удивляешься, что вашу песню перенял? — Он натянул сапог, хлопнул ладонью по голенищу и не спеша, как бы оживляя в памяти образ зеленых Бескид, сказал: — В Синяве — есть такое село за Саноком, мы там целую зиму фронтом стояли, — там-то я и подслушал ее у ваших людей.

— О, это грустная песня, дружище Остап. У вас, верно, тяжело на душе было?

— Угадал, австриец, точно. Места себе в тот вечер не находил. А поручик, — солдат кивнул на столик, за которым над шахматами замерли двое офицеров, — видит, что я смутный хожу, и говорит: «Ступай, Остап, куда-нибудь за бруствер, хоть вон под грушу, — для нас она весною цвела, к осени свои дички подарила, — ступай, говорит, отведешь душу за песней, может, и полегчает…»

— И полегчало?

— Где там! Песней Ивана не вернешь. Охо-хо, сегодня письмо получил: умер мой побратим от ран где-то в киевском лазарете. Мы с ним под одной шинелью два года спали, каторгу вместе отбывали, умирать же выпало врозь…

Из-за столика поднялся от шахмат один из офицеров, поручик Андрей Падалка. С той поры, как вышел из киевского госпиталя, он заметно возмужал, черты лица стали резче, заострились, вместо пушка на верхней губе тщательно подкрученные усики, вся его подтянутая фигура в галифе и гимнастерке раздалась, поширела в плечах.

— Умереть мы всегда успеем, Остап, — сказал Падалка, одергивая гимнастерку под широким ремнем. — Но давай условимся, прежде чем помирать: умрем с пользой…

— Для генерала Брусилова? — хмуро вставил солдат.

— Зачем? Для народа. У нас с тобой, Остап, ясная цель. И мы ее, безусловно, достигнем, если будем вот такие во! — Падалка поднял перед собой стиснутые крепко кулаки, словно взвешивая скрытую в них силу, и закончил: — Не к лицу нам, Остап, вешать нос. Напротив, за смерть побратима мы достойно обязаны отплатить врагу… Какого полка? — неожиданно перейдя на иной тон, обратился Падалка к пленному.

— Двадцать седьмого, господин офицер, — ответил Щерба.

— Прямо против нас стоите?

— Точно.

Падалка с ног до головы осмотрел пленного. Явно истощенный, с запавшими тускло-серыми щеками и темными подглазьями, пленный, однако, был чисто выбрит и держался с человеческим достоинством. Поручик заинтересовался: странный этот австриец меньше всего походил на растерянных, перепуганных пленных, каких сотнями брала его отважная рота.

— Кто вы такой? — спросил.

Вместо ответа Щерба достал из-под шинели небольшую книжечку с красным крестом на белой обложке (спасибо Ванде, что всунула документик в сверток с бельишком) и подал офицеру со словами:

— Вот мой паспорт.

Падалка не очень был силен как во французском, так и в немецком, но фамилия владельца документа звучала на обоих языках в латинской транскрипции одинаково.

— Вы будете Михайло Щерба? — спросил он, не веря своим глазам.

— Да, — сказал Щерба.

— А вы, случаем, не знаете учителя Петра Юрковича?

— Петро Юркович — мой друг.

— Из какого он села, позвольте вас спросить?

— Из Синявы, Саноцкого уезда, пан офицер. Вместе в семинарии учились.

— Боже мой! Неужели это вы? Тот самый Щерба?..

— Не знаю, пан офицер, кого вы имеете в виду.

— Ну, кого… Несгибаемый, непокоримый и неуловимый, тот самый Михайло Щерба со множеством отрицательных частиц «не»… Однажды ночь напролет рассказывал мне учитель Юркович про вашу бесстрашную игру с комендантом Скалкой, с австрийскими судьями и даже со смертью.

— Похоже, что так, — невесело подтвердил Щерба. — Теперь же, как видите, — он развел руками, показывая на себя, — теперь вот в какой роли довелось выступать…

Падалка подал гостю руку, помог сиять шинель и, пока искал, куда бы повесить его вещи, успел поделиться с товарищами кое-чем, что слышал о Щербе от Петра Юрковича.

