Украденные горы [Трилогия]

Бедзик Дмитрий Иванович

#i_005.jpg

Книга третья

ЗА ТУЧАМИ ЗОРИ

 

 

Часть первая

1

Иван Юркович, ландштурмист австрийской имперско-королевской армии, сошел с поезда под стеклянную крышу саноцкого перрона, глубоко, полной грудью вдохнул свежий морозный воздух. И с первой минуты почувствовал, словно тяжесть какая свалилась с души. Такую же легкость ощутил он на сердце пять лет назад, когда возвращался домой из далекой Америки. Предчувствие близкой встречи с семьей переполняло волнующей радостью и в то же время тревожило. Как тогда, так и сейчас. Но тогда он возвращался с тяжелым чемоданом в руке, тогда в потайной торбинке под нижней сорочкой были зашиты заработанные доллары, а сейчас… Что он заработал у императора почитай что за три года тяжелых лишений в окопах? В солдатском порыжевшем мешке за плечами — поношенное тряпье да на левой ноге незаживающая рана…

«Нет, Иван, тебе все ж таки везет, — возразил сам себе Юркович. — Второй раз, газда, ты выходишь из госпиталя на своих ногах. А мог бы заработать березовый крест на могильном холме…»

Зашатал, припадая на левую ногу, но не в конец перрона, чтобы выйти на привокзальную площадь, а повернул к высоким стеклянным дверям главного зала, где находилась, как запомнилось ему с довоенных времен, комната фризиера. Пришло на ум привести себя малость в порядок, подстричься да побриться, а то вид у него такой одичалый, — Иван подошел к стеклянным дверям, взглянул на свое отражение, — как бы не перепугать детей и Катерину. В массивном стекле увидел не себя, прежнего, светлоглазого Ивана, а какое-то страшилище с густой щетиной на бледных щеках, с запавшими, истомленными глазами, над которыми свисал облупленный козырек засаленного кепи.

«Неужели это ты, Иван?» — обратился мысленно к тому ссутулившемуся ландштурмисту. Представил себя на пороге родного дома, усмехнулся и, вздохнув, ответил: «Благодари бога, что хоть такого меня видишь, Катерина…»

Взялся за медную ручку, потянул на себя дверь и, зацепившись треклятым ранцем, неуклюже, боком протиснулся в высокий зал. Застыл у дверей, робко осматриваясь, не осмеливаясь ступить на блестящий желтый паркет своими огромными, давно не чищенными ботинками. «Да тут словно и войны не было, — подивился Иван, — все блестит, все сияет». Увидел каких-то веселых господ за столиками; рядом со штатскими — офицеров с их дамами. Юркие девчата в белых передничках легко сновали меж столиков, подавая на подносах бутылки и блюда…

«Так-то мы воюем?» — опять мысленно обратился неизвестно к кому Иван. Перед глазами замаячила листовка, которую принес однажды из русских окопов Михайло Щерба. Сколько же в тех строчках было правды-матки! Словно москали подглядели не только свое, но и наше, под австрийским императором, житье. Одни идут на убой, гибнут на войне, а другие зарабатывают на этом, получают выгоду с людской крови, одни принимают муки, сидят в голоде да холоде по окопам, а кто пьет-гуляет…

Невеселые Ивановы размышления прервала черная фигура жандарма, откуда ни возьмись возникшая перед ним. Отъевшийся, с румянцем во всю щеку, с карабином за плечом, с кожаной сумкой на боку, в которой, помимо всего прочего, лежат цепи с наручниками, он насмешливо скользнул глазами по Ивану и, кивнув в сторону зала, спросил:

— Ты что, не видишь?

Иван нахмурился, выдержал холодный взгляд жандарма.

— А что я должен видеть?

— А то, ландштурмист, что тебе здесь, среди господ офицеров, находиться воспрещено. Марш отсюда в ожидальню третьего класса.

Ивана так и разбирало размахнуться и влепить хорошенько меж глаз этой раскормленной образине. Там, в окопах, он сделал бы это не задумываясь, но здесь, перед жандармским штыком, мог лишь словом отстоять свое достоинство.

— Я фронтовик. Возвращаюсь в отпуск из госпиталя, и никто не имеет права заступать мне дорогу.

— Ты фронтовик там, в окопах, а тут… — Жандарм плюнул себе под ноги и растер плевок до глянца начищенным сапогом. — А тут вот что ты! Понял?

— Не совсем, — ответил Иван и неожиданно размахнулся и (откуда только сила взялась?) ударил жандарма кулаком по морде, да так, что тот даже пошатнулся. — Ну, а ты теперь понял?

Неизвестно, понял что-нибудь жандарм, сейчас он был озабочен одним — как бы унять кровь из разбитого носа, но Иван тотчас смекнул, что за этот со всего мужичьего маху удар он дорого расплатится, может даже жизнью своей.

«Ой, что ты натворил, Иванко, — как над покойником голосом Екатерины запричитала его смятенная душа. — Ни за что ни про что осиротил прежде времени своих детей. До родного угла рукой подать, лишь мост через Сан перейти. Ой, Иванко, Иванко! Хватить по роже австрийского жандарма, раскровенить ему нос — да это, мой газдуня, все равно что замахнуться на самого императора…»

Иван словно одеревенел от страха. Смотрит: бежит на помощь другой жандарм, поднимаются из-за столиков господа офицеры. Окружили его, точно опасного разбойника, у кого-то блеснул в руке револьвер…

Что ж, прощайся с белым светом, Иван. Но сперва тебя закуют в цепи. Да-да, подставляй руки, сам видишь — твоя карта бита. Теперь можно и обыскать, порыться в ранце…

О, нашли что-то интересное в карманах! Высокий обер-лейтенант с боевым золотым крестом на груди берет из рук жандарма небольшую синюю книжечку стихов архикнязя Василя Вышиваного с его портретом, читает громко дарственную надпись: «Храброму ландштурмисту Ивану Юрковичу…» Офицеры изумлены. Смотрят на него, простого ландштурмиста, и не верят в такое диво. А потом читают его легитимацию.Так-так, перед ними в самом деле Иван Юркович…

— Господа! — восклицает обер-лейтенант, поднимая над головой книжечку стихов. — Здесь автограф самого архикнязя, известного во всей Галиции главного начальника украинских «сечевых стрельцов»!

Книжечка пошла по рукам. Пьяные офицеры отдают честь портрету, приказывают жандарму снять наручники с Ивановых рук. Радуйся, газда! Не забыл о тебе господь бог: тебя, героя- фронтовика, приглашают к столу, помогают сбросить ранец и шинель. Ты почетный гость офицеров, будешь кутить с ними до самого вечера.

* * *

Проснулся, открыл глаза, повел ими вокруг… Что за черт? Как он тут очутился после вчерашнего офицерского угощения? Знакомые, до сих пор не покрашенные двери боковушки, шкаф, возле окна на стене портрет брата. Выходит, что это не сон, что ты, Иван, дома, в той самой боковушке, которую сам же и сварганил после возвращения из Америки, как и трубу над крышей.

Приподнял голову, прислушался к звукам, долетавшим из хаты. Звякнули посудой. Стукнула об пол кочерга. Катерина, верно, готовит завтрак на плите. А дети? Чуть слышно перешептывались под дверью. Заждались, поди, когда уж наконец подаст голос тато. Иван усмехнулся. Вспомнил их былые праздничные утра, когда брат Петро, самый дорогой гость в доме, еще спал в этой самой боковушке, а дети, среди них и старший Василько, уже толклись под дверью, нетерпеливо ожидая его пробуждения.

— Эй, кто там? — подал наконец голос Иван.

В тот же миг дверь распахнулась, затопали ноги, в комнату заскочили дети и… вдруг остановились, не добежав двух шагов до постели. Замешательство и даже страх отразились на лицах. Перед ними лежал не тато, их добрый, красивый татусь, которого они видели в своих снах, а незнакомый, чужой человек, с серой щетиной на лице. Если б не мама, они, может, шарахнулись назад, убежали бы от этого чужака, да она, обхватив их за плечи, толкнула вперед и сама подошла с ними к постели.

— С добрым утром, Иван, — поприветствовала его, поклонившись, Катерина. Боже, до чего ей было трудно сдержать себя, чтобы не разрыдаться, не упасть при детях ему на грудь. — Узнаешь нас, газда? Повырастали без тебя дети. Иосиф уже чуб отпустил, к парубкам тянется, — положила она руки сыну на плечи. — А как же, четырнадцатый пошел. Да не стыдись, хлопец. Пускай тато знает: не гунцвот, а первый мой помощник.

Отец протянул руку, чтобы погладить по голове хлопца, но тот, перехватив отцову руку, поднес ее к губам и поцеловал.

— А это наша Зося. — Мать поправила дочери светлые косички на голове. — А что, иль не девка? На тот год в школу пойдет. Это, Иван, моя помощница по дому. Иосиф в поле и во дворе, а Зося за хозяйку в хате. Поцелуй же отцу руку. — Девочка потянулась ручонками к отцовой руке, а мать тем временем подхватила меньшого, который прятался от незнакомого человека за сборками ее длинной юбки. — А вот наш Петрусь. Когда ты уходил на войну, я его еще в люльке качала. А теперь гусей пасет. Ей-богу, правда. — Она протянула мальчика отцу, а когда тот стал упираться, сквозь радостный смех проговорила: — Фу-ты, глупыш! Да это же тато. Родной твой татусь.

Иван взял Петрика, хотел прижать к себе, да куда там. Мальчик расплакался, потянулся ручонками к Иосифу, и тому пришлось унести его из боковушки. Зося тоже выскочила за ним, чтобы вместе с Иосифом занять неразумного братишку.

Катерина с Иваном остались одни и могли теперь после долгой трехлетней разлуки наконец-то наговориться всласть.

Да что-то слова пока не шли на язык. Ни у Катерины, ни у Ивана. Она не решалась спросить у мужа: что с ним приключилось, почему его вдребезги пьяного привезли на господском фиакре и чем он заслужил такую честь, что его до самого дома сопровождали двое жандармов? Слава богу, хоть соседи не видели этого позора, да и дети к тому времени уснули, а то бы эта неблаговидная сцена могла создать у них искаженное представление об отце-солдате…

Молчал также и Иван. Смотрел на Катерину, сидевшую на постели у него в ногах, силился представить ее такою, какой она была восемнадцать лет назад, когда они встречались с ней на высоком мосту через Сан. Тогда его, молодого парубка, волновали и длинные черные косы, и смущенный взгляд карих глаз; ослепленным любовью, им представлялось, что огромный деревянный мост вот-вот поднимется с ними над Саном и поплывет над зелеными Бескидами к самому солнцу и где-то там, в синей лазури, они найдут свое счастье… И ради этого счастья с ним, простым русином, Катруся отреклась от своей веры, наперекор родителям пошла в бедняцкую семью, взяла на себя, во имя любви, всю тяжесть убогого житья Юрковичей…

Теперь сидит перед ним мать его детей. Исстрадавшаяся, с натруженными руками, с обветренным, осунувшимся лицом, однако же не сломленная, все преодолевшая, с упрямым блеском в глазах, все такая же притягательная, как и восемнадцать лет назад. Трудные годы войны не стерли с ее лица былой красоты. Даже две черточки меж бровей не состарили Катерину, а лишь подчеркнули ее стойкость и силу.

— Про Василя слышно что-нибудь? — спросил Иван, надеясь хоть чем-нибудь поднять ей настроение.

— Откуда ж? — вздохнула Катерина. — Как в воду канул.

— Не канул. С той стороны, от москалей, дошел слух, что сын наш времени не теряет, а учится ихней премудрости. И как одолеет ее — вернется в наши горы вместе с революцией.

— С какою это? — не поняла Катерина. — Не с тою ли, что выгоняет панов с фольварков?

— О, — обрадовался Иван, — да ты, Каська, уже разбираешься в политике!

Похвала мужа вызвала у польщенной Катерины чуть приметный румянец на щеках.

— Слышала я кое-что о ней. Про революцию в России у нас теперь по-разному говорят. Одни шепчут, поглядывая на панский фольварк, что в России уже прогнали панов, что там объявился такой справедливый человек, который задался целью всю панскую землю раздать бедным. А ксендз с амвона другое говорит: в России забыли господа бога, вместо него покликали себе с того света Люцифера, и тот, антихрист, палит церкви, приказывает ставить себе сатанинские идолища…

Иван расхохотался:

— И люди верят?

— В церкви верят, ксендз так страшно рассказывает, а когда вернутся домой, то в голову другое лезет людям. По дороге-то из церкви — не слепые, наглядятся вдоволь, что вокруг творится. Тут тебе и горы и лес, где не разрешается сухой палочки поднять, и земля в долине — все не наше, все панское. Только мы одни божьи. — Катерина поправила прядь волос, усмехнулась: — Божьи, потому что голы.

Иван вскочил, сел рядом с женой.

— Каська, родная моя, да ты ж, почитай как наш Щерба, мудрая стала. — Стиснул ее грубые, натруженные руки, поцеловал. — Словно ты его беседу, Каська, подслушала…

Вдруг вспомнив что-то, потянулся к мундиру, что висел на спинке кровати, за книжечкой стихов, где между строчками стихов были вписаны Щербой строчки о революции в России… Книжечки ни в мундире, ни в карманах брюк, ни в ранце не оказалось. Спросил у Катерины, позвал детей… Нет, такой книжки никто не видел. И документов воинских не было. Что ж могло случиться? Вспомнил, что ехал вчера домой с жандармами. Так неужели они, бестии, вытащили у него документы и книжечку?..

Эта мысль грызла его все время — и когда брился, купался, и когда сидел за завтраком в кругу семьи, и даже когда говорил с соседями, приходившими поздравить его со счастливым возвращением. Никогда еще, сдается, не чувствовал себя так скверно, как нынче. Мысль, что жандармский комендант Скалка расшифрует эту Михайлову тайнопись между строчками стихов, преследовала его, не давала покоя. Куда и радость девалась от встречи с семьей. Ни Катерина, что незаметно для детей льнула к нему, ни дети, уже признавшие в нем отца, не в силах были разогнать мучительных опасений. Ведь, расшифрованные комендантом, эти строки приведут к тяжелейшим последствиям. Собственный арест Ивана не пугал, хуже ему не будет, чем в проклятущих вшивых окопах, страшила мысль об аресте Щербы. Если это случится, Михайле не миновать виселицы. Сейчас, именно сейчас, когда с востока веют теплые ветры революции, военные суды особенно жестоко расправляются с «бунтовщиками».

После завтрака Иван зашел в конюшню и очень удивился, увидев коня.

— А ты, Каська, писала, что гонведы забрали и коня и корову.

— Пограбили нас здорово перед отступлением, — вздохнула Катерина. — Так почистили, что думалось, уж и не дождемся тебя. Да, слава богу, Ежи Пьонтек выручил: вернул те американские деньги, что ты ему на фабричную стачку тогда одолжил.

Иван погладил буланого по блестящему гладкому крупу, провел ладонью по хребту, похлопал по шее.

— Славный коняга, — сказал, явно довольный.

— Иосифа хвали. Это он ходит за ним, своим хлебом делится.

Иван повернулся к сыну, обнял за плечи.

— Я не раз вспоминал о тебе: дельный ли, думал, из тебя помощник маме вышел? — А когда вышли из конюшни, поинтересовался: — А в сани уже запрягал?

— Запрягал. С мамой в ту пятницу на рынок ездили.

— О, так собирайся со мной. Запрягай, поедем в город. Я должен замельдоваться, Каська, у поветового начальника, — объяснил Иван жене в ответ на ее удивленный взгляд. — Получил пока что месяц отпуску.

2

После кормления ребенок лежал в постельке умытый, свеженький — чистый цветочек — и не сводил больших карих глазенок с маминых губ, а Ванда еще старательнее причмокивала, напевала милые, ласковые слова, вела со своим маленьким Орестом обычную нескончаемую утреннюю беседу.

— Ты же нынче именинник, мой мальчик. Уже полный год тебе стукнул. О-го-го, только представь себе — целый год! А ты знаешь, что такое для мамы год? Это триста шестьдесят пять дней и столько же недоспанных ночей! Через шесть лет ты пойдешь в школу, а через десять мы переплывем с тобой быстрый Сан. Хочешь, мой карапузик? А папа будет глядеть с берега и со страха кричать на нас: «Там глубоко, Ванда! Возвращайтесь!» — Ванда вздохнула, подняла голову, печальными глазами посмотрела на фотокарточку мужа в рамке над постелью. — Нет с нами папы, сын. Где-то за нового императора бьется. Даже не видел тебя. Так не удивляйся, мальчик мой, что даже телеграммы не получили от него. Никто нас, сын, не поздравил. Верно, и Войцек забыл. Все забыли.

Ванда повернула голову на шум во дворе, замерла, прислушалась, ожидая, что постучат в дверь… А он должен бы прийти. Он непременно придет. Ее искренний друг и хранитель. Поставит у порога свой карабин с начищенным до блеска штыком, снимет каску и только тогда щелкнет каблуками, поздоровается, смущенно улыбнувшись.

— Слушайте, пан Войцек, — спросила она его недавно не то шутя, не то всерьез, — а вы, случаем, не влюбились в свою подопечную?

Он смешался, опустил глаза, сказал, краснея:

— Как можно, пани Ванда? Вы для меня все равно что дева Мария. На святых лишь молятся, пани Ванда. А та, которую люблю… — Он запнулся, колеблясь, но все же решился выложить всю правду: — Та сказала мне откровенно: пока не сбросишь с себя эти жандармские доспехи, и не показывайся на глаза.

— А сбрасывать вам сейчас нельзя, Войцек, — набралась смелости подсказать ему Ванда. — Это следовало бы сделать до нашего знакомства.

— Я это понимаю, пани Ванда. Теперь карабин должен быть при мне.

Их дружба началась около года назад. Войцек зашел к ней, как заходят жандармы в чужую квартиру: снял с плеча карабин, стукнул им об пол, спросил, тут ли проживает Ванда Станьчикова, по мужу Щерба, потом, будто у себя дома, начал заглядывать во все закоулки. Делал это с подчеркнуто развязным видом, вызывающе, но, как подметила Ванда, без каких-либо признаков злобной неприязни к ней. И еще обратила внимание, что в его синеватых глазах вместо обычной в таких случаях ожесточенности светился даже какой-то несвойственный жандармам интерес. Он перечитывал заголовки книжек, листал их, разглядывал рисунки.

Войцек пришел и на другой, и на третий день…

Она спросила его с горькой усмешкой, но без нотки раздражения:

— Неужели пан жандарм будет приходить ежедневно?

— Не каждый день, конечно, но часто, не реже как раз в неделю, — ответил он, ставя карабин возле дверей. — Таков приказ пана коменданта.

— И чем это должно кончиться?

— Не могу знать. Приказ есть приказ. — И вдруг, улыбнувшись, совсем уж неофициальным тоном добавил: — Пан комендант хочет знать все, что у пани тут делается.

— Пан комендант мстит мне за то, что я не поддалась на его угрозы, когда арестовали мужа, — выпалила она, прежде чем подумать.

— Может, что и так, — подтвердил он.

Жандарм опять подошел к письменному столу, но теперь, прежде чем протянуть руку за книжкой, попросил разрешения у хозяйки.

— Представьте себе, — съязвила она, — у нас нет книжек, которые бы могли заинтересовать вашу особу.

— Вы думаете, что жандармы не люди? — обиделся он.

— Да. По крайней мере, мало осталось людского. Если бы вы видели, как мучили моего мужа…

— Это пани не видела, а я видел.

— Видели? Вы? — ужаснулась Ванда. У нее часто-часто забилось сердце, запульсировал живчик на виске. Схватилась за спинку стула, крепко стиснула ее. — Видели? И пожалуй, даже помогали…

— Нет, пани, — покачал он головой. — С меня хватило того, что пришлось тогда увидеть.

— И что же?

Войцек стоял перед ней с опущенной головой — неузнаваемый, в глазах тоска, куда и развязность девалась — и, точно на исповеди ксендзу, признался ей, что с того дня его душа не знает покоя, что он по сию пору живет под гнетущим впечатлением той ужасной ночи. Пусть простит ему пани Ванда, но он хотел бы понять, откуда, из какого источника ее муж черпал эту необоримую, прямо-таки титаническую силу духа. Самого господа бога, наверно, не мучили так, как мучили в ту ночь Михайла Щербу. Разреши это тюремный ксендз, — его, должно быть, распяли бы на кресте.

— Источник этот в правоте, в твердой вере, что общество, где господствует неправда и грабеж, необходимо перестроить. Можете вы это понять, пан жандарм? — резко проговорила Ванда.

— Не называйте меня так, — умоляюще сказал жандарм. — Я, прошу пани, зовусь Войцек, Войцек Гура.

— Зачем же пан Войцек с таким чувствительным сердцем пошел в жандармерию?

— То была воля отца, прошу пани. Да и я, должен признаться, не хотел в то пекло, в окопы, возвращаться после ранения.

…Ванда берет маленького на колени и садится с ним перед окном. На дворе весна, распустились, зеленеют деревья. На веточку липы села синичка, за нею другая. Эта непоседливая пара всегда заявляется к этому времени за завтраком к Ванде. Сначала одна перелетела на кусочек мяса, подвешенный на проволочке за окном, и принялась энергично бить по нему клювиком, потом перепорхнула другая, согнала первую…

Малыш тоже не остался равнодушным к шустрым пташкам, замахал ручками, запищал на радостях.

— Синица, Орест, си-ни-ца, — произносит Ванда.

Малыш старается повторить за мамой, что-то щебечет.

Старинные часы на стене бьют девять. Раз в неделю, как раз об эту пору, стучал в дверь ее друг в жандармском мундире. Ванда усмехнулась, повторила вслух слово «друг». Невероятная, невозможная в обычное время дружба! Странная, как странно было бы услышать о дружбе волка с пугливой серной в лесу. Подпольщица-революционерка — и жандарм, которому среди других дел поручил Скалка тайное наблюдение за нею. Комендант не мог даже предположить, во что обернется Войцекова «служба». Он хотел донять ее, гордую русинку, этими посещениями поляка-жандарма, надеялся довести Ванду до крайности, был уверен, что Ванда не выдержит этой жандармской пунктуальности и… кинется с отчаяния в холодные воды Сана. Да не сбылись его надежды. Жандарм оказался отзывчивым парнем. Допрос, пытки, которым подвергли Щербу, потрясли Войцека. Звериная жестокость жандармов, непонятная для него свирепая ярость к закованному в цепи человеку перевернули ему душу, а знакомство с женой Щербы, который стал героем в его глазах, заставило Войцека задуматься над тем, над чем он никогда до сей поры не задумывался. Помогли также и книжки, которые ему незаметно подсовывала Ванда, а еще больше разговоры, в которые она втягивала его…

Однажды утром он пришел сильно встревоженный. Расхаживая по комнате, хмурился, кусал с досады губы, что не может предупредить того неведомого художника— «пачкуна», как выразился комендант, для поимки которого Скалка придумал нынче ловушку, из которой тому никак не уйти. Ванда знала, кто этот смелый и неуловимый «пачкун», она еще не забыла, сколько переполоху вызвали среди поветовых начальников карикатуры-летучки на Франца-Иосифа, выполненные талантливой рукой фабричного лакировщика Ивана Сухани. В тот же день, не говоря ни слова Войцеку, она поспешила предупредить руководителя подполья Пьонтека, а уже на следующей неделе радовалась, слушая жандарма, когда тот рассказывал, как пан Скалка бил по мордасам своих подчиненных, вернувшихся из засады на художника с пустыми руками.

Шли недели и месяцы, минуло полгода с той поры, как впервые пришел к Ванде жандарм Войцек Гура. Ничего определенного о подполье он не знал, но по мере того как секретные сведения, приносимые им из комендатуры, раз за разом срывали планы Скалки, Войцек все же догадывался, что такая организация существует и что во имя святой правды ей следует всячески помогать.

— Иногда зажмурюсь и вижу своего отца на панском фольварке, — признается он Ванде в минуты откровенности. — И вечно, моя пани, с вилами, словно он, бедняга, и родился с ними. А рядом с отцом вижу пана помещика в фаэтоне, в фаэтон три пары лошадей цугом запряжены. Так по гроб жизни, видно, убирать ему навоз за ними.

Играя с маленьким, вспоминает все это Ванда, прислушивается к звукам во дворе.

— Слышишь, мой карапузик? Что-то нет до сих пор нашего друга. А уже скоро десять…

Орест играет ее кудряшками, заглядывает в глаза, что-то лепечет, а наигравшись, кладет ей головку на плечо. Это означает, что карапузик Орест готов слушать мамину песенку. Тяжело на душе у Ванды. Песня — единственная отрада в ее нелегкой, полной тревог жизни подпольщицы. Если бы не ребенок — еще б так-сяк; Михайло, хоть и мало прожила с ним, приучил ее к этой опасной игре со смертью: без ребенка ей легче было бы рисковать. Не могла без дрожи в сердце подумать о том, что ее Орест, так похожий на отца, это нежное, беспомощное кареглазое существо, может остаться сиротой… Хорошо, если вернется с фронта отец. А если никогда не вернется? Что тогда станет с мальчиком?

И все же, наперекор этим недобрым мыслям, запела всем бедам назло веселую, слышанную когда-то в Ольховцах шутливую песенку:

Пішов мій миленький На море плавати, Але ж мі не казав За собов плакати. А я мудра била, Жем нич не плакала. Три дні в корчмі грали, Я сой танцювала!

Встрепенулась, услышав стук в дверь. С ребенком на руках поднялась навстречу гостю. Это был Войцек. Поздоровался, поздравил с именинником, но не сделал от порога ни шагу, не поставил, как обычно, карабин в угол у дверей, даже каски не снял.

— Вы куда-нибудь торопитесь? — спросила Ванда удивленно.

— Пани Ванда, беда… — глухим голосом проговорил Войцек. — Потому, прошу пани, я и задержался…

Только теперь она заметила, что Войцек на себя непохож, с лица даже спал, так терзала его новость, с которой он пришел сюда. А когда, запинаясь, волнуясь, рассказал о том, что случилось вчера на вокзале, про документы и какую-то книжечку с дарственной надписью австрийского архикнязя, и Ванде передалось его тревожное настроение. Больше всего поразило ее, что ландштурмистом, которому Войцек вынужден был надеть наручники на руки, оказался Иван Юркович, знакомый газда из Ольховцев. В одном из зашифрованных писем с фронта упоминалось об этом самом Юрковиче, с которым Михайло будто сидел в окопах и даже дружил.

— Почему же пан Войцек не отобрал этих документов? — спросила Ванда. — Почему же вы дали перехватить их тому, другому?

— Ой, пани Ванда, — вздохнул Войцек. — Если бы пани видела, что там поднялось. Ведь, прошу пани, не мне, а тому сытому кабану дал Юркович по морде. За то и отомстил мой коллега ландштурмисту, почистил его карманы, чтобы расстараться перед комендантом. Он уверен, что пьяные офицеры не разобрались и этому разбойнику Юрковичу место на виселице.

Минуту-другую стояли молча, расстроенные, беспомощные, не зная, с чего начинать, за что браться.

— Сядьте, Войцек, — наконец произнесла Ванда. — Поставьте на место карабин, снимите каску и, прошу вас, сядьте. Подумаем. Потому что из-за того, о чем вы только что рассказали, может большая беда стрястись.

3

Иван зашел к коменданту уездной жандармерии Сигизмунду Скалке, отдал, как полагается, честь, назвал себя и ту войсковую часть на Восточном фронте, в которой он сражался и был ранен, а под конец в нескольких словах рассказал про неприятную стычку с жандармом пана коменданта, которая получилась у него на вокзале.

Комендант Скалка, внушительного вида, совершенно седой мужчина, сидел за массивным письменным столом и, передвигая с места на место тяжелое мраморное пресс-папье (то самое, которое он в свое время швырнул в Михайла Щербу!), изучающе наблюдал за солдатом. С младшим братом этого ландштурмиста, синявским учителем Петром Юрковичем, он хорошо «знаком». Тот уже отсидел свое в Талергофе и теперь, как инвалид войны, вернулся в Синяву на свою учительскую должность, а этот, Иван, выходит, не в брата-москвофила удался, если получил такой подарок от самого архикнязя. А впрочем, есть что-то общее между ними — мужицкое, бунтарское, небезопасное для имперско-королевского порядка. Петра он заподозрил в исчезновении жандарма, который должен был арестовать его как москвофила, а этот размахнулся вчера и раскровенил нос жандарму. Подобной наглости еще не наблюдалось в Саноцком повете. Простой солдат, паршивый хлоп, да еще русин, который должен бы тянуться по струнке перед имперско-королевским жандармом, поднимает на него руку, бьет по физиономии. За такую дерзость сработал бы себе Юркович веревку на шею, но эта вот синяя книжечка с автографом архикнязя наверняка убережет его от нее. Потому, очевидно, и осмелился ударить, что чувствовал за своей спиной высокого заступника. Дарственная надпись архикнязя, безусловно, кое-что значит для простого ландштурмиста. Можно лишь удивляться панибратству его светлости. А впрочем, чему тут удивляться, когда по ту сторону окопов бушует революционный ураган, когда на грудь императора России ступил грязный сапог мужика-солдата. Верно, со страха перед революцией и объявил новый австрийский император амнистию для заключенных и выпустил на свободу москвофилов из концлагерей. Ох, напрасно, Карл, ты пошел на это. Покойный Франц-Иосиф был осмотрительнее. Ослабить вожжи с мужиков — значит уготовлять эти вожжи для собственной петли. Ведь от революции в России не спится и нашему австрийскому пролетарию. Слухи о ней летят от города к городу, от села к селу. Разве он сам, Скалка, не видит, каким ненавидящим взглядом провожают его эти хамы? О, прошли те времена, когда мужик еще издали сбрасывал перед комендантом шапку, теперь он разбирается в политике и уверен, что не только жандарму, а и самому императору можно заехать по физиономии.