Завязавшийся разговор не прерывался. Падалка дал гостю помыться и пригласил вместе отужинать. Выпив по чарке спирта, принялись за горячую яичницу с салом, заполнившим всю землянку душистым запахом.

— У вас что, — весело удивился Щерба, — и куры в окопах несутся?

Падалка кивнул в сторону Остапа:

— Об этом спросите нашего каптенармуса. Он мастер на эти дела. — И грустно добавил: — Чего-чего, а этого добра у нас хватает. Россия — край богатый. Беда, друг Щерба, в ином: порой вместо снарядов на фронт присылают ящики с хлебом да сухарями.

— С точки зрения гуманности, — улыбнулся гость, — это вроде доброе дело, пан поручик?

— Даже вовсе недурное, если бы и на вашей стороне так поступали. Хлебом друг друга не покалечишь. А то, случается, от вас строчат пулеметы, бухает артиллерия, а мы вынуждены отмалчиваться, сидим без снарядов.

— Кто же в этом виноват?

— Те, — Падалка кивнул куда-то вбок, — те, кто наверху.

После сытной яичницы с салом Остап стал наливать чай в медные горшочки из артиллерийских гильз. Он щедро подсыпал гостю, ложку за ложкой, сахару, предлагал белые галеты, то и дело поминая недобрым словом кровопийц, оторвавших его и таких же мужиков, как он, от земли, от труда и бросивших в эти ямы.

— А вы бы про это рассказали своим солдатам! — вырвалось невольно у Щербы.

Остап глотнул горячего чаю и, зыркнув в сторону ротного, похвалился:

— Кое-кто из наших уже про это соображает. Мы тоже не спим…

В душе Щербы шевельнулся огонек неукротимого агитатора.

— Кое-кто — маловато! — перебил он Остапа. — Надо, чтобы каждый соображал! Чтобы и русский и австрийский солдат сознавал, что истинный враг вовсе не там где-то, за бруствером, не в чужих окопах, а здесь, на своей стороне! Пора, товарищи, брататься, а не уничтожать друг друга! Ведь мы братья, а не враги! Братья, братья!

Падалка мигнул своим, сунул пальцы в нагрудный карман гимнастерки и, достав оттуда вчетверо сложенную бумажку, передал ее Щербе:

— Прочтите, товарищ. Не найдете ли вы в этой листовке своих слов?

Щерба впился глазами в напечатанные слова. Знакомые ленинские мысли. Слова правды. Слова ненависти к тем, кто послал их сюда, кто наживается на людской крови.

Щербе уже было не до чая. Вскочив из-за столика, он взял листовку, посмотрел, довольный, на товарищей.

— Ну и как же ваши солдаты? Как они оценивают? Если б с таким пламенным словом обратиться к солдатам в наших окопах?!

Караульный в серой шапке, высунувший голову в приоткрытую дверь, прервал Щербу на полуслове.

— Ожидается прибытие батальонного, — предупредил солдат. — Сейчас он в третьем взводе.

Неожиданный визит командира батальона был совсем нежелателен. Ротный смутился было: как быть теперь со Щербой? Ведь для него умный галичанин — уже не пленный, а дорогой, близкий по своим убеждениям человек, которого он ни при каких обстоятельствах не должен отдавать в руки Козюшевскому.

Существовал лишь один выход: отправить с короткой запиской Щербу к командиру полка.

Падалка на листке из блокнота карандашом написал:

«Ваше высокоблагородие!

Михайло Щерба не является нашим пленным. Он представитель Международного товарищества Красного Креста в Швейцарии. Галичанин, высокообразованный человек. Австрийцы привели его в свои окопы закованным в кандалы. Грех будет, если мы загоним этого человека в холодные бараки для пленных. Кстати, он перешел к нам, услышав песню моего денщика Остапа. Поговорите с ним, убедительно прошу вас. Сердце подскажет, что следует вам сделать.

С глубоким уважением к вам поручик А. Падалка.

21. I.1917».

Он поручил взводному Голубеву отдать записку полковнику Чекану.

Польщенный поручением, молодой, совсем желторотый прапорщик вытянулся, молодецки приложив руку к козырьку:

— Будет исполнено, ваше благородие!

Падалка подал Щербе шапку, потом шинель, перед тем незаметно сунул ему в один карман кусок сала, в другой — хлеб.