— Садитесь, Юркович, — Скалка показал на стул перед столом, тот самый, на котором сидел годом раньше младший брат Ивана. — И расскажите… — комендант хотел спросить, как он, простой ландштурмист, осмелился ударить имперско- королевского жандарма, но раздумал и зашел с другого боку, — расскажите, Юркович, чем вы заслужили такую милость от архикнязя Вышиваного, за какие заслуги перед его светлостью вы были награждены таким исключительным подношением?

Иван пожал плечами. Он начинал понимать, что комендант ничего не знает и теперь все зависит от того, как он, простой ландштурмист, сыграет свою роль.

— Я сам, пан комендант, диву даюсь, как мне господь бог помог спасти жизнь его светлости…

Словно подстегнутый его словами, Скалка подался всем телом вперед.

— Вы спасли ему жизнь? — вырвалось у него на одном дыхании.

— Бог помог, пан комендант, — приложив руки к груди, скромно ответил Иван.

— Как же это произошло, Юркович? Расскажите, пожалуйста.

Иван, не чета своему брату Петру — наивному интеллигенту, не стал откровенничать. За сорок пять лет жизнь его не миловала: нехватки дома, тяжелый труд на американских шахтах, три года нечеловеческих лишений на фронте научили честного селянина порой и хитрить, прикидываться недотепой, строить из себя совсем не того, кем он был на самом деле. Петро на братнином месте наверняка смешался бы, покраснел из-за того, что пришлось бы говорить неправду. Никакого архикнязя Иван в глаза не видел, эта дарственная надпись на книжке — все выдумки Михайла Щербы. Но Иван, погладив пальцами усы, понес такое, что комендант аж рот разинул.

— Архикнязь, пан комендант, — небывалой храбрости человек. Простому человеку где ж таким быть. То ли его господь бог от вражьих пуль хранил, то ли, может, мама, дай ей, дева Мария, здоровья, в такой купели еще младенцем искупала, только не боялся он смерти. Москали палят из всех орудий, а он хоть бы тебе чуть пригнулся, хоть бы глазом моргнул. Даже с коня не слезает. Еще и песенку насвистывает. Тогда я кидаюсь к нему… И как раз вовремя, пан комендант.

Взрывная волна подымает его светлость с седла и бросает прямо мне в руки.

Иван и вправду чувствовал себя героем. Посудите сами, добрые люди: комендант уездной жандармерии пан Скалка, через руки которого за время войны прошли сотни арестованных и повешенных, палач, чьим именем пугали непослушных детей, кто мучил и заслал в Талергоф брата, слушает здесь, сейчас подсказанные Щербой байки…

Иван, вроде как взволнованный собственным рассказом, вскочил со стула, прошелся по комнате.

— Тут я, пан комендант, и прикрыл его светлость своим телом. Меня, видите, поранило, — Иван показал на левую ногу ниже колена, — а архикнязь остался, слава богу, в полном здравии.

Просияв от радости, что все так благополучно кончилось для архикнязя, Скалка, ударив ладонью по столу, воскликнул: «Молодец!» — и полез в ящик, чтобы достать оттуда документы и книжечку с дарственной надписью.

* * *

С чувством победителя вышел Иван из жандармерии. Радостно билось сердце. Будь это где-нибудь в лесу или в горах, ей-богу, залился бы песней во весь голос да еще и в пляс пустился! Еще бы!.. Мужик одержал верх! Комендант Скалка, этот зверюга под черным орлом, не решился наказать его, хотя он хорошенько поддал той подлой свинье жандарму за его наглость… Эхма, а не найди они у тебя этой книжонки с дарственной надписью архикнязя, трещали бы твои косточки, Иван, под жандармскими сапогами. Михайло Щерба — вот кто спас тебя, ландштурмист, от виселицы.

По дороге на рынок, где стояла телега, Ивану необходимо было заглянуть к Пьонтеку, потому что как раз для него была передана эта книжечка со стихами. Ох, знал бы людоед Скалка, кто его, мудрого коменданта, оставил в дураках.

Иван вернулся мыслями к тернопольскому госпиталю, куда прибыл Михайло из штаба дивизии, чтобы передать ему, раненому ландштурмисту Юрковичу, легитимацию на месячную побывку домой.

— И эту книжечку получите, — сказал при этом нарочно громко, чтобы все писаря в канцелярии слышали. — Можете, господин ландштурмист, гордиться. Сам архикнязь Вышиваный изволил прислать ее в полк на ваше имя. «Храброму ландштурмисту Ивану Юрковичу в знак благодарности за спасенную мне жизнь. Архикнязь Вышиваный», — торжественно прочитал Щерба.

Когда же вышли на вольный воздух, под сень столетних деревьев парка, Иван шепотом пробормотал:

— К чему эта комедия, Михайло? Ведь я этого задрипанного, простите меня на слове, архикнязя в глаза не видел.

— А зачем вам, газда, видеть? — рассмеялся Щерба. — Достаточно, того, что я его в свое время в Вене видел.

— Так как же он мог такое мне написать?

Михайло из предосторожности огляделся.

— Хотите, я вам и от покойного Франца-Иосифа послание напишу? Все это, газда Иван, ради нашего дела. Для конспирации. Чтобы и над Галичиной зареяло знамя революции. Вы понимаете меня, газда Иван? Мы должны брать пример с России. Пока вы лежали в госпитале, там, по ту сторону окопов, великие дела вершила революция. Об этом я, газда Иван, и пишу между строк. Итак, отныне вы герой австрийской армии и ни один черт не посмеет вас тронуть. И ранило вас, Юркович, как раз в момент подвига, когда вы бросились спасать этого, как вы говорите, задрипанного архикнязя.

Теперь уж и Юркович рассмеялся:

— А чтоб вас, Михайлик мой разлюбезный! И как вы не боитесь такое вытворять?..

— Книжечку передадите Пьонтеку, — пожал на прощание Ивану руку Щерба. — Там, между строк, я и своей Ванде кое-что приписал. А обо всем остальном расскажете ей сами…

С такими мыслями, вспоминая последнюю встречу с Щербой, Иван свернул в сторону и спустился по крутой лестнице в рабочее предместье, где на так называемом Оболонье жил друг его детства Ежи Пьонтек. С полсотни шагов прошел главной улицей, потом свернул в летом зараставший спорышом, а сейчас весь в весенних лужах узенький проулок, названный именем убитого кронпринца. Четвертый от края, со стеклянной галереей, небольшой, зато с высокой голубятней деревянный домик принадлежал машинисту, которого до войны знали в Саноке как поборника справедливости и организатора рабочих забастовок, а во время войны как человека, изверившегося в борьбе, отрекшегося от небезопасной игры в политику и отдающего все свое свободное время… кому бы вы думали?.. тоже не балующимся политикой голубям. Об этом Ивану писала на фронт Катерина, это подтверждала теперь и сама голубятня — новая, поднявшаяся выше дома, покрашенная в ярко-зеленый цвет, с несколькими оконцами, возле которых, воркуя, суетились всех мастей голуби.

Иван горько усмехнулся. Он хоть и никакой не революционер, а не одобрял такой измены политическим убеждениям. Конечно, попасть к Скалке в петлю небольшая радость, и, однако же, Михайло Щерба прошел через его пытки и не сдался, не стал разводить голубей.

Через полчаса Иван будет смеяться над этими своими раздумьями насчет Пьонтека, потому что все оказалось совсем не так, как писала ему Катерина, но откуда он мог знать, что в этой белой хатенке под высокой голубятней Ежи Пьонтек строго выговаривал Ванде, что та осмелилась, да еще днем, прийти к нему.

— Ну какой из вас, милая пани Ванда, конспиратор? А что, если бы за вами следил кто-либо из коллег вашего друга? И вообще мне не нравится эта ваша дружба с жандармом. Нет-нет, молчите, прошу вас. Я тоже хочу ему верить, Войцек немало сделал для нас полезного, и все же… Пани Ванда никогда об этом не задумывалась? А я, будучи Скалкой, заподозрил бы Войцека Гуру и учинил бы за ним тайное наблюдение. Полгода дружбы… Нет-нет, вы меня не убедите. По крайней мере, я, будь я на месте Войцека, пал бы перед такою, как вы, женщиной на колени. И если он до сих пор не сделал этого…

— Это невежливо с вашей стороны, оборвала Пьонтека Ванда. — И нетактично. — У нее блеснули в глазах слезы, и она разрыдалась бы от горькой обиды, если бы тут же, под стеной, не сидел Иван Суханя. Ивану рано было слушать разговоры на подобную тему. — Не смейте, прошу вас, — повторила Ванда. — Я могу поручиться за Войцека.

— И за его сердце? — спросил Пьонтек.

— Да, и за сердце. Если хотите знать, пан Пьонтек… За это время его душа открылась для иной любви, для наших, пан Пьонтек, идей!

Неизвестно, чем бы закончился разговор между двумя подпольщиками, если бы за дверью, в сенях, не послышались чьи-то шаги. В доме притихли. Все трое настороженно обернулись к двери. Здесь, в этой укромной рабочей комнатушке, каждое мгновение можно было ждать непрошеного гостя, а тем паче сегодня, когда сюда без разрешения руководителя подполья заявилась Ванда. На время тайных свиданий с подпольщиками Пьонтек обычно отсылал жену во двор, чтобы она, занявшись какой-нибудь работой или делая вид, что гуляет с детьми, могла наблюдать за всем происходящим на улице. Сегодня же на страже никто не стоял, а опасность появления «хвоста» за Вандой представлялась Пьонтеку вполне реальной, и не удивительно поэтому, что стук в дверь всех встревожил.

Дверь скрипнула и потихонечку открылась. Какова же была радость, когда в немолодом усатом солдате, переступившем порог комнаты, они узнали Ивана Юрковича. Пьонтек ахнул и первым бросился к гостю. Друзья обнялись, поцеловались и, вглядываясь один в другого, разом шумно заговорили и о тех переменах, что произошли у каждого за три долгих года разлуки, и о радости встречи…

Заслышав мужские голоса, выглянула из смежной комнаты хозяйка — Зося. Ее худощавое озабоченное лицо сразу просияло.

— Матка боска, неужто это пан Ян?

Она всплеснула ладонями, легко, по-девичьи, подскочила к Юрковичу и, как самого близкого, обняла за шею и поцеловала в обе щеки.

— А пани Каська очи по вас выплакала!

Иван засмеялся:

— Это пани Зосе только так казалось. Очи у моей Катерины в полном порядке. Вчера, когда меня жандармы в фиакре привезли, с первого взгляда узнала.

— Так то правда, что пана Яна жандармы на фиакре домой везли?

— А ничего удивительного, пани Зося! — Сняв с помощью хозяина шинель, Иван комично повел плечами, выпятил грудь, щелкнул каблуками тяжелых ботинок. — Ибо естем, прошу пани, герой имперско-королевской австрийской армии.

Изумленная хозяйка развела руками:

— Матка боска, выходит, правду рассказывали о том, что случилось с паном Яном на железнодорожном вокзале? Все наше предместье об этом гудит!

Иван продолжал играть роль наивного солдата:

— Вчера господа офицеры пригласили меня к столу, а нынче сам Скалка пожал мне руку! О-о! — приятно удивился он, когда его глаза встретились внезапно с глазами дочери Станьчика. — Пани Ванда! Прошу простить меня за это комедиантство. Но коль Ежи Пьонтеку позволено забавляться голубями, то почему бы и мне не потешиться своим солдатским гонором? — И вдруг, оглянувшись на юношу, молча сидевшего в углу, воскликнул: — И ты, Иван, здесь? — Очевидно, Юрковичу вспомнилась смерть старого Сухани на итальянском фронте, потому что он, подойдя к парнишке, сразу посерьезнев, с грустью произнес: — Отцову табакерку привез тебе, возьмешь дома.

Дальше все пошло, как обычно бывало в этом уютном домике в саноцком предместье еще до войны. Вбежали в комнату дети, чтобы поздороваться с дядей Яном, расторопная хозяйка захлопотала на кухне, готовя кофе, а хозяин, спросив у Ивана, где стоит его подвода, послал за Иосифом двух старших мальчиков.

— А теперь, ландштурмист, — обратился Пьонтек в шутливом тоне к Юрковичу, — ты нам все толком расскажешь.

Иван расстегнул на груди пуговицы мундира, достал из внутреннего кармана пачку документов, которые вернул ему Скалка, выбрал оттуда книжечку в синей обложке и протянул хозяину дома:

— Прошу. Там меж строк все тебе расскажет Михайло Щерба. И вам, пани Ванда.

При этих словах Ванда со страхом подумала: а что, если Пьонтек прав? Как ей держать себя с Войцеком, если он вправду влюбился в нее?

4

Запись в дневнике

5 марта 1917 года. Мы все под впечатлением «Саввы Чалого». В классе, на работе, в мастерских, в спальне перед сном — только и разговору что про этот спектакль. Мне приятно сознавать, что среди наших любителей сцены я был не последним, кто создал его. И не только как декоратор и мастер по гриму, но и как один из артистов, хотя до сих пор я не выходил на сцену, так как у меня и без того было немало хлопот, связанных с организацией спектакля. Прочитав пьесу, я выкрикнул на весь класс:

— Вот теперь-то уж мы покажем себя! Такой пьесы еще не видели ни в Александровке, ни в Покровском!

На следующий день устроили громкую читку для всех, кто любит театр. Полетаев, спасибо ему, рассказал про автора исторической трагедии Ивана Карпенко-Карого, великого украинского драматурга, который своим талантом пропахал первую глубокую борозду на ниве украинского реалистического театрального искусства. Процитировал Николай Владимирович и слова Ивана Франко об этом драматурге: «Охватить столь широкий горизонт, заселить его таким множеством живых человеческих типов мог только первоклассный поэтический талант и великий обсерватор человеческой жизни».

И в самом деле. Поставленный на нашей сцене «Савва Чалый» подтвердил эту высокую оценку Франко: зрители, а их набилось полным-полно в школьной столярне, были захвачены и самой трагедией и, очевидно, нашим исполнением, так как по окончании представления публика неистовствовала и, хлопая в ладоши, долго не расходилась, вызывая артистов. Никто из них не знал, какую заваруху устроили наши «артисты» при распределении ролей. Антон Кайстро — высоколобый красавец с пышной темно-русой шевелюрой, главный и на редкость находчивый заводила всевозможных школьных развлечений — не желал играть изменника народа Савву Чалого, хотя как раз Антону с его энергичным темпераментом больше всего подходила эта роль.

— Гната Голого дайте мне, — требовал он. — Только Гната буду играть, это моя роль.

— Но ведь Гнат Голый вылитый Давиденко, — возражал «философ» Викторовский, бессменный суфлер нашего театра.

— Ага, — вспыхнул Кайстро, — так вот где собака зарыта. Давиденко может играть честных, благородных людей, а Кайстро — только негодяев и предателей, таких, как Чалый. — Антон махнул рукой и с гордо поднятой головой демонстративно вышел из класса.

Почти такая же сцена повторилась и с Ганной Пасий, которую вместе с отцом мы пригласили с хутора на распределение ролей.

— Зосю я не стану играть, — заявила она категорически. — Зося — жена Чалого, она любит его, а как бы я, революционерка, могла полюбить предателя своего народа?..

Отец всячески пытался убедить ее, доказывал, что игра на сцене высокое искусство, что подобное сценическое перевоплощение надо понимать как искусство создания образа — положительного либо отрицательного, — способного волновать сердца, и не только волновать, но и вести их за собою… Но это не подействовало на дочь, она стояла на своем: роль Зоси — не ее роль.

— Ну хорошо, — Пасий незаметно подмигнул мне. — Я вижу, Чалого Кайстро не будет играть, и его роль придется играть Юрковичу. Неужели ты не хочешь помочь Василю?

Ганна перестала перебирать пальцами ленту в косе, подняла голову, удивленно взглянула на отца.

— Чем же я смогу ему помочь? — спросила.

— Сыграть роль Зоси, доченька.

— Но ведь Василь сам не захочет.

Я, не подумав, выпалил:

— Как это не захочу? Если ты, Ганнуся, согласишься, я сыграю.

Пасий засмеялся, положил нам обоим руки на плечи, сказал:

— Ну вот и все. Теперь беритесь за роли. Смотрю я на вас, дети мои, — при этих словах он по-отцовски прижал нас обоих к себе, — если б вы того захотели, из вас могла бы выйти недурная пара на сцене. И не только в этом спектакле, а и в будущих. Ведь революция убрала с нашей дороги все преграды, смела все нелепые указы и запреты. — Он заглянул в наши взволнованные лица. — Надо постараться, друзья мои. Покажите со сцены этот трагический период в истории Украины. Пусть знают люди, во что обходилась народу измена таких вот честолюбцев.

Мы молча согласились и в тот же день принялись разучивать роли. Не знаю, как Ганна, потому что в лице отца она имела понимающего режиссера, а я, вынужденный надеяться лишь на свои собственные силы, пролил немало пота, чтобы перевоплотиться из ученика сельскохозяйственной школы в смекалистого, храброго гайдамацкого полководца, который впоследствии, утратив веру в народные силы, поддавшись на уговоры шляхтича Шмыгельского, идет на подлую измену. Я с жаром взялся за дело: учил наизусть слова роли, оставшись один, особенно перед сном, вдумывался в поступки Саввы Чалого, искал первопричины его измены, на репетициях же взвешивал каждый жест, подбирал тона и полутона каждой фразы, упорно искал оригинальные мизансцены. Скажу прямо: практика ольховецких сценических увлечений, смелых драматических упражнений против поветового старосты, которые так деспотично оборвал ольховецкий священник Кручинский, очень пригодилась мне теперь, и я с огромным увлечением трудился над своим перевоплощением.

Настал день спектакля. Пока публика занимала места, я гримировал артистов, наклеивал усы, подрумянивал щеки, губы. Помог и Ганнусю загримировать под панну Зосю. Щеки она сама себе нарумянила, а глаза я ей подвел, по бровям тоже прошелся черным карандашом, а когда принялся подкрашивать губы, почувствовал, что рука моя дрожит, а глаза застилает туман, что сердцу моему вроде бы тесно в груди.

— Любимая моя, — вырвалось у меня.

Она погрозила мне пальцем:

— Этого, Василь, нет в пьесе…

— Что ж, что нет. Драматург, по всей вероятности, забыл вставить. Вот я напишу пьесу специально для тебя…

— Как это для меня? — удивилась она.

— А так. Тебя буду видеть перед собой, когда сяду писать.

— А разве так можно?

— Я слышал от Полетаева, что можно. Это моя давнишняя мечта, еще с того дня, как впервые увидел тебя.

— И о чем бы ты писал?

— О чем? О глубоком чувстве, о большой любви дочери степей к…

Я запнулся, не зная, как деликатнее намекнуть на свою особу (это ж было бы признанием в любви, о чем не место говорить за кулисами), но Ганнуся, не утерпев, спросила:

— А к кому — скажи…

Я, конечно, перевел все в шутку, назвав гимназиста Сашка Окуня.

Она поняла шутку и тоже рассмеялась. Но вдруг, вспомнив, видимо, что-то, посерьезнела, проговорила чуть слышно, чтобы никто из артистов не слышал:

— Вчера опять встретил меня на мостках за хутором. Хоть не ходи на тот берег. Нарочно подстерегает или так просто? Я на мостки, а он из кустов…

— Что же ему от тебя понадобилось?

— Заладил про свои чувства, дорогой перстень хотел надеть мне на палец…

— А ты ему что на это?

— Вырвалась и побежала.

Нашу беседу прервал второй звонок. Пора было готовиться к выходу на сцену. Я в последний раз оглядел артистов, помог Давиденко наклеить казацкие усы, проложил две суровые черточки между бровями. Я клокотал от гнева, пока рассказывал ему о наглости Сашка.

— Вот тебе и равенство и братство. Какой-то гимназистик чувствует себя хозяином положения.

Алексей мрачно оборвал меня:

— Ни равенства, ни братства пока что у нас нет. При Керенском не жди равенства. А «побрататься», — Алексей поднял свой огромный кулачище, — побрататься с Сашком мы готовы, ежели встретим его на тех мостках.

Все, что я записал в дневник, лишь вступление к тому, что произошло с нами на сцене. В пятом действии, перед тем как должен был прозвучать предсмертный монолог Чалого, на сцену выходит Зося. «Будь здорова, моя звездочка», — говорит Чалый, целуя ее. Далее идет Зосина последняя фраза: «Зайдешь же сына перекрестить». Но вместо того Зося падает мне на грудь и начинает по-настоящему рыдать. Мне следовало бы проводить ее до дверей, обратиться с одним-двумя словами, а я вместо того… Что на меня накатило, сам теперь не пойму. Я забыл, что стою на сцене, перед массой зрителей, и принялся ласково успокаивать… Но не Зосю, а мою любимую Ганнусю, так горько плакавшую неподдельными слезами. «Не горюй, родненькая, — сказал я, привлекая ее к себе. — Я ж тебя люблю больше всех на свете. И никакой Сашко (хоть бы сказал «Гнат») не в силах нас разлучить. Солнце так не любит нашу землю, как я тебя, Ганнуся…» У меня все перепуталось в голове — и слова роли, и слова, рвавшиеся из сердца, а когда коснулся устами ее уст, то вдруг почувствовал, что если я не прикрикну на себя самого, то потеряю голову и на виду у всех схвачу ее на руки и понесу, понесу под самые звезды, до самых моих далеких Карпат, пусть бы взглянула мама, какую дивчину полюбил я в степи…

Публика встретила мое признание бурными аплодисментами, а чей-то голос, явно с завистью, выкрикнул из задних рядов:

— На бис тебя, Юркович, просим! На бис, на бис!

В тот же миг из суфлерской будки зло зашипел Викторовский:

— Прекратить целованье! Зося, живо к дверям!

Ганнуся схватилась за голову и, путаясь в длинном платье замужней шляхтянки, двинулась к двери, а я… Да что обо мне говорить, я вынужден был кончать спектакль. Не знаю, хорошо ли, плохо произнес я свой последний монолог — перед казнью, одно скажу по правде — я с радостью дождался той трагической минуты, когда меня, как Савву Чалого, проткнули за измену гайдамацкие сабли.

Медленно опускался занавес, сотни рук аплодировали нашим артистам, слышались одобрительные выкрики, а я, подхватившись с пола, выскочил за кулисы, а оттуда на улицу, лишь бы скорее добраться до главного корпуса школы, где, рядом с классами, помещалась наша спальня. У меня было одно желание: убежать, спрятаться куда-нибудь от товарищей, от Ганнуси, от самого себя, за то, что не сумел скрыть своих чувств к девушке, а вынес их на посмешище людям.

Неожиданно я услышал позади себя чьи-то шаги, кто-то, видно, догонял меня, чтобы поиздеваться надо мной.

— Куда бежишь, артист? — узнал я голос Антона.

Кайстро подскочил ко мне, на ходу обнял за плечи и стал нахваливать мою игру. Он ни одним словом не обмолвился насчет моих любовных фантазий, которые я осмелился втиснуть в пьесу великого драматурга.

— Молодец, Василь! Я не жалею, что не взялся за эту роль. Признаюсь, я не сумел бы исполнить ее так, как это удалось тебе.

Я горько усмехнулся. Ах, что мне эта роль. Меня мучила совесть, как я теперь буду смотреть в глаза Ганнуси.

5

Первым революционным актом Гнединской школы был единодушный бойкот законоучителя — попа Григоровича. Когда он, держа под мышкой журнал, вошел в класс, ученики встретили его таким залихватским, пронзительным свистом и грохотом парт, что он, зажав ладонями уши, бросился назад к дверям, там полой широкой рясы зацепился за ключ, споткнулся и полетел бы со всех ног на пол, не подхвати его управляющий школой, как раз подоспевший на этот шум.

— Это недостойно настоящих революционеров, — сказал, с трудом сдерживая гнев, управляющий. — По новому школьному положению Временного правительства закон божий не вычеркивается из программы. Он — добровольный предмет.

— Мы не признаем Временного правительства, — осмелился ответить за всех Алексей Давиденко. — А потому не признаем и его школьного положения.

— Вы, Давиденко, полагаете, что революция исключает дисциплину?

— Есть революция, Нил Яковлевич, но есть и контрреволюция.

— Так, может, мы, педагоги, и есть те подлые контрреволюционеры?

— Про всех педагогов мы этого не можем сказать, но кой о ком…

— Вам, Давиденко, желательно было бы, чтобы мы посрывали медные пуговицы со своих мундиров. Не так ли? Чтобы мы не ученьем занимались, а играли с вами на сцене да ходили по вечерам на гулянки?

— Нет, — отрезал Алексей, — нам желательно было бы, чтобы вы, Нил Яковлевич, очистили школу от реакционеров, подобных… — Давиденко запнулся, оглянулся на ребят, что полукругом стояли за его спиной, и, увидев в их глазах поддержку, решительно выпалил: — Подобных Левковцеву, Нил Яковлевич!

— Вот оно что, — нахмурился управляющий. В первое мгновение он не нашелся что ответить, защищать черносотенца было не так-то легко. И потому он предпочел уклониться от дискуссии. Овладев собой, он сказал сурово: — Если вы, Давиденко, сядете на его место, тогда пожалуйста, я уволю Левковцева. Понятно? Такого опытного садовода нелегко найти. При всех режимах — и революционных и контрреволюционных — Левковцев будет в этой должности на месте…

Но Давиденко не сдавался. Ученический комитет, председателем которого избрали Алексея, уполномочил его поставить перед управляющим еще один ультиматум:

— Мы освищем и Левковцева, если он позволит себе глумиться над нашей, как он говорит, мужицкой речью.

— В этом есть свой резон, — Нил Яковлевич хотел поскорее закончить неприятный разговор и избегал возражений. — Никто не имеет права оскорблять ваши национальные чувства. Больше этого не повторится, ученый садовод Левковцев будет заниматься на уроках садоводством, а не политикой.

Коллектив педагогов Гнединской школы пополнился еще одним учителем, Константином Григорьевичем Пасием, тем самым, которому по доносу волостного пристава запрещено было учительствовать, так как он, видите ли, осмелился в Ро- манках, после уроков в школе, собирать у себя дома охотников послушать «Кобзарь» Шевченко. Пасия рекомендовал педагогическому совету Петр Михайлович Цыков. Тогда управляющий не догадывался, что он принимает ярого единомышленника Цыкова; когда же узнал об этом, было уже поздно.

Впервые за пятьдесят лет, с тех пор как существует школа, в ее толстых глинобитных стенах на равных правах с русской речью зазвучало с кафедры украинское слово. Это был настоящий праздник — тот первый урок. К нему тщательно готовились. Раздобыли где-то портрет Шевченко работы Репина, освободили от «всероссийского палача» роскошную позолоченную раму и под стекло вставили портрет великого поэта; затем, по старому обычаю, украсили портрет вышитым рушником; не забыли и о столике нового, подвергшегося при царе преследованию учителя: на его столик поставили расписной опошнянский глечик с букетиком красных гвоздик. Ученики тоже оделись во все лучшее; в праздничные вышитые рубашки, в форменные, с медными пуговицами, тужурки и даже, как в тот день, когда Цыков собрал всех учеников, чтобы объявить о конце самодержавия, прикололи себе на грудь красные банты…

Весь класс поднялся, когда в дверях появился Пасий. В классе установилась глубокая тишина, какая бывает только в степи, когда в летнюю пору из-за горизонта покажется жаркий краешек солнца. Учитель еще с порога поздоровался с учениками, попросил сесть, быстрым взглядом окинул класс, задержав его лишь на портрете, и легким шагом прошел к своему столику, мгновенно ощутив, что с его утомленных неустанной борьбой плеч свалилась тяжесть, что он на много лет помолодел и душа его, как и в тот, первый год учительствования, опять полна верой в победу добра над злом.

Встал перед столиком с гвоздиками в расписном глечике. Сильно забилось сердце, на худощавых бледных щеках выступил болезненными пятнами румянец. Алые гвоздики — как символ его веры в справедливость, как признание несгибаемости в борьбе.

Честное слово, ничего трогательнее невозможно представить! От первой до последней парты окинул теплым взглядом своих юных, друзей, своих союзников, выходит и единомышленников. Никак не мог побороть волнения. Искал слов, которые бы соответствовали чувствам, что переполняли сейчас его сердце. На миг всплыла в памяти сцена первого обыска в Романках, грубое покрикиванье пристава, сброшенные с полок книги, оскорбительный допрос…

«Вот с этого и начни, Костя, — шепнул ему внутренний голос. — Лучшего вступления, чем красные гвоздики, для первой лекции и не придумать…»

Дальше революция в школе не пошла. Ученики немало наслышались о ней из чужих уст, вычитывали из газет и листовок, пытаясь разобраться во всем том, что происходило вокруг, до хрипоты спорили, порой чуть ли не кулаками доказывая друг другу свою правоту. Каждому хотелось знать, какая из политических партий ближе к истине, к народу.

Зато за пределами школьного хутора, по селам Покровской волости, революция, не в пример нам, вершилась по-иному. Доходили слухи, что кое-где даже открывались украинские школы, а из Екатеринослава свободно доходили книги и газеты на родном языке, что по селам, вопреки постановлению Временного правительства, готовились делить помещичью землю и по этому поводу люди сходились на митинги, чтобы голосовать за большевистскую программу…

Душой большевистской программы в Покровском были два учителя: Цыков и Пасий. Прочитав свои лекции в классе, они брали оружие (Пасий совал в карман френча семизарядный браунинг, Цыков вешал на правое плечо заряженную винтовку) и шли через мостки в волость, чтобы там до поздней ночи служить народу. Учителя в школе посмеивались над своими коллегами. Им, видно, претило это панибратство с простым людом, зато ученики всякий раз при встрече аплодировали любимцам за их увлеченность своим делом. Петр Михайлович, например, привлекал их могучей, широкоплечей фигурой и тем, что на уроках по сельскохозяйственной экономике всякий раз рассказывал что-нибудь новое о взаимоотношениях между трудом и капиталом, а больше всего, пожалуй, тем, что вместе с Пасием задался целью уже этой весной раздать людям помещичью землю…

Раннею весною, едва лишь пробились серые пушистые почки на ивняке по берегам Волчьей, народ вышел делить помещичью землю.

Свежие расшитые рубахи на мужиках, белые накрахмаленные платки у баб, у девчат цветные мониста с дукатами — все принарядились, прифрантились, надели что было лучшего в сундуках, — такой пасхи, как нынче, еще свет не видел. Сельский Совет депутатов велел всем, кому требовалась земля, прийти на митинг: молодым, старикам, женщинам — солдаткам и вдовам, пригласили также инвалидов, ради чего-то да проливали они свою кровь, и, как теперь стало ясно, раз не за царя, то, несомненно, за революцию, за ту самую, которая наделяет бедных людей помещичьей землей.

— Именем революции, — начал с трибуны невысокого роста широкоплечий мужчина в военной шинели, первый председатель волостного Совета депутатов Яков Тихий, обращаясь к огромной толпе, заполнившей площадь перед церковью, — именем мировой революции, — повторил он торжественно, подняв над головою руку с поношенной солдатской шапкой, — Александровский сельский Совет депутатов провозглашает всю землю помещика Смирнова народной собственностью и… хоть это кое-кому не по вкусу… — Тихий кивнул в сторону церкви, где сегодня с амвона поп Григорович назвал большевиков посланцами антихриста, — хоть Временное правительство запретило трогать помещичье добро, мы, однако, наперекор мировой буржуазии еще сегодня, товарищи граждане, выйдем в поле и приступим к разделу помещичьей земли между безземельными и малоземельными!

Василь стоял у самой трибуны, видел перед собой сельских активистов, а среди них своих учителей Цыкова и Пасия, ловил глазами взгляд Алексея, но тот, держа обеими руками древко знамени, смотрел куда-то поверх людских голов, стоя навытяжку, как на почетной вахте, и тихо улыбался какой-то своей мысли. Василь угадывал душевное состояние друга, понимал, откуда эта милая усмешка на его лице. Василь не сомневается: у Алексея перед глазами родной, заросший густым спорышом небольшой двор в Романках, и, должно быть, его щедрое воображение рисовало праздничную сцену, как сельские землемеры прирезают к отцовой убогой делянке еще добрый кус жирного чернозема от Окуневской нивы. Нынче, перед утренним звонком в спальне, Алексей, еще не встав с постели, признался Василю:

— Земли-то дадут отцу, земля у нас теперь будет, а вот с тяглом, Василечко, беда. Если б еще пару гнедых с Окуневской конюшни, хотя бы тех самых, работая на которых я за это лето сто потов согнал…

Со слов Алексея Василь знает — это не так просто, Окунь не Смирнов. Перепуганный революцией помещик Смирнов сбежал из села и где-то скрывается среди своих дворян в большом городе Екатеринославе, а мужик Окунь, тот не сбежит, он организует таких же, как он сам, богатых хуторян и добром землю не отдаст…

После краткого вступительного слова Якова Тихого вперед вышел учитель Пасий. Откашлялся, развернул толстую коричневую папку с бумагами, однако, прежде чем взяться за список едоков, пояснил людям, в соответствии с каким справедливым принципом распределял земельный комитет помещичью землю и почему он, исходя из соображений гуманности, внес в общий список и бывшего помещика Смирнова, чтобы и тот наравне со всеми свободными гражданами получил свою долю пахотного чернозема.

При последних словах по площади прокатился тихий, незлобивый шелест смеха. Люди не возражали против такого милосердного по отношению к помещику поступка. Перед лицом того исторического факта, что наконец-то сбылась их мечта и казацкая земля — ее по милости царицы Екатерины заграбастал себе некогда казацкий старшина Гнида — вернулась наконец снова к ним, — перед лицом столь справедливого факта можно было и забыть все обиды, что претерпели они от барина, и даже принять вчерашнего пиявку эксплуататора в свою трудовую хлеборобскую громаду.

Проникнувшись всеобщей радостью, Василь внимательно слушал Пасия, следя за его взволнованным бледноватым лицом, и старался представить себе тех малят-«едоков», вдовьих и солдатских детей, что сидят сейчас дома и высматривают в окно маму либо дедусю с помещичьей землей…

После того как люди дружно, всей бедняцкой громадой проголосовали за утверждение списка земельного комитета, народ двинулся в поле. Василь очутился в самой гуще народа. Вокруг него весело перекликались счастливые люди. Забористые, хлесткие подковырки по адресу пана-мужика вызывали звонкий смех, — людям не верилось, что их помещик, лентяй и бездельник, привыкший испокон веку проливать не свой, а батрацкий пот, возьмется за чепиги либо за косу и захочет сам, трудом собственных рук, кормить свою семью… Люди шли возбужденные, словно бы даже захмелевшие от того, что вскорости должно было свершиться, ведь с сегодняшнего дня, получив справедливый надел на всех едоков, они из малоземельной бедноты, из вечных панских наймитов-батраков превратятся в подлинных хозяев, и тогда в уютной, убранной пахучими зелеными ветками горнице не будет переводиться достаток, а свежая душистая паляница на белой скатерти всегда, во все времена года, будет приглашать гостей к столу…

Но вдруг до слуха Василя дошли слова совсем иного содержания:

— А мой не дождался этого дня. Где-то в тех Карпатах отмерили ему пайку.

— Мой тоже там получил свою… «За царя и отечество отдал свою геройскую жизнь», — написал мне еще прошлый год поветовый начальник.

Василь повернул голову и увидел рядом с собой, по правую руку, двух молодиц, которые по-своему оценивали нынешний праздник.

— Теперь кому та земля, — проговорила первая. — Хоть сама запрягайся в плуг.

— Вот пана и запрячь бы, — добавила другая. — Он же, слыхать, еще пуще разбогател с этой проклятой войны.

Сердце Василя не могло не отозваться на горестные, полные безнадежности жалобы несчастных вдов.

«Алексей, верно, этого не знает, — подумал он. — И учителя, похоже, не догадываются об этих вдовьих слезах».

Василь стал выбираться из толпы, чтобы догнать своих, Пасия и Цыкова, которые в небольшом отдалении шли за знаменосцем Давиденко. Разве можно было равнодушно пропустить мимо ушей только что услышанное им. Земля без плуга, без тягла не принесет бедным людям радости. А ведь еще надо раздобыть семена, а где его бедные вдовы раздобудут, если земельный комитет не позаботится об этом? Революция, которую Василь впервые увидел на цветном изображении у киевского Игоря и про которую так вдохновенно говорила Василю профессорская дочка Галина, должна принести людям не вздохи и слезы, а светлую, солнечную радость…

Обогнав движущийся людской поток, Василь поравнялся с первым рядом активистов, среди которых шли Пасий с Цыковым, и заколебался: подскочить к учителям, чтобы рассказать им о вдовьем горе, или, может, отложить это до более благоприятного момента?.. Он не отличался развязностью и не решился подойти к педагогам в столь торжественную минуту, показаться людям слишком уж чувствительным…

«Лучше в другой раз, — сказал себе Василь. — Как дойдем до помещичьего поля, тогда скажу».

За четыре шага догнал знаменосца.

— Я с тобой, Алексей!

Давиденко молча кивнул головой. Он гордо, словно святыню, нес перед собой знамя, нес, наклонив против ветра, который рвал и хлопал полотнищем, налетая со степи.

Василь залюбовался другом. Как празднично и красиво выглядел он в эти минуты соперничества с ветром! Если бы увидела его таким Ганнуся! Все крепкое, стройное тело его было напряжено, сильные руки впились в древко знамени, голубые глаза словно бы вобрали в себя всю лазурь высокого неба, посверкивая из-под картуза едва сдерживаемой радостью. В эти минуты душевного подъема Василь чувствовал к Алексею какую-то особую нежность, — недавний батрак, наибеднейший ученик Гнединской школы, он был сейчас самым богатым из всех учеников мира. Алексей Давиденко вел людей в степь за счастьем, за хлеборобским счастьем, о котором люди из поколения в поколение могли лишь мечтать, — вел за землею-кормилицей… Василь готов был, очутись здесь каким-то чудом Ганнуся, крикнуть ей: «Что я против Алексея? Ты бы его, дивчина, полюбила!»

— Алексеечка! — окликнул робко Василь. — Может, у тебя занемели руки? Против ветра-то, верно, нелегко…

— А что? — повернув к нему голову, усмехнулся Давиденко. — Есть желание побороться с ветрюгой?

— Да не прочь бы…

— Изволь, так и быть, — Алексей передал знамя другу, потер занемевшие ладони, застегнул верхнюю пуговицу пиджака и, поправив на голове картуз, пошутил: — Только не занеси его в горы, в свои Ольховцы. — И рассмеялся: — Вот напугал бы там панов шляхтичей!

Василь крепко обхватил ладонями древко, наклонил его против ветра, услышал, как полощется над головой материя. С первыми же шагами унесся мыслью туда, куда подтолкнул его своей шуткой Алексей. К самым Карпатам! К родным Ольховцам над Саном! Разве юное сердце его, в которое каждую весну вместе с волнующим курлыканьем журавлей прокрадывалась черная тоска по родному краю, разве в силах оно оторваться от исхоженных когда-то босыми ногами стежек-дорожек? Все чаще вставали они у него перед глазами.

«Эгей, земляки мои милые! — крикнул бы Василь во всю мощь легких на все Ольховцы — а они таки растянулись далеко, — так крикнул, чтобы на панском фольварке услышали. — Выходите, газды, поведу вас на последнюю беседу с паном помещиком!»

Василю фантазии не занимать. Ему, как во сне, легко взойти на самую высокую гору Бескидов, напугать панов аж по ту сторону горного хребта, поднять завируху в самом Саноке, а перед тем как свернуть к родному двору, потопить в быстром Сане этих выродков человеческих, черноперых жандармов…

«Тато, мама! — позвал бы он, остановившись под старой грушей, где собирал своих хористов. — Что, узнаете своего Василя? Смотрите, с чем к вам пожаловал! С красной хоругвью, с революцией! Новакову землю пришли мы к вам делить. А то сами вы не осмелитесь. Кличьте соседей, зовите наибеднейших!..»

Шумливая детвора, сопровождавшая толпу, с криком вырвалась вперед, оборвала Василевы сладкие мечты. Веселою, шумной стаей помчались дети к неглубокой канаве, откуда начиналось широченное, до самого горизонта, помещичье поле.

— Наша, наша земля! — кричали они. — На-а-ша!

Еще полсотни поспешных шагов, и поход закончен. Василь воткнул знамя в землю, толпа рассыпалась на мелкие кучки, растянулась двумя пестрыми крылами по-над самым краем озими.

Члены земельного комитета собрались под знаменем для краткого совещания. В последнюю минуту надо было окончательно решить болезненный вопрос, который так неожиданно взволновал и Василя Юрковича. За комитетчиками встали сельские активисты, те, кто первыми на селе назвались большевиками, за ними — общественные землемеры с тремя деревянными аршинами в руках. Василю и Давиденко тоже нашлось место в этом почетном кругу. Ждали Якова Тихого, который ушел поглядеть на зеленые всходы озимой пшеницы. Ему, как председателю волостного Совета, принадлежало последнее, решающее слово. Следили глазами за Тихим, как тот, придерживая полы шинели от ветра, прошелся по озими, как нагнулся к ней и стал колупать пальцами ее зеленые раскустившиеся за осень побеги.

Молча расступились перед ним, когда он вернулся с нивы, уважительно пропустили в свой круг, под самое знамя, и притихли в ожидании.

— Товарищи, — обратился он к членам земельного комитета. Повел глазами и остановился взглядом на председателе комитета, протиравшем как раз в этот момент стекла очков. — Вы правы, Петр Михайлович: бедным солдаткам, вдовам и инвалидам да еще тем, у кого нет своего тягла, отрежем земельные участки именно тут, на озимой пшенице. Озимь на пару хорошо перезимовала, у Смирнова дала бы по двести пудов, столько же должна уродить и бедному люду. Правильно я, товарищи, говорю?

— Так-так, Яков Иванович! — откликнулись, закивали головами активисты. — Самый справедливый принцип.

Тихий повернулся к дядькам-землемерам, поднял над головой шапку и, словно благословляя, напутствовал их добрым словом:

— Начинайте, товарищи граждане!

Василь вышел из толпы и встал на гребне канавы, с радостью глядя вслед первому землемеру. Тревога Василя за бедных солдаток-вдов постепенно утихала. Благодаря земельному комитету, который возглавляет Петр Михайлович, они теперь вытрут слезы и с теплой надеждой вернутся с поля к своим детям.

Именно такой — честной, справедливой — и представлял себе Василь революцию.

* * *

Василь не заметил, как возле него очутилась Ганнуся, — совсем такая, какой он представлял ее себе, размечтавшись по дороге сюда: в праздничном цветастом платке, в весеннем светлом платье.

— Добрый день, Василечко, — прошелестели ее милые уста.

Он смотрел в ее широко открытые, налитые теплом весны, улыбающиеся глаза и не мог выдавить из себя ни единого слова. Счастье его было безгранично, оттого, верно, и утратил дар речи, лишь улыбался смущенно… Невольно вспомнил последний спектакль «Саввы Чалого», как они, забывшись, на людях, на глазах у всего народа, можно сказать, признались друг другу в любви. Василь тогда чуть не сгорел со стыда и, если б не Кайстро, может, сбежал бы из школы, а уж на глаза Ганнусе, думалось, никогда не покажется, ан нет, они смотрят друг на друга, и им совсем не стыдно от того, что с ними тогда сталось…

— Ну, что ж ты молчишь? — подала голос девушка. — Здравствуй, говорю.

— Здравствуй, Ганнуся, — с трудом нашел в себе силы ответить ей Василь. — Добрый день!

6

Запись в дневнике

5 июня 1917 года. Сегодня, после того что случилось на педагогическом совете (я в числе трех представителей ученического комитета тоже присутствовал на нем), Полетаев сказал мне:

— Я любил вас, Юркович, немало надежд возлагал на вас, думал, что вы не поддадитесь на политическую демагогию, останетесь моим единомышленником, а вы…

— Прошу извинить, Николай Владимирович, но Константин Григорьевич прав.

— Не прав он, Юркович. Книги — не земля. Книги — это святая святых. До Учредительного собрания никто не имеет права делить землю, а библиотеку и подавно.

— Николай Владимирович, разве вы не знаете? Смирнов бросил на произвол судьбы имение…

— Вынужден был бросить, когда незаконно взялись делить его землю.

— Вынужден там или не вынужден, а библиотека Смирнова теперь без присмотра, ее могут разграбить дурные люди.

— Конечно, могут. Пусть бы Пасий и присматривал за ней, раз он допустил подобную анархию.

— Не понимаю вас, Николай Владимирович. Я думал, вы будете рады приобщить богатейшую библиотеку к нашей школьной.

— Это экспроприация, а попросту грабеж, да-да, грабеж, Юркович, и я не могу радоваться этому. Землю — я еще допускаю, ее можно будет отобрать, если это одобрит Учредительное собрание, а чтобы отнять у культурного человека книги, да это же каннибальство.

— Какое же, Николай Владимирович, каннибальство, если эти книжки будет теперь читать вся школа…

Полетаев не захотел слушать, он еще раз повторил, что напрасно возлагал надежды на меня, и, шаркая ботинками, тяжело зашагал к дверям своей квартиры. Я остался стоять в коридоре, подавленный разговором с учителем, который так много сделал для меня за эти неполные два года.

«Я вас любил, Юркович», — и до сих пор слышу его полный горького разочарования и укора голос.

И правда любил, хотя лишь сегодня сказал мне об этом. Сколько я ни припоминаю себя в школе, он всегда опекал меня. Ненавистный Малко, вероятно, давно бы меня поедом съел, если бы не Полетаев. Алексей Давиденко однажды сказал: Николай Владимирович добрый, честный человек, но он не понимает духа нашей революции, для него такие люди, как Цыков и Пасий, — узурпаторы и демагоги. А подлинных демагогов Николай Владимирович не способен распознать.

Я растерянно стоял в коридоре. Мне жаль было учителя, еще миг — и я побежал бы за ним, чтобы попросить прощения, но тут ко мне подошли ребята, Давиденко и Герасименко, — оба, как и я, члены ученического комитета. Они не откликнулись на возмущение Полетаева, не побежали за ним с заседания и теперь могли проинформировать меня о постановлении педагогического совета.

— Предложение Пасия завалили, — сказал Алексей. — Принято решение: до Учредительного собрания не трогать библиотеку Смирнова.

7 июля. С сенокосом мы уже покончили, высокие стога клевера стоят за фермой, и мы решили перед жатвой наведаться в Дибривский лес. Такая уж в нашей школе сложилась традиция: прежде чем сесть на жнейки — сделать пятнадцативерстную прогулку, покупаться в Волчьей, побродить по лесу, попеть вволю, а заодно поесть дымной чумацкой каши. Мы и в самом деле смахивали на чумаков: запрягали три большие грядчатые арбы, набивали овсом и сеном для лошадей, укладывали объемистый казан, продукты, сами усаживались между перекладинами гряд и с песней трогались в дорогу. Ехали не спеша, чтобы по дороге можно было наговориться, напеться всласть.

Наш класс разместился на второй арбе. На первой ехала администрация, на третьей выпускники школы, среди которых были музыканты с мандолинами. Хотя выехали мы рано, но солнце уже успело высушить росу на траве и что есть силы принялось нажаривать наши спины. Я уже привык к местному климату и среди своих товарищей чувствовал себя настоящим степняком.

— Василь, а ну давай лемковскую, — обернулся ко мне Кайстро. — Про ту хитрую девку, что отреклась от хлопца.

Меня не надо было долго просить, я любил петь и на досуге старался даже научить товарищей кое-каким песенкам своего края. Я громко, словно где-нибудь в лесу между густых высоких елей, затянул:

Як я си заспівам Трьома голосами, Є ден піде верхом, А два долинами. Як я си заспівам, Далеко мя чути, Ходи, мій миленький, Воли навернути. Воли навернула, А сама си сіла, Ходи, мій миленький, Щось би-м ти повіла. Повіла би-м я ти Файну новиноньку, Жеби-сь си поглядав Іншу дівчиноньку.

Мне захлопали с обеих арб, песня всем понравилась. Кайстро даже взял с меня слово, что я выступлю с ней на школьном самодеятельном концерте. Я хотел было спеть еще одну, да наше веселье нарушили гневные голоса с первой арбы.

— Педагоги «дискутируют», — заметил кто-то из ребят.

— Там же одни антагонисты, — усмехнулся Давиденко. — Все партии на одной арбе собрались.

Ребятам шутка пришлась по душе, они расхохотались. Но вдруг смолкли, глазам своим не веря: с грядки арбы неловко сполз человек, в котором все узнали Полетаева. Первая арба остановилась, за нею наша, потом третья. Коснувшись ногами земли, Полетаев покачнулся, чуть не упал, но все же как-то удержался на ногах и… решительным шагом направился обратно, к школе.

— Николай Владимирович! — послышались голоса с первой арбы. С нее соскочил длинноногий Пасий, в несколько прыжков догнал Полетаева, встал перед ним, загородив дорогу. — Бога ради. Ну, простите меня, Николай Владимирович. Разве ж я хотел вас обидеть? Таково мое убеждение, что все эти партии псевдонародные…

Оба учителя остановились против нашей арбы, и я мог ясно видеть, как при этих словах покраснело лицо Полетаева, как гневно блеснул он светло-голубыми глазами, как смешно встопорщились его рыжеватые усы. Полетаев помолчал, смерил высокомерным взглядом непомерно длинную фигуру своего коллеги, хотел сказать что-то оскорбительное, но вдруг передумал, метнулся к нашей арбе и уже от нас крикнул растерянно застывшему Пасию:

— Вы доведете Россию до анархии! Да-да, до анархии!

— А вы до монархии! — не стерпел, бросил ему в ответ Константин Григорьевич и пошел догонять свою арбу.

Ох и нагулялись же мы всласть в Дибривском лесу, над Волчьей! Тысяча десятин векового дубового леса среди степи! И какого леса! Лишь у нас, на Карпатах, растет такой лес. Рассказывают люди, будто в этом лесу запорожцы устраивали засады на татар, когда те возвращались в Крым с собранным на Украине ясыром.

Домой мы вернулись далеко за полночь.

7

В Екатеринославе пересадка.

Не так просто сесть в набитый до отказа пассажирский поезд. В какой вагон ни сунется Василь — всюду тотчас ему заступает дорогу зловещая фигура кондуктора в черной форме с застывшим, словно каменным лицом, и он слышит бесстрастное «местов нету». На дворе солнце шпарит вовсю, последний летний месяц в этом году жаркий, у Василя пересохло в горле, сорочка липнет к телу. Он носится туда-сюда по перрону, не знает, как быть, с тревогой поглядывает то на паровоз, из-под которого стелются клубы сизого пара, то на плечистую фигуру старшего кондуктора, готового дать свисток машинисту, едва лишь дежурный по станции ударит в колокол на перроне.

— Очень просил бы вас дать мне место, — обратился Василь к кондуктору пятого вагона, хотя знал, что мягкий вагон не для таких, как он.

Кондуктор без слов кивнул на зеленую стенку вагона, где выпуклыми золотистыми буквами было написано: «Мягкий».

— Да я мог бы в тамбуре или… — Василь не докончил, встретившись в проеме окна с глазами, которые, очевидно, все это время следили за ним.

— А ты, молодой человек, куда собрался? — спросил незнакомый пассажир.

Василь внимательно всмотрелся в красивое, с подстриженной бородкой и черными усами, лицо пассажира, с нескрываемым любопытством приглядывавшегося к нему.

— Да хотел бы в Киев, — ответил вяло, ни на что уже не надеясь, Василь. — Бердянский поезд, которым я приехал, запоздал, вот мне и не хватило места в вагонах.

Чем-то понравился он этому пассажиру — может, сильно загорелым, обветренным лицом степняка, резко контрастировавшим с выбеленными солнцем волосами, а может, голубыми глазами, в которых читалась растерянность, или нездешним галицким выговором, только, высунувшись из окна, тот кликнул кондуктора и велел ему провести хлопца к нему в купе.

— Слушаюсь, — коснувшись пальцами козырька, ответил кондуктор.

Василю повезло. Двухместное, с мягкими спальными диванами купе, вежливый, в темно-синей пижаме хозяин, встретивший его как равного себе, — все это ему не снилось, да и не могло бы сниться даже в том случае, если бы он закончил школу и стал земским агрономом. Хозяин предложил ему сиять пиджак и умыться, а когда поезд, набирая скорость, вышел за город, пригласил к столику, заваленному всевозможными сверточками, среди которых стояла высокая бутылка вина с красивой позолоченной этикеткой.

— Прошу, молодой человек. Садитесь. Сейчас устроим банкет. Но сначала я хотел бы узнать, — в тоне хозяина появилась едва уловимая ирония богатого человека, — с кем имею честь…

Василь хотел отрекомендоваться, но незнакомец не дал ему и рта раскрыть, спеша выложить свои наблюдения:

— По выговору я сразу же распознал в тебе галичанина, а по значку на форменной фуражке догадываюсь, что готовишься стать агрономом. Ну как, я не ошибся?

Василь потянулся к пиджаку, что висел возле двери, достал из кармана школьное свидетельство и подал хозяину купе.

— Угу, — буркнул тот удовлетворенно, пробежав глазами бумажку. — «Василь Юркович, второго курса…»

— Перешел на третий, — поспешил уточнить Василь.

— Нил Яковлевич у вас управляющий? Знаю, знаю. Стоящая школа. А родом таки из Галиции?

— Я лемко, добродий. Может быть, слышали?

— А почему ж не слышал. — Мужчина вернул свидетельство и принялся раскладывать на две тарелки все то, что было в сверточках: нарезанную тонкими ломтиками семгу и ветчину, черные, ягоды маслин, румяные домашние пирожки, потом достал из промасленной бумаги жареную курицу, разрезал булку, открыл банку с горчицей и между делом продолжал разговор: — С востока на запад по Карпатскому хребту расселились наши украинские горные племена: гуцулы, бойки, лемки. Любопытный, талантливый народ, не то что наши равнодушные к своей истории малороссы. Галиция — это наш национальный Пьемонт. Хотя попадаются и между вами подлецы. — Сощурившись, он погрозил Василю пальцем: — Есть, есть, да еще какие. — Крепко обхватил пальцами бутылку, чтобы откупорить ее. — Впрочем, не будем портить себе настроение, молодой человек, — круто изменил он тон. — Подлецы всюду есть, и у нас, и у вас. — Налил светлого искристого вина сперва в бокал гостя, потом себе. — Выпьем, молодой человек, за твоих лемков, чтобы и дальше держались своей веры!

Василь смешался:

— Простите, добродий, но я не пью.

Хозяина купе такой ответ рассмешил.

— Тебе, юноша, выпала честь пить с известным деятелем национального возрождения, — изрек он торжественно. — Адама Мазуренко знают не только в Киеве, знает вся Украина. — Он поднял бокал, звякнул им о край бокала Василя. — Итак, за лемков, хлопче!

— Но я же сроду не пил, — пробовал отнекиваться Василь.

— Так же, как я никогда не сидел за одним столом с живым лемком, — рассмеялся Мазуренко.

Василь вынужден был выпить хотя бы ради того, чтобы поскорее взяться за вилку. Сначала пригубил, попробовал на вкус — нет, не обжигает, даже приятно это господское вино, не то что мужичья горилка — еще глотнул малость.

— До дна, до дна, Василь! — подбадривал хозяин. — То ж куры так пьют. А запорожцы вот как! — И он осушил свой бокал до дна.

Василь был очень голоден — крошки во рту не было со вчерашнего дня — и заставил себя выпить все вино.

— Молодец! — похвалил Мазуренко. — Теперь мы с тобой ровня. Ешь.

Куда там, Василю даже в голову не приходило, что существуют такие благородные кушанья на свете. Поглядывал из- под бровей, как легко орудовал ножом и вилкой хозяин, старался в точности следовать ему, а когда не удавалось, обходился без ножа, отправлял в рот эту вкусноту одной вилкой.

Таял от удовольствия. Аж жмурился от наслаждения. Семга сама плыла в рот, ветчину приходилось малость пережевывать. Закусывал булкой, намазанной маслом да икрой… И улыбался, радуясь везенью. А то пришлось бы ехать в общем вагоне, в жаркой духоте, а может, ждать на вокзале следующего поезда, а он едет вдвоем с щедрым господином и, вместо того чтобы приткнуться в уголке голодному, ест то, о чем и мечтать не мог.

— Признаюсь тебе, парень, ты с первого взгляда пришелся мне по сердцу, — сказал хозяин купе, потянувшись за бутылкой с вином. — Нет, нет, еще по одному. Подобного вина ты не пивал. Из царских погребов в Массандре. — Мазу- ренко весело рассмеялся. — Царя нет, а вино его величества вот оно, живет, как говорят галичане, тешит наши душеньки. — Качнувшись от резкого толчка поезда на стрелках какой-то захудалой станции, Мазуренко подхватил бутылку и закончил свою мысль: — Я полюбил вашего брата галичанина еще в пятнадцатом году, когда на мое требование поветовая комендатура прислала мне два десятка твоих земляков.

— Каких земляков? — не понял Василь.

Эффектным жестом Мазуренко поднес бокал к губам, смакуя, опорожнил его наполовину и, облизывая усы, продолжал:

— Пленных австрийцев. Тоже галичане. Работящий народ, покорный, честный.

— Прошу прощения, — Василь отставил непочатый стакан. — А для чего вам их прислали?

— Для работы в имении.

— Так у вас есть имение?

— И какое, юноша, имение! — Мазуренко откинулся, простер вперед руки, потряс ими в воздухе. — Немцам-колонистам у меня учиться надо! — И, наклонившись к Василю, с барски-снисходительной благосклонностью в голосе зашептал ему на ухо: — Вот как вернемся из Киева, заедем ко мне. А закончишь школу, приезжай ко мне агрономом. Не пожалеешь, юноша, нет-нет. Провозгласим, — господина рассмешила только сию минуту пришедшая ему в голову мысль, — провозгласим у меня свою галицкую республику!

Так вот кто, Василечко, дал тебе приют в своем купе! Помещик! Ну и нахохотался бы вволю Алексей Давиденко, если бы увидел дружка своего за этой роскошной трапезой. Помещик за одним столом с бедным лемком. Эксплуататор, который держит твоих земляков в неволе, собственной белой ручкой, украшенной дорогими перстнями, накладывает тебе в тарелку разную вкусноту. Как понять такого человека? Вправду он великодушный или, может, подло финтит, прикидывается? Но зачем бы ему прикидываться, раз он вполне независимый человек, на что ему сдалось завоевывать симпатию какого-то там ученика Гнединской школы? При его-то богатстве не только кондуктор, сам генерал возьмет под козырек. А может, он и с моими земляками так же добр и щедр? Эх, нет рядом ни Алексея, ни Пасия. Не с кем посоветоваться. Кто ему, неопытному сельскому парню, подскажет, как дальше вести себя? Есть всю эту снедь или, может, встать из-за стола… Потому как все это богатство не с неба упало, сказал бы Алексей, на него три долгих года работали те двадцать пленных галичан… Стало быть, надо вставать. А может, прикинуться дурнем, наивным ягненком, которому нет дела до каких-то идей и революции? Лежит перед тобой жареная курица — ешь, подносят бокал вина — пей! А уж как наешься — берись за политику, спорь с помещиком…

Мазуренко словно догадался о его раздумьях, взял курицу и, как опытный гурман, оторвал сперва одну лапку, потом другую, положил Василю и себе, сказал, приглашая:

— Ешь досыта, хлопец, ешь, в Киеве этого добра не попробуешь. Там, должно быть, и воробьев-то всех поели. Писал мне сын — день и ночь митингуют. — И хозяин купе впился зубами в куриную ножку.