— Простите нас, дорогой товарищ, что так вышло, — сказал он, пожимая гостю руку. — Вам нельзя встречаться здесь с батальонным. Очень сомнительный тип. Если встретитесь когда с Юрковичем, передайте ему искренний привет. Возможно, мы еще с ним увидимся.

Щерба склонил голову, прижал ладонь к сердцу:

— Хотел бы и я с вами встретиться. Только не в этой яме.

Падалка остался один. Подошел к печке, погрел руки, нервно потер их. Крепким словом помянул Козюшевского и себя отругал за малодушие. Не по-людски как-то он обошелся с Щербой. Думал кожушок ему дать на дорогу да пару чистого теплого белья и обо всем позабыл, услышав про Козюшевского. Чтобы отвлечься и переключить свою мысль на другое, он вспомнил, что получил сегодня два письма от своих постоянных корреспондентов — Галины и Василя. Галина в своих письмах наставляла его «на путь истинный», а он, в свою очередь, вразумлял Василя.

На этот раз парень извещал, что на войну идти он раздумал, — оказывается, педагогический совет освободил его от попа и передал под опеку учителя Полетаева. Еще сообщал он, что учится без особого воодушевления, что приходится еженедельно ходить за «благонадежностью» к приставу, зато много читает…

Другое письмо от первой до последней строчки дышало жаркой любовью. Военные цензоры, через чьи руки проходили письма влюбленной пары, наверно, завидовали им и видели в их переписке лишь образец идеальной любви. «Эх, если бы хотя сотая доля горячих чувств действительно адресовалась мне, — . вздыхал всякий раз Андрей, — каким богатым и счастливым считал бы я себя!»

Такое же зашифрованное любовными признаниями письмо получил он и сегодня. Галина писала:

«…Любовь наша, Андрей, никогда, ни при каких обстоятельствах не погаснет, не испепелится, она все разгорается с новой, титанической силой, она бушует в нас. Верю, что не за горами время, когда мы, сердечный друг мой, встретимся…»

Падалка вчитывается в письмо, на память расшифровывает отдельные слова и обороты.

Неужели правда то, о чем она пишет? В промышленных центрах не прекращаются стачки, страну лихорадит, заводы без топлива, на железных дорогах страшная разруха, а в столице, под боком у царя, происходят голодные бунты солдаток, там громят булочные.

Конечно, этого надо было ожидать. Ленин прозорливо видел последствия войны. Что же дальше, Галина? Что ты посоветуешь лично мне? Каковы рекомендации или указания ЦК? Ты, должно быть, знаешь, что моя рота — лишь маленькая клеточка в огромном механизме действующей армии, которой командует сам царь. Верные его псы, вроде Козюшевского, неотступно следят за каждым моим шагом.

Падалка присел к столику, протянул руку к телефону, но передумал звонить: не было уверенности, что Щербу уже довели до полковника. Посмотрел на карманные часы. Ровно десять. До утра еще очень далеко. Он-то укрылся в тихой, прогретой яме. А каково солдатам всю ночь выстаивать под открытым небом? После оттепели и дождей январь еще может показать себя, да так, что, глядишь, подведет горемычных солдат! Отвратное месиво под ногами смерзнется, задубеет мокрая шинель на солдатских плечах. Написать про это Галине? Пусть бы она донесла солдатскую тоску по семье, по домашнему теплу туда, в нейтральную Швейцарию…

В землянку вернулись Голубев и Остап. Падалка удивился: едва ли могли они так быстро управиться… Когда же прапорщик положил на столик перед ротным его же записку, у Падалки тревожно защемило сердце, колючий холодок пробежал по всему его телу. Подумалось самое страшное: Козюшевский, этот выродок, задержал Щербу — благородного рыцаря революции — и теперь чинит над ним суд и расправу.

— В чем дело, прапорщик Голубев? Докладывайте.

— Все в порядке, господин поручик! — прищелкнув каблуками фасонистых сапог, ответил прапорщик. — Ваш друг уже на австрийской стороне.

От сердца у Падалки отлегло. Черная тень Козюшевского больше не маячила перед глазами. Он подумал: иначе и не мог поступить революционер Щерба. И листовку он не зря припрятал. С ней он вернулся к своим.