Курица, спасибо его огнисто-рыжей Лялюсе, молодая, с жирком, в меру поджарена, и он отправлял ее в рот с аппетитом, которому мог бы позавидовать сам Гаргантюа. Лялюся будет приятно удивлена, когда он привезет на хутор еще одного галичанина. Белобрысый лемко, будущий их агроном, тоже немало подивится, когда очутится в истинно украинской семье, среди исторических сокровищ, которые за много лет насобирал хозяин для своего домашнего музея. Что-что, а музей Адама Мазуренко поразит милого, симпатичного парня. Хорошо сделал, что не поддался уговорам Яворницкого, не отдал этому фанатику свои экспонаты. Парень будет ослеплен тем, что увидит.

Идет, грохочет поезд, минуя полустанки, не останавливается и на небольших станциях, его пассажирам некогда, все спешат по своим делам, в Киев, где прямо на улицах, на заводах и баррикадах решается судьба Украины…

Из соседнего купе доносится меланхолическая песенка под аккомпанемент гитары. Время от времени там вспыхивают перепалки между пьяными офицерами. Посланцы великодержавного казачьего Дона едут в Киев с секретным соглашением между главой донского правительства генералом Калединым и украинской Центральной радой, согласно которому генерал Каледин признает де-юре Центральную раду в качестве правительства Украины, за что получает от нее обязательство пропускать с фронта, как сказано в соглашении, «через территорию самостийной Украины казачьи и прочие верные законному правительству полки».

Чубатый, с седыми висками казачий полковник, без черкески, в одной рубашке с расстегнутым воротом, сидит, развалившись в ленивой позе, на диване и, перебирая струны гитары, смешит своих коллег глумливым речитативом по адресу тех, кому они везут соглашение.

— Малороссы стали украинцами, — едва ворочает языком основательно подвыпивший полковник. — У хохлов будет своя держава, гаспада. Дядько Нечипор станет главнокомандующим хохлацкой армии.

Калединцы ржали, словно кони, а подполковник Козюшевский сложил кукиш и ткнул в сторону окна.

— А такой Украины, гаспада хохлы, вам не желательно? — выкрикнул с яростью.

Полковник перестал бренчать и погрозил ему пальцем:

— Не годится эдак, господин Козюшевский. Насколько мне известно, вы сами по происхождению хохол. Совать под нос своей матери кукиш по меньшей мере подло.

Близится вечер. Спадает жара. Сквозь открытое окно благодатными струйками врывается свежий воздух. Мазуренко перестал жевать, расстегнул пижаму, подставляя волосатую грудь легкому ветерку. Перенесся мыслью на свой хутор. Лялюся, верно, хлопочет по хозяйству. Хорошую жену послал ему бог. Всю тяжесть хозяйственных забот взвалила себе на плечи. Ему же оставила почетную деятельность мецената родной культуры. И он успешно справляется с этим хлопотливым делом. В селе помог открыть новую школу, не пожалел изрядной суммы на пополнение уездной библиотеки и даже согласился на избрание его почетным председателем губернской «Просвиты». Но наибольшее чувство удовлетворения ему дает музей. Спасибо Лялюсе, не жалеет денег на приобретение новых экспонатов. Бородатое лицо Мазуренко озаряется мягкой улыбкой. Представил себя дома. Неслышным шагом обходит он комнаты музея. Это лучшие минуты его жизни — любоваться своими музейными редкостями. То разглядывает попорченные временем лица каменных баб, то с гордостью осматривает одежду и доспехи запорожцев, то пересчитывает люльки, что попали сюда чуть не со всего света. Ах, с каким вожделением брал Яворницкий в руки саблю кошевого Серко! Седой фанатик назвал его музей дилетантским собранием случайных вещей, а сам в ноги ему, дилетанту, готов был пасть ради этой сабли. Да он не дал. Хватит Дворницкому того, что имеет. Еще бы, профессор! Гордость Украины! Сам царь Николай Второй посетил его музей. А теперь, при новой власти, Дворницкий рассчитывает еще больше прославиться. К Мазуренко же революция не очень-то ласкова. Всего и принесла ему что бессонные ночи да тревогу за свои поместья. На что мужественна Лялюся, и то встрепенется вдруг ночью, поднимет голову и, уставившись в окно, все прислушивается к чему-то. «Поезжай, Адам, к своим покровителям в Киев, — посоветовала она. — Центральная рада даст тебе охранное свидетельство. Ведь твои музейные коллекции могут им пригодиться».

И вот он едет. Послал сыну телеграмму, чтобы тот прибыл на вокзал. Благодарение богу, что встретил такого приятного попутчика, дорога не покажется столь скучной, пролетит незаметней. Шевелится под ветром белая занавеска на окне, проскакивают телеграфные столбы и тополя, проплывают зеленые села с белыми звонницами, далеко стелются степи. В стороне от сел, среди зелени парков, горделиво красуются своей пышной архитектурной отделкой дворянские усадьбы. О, в этих белых хоромах теперь полнехонько страху. «Эксплуататоры, буржуи». Ну что ж, рассуждает про себя Мазуренко, ничего другого вы и не заслужили. Жизнь народа вас не интересовала. Вы были чужие для тех, кто на вас трудился. Одни из вас жили мыслью — о богатых прибылях, другие вовсе не утруждали себя никакими мыслями. Пили да ели… Мазуренко отмежевывается от банальных представителей своего класса, он, как меценат родной культуры, считает себя вправе осуждать их.

И вдруг — что это?.. Василь припал к окну, Мазуренко потянулся туда же. В полуверсте от железной дороги, посреди степи, они увидели свежее пожарище. Из черного вороха сгоревшей скирды еще поднималась к небу сизоватая струйка дыма. Среди золы стояла железная рама молотилки, перед нею маячил обгорелый локомотив без приводных ремней.

— Подожгли, — сказал Мазуренко.

Хмуро сведя брови, опустился на диван, сел согнувшись, оперся локтями о колена. Весь как-то сразу обмяк, постарел.

— У нас такого не было, — отозвался Василь, не отрываясь от окна.

Мазуренко молчал. Он надеялся, что и у него ничего подобного не может произойти. Пленные галичане — народ смирный, не допустят этого. Да и не за что поджигать его, он так много поработал на ниве народной культуры…

— У нас, — продолжал Василь, — еще ранней весной поделили и засеяли помещичью землю. Покровские крестьяне сейчас уже убрали в закрома урожай.

У Мазуренко невольно сжались в кулак пальцы. Так вот кого он приютил и усадил за свой стол! В тоне своего спутника он отчетливо уловил теплую симпатию к тем, кто в Покровском делил помещичью землю. А может, этот шелудивый щенок сам же и помогал тем разбойникам убирать чужой урожай? Может, передо мной даром что лемко, а потенциальный большевик, и привези я его на хутор Благодатный, он сделал бы с пленными австрийцами то, что уже успели натворить эти агитаторы, будь они неладны, по соседним экономиям.

— Прошу прощенья, добродий, — повернув голову от окна, проговорил Василь. — А почему вы сами, без принуждения, не отдали людям землю? Разве вы не любите нашей Украины? Вы же назвали себя деятелем национального возрождения. А какое, скажите на милость, может быть возрождение нации без земли? Без земли народ так и останется нищим, а господа помещики и дальше будут измываться над ним. Разве не так, сударь?

Мазуренко слушал, не находя что возразить. В первый момент, блеснув глазами, хотел было гневно крикнуть «вон отсюда», но все же сдержал себя, начал прислушиваться к словам юноши. Его внимание привлекла логичность его мысли. Украина без земли, народ без земли — абсурд, конечно. Парень мозговитый. Но он потому так по-большевистски рассуждает, что ровным счетом ничего не теряет от этого, потому что гол как сокол и может смело назваться пролетарием. А будь у его отца хоть малюсенькое поместье, он тоже бы не спал по ночам и искал защиты от революции.

— Но у меня определенные, культурного характера обязанности перед народом, — пояснил Мазуренко. — Я содержу в селе «Просвиту», был одним из основателей украинской гимназии в Екатеринославе, у меня изрядные расходы на музей…

— Но вы бы, добродий, были еще милее людям, если бы по доброй воле отдали им землю.

— Но это же моя земля, с дедов-прадедов моя! — теряя выдержку, воскликнул Мазуренко.

— О нет! Вы, добродий, значит, плохо знаете историю Украины.

— Что?!

— Прошу не гневаться, но земля, на которой вы, добродий, сидите, казацкая. Это царица Екатерина отдала вашему предку эту землю за то, верно, что хорошо умел царицыны черевички целовать.

— Да как ты смеешь?!

— Я говорю правду, добродий.

— За такую правду… — стиснув кулаки, вскочил Мазуренко с дивана, — за такую правду по морде бьют!

Василь тоже поднялся, готовый обороняться.

Но Мазуренко решил не связываться с широкоплечим молодым степняком. Зато, едва поезд остановился на ближайшей узловой станции, показал Василю на дверь:

— Иди, пока цел. Таких лемков мне не требуется.

8

Запись в дневнике

6 августа 1917 года. С грустью вспоминаю трагическую судьбу того военного эшелона, который после «дискуссии» с Мазуренко подобрал меня на станции Бобринской. Славно ехалось мне в одной из теплушек среди солдат запасного полка, набранного из бывших фронтовиков, выписанных из разных военных госпиталей. Правда, за чаем меня не угощали деликатесами, зато сахару и душистого черного хлеба было вдосталь и даже свежее сало нашлось для такого гостя: ведь я же был из того гористого края, за который два года назад пролили эти солдаты свою кровь. Прихлебывая горячий чай, мне приятно было слушать, как один усатый солдат, уже пожилой дядько, постарше, пожалуй, моего отца, с багровым шрамом через всю щеку, расхваливал красоту моих гор, среди которых извивается шумливый, быстрый Сан. Хорошо отзывался он и о наших людях. А под конец, помянув недобрым словом царя и его генералов, скорбно вздыхая, заговорил о том, сколько в том Сане весной 1915 года потонуло русских солдат при внезапном наступлении немцев… Я рассказал про стычку с Мазуренко, и всю дорогу до Киева только и разговору было что о земле: что ее надо отобрать у помещиков, что враг теперь не на фронте, а в тылу.

На киевском перроне юнкера встретили эшелон пулеметами. Шестерых солдат, осмелившихся от имени полка выдвинуть генералу требование о мире, расстреляли на месте, а весь полк под огнем пулеметов загнали в вагоны и повезли на запад. Как мне потом сказал Андрей Павлович (ему партийный комитет поручил встретить на вокзале эшелон), солдат предали офицеры: со станции Фастов, где целый час простоял эшелон, им удалось уведомить по телефону штаб Киевского военного округа о настроениях распропагандированного большевиками полка.

Трагическая судьба ждала и гренадерский полк, который тоже отказался выехать из Киева на фронт, чтобы продолжать ненавистную народу войну. Полк разоружили, 87 наиболее активных солдат арестовали и предали военному суду. В своей телеграмме Керенский, главнокомандующий всеми вооруженными силами России, требовал для них смертной казни.

Я как раз добирался трамваем с вокзала на Подол, к Заболотным, как вдруг на Крещатике наш вагон остановился. Многолюдная колонна рабочих и солдат, перед которой расступались все военные заслоны, с красными знаменами и транспарантами спускаясь сверху по Институтской, пересекала Крещатик и мимо здания городской думы поднималась вверх по Михайловской к так называемым «присутственным местам», где как раз шел суд над гренадерами.

Я соскочил с трамвая и стал читать надписи на красных полотнищах: «Долой контрреволюционное правительство Керенского!», «Долой войну!», «Свободу героям гренадерам!» Какой-то усатый человек сказал мне, что, по всей вероятности, этих гренадеров как солдатских активистов расстреляют и что необходимо вырвать их из рук контрреволюции…

— Тогда и я с вами! — горячо воскликнул я. Перед моими глазами встала бесчеловечно-жестокая сцена расстрела возле вагона ни в чем не повинных солдат, среди которых был и тот, со шрамом на щеке, так вдохновенно говоривший о красоте моих гор.

Чей-то молодой высокий голос затянул боевую революционную песню, ее мгновенно подхватили остальные, вся огромная толпа.

Сміло, товарищи, в ногу, Тісніше зімкніться в ряди! Від сильних і грізних ударів Загинуть усі вороги.

Я еще никогда не чувствовал в себе столько смелости, столько силы, как сейчас, когда и мой гневный голос присоединился к этому мощному хору. Словно тысячи человеческих сердец влились в мое сердце, словно вся мышечная сила тех, с кем я неудержимо двигался вверх по улице, влилась в мышцы моего тела. Я ощущал себя богатырем, которому под силу смести все в мире преграды. Мне почему-то представлялось, что мы идем не к «присутственным местам» (их я сроду не видел), а поднимаемся вверх збойницкими крутыми тропками, дабы достичь саноцкого высокого замка и вызволить из-под стражи осужденных лемков.

Но это была всего лишь игра воображения, порожденная несбыточной мечтой человека, тоскующего по родным горам, грезящего увидеть свой обездоленный народ таким же вольным, какими становятся все народы России.

Мы обложили не саноцкий серый, с толстыми стенами замок, а покрашенное в желтый цвет классической архитектуры огромное здание — так называемые «присутственные места», в которых кроме прочих административных учреждений помещался также военный суд.

Стиснутый со всех сторон, в толкотне рабочих и солдатских тел я не мог видеть, что творилось впереди, до меня почти не долетали слова ораторов, я лишь слышал обращенное к суду грозное требование людей: выпустить гренадеров! Зато некоторое время спустя, когда высокие двери суда открылись настежь, я увидел самих героев — высоких, плечистых солдат, к которым действительно подходило слово «гренадер». Ах, что это было за зрелище! Отчего нет здесь, рядом со мной, Ивана Сухани? Под оглушительные крики «ура» гренадеров подхватили с крыльца сотни рук и понесли вниз по улице, к Крещатику, а с Крещатика вверх по Институтской, к «Арсеналу», в казармы, на свободу.

Я впервые увидел, как велико могущество рабочих, как необорима сила людей, объединенных волею революции.

9

Неспокойно на душе, не с кем поделиться своей тревогой. Молчаливый отец перебирает в кабинете археологические черепки, составляет для будущего государственного музея последний каталог, — Затонский заверил его, что такой музей нужен будет советской власти; богомольная мама, напуганная акафистами «за убиенных рабов божиих», которых сотнями вычитывает в соборе дьякон, должно быть, стоит в углу своей спальни перед почерневшим образом богоматери и молит ее о мире для людей; лишь она, Галина Батенко, не знает, к чему приложить руки, каким делом заглушить тревогу, с каждой минутой растущую в ее сердце. Прислушивается к малейшим звукам с улицы, кидается к окну, настораживается, не раздастся ли условный стук в дверь, а когда вечернюю тишину нарушают ружейные выстрелы или пулеметные очереди, замирает, силясь определить — с далекой Шулявки они или, может, из казарм понтонного полка.

Ждет Заболотного. Должен бы давно быть. Неужели так надолго затянулся митинг? А ей, курьеру ЦК, надо бы еще сегодня выехать в Петроград. Там ждут ее информации. После кровавых июльских событий в столице контрреволюция подняла голову и здесь, в Киеве. Нет дня, чтобы патрули штаба, эти дворянские сынки из юнкерских училищ, не обстреляли рабочих патрулей. Вчера офицерская рота пыталась ворваться в «Арсенал». К счастью, рабочая гвардия отбила белогвардейцев. А что будет завтра? В распоряжении штаба военного округа отборные силы, артиллерия, броневики. Все офицерские школы ждут удобного момента, чтобы расправиться с рабочими отрядами. В этой критической ситуации многое зависит от того, на чью сторону склонятся после сегодняшнего митинга соседи арсенальцев — солдаты-понтонеры: останутся ли они нейтральными в этой решающей битве с контрреволюцией или перейдут на сторону революции и подадут руку помощи рабочим «Арсенала». Жаль, что нет в Киеве Андрея Падалки с его ротой.

Галина гордилась своим любимым, радуясь, что он целиком отдался идее пролетарской революции, гордилась и тем, что увлекла Андрея идеями Ленина. А может, не только она? Вспомни машиниста Заболотного, Галинка! Сколько вечеров просидел он в своем домике на берегу Днепра с этим наивным поручиком, для которого офицерская присяга на верность государю императору представлялась незыблемой святыней.

Стук в окно прервал ее воспоминания. Галина встрепенулась. Стук показался ей условным паролем. Но почему он не повторился? Постояв некоторое время в ожидании, она прошла мимо отцовского кабинета к парадным дверям. Постояла молча, прислушиваясь, пока стук не повторился. И как раз такой, как было условлено. Галина повернула ключ в замке, открыла двери и ахнула от изумления, увидев перед собой Василя Юрковича.

— Василь? Вот не ожидала! — И, словно родного брата после долгой разлуки, обняла, поцеловала в щеку, потом отстранила от себя: — Вот какой ты стал! — Еще раз оглядела с ног до головы его плечистую фигуру и рассмеялась, заметив на верхней губе светлый пушок. — Да ты, Василечко, уже парубок! — И, сразу посерьезнев, спросила: — А пароль ко мне кто тебе дал?

— Отец Серафим, панна Галина, — ответил Василь.

— Ты был там?

— Был. На самой колокольне.

Она повела его из передней в большую комнату, включила свет и крикнула радостно:

— У нас гость, у нас гость!

Из дверей справа высунулась отцова, а из дверей слева материна голова.

— Не узнаете? — смеялась Галина, показывая на смущенного парнишку. И она нарочито приподнято, будто на сцене, отрекомендовала: — Василь Юркович, лемко, будущий агроном…

Профессор, высокий, в строгом костюме, словно только что сошел с кафедры, переступил порог кабинета и, близоруко щурясь, с любопытством разглядывал гостя.

— Тот самый мальчуган? Ничего себе, сударь лемко. Здорово тебя продувало ветрами, здорово нажгло солнце. Самый что ни на есть настоящий степняк! — выкрикивал он восхищенно, любуясь пышущей здоровьем наружностью гостя, его смуглым румянцем, его выцветшими на солнце волосами. — А я тебе, матушка, что говорил, — обратился он к жене, такой же, как он сам, сухощавой, чуть ссутулившейся под тяготами военных лет женщине. — Свежий воздух — это все, матушка. Не киоты и не лампадки, а чистый воздух…

— За ужином поговорим о преимуществах свежего воздуха, папочка. А сейчас пусть наш гость помоется и немного отдохнет с дороги.

За ужином ели яичницу, пили ячменный, чуть сдобренный молоком кофе; к счастью, на кухне еще нашелся крохотный кусочек масла, зато в центре просторного стола, в хрустальной вазе, красовалась целая гора яблок — белого налива.

— А у вас такие яблоки родятся? — обратился профессор к Василю. — Нет, знаю, что нет. Зато ваша степь богата кое- чем другим. Степные могилы — вот ваши сокровища! О, — вздохнул он огорченно, — если бы нам дали хотя бы миллионную частицу из бюджета, пожираемого войной, на археологические экспедиции, сколько новых исторических открытий сделали бы мы для народа…

Опять раздался стук в окно. Галина узнала пароль, торопливо поднялась, выскочила в переднюю. А когда открыла дверь, вместо Заболотного, которого ждала, увидела руководителя ар- сенальцев Андрея Иванова.

— С какими новостями? Как авиаполк? — спросила, пропуская гостя впереди себя в гостиную.

— Авиационный с нами, — ответил сдержанно Иванов.

Галина внимательно вглядывалась в его худосочное, с болезненным румянцем, утомленное лицо и не могла понять, почему Иванов такой невеселый. Радоваться бы должен, кричать «ура». Еще бы, такая победа! Ведь авиаторы — наиболее оснащенная технически и самая прогрессивная часть старой армии, и ее переход на сторону пролетарской революции — это серьезная победа киевских большевиков.

— А понтонеры? Вы разве не заходили к ним?

— Я от них. Понтонный тоже с нами.

— С нами?! А я тут, признаюсь… — посмеялась она над собой, — я тут с ума сходила! Самой теперь чудно. Поверите, поддалась какому-то дурному предчувствию. Невесть что представляла себе. Постойте, — вдруг осадила она сама себя, — что с вами, Андрей Васильевич? Почему вы такой? Можно подумать, что вы не рады принесенной нам радостной вести.

— Я пришел, чтобы сообщить… — Видно было, что Иванову тяжело говорить дальше. — Должны немедленно, сегодня же ночью, выпустить листовку о смерти нашего товарища.

Нежный румянец на щеках Галины начал гаснуть.

— Говорите яснее. Что случилось?

Иванов вытер со лба мелкие горошинки холодного пота, ответил сдавленным голосом:

— Заболотный убит.

У Галины округлились, наполнились ужасом глаза.

— Как же это так? — чуть слышно выдохнула она.

— Мне уже потом рассказали, — словно поднимаясь на крутую гору, начал, тяжело дыша, Иванов. — Заболотный зашел в казармы понтонеров и попросил председателя солдатского комитета созвать митинг. А тут, на беду, подвернулся дежурный офицер. Ссылаясь на распоряжение штаба округа и лично Керенского, штабс-капитан категорически запретил митинг. Пошел обмен резкостями, офицер выхватил револьвер и… все. Солдаты, правда, подняли офицера на штыки… — Иванов закашлялся и, прикрывая рот платком, насилу смог договорить, что над казармой теперь реет красное знамя…

Галина обхватила ладонями лицо и неверным шагом, словно ошалев от несчастья, с трудом дошла до дивана. Упала на него, забилась в глухих рыданиях. Сколько смертей насмотрелась на фронте, в госпиталях, во время боев в Петрограде сама перевязывала тяжелораненых, умела, стиснув зубы, сдержать сердечную боль, а теперь лежала безвольная, словно парализованная… Скорбь, отчаяние опустошили душу. Не могла представить себе смерти того, кто так любил жизнь, кто так мужественно боролся за нее ради людей. А как радостно он всякий раз встречал ее на конспиративной квартире, когда требовался его совет.

Весь Подол будет теперь лить слезы, горевать о своем рулевом…

Василь сцепил зубы, чтобы не зарыдать. Видя, как дергаются плечи у панны Галины, готов был броситься к ней, утешить добрым словом. Но каким, каким? Разве найдется в человеческой речи такое слово, которое могло бы приглушить боль подобной утраты? Да и не осмеливался подойти к ней, когда этого не решались сделать ее родные, отец и мать. Они так были потрясены, что сидели за столом, не в силах шевельнуться…

Но вот Галина подняла голову. Вытерла платком глаза, обвела всех смущенным взглядом:

— Простите, товарищи. Как видите, слабость духа. — Она поднялась, поправила на себе кофточку, отбросила со лба волосы и добавила тихо, обращаясь к Иванову, который все еще стоял, оцепенев, посреди комнаты: — Листовки выпустим. К утру будут висеть на стенах домов. А пока что, — она взглянула на его посеревшее, с запавшими щеками лицо, — а пока что садитесь к столу, Андрей Васильевич. Вам необходимо хоть немного отдохнуть.

Запись в дневнике

1 сентября 1917 года. Ночь. Товарищи уже уснули, а я тихонько пробрался в свой третий класс, чтобы здесь излить дневнику свое горе. Вчера вернулся из Киева, а сегодня уже за партой до обеда, а после обеда — за сеялкой в степи. Перед глазами свежая, усыпанная цветами могила Андрея Заболотного. Мы с Игорем поклялись на ней: «Мстить проклятым буржуям, не знать жалости к ним так же, как они не знают жалости к нам. Кровь за кровь, смерть за смерть!» К тому еще добавлю, что на арсенальском стрельбище я научился метко стрелять и что мне удалось провезти наган с патронами. Алексей похвалил меня за это. Ведь Окунь на хуторе вместе с немцами-колонистами организовал оборону против нас, то же самое сделаем и мы.

10

Вид прилично одетого человека позволил уполномоченному Международного комитета Красного Креста Михайле Щербе сидеть в большом зале Петроградской городской думы среди ее депутатов.

Попал он сюда случайно, прямо с Финляндского вокзала. Смеркалось. Сеяла холодная осенняя изморось, тишину пустых улиц нарушали одинокие выстрелы. Не мог же он признаться военному патрулю, с какой целью прибыл в Петроград, и потому вынужден был, воспользовавшись безупречным знанием французского языка, сказать командиру, якобы он гражданин нейтральной Швейцарии, добрался сюда через Швецию и Финляндию, чтобы проследить, законно ли, с точки зрения Гаагской конвенции, осуществляется в России революция.

Возвращая Щербе заполненное на французском и немецком языках удостоверение, командир патруля, высокий, с красивым лицом поручик, ответил по-французски:

— К сожалению, мосье Щерба, русская революция — это сплошное отрицание всякой законности. Грубый солдатский сапог растоптал элементарнейшие законы человеческого общежития, Все летит вверх тормашками, все растоптано.

Михайлу Щербу интересовало все, что происходило в восставшей столице: и линия невидимого фронта, которая, судя по выстрелам, проходит где-то здесь, среди притихших улиц, и наличие вооруженных сил, которые поднялись на последний бой, и даже настроение поручика, который, очевидно, принадлежал к активному вражескому лагерю.

— Мосье, как европеец, вы даже не сможете разобраться в том, что здесь у нас творится, — торопился выложить все, чем терзался, офицер. — Не ожидая Учредительного собрания, мужики разоряют дворянские усадьбы и делят не принадлежащую им землю, рабочие, вопреки воле законных хозяев, вводят на заводах свой контроль, солдаты на фронте мечтают о мире и братаются с врагом. И все это, мосье, под влиянием большевиков, этих ожесточеннейших разрушителей мировой цивилизации.

Щерба следил за лицом поручика: оно менялось, теряло свою обаятельность и, искаженное злобой, казалось уродливым от ненависти к тем, о ком он сейчас говорил.

— Революция развратила русский народ, вернула его в первобытное состояние. Театры закрываются, железные дороги без топлива, в больницах холодище, а из всех искусств живет лишь искусство Демосфена. Даже в армии, на всех фронтах, вместо того чтобы наступать, день и ночь митингуют. Мосье Щерба, вы — цивилизованный человек, вы можете представить себе, что случится с Россией, если в такое критическое для нее время у кормила власти встанет русский мужик?

— Курите? — спросил Щерба, лишь бы унять свое возмущение и не вступить в спор с этим «аристократическим» выродком. Вынул из портфеля коробку сигар, распечатал, протянул офицеру. — Прошу.

— О, гавана! — воскликнул поручик. — Бесконечно благодарен, мосье. А нам тут солдатская махорка все горло разъела. Совсем, совсем одичали. — Он попросил разрешения взять про запас две сигары, а когда Щерба отдал ему всю коробку, рассыпался в щедрых комплиментах, после чего поспешил первым поднести иностранцу пламя зажигалки.

Щерба спросил будто между прочим:

— Неужели, господин поручик, во всей великой России не нашлось партии, которая бы стояла на принципах законности?

— О, мосье! — Поручик коснулся рукой локтя Щербы, и они отошли немного в сторону, за угол здания, чтобы защититься от холодного ветра, который гнал туман с Невы. — Такая партия у нас есть. Это, сударь, партия кадетов. В нее входят лучшие, честнейшие сыны нации, например, как Родзянко, Милюков… — Поручик не договорил, оглянулся на юнкеров, которые стояли поодаль и, дымя цигарками, слушали, по всей видимости, забористый анекдот одного из балагуров. То, что собирался сказать иностранцу поручик, не должно было дойти до слуха молодых людей, чьи головы начинены в училище монархическими идеями. — Надо вам знать, мосье Щерба, мы против монархии. В тяжкую минуту лихолетья мудрые головы кадетской партии круто изменили свою политическую платформу. Мы, во всяком случае наиболее либеральные ее члены, за парламентскую демократическую республику. Наш образец — Французская республика.

— О-о! — искренне изумился Щерба. — Так вы республиканец?

Поручик вытянулся в струнку, лихо звякнул шпорами сапог.

— Признаюсь вам, мосье, я в душе не вояка. Война — не мое призвание. В душе я поэт. Перед самой войной учился в Сорбонне…

— Вы учились в Сорбонне? — не поверил Щерба.

Офицер засмеялся:

— Мосье Щерба думал, что перед ним заурядный офицер? Может, из тех самых разночинцев, что изо всех сил тщатся выбиться в люди, зарабатывая уроками на хлеб насущный? Париж я полюбил, как не любил ни один город в России. Ах, сколько дивных минут доставил он мне! За одни Елисейские поля можно полюбить этот город на всю жизнь. А бульвар Мадлен! А собор Нотр-Дам! Знаете, кого нам, в конце концов, не хватает? — вдруг круто повернул он внезапно разговор. — Мосье Щерба никогда не догадается, нет-нет. Французского Тьера!

— Не понимаю, — признался Щерба. — Вы имеете в виду…

— Да-да, французского генерала Тьера не хватает нам, — повторил поручик. — Такого, который бы не побоялся устлать трупами улицы Петрограда, как это в свое время сделал в Париже генерал Тьер. Не Керенский же это сделает. Керенский пигмей против Тьера. Социал-революционер. Ха-ха! Пустозвон, а не вождь. Сходите в городскую думу, послушайте, что там говорят.

«А и вправду, почему не пойти? — подумал Щерба. — Получу представление, что у них там за собрания».

И не пожалел, что попал сюда. Никто из его товарищей во Львове не видел столь смехотворного лицедейства, какое он здесь застал. В президиуме думы сидят важные господа и дамы в элегантных вечерних туалетах, и среди них известная всей аристократической верхушке столицы графиня Панина. В это неспокойное время 1917 года она не испугалась петроградского демоса (так шепнул Щербе сосед-депутат), смогла смело замешаться в толпу демонстрантов, даже взойти на трибуну, чтобы от имени женщин призывать братьев солдат бить врага до победного конца.

Щерба был свидетелем того, как вернулась думская делегация, ходившая на крейсер «Аврора», а следом за ней делегация, которой было поручено пробиться сквозь большевистскую осаду к Зимнему дворцу. Обе делегации вернулись ни с чем.

Тогда на трибуну выскочил эсер Быховский. Свою истеричную речь он закончил призывом: всей думе пойти в Зимний дворец, чтобы там либо с честью погибнуть вместе с Временным правительством, либо победить.