Задребезжал полевой телефон. Поручик услышал в трубке знакомый голос полковника:

— Падалка? Вас обрадует такая новость? По моей рекомендации вашу роту, как образцовую в дивизии, генерал Осипов посылает на укрепление столичного гарнизона. В двенадцать ноль-ноль вас заменит в окопах другая воинская часть. Готовьтесь, Андрей Кириллович, в дальний путь. Завтра вам подадут вагоны.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

— Перед отправлением мы еще побеседуем с вами. Зайдете ко мне. А сейчас — объявите ротные сборы.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

32

Царь Николай, невысокий, рыжеватый человек, с серыми невыразительными глазами и холеной бородкой, в полковничьем мундире, собственноручно составил телеграмму командующему Петроградским военным округом генералу Хабалову: «Повелеваю завтра же пресечь в столице беспорядки». Подписался: «Николай II». Дописал слева: «Ставка Верховного Главнокомандующего. 25 февраля 1917 г.»

Перед тем как отдать телеграмму адъютанту, пробежал по написанному взглядом, призадумался. Достаточно ли этих слов? «Повелеваю…» Слово это всегда звучало величественно и по-праздничному торжественно в его манифестах и обращениях к верноподданным Российской империи. Прозвучит ли оно должным образом в момент, когда его верноподданные, забыв бога, забыли и о своих обязанностях перед монархом? «Повелеваю…» Да, Хабалов знает, что это значит. На Хабалова можно положиться: он наведет порядок в столице. Сама Александра Федоровна рекомендовала его как человека неукротимой энергии, а уж Александра Федоровна знает толк в людях. В распоряжении Хабалова солидный гарнизон. В столице расквартированы отборнейшие части, стоит несколько казачьих полков, казачество неизменно было надежной опорой российского трона. Пусть же Хабалов действует во имя господа бога и Своего императора. Царь отдал бумагу адъютанту и протянул руку к фотоаппарату — излюбленное его занятие в ставке в ту пору. Он бывал счастлив, когда из лаборатории возвращали ему проявленные, удачно сделанные им снимки, и тешился мыслью, что из него мог бы получиться неплохой фотограф. В иные минуты, когда он осмеливался противостоять требованиям жены благосклоннее и покладистей взирать на деятельность при дворе святого старца Распутина, она шептала ему на ухо: «Разве ты император? Разве ты самодержец, Ника? Тебе фотографом, не царем быть. И фотографом не придворным, а базарным, базарным!..» — «Ты права, Алиса. Там, во дворце, я обижался на тебя, называл дурехой, даже позволил себе назвать тебя наложницей Распутина, а здесь, в ставке, где я принял командование всеми армиями всех фронтов России, я убедился, что ты, Александра Федоровна, была права. Верховное командование — до чего же скучна эта обязанность, за меня ее недурно исполняют мои генералы; зато фотографировать, скажу я тебе, да еще в солнечную погоду, как нынче, — это истинное творчество, настоящее наслаждение, в конце концов, это богом данное призвание, не обязывающее выпускать манифесты или расстреливать своих непокорных подданных».

В кабинет ворвались отдаленные звуки солдатской походной песни. Царь оживился, глаза его повеселели, налились тепловатой голубизной. Он любил эти минуты, когда мимо заснеженного особняка ставки шли на фронт маршевые роты.

Маршевые роты? Будь это в действительности! Но царь не так наивен, чтоб не догадаться, что это затея начальника штаба — подбадривать своего императора веселыми солдатскими песнями. Преданный адъютант шепнул царю на ухо: мимо ставки прошла натренированная караульная рота — в новых шинелях, в полной боевой выкладке, с закормленными, сытыми лицами солдат.

В эту сказочку поверил лишь сын, царевич Алексей. Он скоро прибежит сюда. Так и есть. Ближе и ближе топот его сапожек. Шумно распахнулись двери, и в кабинет вскочил двенадцатилетний мальчик в черной черкеске и, взмахнув руками, крикнул:

— Папа, ты слышишь? И сегодня маршевая рота! Немцы непременно будут разгромлены!

Отец обнял его и подал знак дебелому казаку-дядьке, чтоб подождал за дверьми.