Президиум перешел к поименному голосованию. Графиня Панина с гордо поднятой головой первая взошла на трибуну и среди всеобщей тишины, подняв вверх свою маленькую, унизанную перстнями руку, торжественно, как присягу, провозгласила:

— Я, гражданка свободной России, сим заявляю, что готова пойти к Зимнему дворцу и там умереть вместе с Временным правительством и его избранниками. Если же нас не пропустят к Зимнему дворцу… — Голос ее задрожал, она безвольно опустила руки на пюпитр трибуны. — Если же нас не пустят, — повторила после паузы и вдруг выкрикнула: — Мы встанем перед пушками, стреляющими по Зимнему дворцу, и пусть тогда большевики расстреливают Временное правительство вместе с нами!

После выступления графини Паниной председатель взял список депутатов. На каждую названную фамилию из зала откликались торжественной фразой:

— Иду умирать вместе с Временным правительством!

Шестьдесят два депутата согласились умирать, четырнадцать объявили, что идут в Совет рабочих депутатов, трое меньшевиков-интернационалистов воздержались от «умирания».

Как потом узнал Щерба, три фракции думы (эсеры, меньшевики и кадеты) не дошли до Зимнего дворца, их задержал небольшой отряд матросов.

В тот же миг над городом прогремел орудийный залп крейсера «Аврора», он возвещал о начале штурма Зимнего дворца.

Дорогу к Зимнему Щерба определял по ружейной и пулеметной стрельбе. Патрулей уже не было. Вместо них на главную магистраль города выходили малочисленные и более крупные группы вооруженных рабочих. Чувство радостного возбуждения охватило Щербу. Ах, если бы только Ванда могла увидеть, как он марширует рядом с вооруженными рабочими. Щерба переносится мыслью в свою квартиру в Саноке. Хочет представить Ванду с маленьким Орестом на руках. Письма от нее были полны забавных подробностей о малыше. Ванда не нарадуется, что мальчик похож на него, крепенький, верно вырастет мужественным и смелым, как отец. Эти письма были его единственным утешением на фронте, помогая ему переносить тяготы войны, и, кроме того, недурно маскировали от зоркого ока коменданта Скалки ту тайную переписку, которую они вели между собой.

Рабочий отряд, в который влился Щерба, завернул за угол улицы и вскоре вышел на широкий Невский проспект, слабо освещенный несколькими фонарями. Шум боя слышался все отчетливее. Еще полсотни шагов быстрого марша — и отряд очутился на месте битвы. Щерба не отставал от рабочих, вместе с ними прошел под высокой аркой в просторный дворцовый двор, а когда послышалась команда занять позицию перед штабелями дров, стал, нагнувшись, пробираться туда.

— Ты кто такой будешь? — спросил его чей-то суровый голос.

Щерба обернулся. Перед ним стоял рабочий с винтовкой в руке, внимательно оглядывая его из-под козырька кепки.

— Я издалека, — ответил Щерба. — Из самой Галиции.

Рабочий подозрительно скользнул глазами по его пальто.

— Поди, своих ищешь? — Он кивнул в сторону темного здания дворца, из окон которого ежесекундно вспыхивали огни выстрелов. — Так мы тебя, господин, можем провести к ним.

— Вот моя легитимация, товарищ, — проговорил Щерба. — Я не из тех, о ком вы думаете.

Рабочий осветил документ карбидным фонариком, внимательно рассмотрел его, а затем попросил Щербу перевести, о чем там говорится. Рабочий как будто остался доволен, а затем пошел посоветоваться со своими, когда же вернулся, то вместе со свидетельством передал Щербе также заряженную винтовку:

— Ежели умеешь стрелять, так бери.

Щерба поблагодарил, со знанием дела проверил магазин, загнал патрон в дуло и, хлопнув ладонью по ложу винтовки, весело воскликнул:

— Я готов, товарищ!

Бойцы ползком добрались до баррикады, что перегораживала дорогу перед дверьми во дворец. По ту сторону поленниц залег враг. Юнкера осыпáли пулями из винтовок и пулеметов, держа под непрестанным огнем темное пространство двора.

Прозвучала команда: «В атаку!»

Щерба бросился вперед, перескочил дровяной барьер, ударом штыка сбил юнкера, оглушил прикладом другого и, подхватив мощное «ура», вырвавшееся из сотен глоток, вместе с другими революционными солдатами ворвался во дворец.

— Мосье Щерба! — вдруг услышал он сверху знакомый голос.

Щерба поднял голову и в десяти ступеньках, среди толпы юнкеров, которые отступали, пятясь вверх и беспорядочно отстреливаясь, увидел начальника патруля, бывшего студента Сорбонны, с револьвером в руке.

— Как это понять, мосье? — перекрывая шум боя, спросил поручик. — Как это назвать с точки зрения Гаагской конвенции?

— Прикажите своим юнкерам сдать оружие! — крикнул в ответ Щерба. — Тогда я объясню, что это означает!

Над головой Щербы просвистела пуля. Он пригнулся, поднес к плечу ложе винтовки, нажал на курок и в тот же миг почувствовал, как вторая пуля поручика обожгла ему левую щеку.

«Царапнуло только, — дошло до его сознания. — Зато я не промахнулся. Одним кадетом стало меньше на свете».

Не обращая внимания на царапину, Щерба, подхваченный лавиной вооруженных людей, бросился вверх по лестнице, перескакивая через убитых, пока не очутился на площадке второго этажа.

11

«Когда самокатчик привез в Смольный донесение Н. И. Подвойского о взятии Зимнего дворца и об аресте Временного правительства, Владимир Ильич находился в комнате Военно-революционного комитета. Узнав о победе, все закричали «ура!», дружно подхваченное сотней красногвардейцев, находившихся в соседней комнате.

Через минуту крики «ура!» уже неслись отовсюду, и мы двинулись цепочкой по широкому коридору Смольного, до отказа набитому людьми.

— Снимите парик! — шепнул я Владимиру Ильичу. — Давайте спрячу, — предложил я, видя, что Владимир Ильич держит парик в руке. — Может, еще пригодится! Почем знать?

— Ну, положим, — хитро подмигнул мне Владимир Ильич, — Мы власть берем всерьез и надолго…

В зале заседаний Смольного собирается митинг.

На трибуну поднимается Владимир Ильич. Все замерло.

— Ленин… — пронеслось полушепотом по залу.

— Владимир Ильич!.. — раздался сильный восторженный возглас.

Кто-то крикнул громко-громко:

— Ура-а-а-а! — и бросил солдатскую шапку кверху.

Загремело, понеслось оно могучим крылом, закрутилось и полилось, запело, сливаясь с несмолкаемой бурей аплодисментов.

Ленин, заложив руки в карманы, слегка приподнял голову и пристально вглядывался в битком набитый ликовавший зал. Вглядывался, точно подсчитывал, взвешивал, определял. Да, победим вот с ними, с этими пылающими и рвущимися в бой людьми, готовыми положить жизнь свою за дело рабочего класса!..

Он уже недоволен. Машет руками, выказывает нетерпение.

«Что это вы там? Покричали, и довольно…» — говорит весь его облик.

Энергично и нетерпеливо машет рукой, даже крикнул: «Довольно!», приложив ладонь трубкой ко рту, оглянулся на президиум: что это, мол, у вас такой беспорядок здесь? И заговорил.

Все стихло, смолкло, замерло».

Среди тех, кто слушал Ленина, был и Михайло Щерба. Стоя возле окна, вполоборота к залу, он имел возможность наблюдать, какое впечатление производили ленинские слова на революционных рабочих и солдат. Не сводя глаз со своего вождя, они напряженно слушали его, время от времени, как бы пьянея от счастья и возбуждения, взрывались радостным «ура!», подбрасывали вверх шапки, били в увесистые, мозолистые ладони. В эти минуты огромный зал напоминал Щербе тот девятый вал революции, о котором он мечтал, когда сидел в душном застенке коменданта Скалки, когда выступал в подполье перед рабочими, когда вел откровенные разговоры с солдатами в окопах. Таким, как раз таким представлялся ему апофеоз революции. Поначалу последний штурм вражеской твердыни, окончательная победа, а затем суровые победители, не выпуская из рук оружия, сойдутся на великое вече и вместе со своим вождем отметят победу.

Щерба не отрывал взгляда от оратора. Он слушал его, а мысли текли своим чередом. Да, ни один самый крупный мировой гений не почитался так в народе и не был столь любим, как Ленин. Вот уж истый духовный вождь своего народа!

Щерба пробовал представить собственную беседу с Владимиром Ильичем, если б ему посчастливилось с ним встретиться. Кто знает, остался бы Ленин доволен той работой, какую он, революционер Щерба, ведет у себя, на австро-германском фронте. Чувство ответственности за все, что там происходит, как бы удвоилось. Ведь при встрече с Лениным в Берне в 1914 году он добровольно согласился распространять Манифест против войны. А что конкретно, Михайло, сделал ты, чтобы приблизить революцию в Галиции?

«Ну, что мог — сделал, — оправдывался Щерба перед самим собой. — Стены саноцкой солдатской казармы могли бы немало поведать, если бы могли говорить. За то и цепи на руки заработал, и пыткам у Скалки подвергся. Да и в окопах оставил по себе кое-какой след: австрийское воинство уже не то послушное быдло, каким оно начало войну три года назад, австрийский жолнер уже кое-что кумекает, он начинает соображать, кто его подлинный враг…»

После митинга Щерба попробовал было пробиться к Ленину или хотя бы перехватить его в коридоре, но это ему не удалось. Живая людская стена загородила Михайлу дорогу.

Когда в коридоре стало чуть посвободнее и он пробился к кабинету Ленина, его встретил вооруженный рабочий. Он хоть и пробежал глазами свидетельство Красного Креста и уразумел, что перед ним солидный иностранец, однако с явным укором в голосе проговорил:

— Имели бы совесть, уважаемый! Разве не видели, как он утомлен? Дайте хоть передохнуть человеку. Нас с вами много, а он один.

Щерба не мог не признать справедливым замечание часового: пора действительно была поздняя, время перевалило далеко за полночь, и Ленину в самом деле необходимо отдохнуть перед новым трудовым днем, первым днем новой эры. Он пошел широким коридором, все еще переполненным вооруженными людьми в рабочих куртках, в серых шинелях и черных матросских бушлатах. Одни входили, другие выходили, слышались приглушенные командирские приказы, строились и куда- то спешили боевые красногвардейские отряды. Некоторые из бойцов, верно до предела утомленные недавним боем, искали себе местечка у стены либо уже клевали носом, присев на корточки, но все же не выпуская оружия из рук.

Щерба тоже подумал о ночлеге. Взглянул на карманные часы. Без пяти минут четыре, пора бы где-нибудь притулиться до утра. Он не знал ни души в этом огромном городе, ему некуда было идти в столь поздний час. Он нашел свободное местечко у высокой белой колонны, расстелил на полу две газеты, которые купил вчера на вокзале, присел, прислонился спиной к колонне. Во всем теле страшная усталость. Чего только не пережил он за последние сутки! Ощупал рукой царапину от офицерской пули. Пустяк! Могло бы кончиться куда хуже, будь офицер более метким стрелком.

— Оно, видать, и вправду свет перевернулся, коли тебя сюда беда загнала, — услышал он внезапно насмешливый голос соседа — солдата, полулежавшего чуть ли не бок о бок с ним, смачно, с наслаждением попыхивавшего цигаркой. — Каким это чудом тебя к нам прибило? Боишься чего-то своих, не то еще почему? Или, может, от ареста увернулся? Потому как, слух идет, не всех министров в Зимнем схватили. Керенский, говорят, на свободе. Накрутили ему хвост в Питере, так он, ирод, будто бы на фронт метнулся, за подмогой. Не кается, сучий сын, — «расшумелся словоохотливый солдат, подозрительно оглядывая Щербу.

«Это, конечно, мой внешний вид — шуба, котелок — вводит людей в обман», — подумалось Щербе. Он повернул голову к собеседнику — пожилому солдату с рыжеватой, давно не бритой щетиной на подбородке — и, раздвинув в усмешке губы, спросил:

— Вы с какого фронта?

— С Северного, — явно без большой охоты буркнул солдат.

— А я с Юго-Западного, товарищ.

— «Товарищ»? — дернул плечами солдат. — Свой, что ли? К чему ж было тогда скидавать шинель? Поменял на буржуйскую шубу? Погодь, человече, а винтовка где твоя?

— Винтовка?

— Эге ж!

Щерба чуть замялся, словно бы не находя в первую минуту что сказать в ответ. Долгая история — сразу все не выложишь чужому человеку о себе.

— Где винтовка, спрашиваю! — не отставал солдат. Его широкое крестьянское лицо менялось, из доброго становилось с каждым мгновением все более хмурым. — Кто ж ты будешь без винтовки, спрашиваю? Может, дезертир, а может… — Он не договорил и, сам поразившись своей неожиданной догадке, крикнул проходившим мимо солдатам: — Эй, братцы! Уж не шпиона ли я поймал! — И в тот же миг схватил винтовку и наставил в грудь Щербе. — Признавайся, товарища Ленина пришел выслеживать? А ну!.. Признавайся!..

Щерба оцепенел. А чтоб тебе пусто было. Вот так, ни за понюх табаку, и погибнуть можно. Горячий народ! Как порох вспыхивает на все, что пусть малостью какой буржуя напоминает. К счастью, на шум подошел комиссар в кожаной куртке.

— Революционный порядок запрещает чинить самосуд! — сказал он властно, отводя от Щербы нацеленную винтовку. — Запомни это раз и навсегда, товарищ! — И обратился к Михайлу: — Документ?

Щерба достал из внутреннего кармана небольшую бумажку и вместе со свидетельством Красного Креста подал комиссару.

Бумажка мигом успокоила горячие головы. Сам товарищ Подвойский, председатель «военки», собственноручно подтверждал, что «тов. М. Щерба сдал после штурма Зимнего винтовку и теперь направляется в Смольный по служебным делам…».

Прочитанная вслух справка произвела надлежащее впечатление. У бойцов сразу отлегло от сердца, они, как бы в извинение, заулыбались Щербе со смущенным радушием — это ж так здорово, когда перед тобою не враг, а друг.

12

Воскресенье. Свободный от работы на фабрике день. Мать отправилась в церковь, пошла, как она говорит, замаливать грехи, а он, заперев изнутри дверь в сени, принялся за рисунок. Развернув на чистой странице небольшой альбом, придвинул поближе к столу конец длинной лавки, уперся локтями в стол, уставился в затянутое морозом окно. Не спешил брать карандаш. Очень уж сложное задание поручил ему Пьонтек. Вернее, не Пьонтек, а сам Щерба. «…Революционный крестьянин на великой Украине расправляет могучие плечи, сгоняет с земли помещиков, — писал он между рифмованными строчками стихоплета-архикнязя. — Большевики делят помещичью землю между бедными крестьянами… Пусть знают об этом наши люди, бедные форнали, помещичьи наймиты, пусть знают о земельной политике большевиков все села, и не только Саноцкого повета, а и всего Подкарпатского края, всей Лемковщины. Помозгуйте над этим, Ежи. Необходимо, чтобы российская революция послужила примером нашим лемкам».

«Подумай над этим, Иванко, фантазии тебе не занимать». А что, как не справлюсь, товарищ Пьонтек? Даже представить себе не в состоянии, как можно помещика Новака согнать с земли, если у него под рукой и королевское войско, и жандармы с комендантом Скалкой. Стало быть, выходит, надо, как в России, свести счеты сначала с императором, а потом уж браться за саноцких богачей.

Суханя встал, прошелся по хате и, заложив руки за голову, тихонько запел:

Вершком шугай, вершком, а я піду стежком, Там ми ся зійдемо под зеленим вершком! Вершком шугай, вершком, а я піду крайом, Там ми ся зійдемо под зеленим гайом!

Эту песню они не раз пели с Василем, поднимаясь в гору до тех пор, пока не доходили до самой высокой горной вершины, откуда могли любоваться и широкой долиной Сана, и городом Саноком с его серым княжеским замком на горе. Где-то ты теперь, дружок Василь? Что поделываешь без меня? Твой отец похвастал нам, что вернешься ты к нам в горы заодно с революцией. Да Пьонтек ему довольно энергично возразил: «Революция сама, газда Иван, к нам не придет. Надобно нам самим об этом позаботиться!..»

— Ну, дед-мороз, благослови! — повернулся Суханя к разузоренным морозом окнам, за которыми (Суханя пронес это убеждение еще с детских лет) прятался от людей неразгаданный мастер невидимой кисти, таинственный фантазер-живописец, который один в целом свете одаривал бедных лемков своими неописуемой красоты узорами на стеклах хат.

Провел карандашом на бумаге горизонтальную линию, нарисовал вверху кольцо солнца, справа по линии обозначил контуры стройных тополей. А что ж дальше? Отложил карандаш, опершись головой на ладонь, смежил глаза.

Ну-ну, Иванко, зажмурь покрепче веки. Вспомни тот трагический эпизод ранней весной 1915 года, потрясший и взбудораживший все село. Вглядись попристальней. Видишь у лесной опушки, на бугре, старую сосну с вытянутыми в стороны оголенными ветвями, на которых ты с пастухами любил качаться? Тихо-тихо, Иванко. Сейчас тут произойдет самое страшное. Старая, но еще крепкая сосна засохнет после того, как на ее суку повесят невинного человека. По приказу полковника Осипова взвод русских солдат ведет на казнь честного и самого справедливого на селе газду Покуту. Однако вглядывайся, вглядывайся пристальнее, Иванко! Те два солдата — Остап и Иван, — что квартировали у Юрковичей, отказались набросить петлю на шею Покуты…

Суханя открыл глаза, снова взялся за карандаш. Вот первые контуры на бумаге, — не таким ли выглядел Остап, когда не взял от офицера веревки? «Смею заверить вас, ваше благородие, что мы с Иваном не занимаемся этой профессией». — «Молчать, хохлацкая морда!» — крикнул офицер и ударил Остапа веревкой по голове. Широкоплечий, большеголовый Остап, мужественный и стойкий, — таким запомнился он всему селу, таким выходит он сейчас из-под карандаша Сухани. Только вместо винтовки дает ему в руки Суханя большую расшарпанную метлу. Ах, как разлетаются из-под метлы, будто подхваченные вихрем, все эти паны и господа! Графья, князья, богатеи и ростовщики, как бурьян, как мусор, катятся по ровной степи далеко-далеко, аж до самого моря…

Первый набросок готов. Суханя вскакивает со скамейки, взмахивает руками, ворошит волосы на голове. Нет границ его радости. Который день уже — и за работой на фабрике, и ночами напролет — искал он, старался что-то придумать, сушил понапрасну голову, а стоило встать перед его глазами мужественному Остапу…

Да, теперь он верит, что будущий его рисунок произведет впечатление на людей. «Да здравствует революция!» — будет призывать он, и люди захотят воспользоваться опытом русских.

Суханя подошел вплотную к окну и, словно бы заигрывая с дедом-морозом, провел пальцем по затянутому изморозью стеклу, нарисовал в профиль голову великана солдата в высокой шапке.

— Вот вы, Остап, и покажете нашим людям, как следует поступать нам со своими панами!

В сенных дверях загремели щеколдой. Иван подскочил к столу, схватил альбом, сгреб в ладонь карандаши и резинку, совсем как опытный подпольщик. Не оставил никаких следов. Спрятав в сенях альбом с карандашами, подошел к двери и, не спрашивая, отодвинул деревянный засов.

Закутанная в большой теплый платок поверх сермяги, перед ним стояла мать и слезящимися от морозного ветра глазами улыбалась ему.

— Уже помолились, мама? — с легкой насмешкой, но ласково спрашивает сын, пропуская мать впереди себя. Берет ее под локоть, чтобы провести через темные сени, открывает скрипучую дверь хаты.

— Ох, кабы не твой платок, — говорит она, скидывая его с плеч, — окоченела бы я по дороге. Ну и сечет, ну и морозище! И как они там, горемыки, по тем ямам в такую стужу сидят? Боже, боже. А все через тот гонор цесарей наших…

Однако и окопы с горемыками жолнерами, и гонористые цесари на тронах — все они где-то далеко отсюда, а купленная сыном шерстяная, закрывающая плечи цветная шаль у нее в руках, и Марина легко переключает свои мысли на нее, вертит ее так и сяк, встряхивает и приговаривает:

— Все завидуют моей обнове. На что уж девки богатеев, а и те не сводили с нее глаз.

— Да это вам так показалось, мама. Таких платков немало в селе. И у соседей наших, у тети Катерины…

— Что ж ты равняешь меня с Катериной. Катерина — богатого роду. Она еще с приданым принесла такой-то платок, А я, коли б не твои заработки на фабрике…

Что-то стукнуло об пол, она смолкла, оглянулась, увидела возле сынова сапога небольшую черную коробочку, она, верно, выскользнула из кармана сермяги, когда Иванко помогал ей раздеваться.

— Отцова табакерка? — поднимая ее, удивился сын. — Вы брали ее в церковь? А зачем, мама?

Чтобы не смотреть сыну в глаза, мать принялась складывать платок и только немного погодя призналась, что держала эту черную коробочку в левой руке всю службу божью, думалось, станет ближе к отцу.

— Он же, сердечный, враз помер от тех италийских канонов,— говорит Марина, — не успел даже подумать про бога… Так я хотела его грехи замолить перед всевышним.

— Эх, мама, мама, — тоскливо вздохнул Иван.

Табакерка лежала на его ладони — черная, блестящая, с чуть заметным, уже почти стершимся золотистым вензелем на крышке. Она была неразлучной подругой не только отца, но и деда, и прадеда, и прапрадеда… Она переходила из поколения в поколение и, если верить отцовым словам, попала к первому Сухане еще во времена Богдана Хмельницкого, когда тайные посланцы гетмана пробирались на далекую Лемковщину, чтобы вербовать добровольцев в повстанческую казацкую армию. Вокруг этой табакерки каждое поколение Суханей создавало свои легенды, но основа ее всегда оставалась неизменной: из этой лакированной, с золотым вензелем табакерки нюхал табак сам король Сигизмунд, позже она попала в руки польского повстанца Костки Наперсного, от него к лемковскому вожаку збойников Онуфрию Юркову, а уж после того к его боевому побратиму Стефану Сухане.

В семье Суханей гордились этой исторической реликвией, и хоть жили очень бедно, не отдали ее в саноцкий музей, где за нее было обещано несколько сот крон. Сам отец не раз похвалялся в кругу почтенных хозяев:

— Вы владеете и землями, и скотом, а у меня, мосьпане, одно достояние — честь. Я имею то, что дороже всех ваших богатств.

А сыну как-то признался:

— Нет сейчас збойников, но мы еще дождемся их, и все это панство из саноцких каменных палат мы таки выкурим, как выкуривал их Онуфрий Юрков. Лишь бы не расставаться с его табакеркой.

Сын не верил в чудодейственную силу табакерки, наоборот, все ее временные владельцы вечно попадали в беду и жизнь их кончалась трагически: Костку Наперского шляхта посадила в Кракове на кол, Онуфрия Юркова четвертовали после подавления восстания в Саноке, австрийского ландштурмиста Су- ханю придавило каменной глыбой на итальянском фронте… и все же во имя доброй памяти отца сын посоветовал маме не выносить табакерки из хаты и… (пусть мама простит меня…) не молиться за того, кто убил их батюшку.

— Пусть за него сам Люцифер молится, — ответила мать и вдруг, похоже испугавшись вырвавшегося проклятия, повернулась к образам на стене, перекрестилась, склонилась перед девой Марией: — Прости меня, пресвятая богородица…

Сын добродушно посмеялся:

— Но ведь егомосць не Люцифер, а он нынче, наверное, молился за Карла Первого?

— Егомосци надо молиться, потому что он на службе, сын, а я молилась за жолнеров, за тех бедняг, которых оба цесаришки уже третью зиму держат в промерзших окопах.

— Мама! — обнял сын мать, прижался щекой к ее щеке.

13

Долгая зимняя ночь. Часы на стене пробили час. Кроме Иосифа, который стоит сейчас на страже под грушею, дети на печи угомонились. Они долго отказывались ложиться, боялись, что вдруг проснутся они, а отца уже не будет дома, уедет он на далекие позиции брататься с москалями. Отец шутил, конечно: за братанье на позициях жолнеров расстреливают, но про то знает лишь Катерина, а дети пусть себе думают, что ихний тато едет не убивать, а мириться, кончать войну. Это могла бы подтвердить и новая легитимация, которую выдал Ивану войсковой начальник в Саноке. В ней говорится, что ландштурмист Иван Юркович должен прибыть в Киев и там явиться к имперско-королевскому коменданту для направления в войсковую часть.

Иван был в полном недоумении, — ведь Киев в двухстах километрах на восток от австрийских позиций, каким же образом войска так быстро могли проскочить вперед, если еще в январе сообщено было о перемирии с Россией?

— Это работа Центральной рады, — шепнул Ивану Пьонтек, который хорошо разбирался в подобных делах, держащихся в строгом секрете. — Украинская буржуазия призвала немцев к себе на помощь, у нее у самой силенок не хватает сладить с народом.

Катерина никак не может заснуть. Не до сна ей сейчас, когда рядом, на лавке, стоит собранный в дорогу Иванов солдатский ранец. Да и то, ради чего собрались в боковушке старые газды, не дает спать, бередит сердце. Еще с вечера, как принесла им лампу, напомнила, о чем прежде всего должны они написать. Пусть Ленин, раз он в такой силе, пришел бы со своими людьми и сюда, на Карпаты, да взялся делить панское добро промеж бедняков. Горы и леса, пахотная земля, пастбища — это все должно перейти к обществу. И чтоб дети не мерзли зимой на холодной печи. Паны едят пампушки, а несчастным мужикам хотя бы черного хлеба до нового урожая хватило. Разве прокормит тебя, хозяйку, и твоих детей та изрытая окопами, скудная, каменистая земля? А подрастут дети — и делить уже не будет чего, полоски земли такие узенькие стали, что и воробей, не взлетев, легко их перескочит.

Катерина перевернулась на спину, сцепила руки на затылке. Так вся и передернулась, когда часы над головой пробили половину второго. Да, да, чует сердце беду. Ведь уже не завтра, а нынче, после обеда, настанет тот горький час разлуки, когда ее глаза должны оставаться сухими-сухими. А выплачет она свое горе после его отъезда, когда останется одна-одинешенька на осиротелой постели.

Ах, Иван, Иван, разве в ту пору, когда стояли на высоком мосту над Саном, о таком счастье мы с тобой мечтали? Эдак ведь вся наша жизнь пройдет в разлуке. Опять, значит, в одиночестве потянутся дни и ночи… И некому тебе, Каська, пожаловаться, не к кому притулиться. Будто несчастной вдовице… А и то слава богу, — хоть вечером, после тяжкого труда, есть о ком вспомнить за ужином, и как почтарь принесет письмо — сказать детям: спрашивает тато, слушаетесь ли мамы.

Думки что пушинки, их не удержишь на месте. Уже они перелетели за село, в панский фольварк. О, она не одна там в мечтах побывала! Чуть ли не все село делит-переделяет панские стога, панское сено. Раскинувшиеся над Саном луга могли бы осчастливить не одного безземельного газду. Вот была бы людям пасха, вот ударили бы в колокола, если б пана Новака, помещика, выпроводили за Сан!

Вспоминает себя Катерина на панском дворе, перед сердито напыжившимся управляющим в желтой жилетке. Принесла она последний ринский за корову, которая перешла канаву у леса. «Чтоб вы подавились моим ринским!» — вырвалось у нее. А он блеснул глазами, обозвал дурным словом, замахнулся плеткой, но не ударил. Верно, глаза ее полыхнули жарче его гнева. Догадался, песий сын, что жолнерская жена может попортить ему жилетку теми вилами, что стояли рядом…

А Илько Покута так и не дождался справедливой революции с востока. Дивится она вот чему: один русский велел повесить невинного газду Илька, а другой, кабы не окопы, кабы его сюда пустили, роздал бы людям все панские поместья, а за беднягу Покуту, сказал ей Иван, отрубил бы голову русскому полковнику. И что за человек этот Ленин? И какое же, люди добрые, у него сердце, что на всех бедных хватает?

Звякнула щеколда, скрипнула дверь в сенях, а затем и в хате. Катерина подняла с подушки голову.

— Мама, — отозвался Иосиф, — я уж так замерз…

— А ты ложись спать. В такую пору жандармы тоже спят. Лезь на печь, сын.

Катерина слышала, как разувался Иосиф, как примащивался на ощупь среди детей на печи, как наконец стих. Заснула бы и она, если бы кто отогнал от нее тревожные мысли. С той поры как в России началась революция и люди на селе стали втихомолку, вопреки церковным проповедям егомосци, поджидать с востока свежих новостей; с того дня, как на селе, тайком от войта и его верных псов, пошли по дворам бедноты эти писульки со смешными картинками против богачей, Катерина уже не боялась за сына, не верила новому ксендзу, который запугивал ее, бередил материнское сердце ужасами революции, а еще больше тем, что москали из ее Василя сотворят такого перевертня, лютого янычара, какого не было даже при нехристях турках!

Катерина на то ксендзово пророчество сказала сама себе: не верь, Каська, не может того быть, чтобы твой сын отрекся от своего рода, отрекся от всего того, что ты ему вложила в самое сердце.

«Василь, Василь, ты слышишь меня?»

«Слышу, слышу, мама! Только дайте руку, я провожу вас до порога. Эти рядна на окнах…»

«Это я от жандармских псов повесила. Отец собрал в боковушке кое-кого из старых газд. Пишут письмо Ленину. Надеются, что от Киева ближе к тому человеку, что оттуда легче будет передать ему нашу просьбу».

«Я теперь, мама, помогаю Ленину панскую землю делить, Видели вы ту смешную картинку? У нас тут уже чистая земля, всех помещиков, как поганый бурьян, выпололи, повыдергали с земли. И вымели, мама!»

«Куда же это?»

«В море. Их не жаль. За все наши муки отплатили. А теперь перемахнем через горы, обойдем Львов. Там же ваш Карл расселся. Он воображает, что мы с ним не справимся. С Николаем справились, а с Карлом и подавно справимся!»