— Папа, бери фотоаппарат и скорей во двор! Снимешь их. Сейчас много солнца, фотография выйдет чудесно! Пошлем маме.

Царь охотно бы согласился, но тут его вызвали в аппаратную.

— На прямом проводе Петроград, — донесся далекий голос телефонистки.

В трубке послышался знакомый голос Александры Федоровны.

— Ты, Ника? — спросила она по-русски.

— Я, я, моя милая, — сказал царь, устраиваясь поудобнее в мягком кресле. — Что случилось? Мы ж с тобой условились разговаривать не раньше десяти вечера. В данный момент я чрезвычайно занят, мое золотко.

— Друг мой… — Царь по многолетнему опыту знал, какое адово настроение у его жены, когда она начинает беседу словами «друг мой», и приготовился к самому худшему. — Друг мой, — повторила жена с дрожью в голосе, — я хочу сообщить тебе… — Александра Федоровна перешла на французский, — что твои, как самодержца, дела очень плохи. Ты слышишь меня, Ника?

— Слышу, слышу!

— А если слышишь, так послушай дальше, мой друг. Пока ты занимаешься там фотографиями…

— Прости, милая Алиса, но у тебя поверхностное представление о работе ставки верховного командования…

— Ника, Ника, — перебила его Александра Федоровна, — бога ради, выслушай меня. Твой трон, Николя, в опасности. Ничего похожего не было и в пятом году. Чернь вышла на улицу, рвется к центру города, к нашему дворцу.

— А что же армия? Генерал Осипов в своем донесении заверил меня, что отправленные им части могут к чертям смести с лица земли любых бунтовщиков.

— Не наивничай, Ника. Верных тебе войск осталось в столице не так-то уж много.

Добрый белый царь, на кого в галицких москвофильских читальнях возлагалось немало теплых надежд, за чье здравие по воскресеньям и в праздники возносили миряне по церквам великой России свои молитвы, этот православный царь разгневанно прокричал в трубку:

— Те, кто мне верен и предан, пусть не жалеют патронов, пусть расстреливают бунтовщиков! Я по-ве-ле-ва-а-ю!

— Они стреляют, — донеслось с противоположного конца телефонного провода, — стреляют, Николя, но в воздух!

Царь, кажется, понял трагичность своего положения, — вытирая ладонью повлажневший лоб; спросил:

— Что же ты мне, Саша, посоветуешь?

— Тебе хорошо известны мои взгляды, — ответила Александра Федоровна. — Святой старец советовал тебе то же самое.

— Боже мой, боже мой! — простонал царь. — Ты только вдумайся, дорогая моя: едва я сниму войска с фронта, немцы тотчас ринутся вслед за нашими армиями. Прямо на столицу. В Петроград, моя мамочка!

— Зато эту разбушевавшуюся чернь возьмут в ежовые рукавицы, отгонят на надлежащее место.

— Нет, нет! Ты забываешь, Александра Федоровна, что до коронации приняла православие, что ты русская, а не немецкая царица. Как ты можешь это советовать? Про меня и без того всякое говорят из-за того фатального январского дня. В таком случае, Александра Федоровна, извольте сесть вместо меня на трон, а я займусь…

— Друг мой, поразмысли, ведь у тебя есть сын…

Царь хотел было сказать, что он и за сына отречется от столь шаткого престола, но в трубке раздался звонкий голосок дочери Татьяны:

— Папочка, родной, любимый! Не огорчайся, папочка! Ты меня слышишь, дорогой! Только что я получила телеграмму из Бердянска. Вот ее текст: «Все воспитанники «Галицко-русского приюта» вашего имени, великая богоподобная княжна, готовы подняться на защиту венценосного императора и царского трона…»

Царь облегченно вздохнул и, то ли шутя, то ли всерьез, сказал в телефонную трубку:

— Спасибо, доченька, хоть ты меня утешила.

…Политические страсти бушевали в столице великой Российской державы. Две непримиримые силы — красная и белая — готовились к последнему, решительному бою. Выборгская застава — авангард рабочего Питера — первая поднялась на смертельную схватку с исконным своим противником. Вслед за стачечниками Путиловского завода вышли на улицу рабочие «Айваза», «Дюфлона», «Нобеля», «Старого Леснера», Арматурного, Российско-Балтийского, «Розенкранца» и других предприятий. Над колоннами демонстрантов замаячили красные знамена, поднялись транспаранты с грозными требованиями: «Конец войне», «Долой царизм!», «Да здравствует революция!»