«Ох, кабы бог дал».

«Мы уже за Збручем, мама! Видите равнину? То наша степь. Аж до самого моря протянулась. Тут, мама, легко ходить. Ни одного бугорочка».

«А говорил, говорил мне твой тата. У него где-то там позиции на востоке…»

«Тсс… Видите того человека? Голова аж под тучами. Это он и есть. Семимильными шагами обходит свой край. Проверяет, справедливо ли поделили землю».

«Ленин?»

«Зовите его товарищ Ленин».

Катерина хотела возразить сыну, — она даже Пьонтека не осмеливается так называть, да Василя уже не было около нее, он так же незаметно исчез, как и появился…

«День добрый», — обратился к ней тот, кто только что касался головой туч.

Глазам своим не поверила. Ведь это про него длинными зимними вечерами любил рассказывать соседям ее Иван. Совсем обыкновенный, просто одетый человек, в черном пальто и кепке, во взгляде мягкая ласка.

«Так это вы будете мама Василя?»

«Я, а как же, товарищ Ленин. Еще в пятнадцатом году подался с Гнездуром во Львов».

«Хороший у вас сын, Катерина. Не нарадуюсь на него».

«Ох, ну и слава богу. А тутошний ксендз застыдил меня с амвона, поклялся на евангелии, что из Василя в России янычара сделают».

«Не верьте, Катерина. То цари старались из таких хлопцев делать себе янычаров, а революции нужны честные…»

Скрипнувшая дверь боковушки оборвала Катеринин сон — письмо, верно, написано, расходятся по домам.

Катерина, обхватив ладонями лицо, даже застонала с досады. Боже милостивый, такая приятная беседа оборвалась. Она сознавала, что это был всего лишь сон, и все же так хотелось, чтобы Ленин еще какое-нибудь доброе слово сказал ей о сыне.

Тихо, чтобы не разбудить детей, люди надевали кожухи и выходили из хаты.

14

Весенние пасхальные вакации. Школа пустует. Пустынно в общежитии. Все до одного ученика разъезжаются по своим домам.

А ты, Юркович, куда?

Я сам себе удивлялся, с чего мне это пришло на ум: еду на Азовское море, в Бердянск! Да-да, к «милым» моему сердцу землякам-галичанам. К тем самым, которые два года назад в пылу черносотенного «патриотизма» выбросили меня среди зимы на улицу. О, этого я им никогда не забуду! За то, что я самую чуточку посмеялся над царем, они готовы были на куски меня разорвать. «Падай на колени, падай, падай!» — словно бык с нашей школьной фермы, ревел отец Василий. А я уперся и не падал. Я верил в нашу силу, что она таки придет и поборет вас, царских приспешников, и что настанет тот день, когда вам, как сказал учитель Цыков, воздадут должное по заслугам. Я заранее предвосхищал радость встречи с земляками. Какая-то она будет после того, как они очутились перед разбитым корытом? Мне хотелось взглянуть Гнездуру в глаза и спросить: ну, так чья взяла? Где ваш царь-батюшка, которому вы собирались всю свою жизнь служить? А патлатого отца-наставника, вот ей-ей, схвачу, как козла, за бороду и крикну: «Падай, падай на колени!»

Моя ретивость немного спала после прощания с Цыковым.

— В Бердянск, Юркович, едете? — спросил учитель. — Что-то непонятное там творится. Вчера мне стало известно, якобы Бердянская рада освободила из-под ареста сто двенадцать контрреволюционных офицеров.

— Как это освободила? — воскликнули мы с Алексеем.

— А так, — развел руками Петр Михайлович. — Будто бы на честное слово поверили им.

— Контре поверили? — возмутился Алексей.

— Выходит, что так. Поверили. Я и сам прикинул. Отчего же не поверить, если люди раскаиваются, дают честное слово…

— Но это же не люди, — запротестовал Алексей. — Разве человек мой бывший хозяин? Да это настоящий зверюга, только что в человечьем обличье. Да и сын, гимназист Сашко, в него удался. Ушел добровольно к гайдамакам. Разве не может случиться, что среди офицеров, которых выпустили в Бердянске на свободу, сынок Окуня окажется?

— Может, конечно, — согласился Цыков.

— Тогда и я с Юрковичем еду! — объявил решительно Алексей. — Оба поедем, Василь. Я издалека узнаю его и…

— И что? — с проскользнувшей усмешкой прервал его Цыков.

— Подниму такой шум, такой крик!.. — Возмущению Алексея не было границ. — Я скажу Бердянской раде: «Кого вы, товарищи, выпустили? Сашка Окуня? Да он же почище отца!..»

— Не горячись, хлопец. С чего ты взял, что сын Окуня в Бердянске? Там же царская офицерня, беглецы с севера, а Окунь — гайдамак, Центральной раде привержен и сейчас, вероятно, в Киеве. Да и бердянские товарищи, должно быть, уже спохватились, поняли свою ошибку и снова посадили офицеров под арест…

— Посадили под арест! — засмеялся Алексей. — Простите меня, Петр Михайлович, но зверь вторично не попадется в тот капкан, из которого ему раз посчастливилось вырваться.

После этой откровенной беседы мы попрощались с учителем. Петр Михайлович посоветовал мне потактичнее держаться с земляками, не корить их старыми грехами, не высмеивать, а, наоборот, помочь правильно сориентироваться…

— Ведь они уже, наверно, не те, что были год назад, — сказал Цыков и, как равному, пожал мне руку.

* * *

Море! Неизведанное, таинственное, в вечном движении, влекущее, пленительное море! Я пошел на берег прямо с вокзала, так как поезд прибыл в Бердянск около семи часов утра, когда в «Галицко-русском приюте» только еще просыпались. Пока земляки позавтракают, мне захотелось встретиться с морем, которого мне не пришлось видеть таким, как сейчас, — в прошлый мой приезд на зимние вакации оно лежало передо мной покрытое льдом.

В первое мгновение море поразило меня. Беспредельное водное пространство, простирающееся далеко-далеко, до теряющегося в сизой дымке горизонта, чуть зыбилось, отблескивая под утренним солнцем серебряной чешуей, ходило мелкими волнами, шелестя о берег. Это было непостижимое чудо. Перед его красотою склонялись и разум и сердце.

Какое-то время я стоял, зачарованный и вместе с тем потерянный, безвольный, готовый сдаться в плен этой неразгаданной силе, простоять здесь до самого вечера, а с вечера до утра, но шум паровоза оторвал меня от этого мечтательного, сладостного созерцания. Я оглянулся. За небольшой каменной дамбой вдоль берега двигался в направлении к порту длинный товарный эшелон, нагруженный какими-то деталями от разобранных машин. Я тогда не мог допустить, что не пройдет и полдня, как этот самый поезд по дороге назад, из порта, станет для меня спасительным ковчегом от смерти, и потому равнодушно скользнул по черному локомотиву глазами, не обратил внимания и на машиниста, выглядывавшего из окошка. Шум поезда напомнил мне, что пора прощаться с морем, — верно, «галицко-русские воспитанники» уже позавтракали и берутся за дело. Я махнул на прощание морю кепкой, в последний раз окинул глазом усеянный солнечными блестками водяной простор и двинулся своей дорогой, ощущая в груди какую-то безотчетную, щемящую тоску.

Гнездура я застал дома, в том же тридцать пятом номере бывшей гостиницы «Европейская». Держа в руке зеркало, он стоял посреди комнаты и внимательно разглядывал себя или, может, любовался русыми усиками, едва обозначившимися на верхней губе. За неполные два года, с тех пор как мы в последний раз виделись в этой комнате, Гнездур подрос, возмужал, стал шире в плечах — форменная гимназическая куртка стала ему тесна, рукава коротки. Мое неожиданное появление настолько его поразило, что он, открыв рот, какую-то секунду стоял молча, хлопая бессмысленно глазами, потом, опомнившись, бросился меня обнимать.

— Василь! Откуда ты здесь взялся? — заговорил он наконец взволнованно. — Живой, здоровый, не придушила тебя революция? Или ты, может, ихним комиссаром стал? А у нас тут что творится!

И, не давая мне вставить ни слова, засыпал новостями: что Совдепы (так Гнездур называл депутатов Рады) сначала из гимназии, а потом и из реального и коммерческого училищ прогнали священников, что возмущенные ученики объявили забастовку и что сейчас Совдепы ломают голову над тем, как бы создать единую среднюю школу для одного лишь пролетарского элемента.

— Правда, — закончил свою тираду Гнездур, — нас, эксплуататоров, пока еще не потопили в море. Хотя мы уже и не считаемся подопечными великой княжны Татьяны, нашему приюту выдают и топливо, и паек, и даже агитацию с пропагандой.

Я не совсем понял, что он подразумевает под словами «агитация с пропагандой». Гнездур охотно мне пояснил: Совдепы время от времени присылают к ним кого-нибудь из своих ораторов, и те, обливаясь потом, стараются вдолбить им в головы свою богопротивную идеологию.

— И что из этого получается? — спросил я.

— А ничего, Василечко. Они долбят и долбят языками по нашим головам, а мы молчим. — Гнездур предложил мне сесть, а сам прошелся по комнате, выглянул через открытое окно на улицу, как мне показалось, внимательно прислушиваясь к каким-то звукам. — У нас, Василечко, свое на уме. Сказать? Со дня на день здесь должны быть дроздовцы. С румынского фронта на Дон идет маршем конный полк. А Совдепия об этом понятия не имеет. Они агитируют, а мы помалкиваем да ждем своих. — Гнездур встал навытяжку и, блеснув глазами, показал рукой на плечо: — Офицерские погончики снятся. И может статься, моя мечта вскоре сбудется! Вообрази только: простого столяра сын в офицерских погонах! Вот такая революция, Василь, мне импонирует!

Я поинтересовался, к какой партии принадлежит Гнездур, и услышал откровенный ответ:

— Мы все здесь монархисты. Иначе, Василь, и быть не может. Раньше я не интересовался политикой. Меня учили, одевали, обещали царским слугой сделать, и я жил как у бога за пазухой. О нас всех отец Василий пекся. А теперь что? Пролетарием хотят сделать, уговаривают, чтобы я пошел на завод работать, и за это обещают по фунту черного хлеба выдавать? Нет, от такой революции я категорически отказываюсь.

— В господах, значит, ходить хочешь?

— А почему бы и нет? Таков закон природы, кто взял верх — тот и хозяин положения.

— А родной край, а горы наши, оставшиеся в австрийской неволе? А мама?

Гнездур нахмурился, бросил зеркало на постель, подошел к открытому окну и, сорвав с ветки свежую почку, принялся нервно мять ее.

— Не говори мне, Василь, про все про это. Эти большевистские сантименты сейчас ни к чему.

— Отрекся от всего родного?

— Я не отрекался. — Гнездур рывком повернулся ко мне: — И вообще — ты мне не прокурор! Зачем приехал? Нотации читать?

— А я не верю, чтобы ты мог до того исподличаться. Не может быть, чтобы твоя душа так охладела ко всему родному. Признайся, неужели наши горы тебе не снятся?

— А какой мне интерес в тех горах? — отрезал Гнездур. — Что мне те горы, когда я мог бы разгуливать по Невскому проспекту, не будь революции. Дай мне лишь, боже, сесть в седло, и я саблей прорублю себе окно к счастью!

— Вот ты каков, Сергей?

Он подбоченился, вызывающе встал против меня.

— А что, не нравится моя программа?

— Заурядная янычарская, Сергей.

— Называй как хочешь.

Боже, так вот для чего я приехал в Бердянск! Чтобы выслушивать мечты этого гнусного предателя. Да ведь передо мной самая настоящая контра, один из тех гимназистиков, к которым принадлежал и Сашко Окунь. Давиденко — тот наверняка всадил бы этому отступнику пулю в лоб, я же не в силах этого сделать, хотя моя рука сжимала револьвер в кармане. Что-то еще связывало меня с Гнездуром, и не только давняя дружба, а и то, думается, что у меня перед глазами стояла его несчастная, исстрадавшаяся мать и что наши мамы жили по соседству, как сестры, в крепкой дружбе меж собою.

Внезапно мне пришла мысль, что мне необходимо предупредить местную Раду депутатов о заговоре против них.

— Вот что, Сергей, — сказал я, берясь за кепку, — теперь мне ясно: нашей дружбе пришел конец. Я постараюсь, чтобы ты не достиг своей грязной цели.

Гнездур, очевидно, раскусил мой замысел, он одним прыжком очутился у двери. Я видел, как побледнело его лицо, как задрожала нижняя губа, а в глазах забегали злые желтоватые светлячки.

— Хочешь донести на меня?

В это мгновение я ненавидел его лютой ненавистью и потому, не колеблясь, ответил:

— Не донести, а сказать правду. Пусть знают честные люди, кто вы такие.

Стиснув кулаки, Гнездур стал надвигаться на меня.

— Ах ты большевицкий комиссар! — зашипел он. — Да я тебе…

Как я отважился — сам не знаю, но, отскочив от Гнездура, я выхватил из кармана револьвер.

— Ну так вот, Сергей. Я знал, к кому иду, потому и захватил эту штучку.

Невысокая, в синем длинном платье худенькая женщина с энергичным лицом и пышными светлыми волосами, придерживая конец газового шарфа, легким шагом взошла на трибуну и, прежде чем молвить слово, обвела внимательным взглядом аудиторию, оценивая ее. Большой зал столовой был заполнен молодежью, три сотни пар глаз с любопытством и удивлением следили за нею. За одним из передних столиков, под большим резным распятием на стене, сидел чернобородый человек в черной рясе, с золотым крестом на груди — очевидно, тот поп, на которого ей советовали обратить особое внимание. И еще приметила, что те двое юношей, которые вошли в зал после нее, почему-то обратили на себя внимание всех присутствующих. Один из них — русоволосый, в гимназической форме, не то с напряженным, не то с перепуганным лицом — впереди, другой — в простой бобриковой куртке, белобрысый, с обветренным лицом, — ступал следом за ним, держа правую руку в кармане куртки. Весь зал почему-то следил за их шагами, пока они, пройдя между рядами, не сели за столик возле самой трибуны.

Отправляя Марию к воспитанникам бывшего приюта великой княжны Татьяны, председатель Совета депутатов Александр Дюмин сказал:

— Другим ораторам не удавалось перетянуть их на нашу сторону. Возможно, те товарищи далеки от понимания их психологии. А вам, товарищ Грохульская… Вам, может, и удастся… Варшава от Львова не так далеко, хочется думать, что найдете с ними общий язык. Но наперед предупреждаю: главный их идеолог — поп. Он, похоже, основательно оседлал души своих питомцев. Это изворотливый хитрюга и к тому же мастер морочить головы и отъявленный монархист.

— А почему бы нам, товарищ Дюмин, не снять его с должности директора приюта?

— Это, разумеется, был бы самый простой выход из положения. Но для пользы дела, дабы не показать себя узурпаторами перед воспитанниками, нам необходимо добиться, чтобы они сделали это сами.

— А я полагаю, что мы слишком уж носимся с ними. По всему ясно, что это враги, настоящая контра…

— Ну-ну, не рубите сплеча.

— Но это же так, товарищ Дюмин. И царские офицеры, которых мы выпустили на свободу под честное слово, и эти галицкие отщепенцы…

— Товарищ Грохульская, вы вправе не идти к ним, мы вас силой не посылаем, тут дело добровольное, но мне почему- то верится, что вы добьетесь успеха. Так проникновенно никто из нас не умеет выступать перед массами. Верю — вы добьетесь своего.

И вот Мария на трибуне. Ищет с чего начать, старается подавить в себе недоброжелательство, настроиться на задушевный тон, взглянуть на этих обманутых юношей глазами матери или старшей сестры.

— У нас с вами, юные граждане, — начала она просто, без ораторского пафоса, — общая судьба. Война согнала нас с родных мест. Вам, может, снится Львов, а мне — Варшава. Я не была во Львове, а вы не были в моей родной Варшаве. И вот мы встретились в этом далеком от наших мест Бердянске, в городе, который дал нам все, что мог: приют, любовь, хлеб. Вы повзрослели здесь и, должно быть, разбираетесь в политической жизни этой уже не чужой вам страны. В России свершилась самая справедливая в мире революция. Если среди вас есть дети галицийских богачей, разных там помещиков да графов, то, естественно, они враждебными глазами смотрят на наши революционные порядки. Им не по нутру, что советская власть отбирает у богатых землю, фабрики, заводы, банки, что бедный селянин уже не гнет перед паном спину, что рабочие устанавливают свой контроль на заводах. Насколько мне известно, графских детей среди вас нет. Я никогда не была в вашей Галиции, но я убеждена, что революционный ветер с востока согрел души и ваших родных, и сейчас они с надеждою поглядывают на восток, за реку Збруч.

У отца Василия холодеет в груди от этих большевистских уговоров. Опершись локтями на столик, он пристально следит исподлобья за своими питомцами. Опасного оратора прислали Совдепы, эта краля не кричит, не горлом берет, тонко действует, старается затронуть юные сердца. Нет сомнения, что не графских сынков собрал он в своем приюте, ясно каждому и то, что селяне бедняки в Галиции прислушиваются к бунтарским призывам из России. Ох, была бы его воля, он заткнул бы рот этой варшавской пани. А впрочем, пусть говорит, он уверен, что ни один из его питомцев не поддастся на увещания большевистского агитатора. Навсегда останутся они верны государю императору. Пой, Грохульская, рассыпайся за упокой души своей…

Отец Василий поглядел на стенные часы. Кое-кто из воспитанников тоже повернул туда голову. Приближался час расплаты. Сегодня офицеры сдержат слово, расквитаются с большевиками. Отец Василий хохотал в душе над наивными совдеповскими мужами. Где им понять, что одна лишь смерть может вынудить офицера нарушить присягу государю. А заодно он расквитается и с этим бродягой Юрковичем. Ишь, с каким увлечением слушает…

Юркович и в самом деле ловил каждую фразу, каждое слово оратора, уносясь мыслью далеко за Львов, на зеленые Бес- киды, к родным Ольховцам. Затем шепнул Гнездуру:

— Теперь ты понимаешь, к чему стремятся революционеры-большевики?

Гнездур не ответил, он все еще не мог прийти в себя — так перепугал его револьвер Василя. Он не желал слушать оратора: бедные — богатые, правда — неправда — это все пустые слова, они, как мячики, отскакивают от его сознания. Отец Василий говорил, что большевики исчезнут с лица земли, как роса на солнце. Где уж неграмотному мужику либо пролетарию справиться с управлением целой державой. Подобно господу богу на небе, на земле один лишь государь император имеет право на власть. Все остальные — самозванцы, обреченные богом на погибель и кару. В это мгновение Гнездур молил бога лишь об одном — скорее бы уж начиналось то, о чем ему по-дружески шепнул Пучевский (еще бы, в одной комнате с пятнадцатого года живут!). Пучевского нет здесь, он на службе у лидера меньшевиков Киселенко. Как раз в эти минуты меньшевики, призвав себе на помощь офицеров, тайно готовятся к вооруженному выступлению. «К нашему приходу, — передал полковник Дроздов через своего курьера, — чтобы город был очищен от большевиков. В противном случае я не поручусь за шашки своих конников: казенная сталь не разбирается, где большевики, где меньшевики».

Мария Грохульская продолжает говорить. Ей кажется, что она нашла контакт с аудиторией. Слушают ее внимательно. Вон тот белобрысый паренек в бобриковой куртке, который последним вошел в зал, то не сводит с нее глаз, то вдруг нахмурит лоб, то посветлеет лицом, тогда в серых глазах вспыхивают синие зарницы… Грохульская мало того что опытный партийный агитатор, она мать двоих сыновей, неплохой психолог — по лицам этих юношей, по обращенным к ней глазам научилась судить о настроении аудитории. Вон тот, русоволосый, в гимназической форме, не может скрыть своей ненависти, волком, исподлобья смотрит на нее, зато другой, в заднем ряду, застыл на месте, старается не пропустить ни одного слова. И тот, что справа, ближе всех к попу, с явным интересом слушает ее. Да, перед нею далеко не однородная аудитория. Есть, очевидно, здесь такие, что от каждодневных поповских проповедей одичали, прониклись чувством лютой ненависти к своему народу, к прогрессивным идеям, к революции. К подобным выродкам принадлежит, очевидно, и тот, в третьем ряду, что насмешливо, даже с наглецой посматривает на нее, явно пропуская мимо ушей ее слова. Однако же есть и такие, у которых сердца еще не заскорузли в ненависти и шовинизме. На лицо вон того черноглазого парня легла тень глубокой задумчивости, и, может, ее слова вызывали в его сознании тоскливые воспоминания о далекой, покинутой им семье. Пожалуй, революционные лозунги братства и интернациональной дружбы нашли себе добрую почву в его сознании, даром что эту незрелую душу изо дня в день «обрабатывал» своим «словом» отец Василий…

— У меня двое сыновей, — рассказывала юным слушателям Мария, — я люблю их, и они отвечают мне тем же. На досуге я мечтаю о том, как они вырастут и станут моей надежной опорой на старости лет. И какое бы это было горе для меня, если бы нашелся недобрый человек, учитель или духовный наставник, который научил бы моих детей отвергнуть все родное: пренебречь и родным краем, и мною, их матерью! За то, что я не в состоянии одевать их в серебро и золото, что я простая бедная мать, у которой нет поместий.

— Слышал? — спросил шепотом Василь. — Ей-богу, это про тебя, Гнездур.

Гнездур наклонился к Юрковичу и шепнул:

— Ей ответит отец Василий.

Гнездур немного не угадал. Не отец Василий поднял голос протеста против католички, а наиболее верные его питомцы, которых он с весны пятнадцатого года день за днем учил покорству и янычарской преданности престолу.

— Не смей, католичка, оскорблять отца наставника! — кричали одни.

— Не тебе нас учить, ляшка! — вторили им другие.

Но тут вдруг, заглушая этот многоголосый вопль, прозвучал могучий бас черноглазого парня, на котором несколькими минутами раньше остановила свое внимание Грохульская.

— Прошу внимания, господа!

Все стихли, с любопытством повернув головы к чубатому Зеньку. Лесницкий славился не только своим голосом — он числился первым басом в хоре, — но и атлетическим сложением, помериться с ним силой не отваживался в приюте никто.

— Я вот что хочу сказать, господа…

Зенько волновался, ему, видно, нелегко было изложить словами то, что ему пришло в голову против этого большевистского оратора в юбке. Все ждали от него какой-нибудь хлесткой реплики, и больше всех отец Василий. Придерживая на груди крест, он весь вытянулся над столиком, глядя с надеждой на своего питомца, даже рот приоткрыл, — столь велико было его нетерпение. Но услышанное оглушило его куда сильнее, чем если бы висевшее за его спиной тяжелое распятие вдруг сорвалось с гвоздя и ударило его по темени.

— Господа, — продолжал тянуть Зенько, — а оратор, — Лесницкий кивнул в сторону трибуны, — целиком прав. Потому что мы такие и в самом деле, смахиваем на янычаров. По крайней мере, нас старались такими воспитать…

Дикий крик заглушил слова Зенька. Грохоча столиками, на Лесницкого напирали из задних рядов. Ему угрожали расправой, обзывали последними словами… и кто знает, до чего бы дошло дело, если бы у бесстрашного, здравомыслящего Зенька Лесницкого не нашлось единомышленников. Группа старшеклассников встала стеной перед яростным валом сторонников отца Василия, готовая к бою.

— Гаспада! — вдруг врезался в эту неистовствующую бурю чей-то властный окрик. — Гаспада-а!

Все разом смолкли, повернули головы, увидели долговязого меньшевистского адъютанта Пучевского с трехцветной повязкой на рукаве.

— Отче Василий! — завопил, он подняв над головой форменную военную фуражку. — Победа! Совдепия арестована! Сам полковник Абольянц вручил мне за доблесть этот револьвер. — Пучевский полез в карман френча, чтобы похвастать своим боевым приобретением, и вдруг замер, приятно пораженный. — Вы здесь, пани Грохульская? Агитируете? — Явно паясничая, он комично сморщил свою остроносую физиономию и, втянув со свистом воздух, изрек: — А вас там ищут. Девятнадцать ваших коллег уже за решеткой, не хватает двадцатой персоны. Руки вверх, пани Грохульская! — Выхватив из кармана револьвер, Пучевский, как на параде, четким шагом пошел к трибуне.

Внезапный выстрел остановил его перед самой трибуной.

— Вторую пулю всажу в тебя! — крикнул Юркович и, подскочив к Пучевскому, приставил к его груди револьвер. — Бросай, пся крев, оружие!

На посеревшем, испуганном неожиданным выстрелом лице меньшевика промелькнула усмешка.

— Ты что, Юркович, хочешь сесть за решетку вместо пани Грохульской? — спросил он язвительно и мгновенным движением нацелил револьвер юноше в голову.

Может, он бы еще успел выстрелить, если бы к Василю не подоспела подмога. На Пучевского навалились несколько учеников, скрутили ему руки, вырвали оружие. Револьвер перешел к Зеньку Лесницкому.

— Связать его! — приказал он своим друзьям.

Поправляя на голове шарф, Мария Грохульская сходила с трибуны. Ее миссия кончилась. Если верить этому наглому олуху, лежавшему связанным под трибуной, сегодняшний день для Бердянского Совета закончится трагически. Слишком доверились товарищи тем, кому нельзя верить, — врагам революции. Единственный выход оставался у нее — выбраться из этой контрреволюционной заварухи.

Оглянулась на ребят, неожиданно вставших на ее защиту: сколько их? О, немало! Пожалуй, с полсотни наберется.

— Проведете? — спросила.

— Конечно, проведем, — ответил за всех Василь. — А куда?

— В рабочий поселок. — Последний раз оглядела притихший зал, улыбнулась новым друзьям и решительно двинулась к дверям.

За нею шли ее единомышленники. Двое с оружием на изготовку — Василь и Зенько — выходили последними. Василь пригрозил с порога:

— Так и сидите, проклятые янычары! Не то гранату швырну! — Он показал на карман куртки, где лежала краюха хлеба, которую он прихватил с собой в дорогу. Хлопнув высокими дверьми, загремев засовом и повернув ключ в замке, побежал догонять товарищей.

Запись в дневнике

Трагически закончился этот первый период существования советской власти в Бердянске. На другой день, как потом я узнал, в город вошли дроздовцы, а уже назавтра белогвардейцы вывели арестованных членов Совета депутатов за город и там расстреляли.

Одна лишь Мария Грохульская случайно избежала этой участи, сев на товарный поезд, следовавший из порта на станцию. А вместе с ней и мы все ускользнули от преследования и сошли в рабочем поселке, где и скрывались на рабочих квартирах. Депутата своего, Грохульскую, железнодорожники некоторое время спустя в тамбурной будке товарного вагона переправили в Екатеринослав, а оттуда в Киев, где на железной дороге работал эвакуированный в 1914 году из Варшавы ее муж Казимир.

Так несчастливо закончились мои пасхальные каникулы.

Единственный лучик радости остался в моей душе: я уверен, что те, чьи сердца прожгло правдивое слово Марии Грохульской, уже никогда не вернутся к отцу Василию, не пойдут добровольцами в полк Дроздова. Наоборот, я надеюсь, настанет время, и мы еще встретимся с ними на нашей стороне фронта, ведь борьба за победу революции еще только начинается.

15

Комендант Скалка сидел за письменным столом и, корчась в кресле, с отчаянием, глухо стонал:

— О боже, о Езус Христус! За что ты меня так караешь? Почему не взял меня с этой грешной земли вместе с моим императором?

Еще никогда за всю свою долголетнюю службу не чувствовал он себя до такой степени беспомощным, как сейчас. Измучила бессонница, измучили беспросветные мысли. Эти идиотские предостережения из краевой дирекции его скоро до сумасшествия доведут. «Ваша прямая обязанность, подполковник Скалка, отвечать за моральное состояние в повете, вы же вместо того разрешаете себе быть равнодушным ко всему тому, что творится в повете». О, матка боска! Его, преданного слугу имперско-королевского трона, человека, поседевшего на этой проклятой службе, обвиняют в прохладном отношении к своим обязанностям. Какая несправедливость! А кто же, как не он, господа из краевой дирекции, кто, как не Сигизмунд Скалка, расправляется с любым, проявляющим хотя бы малейшую симпатию к русской армии? Обо всем этом, господа, позабыто. Вы смеете обвинять Скалку в том, в чем повинен разве что один бог. Ибо куда смотрел господь бог, когда в Петрограде сбрасывали с трона коронованного императора?..

Есть здесь, в конце-то концов, и твоя вина, Карл, в том, что происходит сейчас в Галиции. Безрассудно ты поступил, мой император, не следовало давать амнистию политическим заключенным. Боишься революции, хочешь спокойно сидеть на троне, моя к тебе просьба, дай волю нам, твоим слугам! Разреши действовать так, как действовали мы при покойном Франце-Иосифе еще в начале войны.

Скалка ударил мясистыми ладонями по подлокотникам кресла, подался всем корпусом вперед, прочитал вслух последние строки циркуляра из Львова: «И еще дошли до нас сведения, что по селам вашего повета имеют беспрепятственное хождение революционные листовки-карикатуры, призывающие брать за образец российскую революцию».

— Никто другой, как Новак, донес! — процедил он сквозь зубы. — Боится, лежебока, что подожгут его зеленое богатство, — Скалка кивнул в сторону покрытых лесом гор, которые были видны в высокое окно, — что все это отберут у него. А и пусть бы отобрали! — вдруг вырвалось у коменданта с отчаяния, а может, и с зависти, которая не раз охватывала его, когда, оторвавшись от служебных бумаг, взгляд его останавливался на этих горах, раскинувшихся по всему небосклону. Подумать только, всю жизнь, до седых волос, отдал он тому, чтобы охранять этих бездельников Новаков, цепным псом их был, за грибы в том лесу, за хворост, за потоптанную траву сажал мужиков за решетку, из-за того, видите ли, что ясновельможным панам Новакам нужны были деньги, — кутежи в парижских ресторанах недешево обходились…

В двери постучали. Скалка испуганно оглянулся (подумал, что уже самого себя стал бояться), оправил мундир, крикнул:

— Можно!