Пролетарская окраина двинулась к центру столицы — предъявить во имя всечеловеческой справедливости свой трудовой счет ненасытным бездельникам, засевшим в роскошных дворцах над Невой.

— Ника, Ника! — истерически кричит в телефонную трубку Александра Федоровна. — Ника, они обходят поднятые мосты! Откуда они только берутся на Невском? О боже, от этих крыс никуда не денешься! Только полиция осталась нам верна.

— Уповай на бога, Сашенька, — перебивает царь. — Господь бог тоже с нами. У тебя там чудотворная икона от святого старца…

— Где же твои войска, Ника? — перекричала она его мягкий голос. — Враг здесь, а не на фронте. Мы гибнем!..

— Успокойся, успокойся, Алиса. Я направил отборные части. Командует сам генерал. Хабалов звонил, что твой дворец охраняет рота поручика Падалки, известного героя из дивизии Осипова.

Александра Федоровна взвизгнула, уронив телефонную трубку, и упала на руки старшей дочери, — пуля, пробив стекло в большом окне, ударила в люстру под потолком и засыпала осколками весь пол.

Рота Падалки, на которую столько надежд возлагал царь, стоит у ворот Зимнего дворца, переминается от холода с ноги на ногу в ожидании команды. Именно этой отличившейся в боях фронтовой роте, ей, а не полиции, доверили охрану безопасности царской семьи. Полицию ненавидят, в случае чего ее сомнут, затопчут, а что до роты героя Падалки, почти целиком состоящей из усатых малороссов, на нее никто не осмелится посягнуть.

Андрей прохаживается перед строем солдат. Правая рука в кармане новой офицерской шинели лежит на ручке револьвера. Хмурится поручик, невеселые мысли его одолевают. Сюда долетают то ружейные, то пулеметные выстрелы, (рама по себе стрельба не очень-то его беспокоит — привык к ней на фронте, — а вот что с Галиной?.. Вчера, уже в потемках, она приходила в казарму — передать ему решение Выборгского районного комитета. Прощаясь, назвала его впервые «любимым».

— Обними меня, любимый. Как знать, может, последний раз видимся.

— Последний?.. Ты пугаешь меня, Галина…

— Нет, не пугаю, Андрей. Нынче все возможно. Сегодня на брусчатке площадей осталось лежать немало наших людей. Только на Знаменском полиция подобрала сорок убитых и столько же раненых. Чтоб это не повторилось завтра, все члены комитета расходятся с вечера по воинским частям. Иду и я с ними. До утра будем агитировать солдат, чтоб не стреляли в рабочих, чтоб переходили на сторону революции.

— Значит, Галина, и вправду начинается революция? Такая она?

— А ты думал какая?

— Не знаю. Может, и такая. Передай в комитет, что моя рота стрелять в рабочих не будет. Нет!.. Злою, вражьей кровью окропим свободу!

И вчера и сегодня звучат в его ушах эти слова Шевченко, точно присяга. Неотступно стоит перед глазами Андрея сцена четырехлетней давности — в далекой от Петрограда украинской степи.

…Весна, 1913 год. В Гнединскую сельскохозяйственную школу за несколько дней до шевченковского юбилея приехал из Екатеринослава никому не ведомый студент. Ученики видели его вместе с Цыковым на тропке, что вдоль школьного сада тянулась дальше песчаным пустырем, вплоть до лесного озера. Никто не слышал, о чем они толковали, но назавтра перед собранием старшеклассников студент отрекомендовался уполномоченным екатеринославской футбольной команды «КЛИФ» (команда любителей игры в футбол), и с целью организации такой команды он, мол, и прибыл в школу.

Какой это был уполномоченный, ученики догадались после отъезда студента, в день празднования памяти Тараса Шевченко, — в России отмечать этот день было строжайше запрещено. Филипп Безгрешный и Григорий Патерыло очень скрытно сзывали в классе в третьем часу ночи своих единомышленников. При скудном свете фонаря Филипп читал «Сон» Шевченко с рукописными дополнениями вычеркнутых цензурой мест в последнем издании «Кобзаря».

Потом запели притихшими голосами «Завещание».

Андрей вспоминает это подпольное собрание, на всю жизнь оно запало ему в душу: повторяя слова «Завещания», он поклялся тогда памятью Шевченко перед всем честным миром и перед своей совестью, что выполнит завет Тараса, «злою вражьей кровью» окропит-таки волю народа…

Внезапно песня оборвалась. Все невольно оглянулись на классные двери. С порога блеснули очки Цыкова.

В короткое мгновение тревоги, смешанной со страхом, никому из учеников и в голову не пришло задуматься насчет какой-то связи подпольного собрания с приездом неведомого студента-футболиста, никому невдомек было, что разговор между украинским студентом и русским человеком из далекой Самары Петром Цыковым шел о годовщине памяти Шевченко. Учитель Цыков слыл среди учеников личностью загадочной. Виной тому были не только лишь очки в роговой оправе, за которыми скрадывались его вдумчивые, строгие темно-карие глаза, но и то, что ученики никогда не видели на его лице улыбки, хотя по его взаимоотношениям с администрацией школы нетрудно было и догадаться, что под казенным, с медными пуговицами, синим мундиром таится мужественное, справедливое сердце.

Приход Цыкова на нелегальное собрание насторожил учеников. «Чем это кончится?» — тревожно спрашивал себя каждый.

Какая же вспыхнула радость и с каким чувством благодарности потянулись ученики навстречу Петру Михайловичу, когда тот, с поднятыми по-дирижерски руками, вступил в кружок учащихся с песней на устах:

Поховайте та вставайте…

Ученики подхватили:

Кайдани порвіте, І вражою злою кров’ю Волю окропітеї

…Прозвучал выстрел, за ним другой, третий… Воспоминания Падалки оборвались. Стреляли уже совсем близко.

Пришло время ему со своей ротой сдержать слово, данное Галине: они будут стрелять в юнкеров, что охотятся за рабочими на мостах через Неву, и в полицейских, — те, забравшись на колокольни, ревностно выполняют царский приказ не жалеть пулеметных лент.

Для Падалки наступила критическая минута: по снежному насту Невского проспекта, с красным знаменем впереди, приближалась большая толпа. С противоположного конца Невского, выскочив откуда-то из бокового переулка, появился конный отряд полиции под командой полицмейстера. Полиция могла бы первая броситься на демонстрантов, но внезапно людской поток перестроился: впереди знамени, заслоняя его собой, оказались вооруженные винтовками рабочие-дружинники, и тут же выкатился станковый пулемет.

Остановив отряд, полицмейстер подскочил к Андрею и приказал ему расстрелять подлую чернь, дерзнувшую приблизиться к царскому дворцу.

Поручик подал команду, рота нацелилась на катившийся людской вал.

Ротный окинул взглядом своих солдат. На них все новое — черные кожушки, мохнатые сибирские шапки, сапоги. Помимо новых винтовок, выдали по револьверу и по две гранаты. На каждый взвод — по пулемету. Две недели подряд их кормили удвоенными порциями, не жалели ни денег, ни водки. Не скупился на патриотические поучения и священник. Генерал Хабалов лично со своей свитой проведал их и произнес недлинную, но энергичную речь о доблести русского солдата и его обязанностях перед богом и государем.

«Не подкупило бы их все это?» — забеспокоился Андрей, вынимая из кармана револьвер. Вдруг теплые кожушки и сытная еда с водкой возьмут верх над совестью?

— Пора, поручик! — послышался сбоку голос полицмейстера. Белый конь под ним нетерпеливо перебирал ногами, греб снег, грыз зубами кольца шенкелей. — Нельзя, поручик, медлить!

— Пли-и! — скомандовал Падалка.

Залп из двух сотен винтовок, похожий на хлобыстанье огромного батога над степью, отразился от стен Зимнего и покатился, покатился по Неве, вплоть до белых стен Петропавловской крепости.

— Пли-и! — повторил Андрей после того, как солдаты загнали в ствол винтовки еще по одному патрону.

Полицмейстер поднес бинокль к глазам, разглядывая с высокого коня толпу — она все еще двигалась, — и, подъехав к ротному, прокричал:

— Они что, поручик, спьяну? Целиться разучились?