В кабинет вошел Войцек Гура, высокий красавец с черными усиками, подтянутый, аккуратный, в полном боевом снаряжении, готовый к услугам пана коменданта. Слегка пристукнув каблуками сапог и приставленным к ноге карабином, он по стойке «смирно» замер перед столом, не мигая уставился коменданту в глаза.

Скалка невольно залюбовался на своего жандарма. Все в этом парне было на месте, все было под стать. Увидел бы такого молодца двадцативосьмилетний император — непременно забрал бы к себе в Вену, к трону приставил.

«Возле трона, при параде, поставить его — в самый бы раз было, а вот к красивой женщине в стражи, похоже, не годен, — подумал, насупясь, Скалка. — Не оправдал моих надежд. Год целый ходит каждую божью неделю к Ванде Станьчиковой, полагал, какого-то толку добьюсь, не выдержат нервы у дамочки, развяжет язык, ан нет, оказывается, у этой Ванды крепкие нервы».

— Мельдуй, — приказал Скалка сурово, наперед зная, что ничего нового не услышит и сегодня. Войцек чуть заметно вздрогнул, отчего черные перья на каске тоже дрогнули и, словно от страха за своего хозяина, продолжали дрожать мел- кой-мелкой дрожью, пока тот рапортовал хмурому коменданту.

— Их мельде гегорзам, — начал Войцек свой трафаретный, каждое утро повторяющийся рапорт сначала на немецком, а затем на польском языке. — Проводил, прошу пана, свои наблюдения, согласно с вашим, пан подполковник, приказом.

— А результаты? — поинтересовался Скалка. И, не дожидаясь ответа, с недовольной миной сам же ответил: — Те же, что и обычно, не так ли?

— Так точно, прошу пана подполковника, — ответил не моргнув глазом Войцек.

«Он что — идиот? — подумал комендант. — Или, может, меня за дурака принимает?»

— Ты хоть понимаешь, Гура, мое да и свое положение?

— Стараюсь понять, прошу пана подполковника, — так же четко ответил Войцек.

Скалка откинулся грузным телом на спинку кресла. Вздохнул, обращаясь мысленно к богу: «Неужели ты, всевышний, не видишь, как страдает комендант поветовой жандармерии?» И тут его мозг опалила невероятная и, однако же, вполне реальная догадка:

— Признайся, Гура, ты, случаем… — Скалка подался вперед, уставился в непроницаемое лицо жандарма, — случаем, не влюбился в нее?

Войцек внутренне содрогнулся, но продолжал стоять как окаменелый, по стойке «смирно», лишь высокие черные перья на каске не переставали дрожать.

— Ну, чего молчишь? — чуть слышно, но с ноткой угрозы спросил после паузы Скалка.

— А разве о таком говорят, прошу пана подполковника? — тоже чуть слышно, опустив голову, проговорил сконфуженный Войцек. Он не ожидал подобного допроса, был ошеломлен им и стоял беспомощный, растерянный, точно путник, сбившийся с тропки в непроницаемом тумане.

— Ясно, Войцек, ясно. — Скалка тяжело поднялся из-за стола, обошел его, спокойно, по-деловому забрал карабин из руки жандарма, поставил его в угол за шкафом, где стояло его личное оружие. — Ты нарушил присягу, и теперь, по законам военного времени, тебя ждет суровая кара. Ведь это ж какой позор, Войцек, какой позор! — воскликнул комендант, поднял над головою руки. — Жандарм влюбляется в революционерку и, возможно, даже вступает в сговор с нею против императора! Было так или нет? Ну да следствие все выяснит.

Не знал, что дальше делать с этим влюбленным остолопом. Судить? Так первым будет опозорен он, комендант Скалка, додумавшийся до столь нелепого метода борьбы с революционерами. Подавленный, подошел к окну. Перед ним в весеннем цветении лежала окраина гористого города, дальше Оболонье с голубятней ныне притихшего, но далеко не безопасного противника государственного строя Пьонтека (безопасным он станет лишь в том случае, если окажется за решеткой или на виселице), за Оболоньем — мост через Сан, за рекою налево — имение Новака, направо, вдоль имперского тракта, — большое, село Ольховцы. Где-то там долечивает свою рану Иван Юркович. Поветовый староста интересовался тем конфликтом на железнодорожном вокзале — невдомек ему, что от фронтовика, да еще когда в его кармане автограф австрийского архикнязя, всего можно ожидать. Поветовый староста, пропади он пропадом, тоже недоволен работой жандармерии. Подпольные листовки-карикатуры попали и ему в руки. Поветовый староста не станет писать о том во Львов, он обратится прямо в Вену. Наивные люди. Хотят уберечь Галицию от московской революции. Так вы, господа, поставьте стену на границе, но такую, чтобы даже ветер с той стороны не перелетел через нее!

Мысли его снова вернулись к Ванде Станьчиковой. Замужняя женщина. Достойная уважения. Сам не прочь был соблазнить ее после отъезда Щербы — не удалось, надеялся допечь ее докучливыми посещениями жандарма — тоже не удалось, сама влюбила в себя черноусого олуха. А теперь, верно, смеется над ослом комендантом…

— Слушай-ка, Войцек! — повернулся он к жандарму, понуро стоявшему все там же, возле стола. — Повезло тебе, малый, не буду отдавать под суд. — Скалка заранее торжествовал победу над сбившими с ног всю жандармерию в повете подпольными силами. Неведомый мазила будет-таки найден, теперь уж он не увильнет от виселицы. Скалка вернул Войцеку карабин, даже похлопал его дружески по плечу: — В сорочке родился ты, малый. Выполнишь одно-единственное совсем легкое задание — избавлю тебя от тюрьмы. Да вдобавок в отпуск поедешь из Санока капралом.

Скалка повеселел. Покручивая ус, достал из ящика стола небольшой, размером со школьную тетрадь, белый лист бумаги с черным, отпечатанным на стеклографе рисунком. Рука того же самого мазилы, что и на карикатурах Франца-Иосифа. Русский солдат выметает огромной метлой помещиков с отобранной у них земли. Из-за Збруча за ним наблюдает галицийский священник в черной сутане. Он схватился за голову, из его непомерно раздутых губ вылетает мыльный пузырь с надписью: «Слушайте, слушайте, прихожане, москали разрушают церкви и на их место ставят своих идолов!» А из уст солдата, довольно улыбающегося себе в усы, вылетают слова: «Галичане, берите пример с нашей революции! Выкуривайте панов из фольварков! Земля принадлежит тем, кто на ней трудится!» А вверху общий заголовок: «Где правда?»

Боже, уж и кару придумал бы Скалка этому мазиле! В старину, в средние века, на острые колья сажали хлопов-бунтовщиков, нынче эту кару признали негуманной, запретили. Збойника Онуфрия на саноцком рынке публично четвертовали, и сделали это для устрашения хлопов, теперь четвертование господа юристы также признали негуманной казнью. Остается виселица. И, однако же, это слишком гуманно для преступника, подобного этому наглому мазиле. Только на кол паршивого пса!

Скалка свернул вдвое листовку и протянул жандарму:

— Вот. Завтра утром подсунешь эту бумажку Ванде. Да-да, это их листовка, это их рук дело.

У Войцека перехватило дыхание, лицо побелело.

— Я не понимаю пана подполковника.

— Тебе, друг мой, и не надо ничего понимать. Ты лишь выполняешь мой приказ. У нас воинская дисциплина. Лучше будет, если положишь в какую-нибудь книжку на столе. Но Ванда не должна этого видеть. — Скалка помахал нетерпеливо бумажкой. — Бери, бери. Никаких колебаний!

Войцек весь сразу сник, увял, как зеленый стебель от огня.

— Но ведь, пан подполковник… — попробовал обороняться Войцек. На его истомленном лице отразилось страдание, более того, отчаяние: то, на что толкает его комендант, отважился бы сделать лишь христопродавец. Это же не только измена, это же самая богомерзкая в свете подлость, на которую способны лишь убийцы и провокаторы. Да-да, из тех книжек, которые он брал у Ванды, он кое-что об этих предателях знает. — Избавьте меня от такой кары, пан подполковник, — взмолился он.

— Избавить? — Вместо того чтобы топнуть ногой, прикрикнуть, Скалка разыграл добряка, даже заставил себя ласково улыбнуться. — Войцек, ты что-то непонятное говоришь. Какая же это, скажи на милость, кара? Раскинь мозгами. Ведь учили же тебя в костеле патриотизму? И в школе, вероятно, учили? Ванда кто такая? Русинка. Или, как они себя по-новому называют, украинка. А ты поляк. Гордый поляк! — Скалка проговорил это выспренне, воздев при этом, будто артист какой, руку к потолку. — Какая другая нация может сравняться с нашею? Ни одна. Тем более эти грязные русины… Да ты должен до конца своей жизни ненавидеть их. Ибо они с самых пеленок бунтовщики, не дают нам осуществить нашу извечную мечту — создать свою могущественную, от моря до моря, шляхетскую державу. Теперь ты понимаешь? — Скалка снова сунул Войцеку бумажку, и тот молча, словно загипнотизированный патриотической тирадой коменданта, взял ее. — А насчет любовных дел не жалей, Войцек. Еще лучше себе девку найдешь. — Скалка заговорщицки подморгнул. — После того как на твой мундир приколют две белые звездочки капрала и дадут полный кошелек денег, ты, пан Гура, станешь в Саноке эрнстэ кавалир!

Когда будущий капрал Гура вышел из кабинета, Скалка глубоко, точно после тяжелой работы, вздохнул, а затем в молитвенном экстазе воздел руки и обратился с молитвой к тому, кто всю жизнь благоволил к нему:

— Боже, Езус Христус, и ты, непорочная дева Мария, помогите Войцеку Гуре, да выдержит он испытание как мужественный патриот и истый жандарм! Помогите нам всем расправиться с врагами империи! Они же, о боже, суть и твои враги!

16

Петро Юркович допивал уже второй стакан чаю, и со стороны могло показаться, что он свободно располагает своим временем и ему вовсе не надо спешить за Сан, к брату Ивану. Да что поделаешь, если пани Ванда, к которой он зашел по дороге с железнодорожного вокзала, упорно стоит на своем и он, многоопытный педагог, не в силах доказать ей, что грубая сила всегда, во все века, порождает противодействие, что против зла нельзя бороться злом. Вот постулаты его убеждения: эта мировая война закончилась в России революцией, а революция вызвала новую войну, гражданскую, и снова полилась кровь. Победа одних вызывает отпор побежденных, вследствие чего возникают тайные заговоры, а заговоры ведут к восстаниям, к насилию и крови.

— То же самое будет и у нас, когда Австро-Венгерская империя распадется. А оно к тому как раз идет, пани Ванда. Симптомы налицо. Они видны всем, кроме разве этого ничтожества императора, провозгласившего себя ладно бы уж просто Карлом, а то Карлом Первым. Полнейший развал экономики, отсутствие дисциплины в армии, нищета, голод, плюс к тому наиболее существенное — революционный ветер с Советской Украины. Никакие стены, никакие жандармские репрессии не остановят его. Даже если Скалка будет вешать каждого десятого лемка, я уверен, панские фольварки будут гореть по-прежнему. Все будет так, как на Советской Украине. И какая-нибудь из партий одержит верх над другими. Тогда начнутся «законные» репрессии над теми, кто не согласен с победителями, кто хочет других порядков. На этом не кончится. Москвофилы начнут мстить украинофилам за Талергоф, возобновятся споры из-за буквы «ѣ» и «ъ». А тем временем изгнанные из Галиции помещики и фабриканты кликнут себе на помощь энное буржуазное правительство. О, пани Ванда, вот тогда-то народ и дождется своей, галицийской, варфоломеевской ночи! Пролитой крови, скошенных пулями мужицких голов не под силу окажется сосчитать ни одному статистику.

— Я вижу, пан Петро, вы весьма дальновидны, — отозвалась с иронией Ванда. — Прогресс ваших убеждений, право же, заслуживает высшей похвалы.

— Мои убеждения, милая пани, — учитель невесело вздохнул, — результат трехгодичных моих мытарств, моих раздумий за решеткой, в концлагере и на шпанглях. К иным убеждениям, пани Ванда, и не мог прийти человек, на долю которого выпало столько горя…

— Неправда! — вырвалось у Ванды. Это было неучтиво с ее стороны. Юркович — ее гость, и она, интеллигентная женщина, могла тактичнее, пусть не соглашаясь с ним, но все же поделикатнее возразить ему, а не оскорблять этого слабого духом учителя. — Неправда, пан Петро, — повторила она более сдержанным тоном. — Ваш друг Щерба перенес не меньше горя и тем не менее остался прежним, пожалуй еще более закаленным и мужественным.

— Таких, как Щерба, не много среди нас. — Юркович допил стакан, поблагодарил хозяйку, поднялся из-за стола. — Да, не много.

— И, однако же, они существуют! — почти вскрикнула Ванда и тоже поднялась.

— Да, существуют. Но, вероятно, существуют и такие, как я. Которые изверились во всем. — Юркович прищурился, словно хотел издалека взглянуть на свою горную Синяву, откуда он сегодня приехал. — По крайней мере, — продолжал он, хмуря лоб, — наш простой лемко, ошельмованный, битый, сто раз вешанный, не способен на сколько-нибудь серьезную, а тем более с оружием в руках, борьбу за свои права. Я живу среди них, учу их детей, и, признаюсь вам, пани Ванда, не утешительны мои наблюдения.

Юркович стал собираться в дорогу, а Ванда, хотя была приятно удивлена его неожиданным посещением, не задерживала гостя: безрадостное впечатление оставила беседа с ним. К иным суждениям привыкла она за свое короткое замужество с Михайлом. Даже разговор с жандармом Войцеком доставлял ей больше удовольствия, нежели с этим сельским профессором. Удивительно даже, как могла она когда-то, гимназисткой, мечтать о взаимности этого человека. Завидовала сестре Стефании, втайне от всех записывала в альбом песни с посвящением «любимому Петрусю, белокурому, синеглазому…». Увы, нет теперь милого, дорогого ее сердцу Петруся, вместо него стоит перед ней погрязший в домашних заботах, женатый, с сильно поредевшими волосами, с путаными мыслями чужой человек…

— Ну хорошо, — заговорила она после паузы, когда гость уже застегивал пуговицы на сильно поношенном теплом пальто. — Вы, я вижу, пришли к своей, хотя и не совсем оригинальной, философии. Вы против зла на земле и вместе с тем отрицаете борьбу против него. Как вас понимать? — Ванда прошла в другую комнату, к постели, где спал ребенок, поправила одеяло и, как делала это в классе перед учениками, сложив на груди руки, приблизилась к Юрковичу. — Скажите мне, пан Петро, какой вам видится судьба нашего народа в недалеком будущем? Вот распадется Австро-Венгрия, я тоже уверена в этом, а дальше? Какая судьба ждет нашего темного лемка, если он, как вы утверждаете, не в силах дать отпор врагу?

Юркович потянулся было за шапкой и замер, пораженный логикой мысли своей собеседницы. Даже не верится, что с ним спорит та Ванда, какую он знал до войны беспечно веселой, непоседливой девчушкой. С любопытством взглянул на нее. Его внимание привлек блеск ее темных глаз: в них светилась твердая, необоримая сила, совсем как у Михайла. Невольно мелькнуло: все взяла от него — волю, разум… О, эта не поддастся коменданту Скалке! Немного с лица спала. Нелегкая нынче жизнь у одинокой учительницы, да еще и с ребенком. Ждет мужа с войны. А дождется ли? Война неустанно требует жертв. А Карл Первый не собирается кончать ее.

— Знаете, пани Ванда, что я вам скажу? — Он усмехнулся, лукаво прищурив левый глаз. — Ах, пани, знали бы вы, что грезится мне бессонными ночами в моей Синяве! — Приложив трубкой ладони к губам, Юркович с таинственным видом шепнул: — О Лемковской республике, моя пани, мечтаю.

Ванда восприняла это как шутку, снисходительно, как малышу Оресту, улыбнулась.

— Совершенно серьезно, пани Ванда, — и он начал расстегивать пальто, готовясь к продолжению дискуссии с человеком, который, разумеется, поймет его. — Потому что чем мы, скажите на милость, хуже других наций?

— Но ведь лемки не нация, пан Петро.

— Знаю. Лишь этнографическая группа украинской нации. Но это не станет помехой нашему самоопределению. А иначе и быть не может: от Украины мы далеко, от Москвы еще дальше, Львов никогда нами не интересовался…

— Вы похожи сейчас на Дон Кихота, — рассмеялась Ванда. — Право же, пан Петро, только длительная бессонница могла породить столь химерную идею в вашей голове!

— Однако не смеха же ради пустил Дон Кихота Сервантес гулять по свету! — запальчиво воскликнул Юркович. — И Дон Кихот сделал свое дело, оставил по себе след, так же сделаю и я, если мне господь бог поможет.

Ванда продолжала смеяться, даже прикрыла дверь в спальню, чтобы не разбудить ребенка. Не переставая смеяться, спросила:

— А ваш принцип непротивления злу? Или, может, эту республику не полиция, не жандармы будут подпирать своими карабинами, а небесные ангелы и пресвятая дева Мария?

Юркович нахмурился. Вандины подковырки его коробили.

— Простите, пани. Ни полиции с жандармами, ни армии у нас не будет. Это будет республика, о которой мечтали многие великие люди мира.

В сенях послышался топот, кто-то сбивал снег с сапог. Юркович из предусмотрительности прервал свою тираду о будущей Лемковской республике.

Когда в дверь постучали, Ванда, заранее зная, чей это может быть стук, охотно отозвалась: «Пожалуйста». В полном снаряжении в дом вошел жандарм Войцек.

Юркович побледнел. Жандарм на порог — жди, человече, беды. За три года войны немало побили, постреляли людей эти охранители трона. И этот, очевидно, не приволокнуться за молодой пани пришел. Ничего определенного о подпольной деятельности Ванды Юркович не знал, хотя, конечно, порой и думалось ему, что жена известного революционера, возможно, продолжает то, чего не закончил здесь муж.

Но, взглянув на Ванду, Юркович оторопел: его поразило, что она встретила жандарма точно старого знакомого. Даже улыбалась ему, приглашала присесть…

У Юрковича не было никакого желания входить в детали этого знакомства, он до того был оглушен представшей перед ним сценой, что поспешил оставить дом. Быстренько, путаясь в пуговицах, застегнул пальто, кое-как обвязал шею красносиним шарфом, схватил шапку и поторопился к двери.

В сенях Ванда шепнула ему:

— Это свой человек. Когда-нибудь, как вернется Михайло, расскажу обо всем. — А Войцеку, вернувшись в комнату, пояснила: — Это родной брат того самого ландштурмиста Юрковича, что смазал вашего коллегу по физиономии. Друг моего мужа. — И вдруг, изменив тон, озабоченно спросила: — Что с вами, пан Войцек?

Ее изумило поведение Войцека. Он обычно входил сюда как к себе домой, ставил около порога карабин, снимал с головы каску, сбрасывал шинель, незаметным движением пальцев поправлял усики и вообще чувствовал себя свободно, будто не по долгу службы пришел, а в гости. Даже брал на руки Ореста и позволял ему забавляться всякими штуковинками на своем жандармском мундире. А нынче карабин не выпускает из рук, не поприветствовал ее, стоит угрюмый, потупив голову.

— Может, пан Войцек пришел меня арестовать? — спросила Ванда и сама испугалась своих слов, почувствовала, как холодные мурашки побежали по спине. Ей никогда не случалось быть под арестом, она только со слов отца слышала, что это такое — тюремные условия, да еще Войцек рассказывал о чудовищных пытках, каким подвергся ее Михайло в застенках Скалки. Представить не могла скромного, тихого Войцека в роли конвоира. — Ну что же, пан Войцек, всему бывает свой конец. Прикажете собираться?

Вместо ответа он достал из внутреннего кармана мундира вдвое сложенный лист бумаги и отдал Ванде.

Ванда развернула его, узнала размноженную на стеклографе листовку с рисунком Сухани.

— Что это значит, Войцек? — спросила она.

— Мне приказано подложить ее вам, пани, — глухо вымолвил он. — Чтобы завтра при обыске можно было на законном основании арестовать вас. Такой приказ имею от коменданта.

— И почему же пан Войцек не выполнил приказа?

«Боже, зачем она об этом спрашивает?» — екнуло сердце у Войцека.

— Пани Ванда очень нехорошо обо мне подумала, — проговорил тихо, с тоской взглянув ей в глаза. — Я лучше, пани, пойду на смерть, чем…

Она не выдержала его взгляда, чувствуя себя виноватой перед ним, схватила за руку, крепко сжала в своих теплых ладонях.

— Войцек, родной мой! Прошу, простите меня, что я могла такое о вас подумать. Но отныне ты уже не жандарм, Войцек. Ты наш, наш! Верный ученик Михайла. Он знает о тебе и будет ждать тебя во Львове. Ты готов уехать отсюда?

— А пани Ванда как? — заколебался Войцек.

— Обо мне не думай. Я найду выход. Я не одна здесь.

Ночью из Санока уходил львовский поезд. Войцек сел на следующей станции Загорье в полной жандармской форме, с карабином на плече. В кармане лежала составленная Пьонтеком легитимация, которая давала Войцеку право на свободный проезд в служебном купе.

17

Киев поразил Ивана Юрковича не высокими белыми зданиями, не красотой зеленых холмов и бульваров — их он еще не успел толком рассмотреть — и не жарким блеском золоченых куполов святой Софии, а громыханьем обозов, артиллерии, залихватскими маршами военных оркестров, под которые должны были отбивать парадный шаг жолнерские колонны, флагами на башнях и воротах, среди которых он узнал и кайзеровские, и желто-синие, местной власти. При полном снаряжении, поблескивая на солнце парадными касками, двигались за инфантерией немецкие драгуны, а на тротуарах позванивали шпорами офицеры; горделиво выпятив грудь, словно проглотили свои сабли, ехали в открытых автомобилях важные генералы. Иван, хоть и надоело козырять этим заносчивым военным господам, все же вынужден был это делать, если не хотел беды, подобно той, которая свалилась на него в Саноке. Должен еще благодарить бога, что так счастливо выбрался из когтей жандармского коменданта Скалки. Теперь будет осторожнее, а если уж придется всыпать императорским гончим псам, так не при офицерах.

В конце-то концов, этой парадной шумихой его не обманешь, он уже кое-что кумекает в их политике облапошивания. Пьонтек ему много кое-чего порассказал об этой политике. Не ради развлечений и не ради этого парадного марша по улицам Киева пришли сюда австро-немецкие войска. Какой-то штатский, с которым Иван познакомился еще в дороге, на перроне жмеринского вокзала, назвал страшную цифру, которую — хлебом и скотом — согласилась выплатить немцам Центральная рада, чтобы они помогли им пушками и пулеметами выгнать с Украины большевиков. Но тот человек — по глазам видать, что голова есть на плечах — крепко тогда сказанул:

— Коли так, придется немцам весь украинский народ с Украины выгнать.

Иван серьезно возразил:

— Такого быть не может. Я вот с Карпат, с Лемковщины, может, слыхали, из-под самого Санока, так как же можно нас всех выгнать с родной земли? Скорее мы сами, если дружно возьмемся, выкурим проклятых тамошних шляхтичей из их гнезд.

Собеседник, похоже, ждал подобного ответа, — оглянувшись, он сунул ему украдкой напечатанный листок бумаги, да еще и научил, где, когда и кому следует его читать. Иван уже было хотел поделиться с новым знакомым своей тайной — в его кармане лежало письмо Ленину, писанное под диктовку ольховецких газд, — да неожиданно свистнул паровоз, поезд тронулся, и ему пришлось бежать к своим.

Сейчас это письмо — главная Иванова забота. В чьи бы руки понадежнее передать его? Или, может, опустить в почтовый ящик? Приглядывался к штатским, выискивая кого поприветливее, да почти все они поглядывали на его особу недружелюбно и, торопливо обгоняя, бежали куда-то по своим делам. Иван, конечно, понимал, что для здешних людей он иностранец, завоеватель, а о завоевателях не пекутся, их бьют. Не станет же он кричать посреди улицы: «Да побойтесь вы бога, киевляне, чего вы шарахаетесь от меня? Не смотрите вы на мой мундир, я такой же бедолага, как и вы!..»

Ан, углядел-таки среди прохожих человека, к кому можно смело подойти. Приятное, ненасупленное лицо, довольная усмешка на холеном лице, одет легко, по-весеннему, в левой руке пачка газет, в правой — блестящая тросточка. Иван поправил на голове шапку и решительным шагом направился к горожанину.

— Прошу прощения, сударь! — Отдал честь, щелкнув каблуками подбитых гвоздями ботинок.

От неожиданности горожанин остановился, ответил на приветствие, коснувшись пальцами полей серой фетровой шляпы.

— Пожалуйста, пожалуйста, господин жолнер.

— Я хотел бы, если вы, сударь, здешний, спросить, действуют ли вон те почтовые ящики? — Иван показал на один из них, прибитый к белой стене высокого здания.

— Конечно, действуют, — ответил горожанин.

— Так, значит, если я опущу свое письмо в ящик, то оно дойдет до… — Иван запнулся, подумав: а не опрометчиво ли открываться чужому человеку, не вляпаться бы опять в какую передрягу, но приветливый взгляд добрых глаз, с любопытством разглядывавших его, подсказал ему, что этот красивый панок нисколько не похож на тех панов и подпанков, которых он знал в родном краю, и потому закончил со всей искренностью, — до Москвы, сударь?

— До Москвы? — переспросил панок.

— Так, до Москвы, — подтвердил Иван.

— О-о, — словно бы даже обрадовался панок. Он оживился, весь превратившись в любопытство, потянулся за письмом. — Можно, господин жолнер, взглянуть, кому оно адресовано?

— Пишем, — Иван оглянулся на двоих офицеров, проходивших мимо, понизил голос, — письмо Ленину про наши галицийские порядки. О, вы не можете представить, как там издеваются над людьми.

Горожанин нахмурился, спросил:

— Так чем же вам может помочь Ленин?

— О, стоило бы ему только захотеть. — Иван, сбив на затылок шапку, заявил с непоколебимой уверенностью: — С Лениным никому не совладать. Он из земли вышел. А земля необорима. Она вечная.

Ироническая усмешка скользнула на лице горожанина. Он мог бы не слушать этого темного лемка и, однако же, не перебивал его, напротив, ему было любопытно послушать обольшевиченного жолнера-галичанина. Для газетчика такая встреча — настоящая находка. Еще бы! Послушать наивную болтовню ив уст солдата, которого в рядах австро-немецкой армии прислали на Украину наводить антибольшевистский порядок. Трагикомическая ситуация. Будет над чем посмеяться в редакции среди своих коллег.

— Вы не боитесь со мною так говорить? — спросил панок, когда Иван замолк.

— А почему мне бояться? — Иван неопределенно хмыкнул, словно был смущен вопросом, но не проявил никакой тревоги. — Чего бояться? Вы ж не жандарм. И не помещик.

— Хоть и не помещик, а мог бы тебя, вояка, легко спровадить на виселицу. В этих газетах… — Панок потряс пачкой перед глазами Ивана и с гордостью честолюбивого автора произнес: — Сегодня в газетах помещена моя статья. Да-да, как раз на эту тему. О могуществе наших друзей. — Он вытащил из пачки одну газету и сунул Ивану. — На, почитай, может, поумнеешь.

— Может, и поумнею, — словно бы соглашаясь, ответил Иван.

— Да благодари бога, — продолжал панок, — что принадлежишь к той же нации, к которой принадлежу и я. Жаль было бы мне видеть тебя на телеграфном столбе. Читай, читай! — и с этими словами он пошел дальше, гордый, вероятно, тем, что, может статься, и научит уму-разуму темного галичанина.

А Иван все стоял, смущенный до крайности, растерянный и вместе с тем злой на себя, что не умеет разбираться в людях и чуть не отдал письмо швабскому холую.

— Одной нации, чтоб ты пропал, сукин сын! — бормотал он, складывая газету.

В отвратительном настроении вернулся Иван в казармы. Скинул шинель, разулся и, вопреки приказу не ложиться днем, лег навзничь на койку, покрытую серым одеялом, и, подложив ладони под голову и смежив веки, унесся мыслью к родному дому. То он беззвучно беседовал с женой либо со старшим сыном, то обходил свои каменистые полоски, советуя Катерине, за что следует приниматься в поле, куда в первую очередь возить навоз, каким зерном засевать. А то видел себя на памятном мосту через Сан, на котором в давние годы молодости поклялись они с Катрусей в вечной любви… За такою неслышною беседой, то вспоминая прошлое, то обмениваясь мечтами о будущем, легче было ему коротать свой вынужденный досуг между боями и муштрой.

Нынче же его мысли все больше вертелись вокруг письма. Как переслать его адресату? Что скажет он людям, когда вернется — а это будет скоро — домой? Вокруг, газды мои, швабы. Швырнешь, человече, в пса, а угодишь в шваба. Так что не знаю, газды мои, что и предпринять. Почту в Москву не пускают. Передать письмо через вторые руки не с кем. Разве что сам, если хотите того, проберусь как-нибудь туда. С таким письмом москали меня пустят, лишь бы с дороги не сбиться…

А и вправду не сбился. Точно в сказке получается. Ему показывают дорогу, помогают перебраться через леса, а на краю света, над самым океаном, ведут к высокому хрустальному дворцу. «Письмо с тобой, газда Иван?» — слышит он голос Пьонтека. Иван не верит своим глазам. Перед ним стоит саноцкий машинист, не знающий страха поляк, так упорно державшийся своих убеждений, боевитый, молодой, без седины в волосах, и мило этак улыбается ему. «Откуда ты здесь взялся, Ежи?» — «Го-го, Иване, моя обязанность быть там, где у людей беда. Ведь за тобой следят жандармы. Сам Скалка не спускает с тебя глаз». Иван смеется: «Не так уж хитер этот лютый пес. Обвел я его вокруг пальца с Вышиваным, обману и сейчас…»

— Ландштурмист Юркович! — услышал Иван сквозь сон чей-то оклик.