— Нет, ваше высокородие, они не пьяны и целятся хорошо, — сказал Падалка.

Полицмейстер схватился за кобуру, но Падалка опередил его.

— Вот как мы умеем целиться, — сказал он — тяжелое тело полковника медленно сползало с седла. Конь, почуяв, что поводья ослабли, рванул с места.

Не ожидая команды поручика, солдаты повернули винтовки и осыпали пулями отряд полицейских, к которому скакал, без всадника, ошалевший конь.

33

Василь стучится в двери, ему отвечает «можно» знакомый голос жены пристава, и он переступает порог уютно обставленной мягкой мебелью гостиной. Здоровается, сняв шапку, видит перед собой у дивана, под самым портретом царя, худощавую высокую хозяйку, которая повязывает мокрым полотенцем голову мужа, и, пораженный тем, что увидел, не движется с места. В этом усатом, дряблом толстяке в нижней сорочке, с изрядным брюшком, выпиравшим из-под ремня черных брюк, Василь с трудом узнавал строгого, в офицерских погонах пристава, грозу большого степного уезда, того самого «благородия», с превеликим наслаждением любившего поучать «неблагонадежного» парня. Казалось бы, за целый год пора бы уже приставу наизусть запомнить, что ему по пятницам отвечал Василь, однако царский слуга с неумолимым педантизмом всякий раз спрашивал одно и то же: фамилию, имя, отчество, где и когда родился, кто родители… Вдобавок допытывался: верит ли Василь в бога, и чья вера лучше — католическая или православная, и любит ли Василь государя императора, и смог ли бы он умереть за него. Василь отвечал, что русский царь во сто крат более справедлив, чем австрийский, и что случись царю тонуть в речке Волчьей, то он, Василь Юркович, не раздумывая бросился бы за ним в воду… Пристав снисходительно усмехался, грозя пальцем, называл Василя босяком, по которому плачет веревка, потом глубокомысленно изрекал, что «у царя, дурень, есть Нева, а не Волчья для купанья», и отпускал юношу, чтоб в предстоящую пятницу все повторилось сызнова.

Сегодня пристава будто подменили. Ополовиненная бутыль оголила его естество. Куда девалась спесь царского служаки. Толстые белобрысые усы — краса и гордость пристава — свисали, как две конопляные кудели, надутое щекастое лицо осунулось, посерело, чем-то напоминая увядший лопух.

— Юркович, — заговорил он точно со старым знакомым, — ты видишь, что со мной стало? С раннего утра плачу. Пропала, Юркович, Россия. Нет больше нашего государя. — Пристав, подняв руку, показал на портрет рыжеватого, с бородкой клинышком, щедро размалеванного царя в позолоченной раме. — В Петрограде революция…

— Революция? — переспросил с изумлением Василь и сразу вспомнил слухи, залетевшие в школу из далекой столицы. — И царя, говорите, нету?

— Нету, голубчик, нету, — заскулил, утирая слезы, пристав. — Отрекся от престола, покинул своих верных слуг на произвол судьбы…

Василь даже не сразу осознал все значение выплаканной приставом новости, всех последствий случившегося. Нет царя, — значит, Костя Пасий сможет отныне свободно читать детям «Кобзаря», а его милая Ганнуся будет учиться в украинской гимназии; значит, сбудется мечта учеников — Малко и Григоровича выгонят из школы; а в конечном счете это означает, что распадутся фронты, закончится война…

Эй, Гнездур! И вы, царские служаки, каково-то вам теперь будет житься без царя? Вот когда бы побывать среди вашего брата, в Бердянске! Я не забыл, отец Василий, вашего милого гостеприимства. Конечно, и ты, Гнездур, старшина янычарский, оплакиваешь царя, как этот пузатый пес!..

Василь хотел было сказать приставу на прощанье что-нибудь позлее, но в этот миг скрипнула дверь, и порог переступил Цыков с револьвером в руке.

— О, вы уже тут, Юркович? — удивился он, и его строгое лицо, может впервые за много лет, озарилось радостной улыбкой. — Так вы поможете мне, Василь? — И, обращаясь к приставу, который уже загодя поднял руки, приказал: — Сдать оружие, ваше благородие!