Очнулся. И едва открыл глаза, сознание пронизала мысль о синем запечатанном конверте. Похлопал рукой по груди, где во внутреннем кармане мундира должен был он лежать, услышал едва уловимое похрустывание…

— Ландштурмист Юркович! — вторично прозвучало над головой.

Иван вскочил с койки, увидел перед собой капрала, который, вместо того чтобы обругать за нарушение военного устава, приказал ему сразу же явиться в канцелярию, где его ждет офицер имперско-королевской комендатуры города Киева.

Через несколько минут он был готов и — не без страха, так как тревожился за судьбу письма, — открывал дверь просторной комнаты, которая служила при казарме канцелярией запасного полка. Вчера он здесь регистрировался. Войдя, он даже не обратился к канцеляристам — тотчас поймал глазом высокую стройную фигуру офицера, почему-то слегка усмехнувшегося при виде его. За три шага, как полагалось по уставу, вытянулся в струнку, щелкнув каблуками ботинок, приложил руку к козырьку и… обомлел. «Уж не сплю ли я, уж не продолжается ли тот приятный сон? — подумал Иван. — Давеча был Ежи, теперь Щерба…»

— Ландштурмист Юркович, — обратился к нему официальным тоном офицер, — я из военной комендатуры. Прошу за мною. Пропуск уже оформлен.

Когда они оказались за стенами казармы, взволнованный встречей Иван схватил Щербу за руку, хотел обнять, но тот незаметно для постороннего глаза отстранил его, шепнув:

— Идите в трех шагах позади меня.

Лишь когда вошли в глухой переулок, Щерба торопливо объяснил, что он ради дела, о котором не всем следует знать, устроился в австрийской комендатуре старшим военным переводчиком, получил форму обер-лейтенанта и теперь может кое- чем серьезным заняться…

— Михайло! — перебил его Иван. — Да тебя, бестию, сам бог послал. Раз ты в комендатуре, так можешь переслать это письмо в Москву. — Он вынул из кармана конверт, разгладил его на ладони и отдал Щербе. — Из Ольховцев везу, наши люди хотят с Лениным побеседовать. Как война — так война всем, а как революция — так по Збруч?

— Говорите потише, — посоветовал Щерба. — В городе полно шпиков.

— Хорошо, Михась, — согласился Иван. — А насчет того, что заработаю это самое, — провел он указательным пальцем по шее, — так чуть не заработал в Саноке.

С этого и начал Иван разговор: и про стычку с жандармами, про Катерину и про Ванду, и какой замечательный малец растет у нее, и как Пьонтек со своими голубями сумел перехитрить коменданта жандармерии, не упомянул лишь о чувстве молодого жандарма Войцека к Ванде…

В разговоре не заметили, как дошли до Владимирской горки. Поднялись по каменным ступеням к высокой чугунной беседке над самой кручей, откуда открывался живописный вид на широкий водный плес и покрытую лесами заднепровскую долину.

Их появление произвело целый переполох в беседке. Несколько пожилых киевлян и две старушки с детьми, недружелюбно глянув на иностранцев, поднялись со скамеек и демонстративно вышли.

— Вот как нас здесь любят, — заметил Щерба, усаживаясь на переднюю, перед самым ограждением, скамеечку. Иван опустился рядом. — Даже дышать одним с нами воздухом не желают. А Центральная рада выпускает один за другим универсалы, в которых, рассыпаясь перед украинским народом в бесконечных демагогических посулах, ни словом не поминает о тех, на чьих штыках она держится. Демагогия — главный козырь их политики.

— А что это такое, демагогия? — заинтересовался Иван.

— Лицемерие. Обман, — ответил Щерба. — На словах одно, а на деле другое. Впрочем, — он огляделся вокруг, даже наклонился, заглянул за ограждение беседки и закончил шепотом: — Ни слова про политику. Лучше я гляну на ваше письмо. Можно его распечатать?

— Пожалуйста, пожалуйста, Михайло, — даже обрадовался Юркович. — Может, там какие погрешности найдешь. Потому что, сам знаешь, какой из меня писака. Что люди подсказывали, то и записал.

На конверте было два слова: «Москва. Ленину». Щерба улыбнулся. Оглядевшись, надорвал конверт, развернул большой, исписанный крупным почерком лист бумаги, углубился в чтение. Не привыкшая к перу старательно выводившая буквы рука хлебороба низала строку за строкой.

«Дорогой наш земляк и друг, товарищ Ленин. Не поставьте в вину, что не дознались, как Вас следует величать, но слыхали мы, что перед самой войной Вы где-то тут близко от нас прошивали, потому и осмелились назвать Вас своим земляком. Пишут вам старые газды лемки из села Ольховцы, что под Саноком. Сынов наших, когда не замордовали жандармы, забрала Австрия на войну, а мы, старики, остались тут маяться. Слыхали мы, будто у Вас революция разогнала всех панов, что теперь люди Ваши имеют свою трудовую рабочую власть и что Вы, товарищ Ленин, издали такой правдивый декрет, по которому панская земля и все богатства панские и даже фабрики принадлежат теперь простым людям. А у нас все по-старому. Помещик Новак как пановал доныне, так и дальше панует. Леса вокруг, а мы не имеем где сухих палочек взять, чтобы печь истопить. И горы с лесами, и лучшие земли, и пастбища — все панское. Пан себе гуляет, ни к чему рук не приложит, а все имеет, а мы трудимся-трудимся, и ничегошеньки-то у нас нет. Ксендз с амвона научает покорности, ибо такова воля божья, да мы в это уже перестали верить, потому что если тебя за корову, которая съела горстку за канавой в панском лесу, помещичий гайдук огреет нагайкой по спине да еще штраф взыщет, сдерет с тебя последний ринский, так ты, газда, до самой смерти вколотишь себе в мозги, что то не божья, а панская воля…»

Щерба не дочитал, повернулся к Ивану, обхватил за плечи, его большие карие глаза светились радостью.

— Такое письмо никто из нас не сумел бы составить, — заговорил он возбужденно. — Милейший мой газдуня, кабы знала ваша Катерина, какую вы нам службу сослужили! Это же готовая прокламация против оккупантов. Жолнер, который прочитает ее, не сможет остаться равнодушным и не станет помогать своим офицерам грабить Украину. — Щерба наклонился, заглянул Ивану в глаза. — Разве не так, газдуня?

— Может, и так, — согласился Иван, приятно польщенный подобным отзывом ученого человека. — Но это, почтеннейший, вот чем пахнет. — Его рука, прочертившая невидимую линию от шеи до дерева над беседкой, говорила без слов, чем это все пахнет.

— Что верно, то верно, — вздохнул Щерба. — Если попадешься — все. — Он на минуту умолк, вспомнив товарищей, погибших в застенках и под пулями жандармских карабинов. — Но истинный революционер не думает об этом. Он думает обо всех обездоленных, о своем народе. За справедливость, за нашу святую правду он готов даже жизнь свою отдать. Вы, Иван, понимаете меня?

Юркович не сразу ответил, нервно жевал кончик уса, хмурился.

«Не понимает, — подумал Щерба, — не под силу это его крестьянской голове. Собственная земля, дети…»

— Я так думаю, — нарушил молчание Иван. Сложил ладони на коленях, загляделся вроде бы на Днепр, а на самом деле не видел его — углубился в раздумье над превратностями судеб человеческих. — Вспомнил я, Михайло, своего отца. Честный был, работящий. И выше всего ставил правду. За эту самую правду сел за решетку, отбыл свое, а когда вышел, когда увидел, что ничего не достиг за свои муки, что правда по-прежнему затоптана панами, не выдержало сердце, запил… А вот тебя, Михайло, никакая беда не в состоянии сломать. Цепи на руки, тюремная решетка, а ты, что бук, гнешься, скрипишь от боли, а не ломаешься… — Иван дружески положил Щербе руку на плечо. — Сдается мне, что таким, как ты, Михайло, мы должны верить. Коли надо, бери то письмо, делай с ним что знаешь. Только думается мне, что если бы Ленин прочитал его собственными глазами…

— И прочитает, газда Иван, — поспешил успокоить его Щерба. — Если мы напечатаем…

Внезапный взрыв потряс воздух, разговор оборвался. Вспугнутые пичуги вспорхнули с деревьев, взвились вверх, а когда взрыв повторился, рассеялись в воздухе. Восточнее аристократического района Липок поднялась в воздух бурая шапка дыма, закрыла полнеба.

— Что это? — встревожился Иван. — Вроде бы и позиций тут нет…

Щерба усмехнулся, он знал, что это означает. Начало действовать киевское подполье, взлетели в воздух пороховые погреба на Зверинце. Да-да, немцам не должны достаться эти погреба.

— Позиции тут есть, — ответил Михайло. — Только они невидимы для простого глаза.

18

— Что ты скажешь, Стефания? Как тебе нравится эта степь? Величественно! Думается, конца-краю ей нет. Смежишь веки — и уносишься на крыльях фантазии. Люблю помечтать. Может, этой самою степной дорогой двигались, как вот мы, на юг казацкие полки. Боже, сколько здесь романтики! На месте Кащенко я бы рисовал в своих казацких повестях еще более грандиозные баталии, еще более жестокие бои. Чтобы ляхов озноб пробрал, читая о них. Чтобы не забывали Желтых Вод и Корсуня! И москали чтобы знали, на что мы способны.

А откроешь глаза — и снова действительность. Представляю себе, какие урожаи можно здесь собирать! Земля черная, жирная. Центральная рада, мудро поступила, позвав к себе нас на подмогу.

Стефания молчит, ритмично покачиваясь в седле. Разглагольствования Кручинского не доходят до ее сознания. Не верит уже она в святость его- слов. Хлесткие патриотические фразы, не больше. После: того, как он нарушил тайну исповеди усусовца Гуцуляка, они уже не волнуют ее… Рушился химерный мир идеалов, которыми, она жила последние годы. Навеянные Кручинским в пору ее увлечения его экзальтированными патриотическими проповедями, они разлетелись в прах после смерти Павла Гуцуляка.

Страшное чувство безысходности охватило ее. Ни быстроногий белый конь под седлом, ни исключительное внимание и предупредительность, какой окружил ее Кручинский во время длительного путешествия по безбрежной степи, уже не милы душе Стефании, не трогают ее. Кручинский прекрасно знает, зачем потянулся сюда следом за австрийской армией: не романтическое прошлое притягивает его, а жирный чернозем, дающий богатые урожаи. Зато она, Стефания, потеряв все, чем до недавнего времени жила, не знает, ради чего она потащилась сюда.

Лишь чей-то оклик, полчаса назад прозвучавший из толпы, возле очередного хутора, вывел Стефанию из дремотного отупения. В этом таинственном оклике почудилось ей предостережение самого неба, глас девы Марии, под чье покровительство она еще вечером, перед тем как заснуть, отдала себя. Конечно же это было ниспосланное свыше предостережение об ошибочности избранного ею пути, о великом грехе быть соучастницей этого военного похода в чужую страну. Разве мало слез людских насмотрелась она от самого Збруча и до этой екатеринославской степи? Вот святая заступница и предостерегает ее: опомнись, Стефка, приди в себя, пока не поздно…

Василь вместе с другими учениками наблюдал за движением австрийского полка. Устало шагала пехота, грохотала на выбоинах артиллерия, шли сытые кони, навьюченные пулеметами, катились высокие колеса обозных повозок. Василь не отрывал глаз от всего того, что запомнил еще с детских лет. Стоял потрясенный зрелищем. «Оккупанты», — сказал Алексей, а мысленно наверняка добавил еще два слова: «Твои земляки». Да-да, земляки. Может, среди этих пепельно-синих, ненавистных ему мундиров и вправду шагают жолнеры из саноцкой казармы? А может, из его родных Ольховцев? Зачем они- пришли в эту степь? В кого будут стрелять? Наверно, в тех трудолюбивых добрых людей, которые дали приют ему, Василю Юрковичу…

Идут и идут. Измученные, невеселые. Такими же шли они на войну через Ольховцы. Впереди на конях офицеры. А кто ж там, за колонною пехоты, на двух белых жеребцах? Один из всадников в черном облачении католического священника, другой — в серой форме сестры милосердия. Василь впился глазами в эту пару. Еще издали что-то знакомое показалось в них. Когда подъехали ближе, в том, что повыше, крепко сколоченном, с деревянным, притороченным сбоку к седлу крестом, узнал ольховецкого попа Кручинского, а в другой — дочку учителя Станьчика, гордую красавицу Стефанию, в которую был влюблен дядя Петро.

Василь оцепенел — вот так диво! Вгляделся попристальнее — глазам не верится. Панна Стефания!.. Неужели она? Бледноватое, чуть обветренное тонкое личико, огромные черные глаза прячет под опущенными ресницами. Не смотрит на людей, словно стыдится, что пришла сюда с иностранной армией. Чуть-чуть покачивается в такт шагу лошади, думает о чем-то своем…

А может, ему померещилось? Разве Стефания не знает, зачем пришли в украинские степи оккупанты? Протер глаза. Но ведь она же! А что, если крикнуть?

Решился и крикнул негромко вслед всадникам — они уже проехали дальше:

— Стефания!

…Она и до сих пор слышит этот оклик: «Стефания!» Тогда она поверила в его реальность. Обернулась, скользнула глазами по толпе, стоявшей у края дороги, но оклик не повторился. После того и подумала, что то был голос с неба.

Ушла в себя. Из далекого далека, из самого Талергофа, слышит слабый, страдальческий голос: «Стефания, неужели же мы с мамой для того недосыпали над тобою ночей, чтобы ты села в солдатское седло? Кому помогаешь, Стефания? Оккупантам? Ты слышишь меня, доченька?»

«Слышу, слышу, папа! Наверно, я, папочка, за свою гордыню несу кару, за то, что не слушалась вас». А с берегов далекого Сана доносится сестрин голос: «Стефания! Что ты наделала, Стефка? Опозорила наш честный род учителей, всегда старавшихся служить не панству, а народу…» — «А я-то, глупая, тебя, Ванда, подобными словами осыпала… Припоминаешь? Когда ты ко мне во Львов из Санока приехала. Возмутилась тем, что ты выходишь замуж за Щербу, за Щербу, с которого жандармы не торопятся снимать наручники. Теперь бы я упала твоему Щербе в ноги…»

— Любопытно, — вмешался в этот беззвучный диалог Кручинский. — Очень любопытно, где сейчас витают ваши мысли, панна Стефания?

«О, если бы ты мог догадаться, — подумала она, не спуская глаз с конской гривы, — при первом же случае пристрелил бы меня». А вслух проговорила:

— Любопытно и мне, святой отче, где сейчас витают ваши мысли?

— В высших сферах, моя панна! — Кручинский поднял руку над головой, как это делал всякий раз, когда пускался в патетические тирады. — Я думаю о том дне, когда на киевский королевский престол сядет наш архикнязь Вышиваный, а его наихрабрейший в мире гвардией станут галицийские украинские стрелки.

— А в той прокламации, которую подбросили вам, отче, о другом речь идет, — отважилась поиронизировать Стефания.

— А-а, — засмеялся Кручинский, — так вот почему моя милая панна сегодня такая грустная? — Он забыл о своем священном сане и, помня лишь о том, что поблизости идут жолнеры в преобладающем большинстве славянского происхождения, воскликнул, показав на артиллерийскую упряжку позади: — А вон те пушки, моя панна, для чего? А пулеметы для чего? В случае, если их не хватит у нас, так предостаточно в армии наших немецких друзей.

«Боже, — ужаснулась Стефания, — да он скоро сам начнет расстреливать».

Словно подслушав ее мысли, Кручинский спохватился, некоторое время ехал молча и уже потом, когда на горизонте показались макушки тополей какого-то села в долине над Волчьей, попросил у нее извинения за свой грубый тон.

— Да-да, — подтвердила она, не поднимая глаз. — Мне стыдно было смотреть на вас. И вообще… — Она запнулась, прежде чем сказать своему капеллану последнее слово, которое вертелось у нее на языке с того самого дня, как они с частями перешли реку Збруч. — И вообще, святой отец, я, наверно, вернусь в свои Ольховцы. Там больная мама осталась.

Он ужаснулся, резкие черты его лица сразу обмякли, словно он собирался заплакать.

— Ты разлюбила меня, Стефа? — спросил тихо, склонившись к ней с седла.

— Да. — Стефания выдержала его взгляд и еще раз повторила: — Да. Все позади.

19

Подследственная тюремная камера при поветовой жандармерии — тесная, с зарешеченным оконцем под потолком, с деревянным топчаном и твердым, порыжевшим от времени и крови матрацем — служит временным пристанищем для заключенных, которым еще только предстоят допросы и у которых будут вымогать показания с помощью самых разнообразных пыточных инструментов.

В ней очутилась Ванда со своим ребенком. Вчера двое жандармов произвели обыск в ее доме, искали ту самую листовку с карикатурой Сухани, которую должен был подкинуть ей Войцек. Но… не нашли. Тогда вахмистр спросил ее, куда девался жандарм Войцек Гура. Об этом же хотел дознаться и комендант Скалка, когда Ванду привели к нему. Хотя у него не было никаких доказательств того, что Ванда причастна к исчезновению Войцека, он чуял, что без нее тут не обошлось. Не добившись ничего, приказал посадить Ванду в ту камеру, где в свое время сидел и ее муж.

— Вам, полагаю, будет приятно жить воспоминаниями о своем милом друге, который был объектом усердных допросов моих ребят. Там, моя пани, ничего не изменилось с той поры. Эту камеру можно назвать, — комендант весело рассмеялся, — камерой семьи известного революционера Щербы.

Ванда все время молчала. Заговорила, лишь когда Скалка приказал забрать у нее ребенка.

— Ребенка я не отдам, — сказала негромко, но решительно. Быстро усадила мальчика на стул, подскочила к столу, схватила тяжелое мраморное пресс-папье и, заслонив собой ребенка, задыхаясь от волнения, шепотом выдавила из себя: — Ну, кто первый?

Комендант дрожащими руками достал из коробки папиросу и, чиркая спичкой, подумал: «С таким темпераментом и в самом деле, чего доброго, беды наделает».

— Ну что ж, — сказал, выпуская дым, — пусть будет так. Увидим, пани Ванда, что от вашего упорства выиграет ребенок. Сообразите сами: мы могли бы его отдать в приют сестер- кармелиток, а так…

— Я лучше собственными руками задушу свое дитя, — оборвала его Ванда, — чем позволю вырастить из него перебежчика, врага своего народа.

«Брешешь, — ответил на это мысленно Скалка, — я доведу тебя до того, что ты сама в ножки мне бросишься».

Внутренний вид камеры произвел на Ванду гнетущее впечатление. Посадив малыша на грязный, в рыжих пятнах матрац, она разрыдалась.

Орест уставился на нее удивленными глазенками. Он никогда не видел, чтобы мама плакала. В его сознании образ мамы сложился из других примет: из приятных, обращенных к нему слов, из еще более сладких поцелуев и улыбок, из тихих песенок перед сном.

Мальчик потянулся с топчана, обхватил маму за шею, прижался щекой к ее щеке, потом заглянул ей в глаза и нежно коснулся губками ее влажного от слез лица.

Ванда взяла себя в руки. В ее положении плакать нельзя. Надо держаться, как держался в этой самой камере ее Михайло. Слезы — слабость духа. Глаза у революционера должны быть сухими, чтобы видеть возможно дальше. Ведь это, Ванда, только начало. Неизвестно, что задумал Скалка, ведь его жестокость не знает границ.

Успокоила себя тем, что ее арест не означает провала подполья, а, напротив, свидетельство бессилия жандармерии справиться с нарастанием революционной волны, которая вот-вот может смести веками сложившийся имперско-королевский порядок. Кто продолжает выпускать в свет листовки с карикатурами, чья неуловимая рука пишет на стенах антивоенные лозунги, кто призывает людей брать пример с русской революции — все это остается тайной для администрации повета. Машинист Пьонтек продолжает действовать. На вагонной фабрике, в железнодорожном депо, почти в каждом селе и фольварке, даже в военных казармах у него теперь есть свои люди. И подпись под листовками «Сторукий» в точности соответствует действительности.

Ванда вытерла глаза, поцеловала мальчика и начала устраиваться на новой «квартире». Сняла шляпу, пальто, застелила матрац пледом, потом стала раздевать Ореста. Чтобы опять не разрыдаться, старалась не думать о себе, обращалась мыслями туда, на волю, к Пьонтеку, которого, наверное, очень огорчил ее арест, представила его с шестом под голубятней — жандармы всерьез поверили, что он променял революционную борьбу на увлечение голубями. Потом повторила на память дословно последнее письмо Михайла, написанное еще до того, как он перебрался в Швейцарию: «Родная, любимая моя, звездочка ясная! Днем, едва прикрою веки, вижу тебя перед собой. И ночью, опершись в дремоте на бруствер, встречаюсь с твоими глазами. Ты даже представить себе не можешь, как я тоскую по тебе. Наше свидание опять откладывается. Отпуска мне не дали, сказали: отпуск надо заработать…»

Раздев Ореста, уложила в постель, накрыла своим пальто, сама легла рядом, негромко запела:

А в неділю раненько, Як сходило соненько, Дівча квіття збирало И так собі співало: «Дай же, боже, соненько До мойого Орестонька, Дай же, боже, росочки На мої барвіночки». Дівча вінець вивило, Нич соненько сходило. Походило по гаю, Прийд мій, прийд, мій шугаю!

Мальчик уснул. Ванда перевернулась на спину, подложила руки под голову. Напрасно было надеяться, что сон сморит ее, — слишком много пережила она за день. Все ее помыслы сосредоточились вокруг ребенка. Страшилась допустить даже мысль о том, что ребенок может стать свидетелем ее мук. Как уберечь его душу от жестокости, которая пока господствует в мире? Долго не могла забыться сном, вертелась на твердом матраце, глухо стонала. Силилась найти хоть в чем-нибудь спасение, но опять и опять натыкалась на тупик. Железные двери перерезали все пути. Ах, Орест, Орест, тяжелая судьба выпала тебе с самых пеленок.

Среди ночи мальчик проснулся и захотел пить. Воду в камере «забыли» поставить, и ребенок расплакался. Ванда взяла сына на руки и под тусклым светом электрической лампочки принялась ходить с ним из угла в угол. Снова тихонько запела. Орест забыл про воду, притих, обнял мамину шею тоненькими ручонками, заслушался.

Котилися вози, Ломалися свірні, Як єм била дівком, Не било мі рівні. А чи до роботи, А чи до співання, А чи на музиці І до танцювання…

Верно, потому и проспала Ванда допоздна, что до самого утра с ребенком провозилась. Проснулась от чьего-то прикосновения к плечу. Открыла глаза и увидела Катерину Юркович, стоявшую над ней.

— Здравствуй, пани Ванда. С новосельем. Хороши покои у вас, — невесело улыбнулась женщина.

Вандины глаза блеснули радостью. Вскочила с топчана, бросилась обнимать гостью.

— Откуда вы узнали, тетя Катерина, о нашем переселении?

Следовало бы признаться, что об этом рассказал ей лакировщик Суханя, но он же и посоветовал Катерине держать язык за зубами, потому она, кивнув на неприкрытую дверь, сказала будто в шутку:

— Да об этом, пани Ванда, весь Санок гудит. А от Санока до Ольховцев лишь через мост перейти. — И, сев на топчан, начала неторопливо рассказывать, как она припожаловала нынче к пану коменданту в дом, где он живет, как добрая пани комендантша согласилась за кое-какое подношение поговорить с мужем и как тот разрешил Катерине взять у пани Ванды ребенка…

— Как это взять? — переспросила испуганно Ванда.

— А так. — Катерина взглянула на Ореста, беззаботно спавшего, раскинув ручки. — Авось дитя, пани Ванда, политикой не занималось, чтобы тут с вами мучиться. Заберу к себе, пусть играет с моими детьми. — И тихонько, чтобы не услышал часовой за дверью, добавила, подмигнув, чтобы та поняла намек: — В этом году ожидаем раннюю весну. Так что ждите и вы, пани Ванда, теплого ветра. Уже недолго, прошу пани.

У Ванды сперло дыхание. И от беспредельной радости, что ее ребенок будет спасен, и от горького предчувствия, что эта первая разлука с ним может стать для них обоих и последней. Бросилась Катерине на грудь и, не в силах сдержать себя, залилась слезами.

20

Послеобеденная пора знойного лета. Жара постепенно спадает, высокие здания отбрасывают на землю прохладную тень, очнулись от дремы каштаны. Дворники в белых фартуках, с медными нумерованными бляхами на груди, как и в мирное время, кончают поливать тротуары, чтобы вельможным барам, сбежавшимся со всей России под надежную гетманскую булаву, была в усладу привычная вечерняя прогулка, чтобы они чувствовали себя в Киеве как у себя дома. Серединой широкого Крещатика названивает трамвай, катят, подпрыгивая на булыжной мостовой, одноконные повозки, их обгоняет на пароконных «дутиках» офицерня — переодетая в штатское «золотая» молодежь, хочет наверстать в пьяных оргиях потерянное там, на западе, за три года войны. Из фешенебельных ресторанов, когда открываются широкие зеркальные двери, доносится музыка эстрадных оркестров, световые рекламы приглашают публику в мюзик-холл, на «боевики» кинематографов, на новые цирковые представления. Если бы не патрули в пепельно-зеленых мундирах, которые молча дефилируют по главной улице Киева, и не черно-золотое знамя оккупационной армии на здании комендатуры, сияющий красками Крещатик мог бы показаться постороннему человеку безмятежной главной улицей города, где к услугам уважаемых господ все мыслимые на свете развлечения.

Андрей Падалка и Галина Батенко тоже очутились в водовороте шумливого потока на Крещатике. Вышли из дому без всякой цели, чтобы немного рассеяться.

Оделись по-светски: она вместо формы сестры милосердия надела светло-розовое шелковое с пышной оторочкой модное платье, а он — элегантный спортивный костюм, купленный у какого-то немца-спекулянта, одного из тех, кто прибыл на Украину в обозе немецкой армии. Пришпилив к волосам легонькую шляпку, Галина еще раз повернулась перед зеркалом, похвалила себя мысленно за фасон платья, а затем церемонно сделала реверанс перед отцом:

— Нравлюсь тебе, папочка?

— Об этом ты не меня, а мужа спрашивай, — ответил профессор.

Галина рассмеялась:

— Спрашивала, да не признается. — И, кокетливо поглядев на Андрея, добавила: — Они у нас очень уж серьезны. — Подошла к матери, влюбленными глазами наблюдавшей за дочерью, поцеловала ее в щеку, а потом подскочила к отцу, нежно прильнула. — До свидания, папочка.

«Вижу, вижу, детка, благодарна мне, что благословил твой брак», — подумал профессор, а громко спросил:

— Далеко собрались?

— На Крещатик.

— При оружии?

Галина мгновенным движением открыла модную сумочку и поднесла к лицу отца:

— Пожалуйста. Ни бомб, ни револьверов. Можете спокойно ждать нас.

Профессор невесело вздохнул:

— Спокойно, говоришь? О каком уж спокойствии может быть речь? На вулкане живем. А ты — у самого кратера.

Андрей, чувствовавший себя во время этой сцены не совсем ловко (он до сих пор еще не обжился в этом доме), поторопился заверить профессора, что они с Галиной условились ни словечком не обмолвиться о политике, прогулка предстоит чисто развлекательного характера.

— Берегите ее, Андрей Кириллович, — проговорил с мольбой в голосе профессор. — Вы сами видите, до чего она неугомонна, всюду любит совать нос. — И, словно стыдясь того, что собирался сказать, прибавил: — И единственная она у нас.

На Крещатике среди веселого людского потока беззаботный смех, шутки, приветствия. Дамы в роскошных туалетах, раздушенные, гордые холеным своим телом, дорогим модным нарядом. Здесь и там среди штатских щеголей нет-нет да блеснет позолота гетманского «воинства». Раскатисто хохочут молодцеватые старшины, сменившие офицерские мундиры царской армии на казацкие чумарки. Эту театральную форму ввел сам гетман: на груди желто-синие аксельбанты, высокие, лихо заломленные шапки с золотыми кистями до плеч, на сапогах шпоры.

Падалка склонился к уху Галины, бросил шепотом:

— Любопытно, как бы это расписное воинство повело себя, если бы появился тут полк…

Кокетливым движением руки, словно бы шутя, она поспешила закрыть ему рот.

— Мы же условились с тобой, Андрей. Гляди лучше на встречных панночек. Вон те две так впились в тебя глазами, что могут в самое сердце ранить.

— Не говори ерунды, Галина.

— Но ведь они же очень хорошенькие, Андрейчик.

— Красивей тебя нет во всем свете.

Она бросила на него благодарный взгляд, прижалась плечом к его руке.

Андрею вспомнился в эту минуту холодный день, когда он вел рабочий полк на захваченный немцами Псков. Там он и связал навеки свою судьбу с Галиной. Должно быть, в награду за тяжкие раны и отдала она ему свое сердце. Смерть витала над ним, казалось, вот-вот падет на глаза белая пелена. Полк его в штыковой стремительной атаке погнал врага, а он, никем не замеченный, остался замерзать на поле боя… Как в те считанные минуты прощания с миром хотелось ему жить! Почему- то вдруг всплыло в памяти Покровское, он увидел себя пастушонком на берегу Волчьей… Разогнался, крикнул на бегу дружкам «кто глубже?», оттолкнулся ногами от берега и, соединив над головой ладони, полетел с кручи в воду. И в тот же миг почувствовал ужасающей силы удар. «Умираю, матуся, умираю», — простонал от боли.

— Нет-нет, ты не умрешь, — дошли до его сознания чьи-то слова. — Не умрешь, Андрейчик.

Разжав слипшиеся от мороза веки, увидел над собой голову сестры милосердия, не узнал, а догадался, что это, может быть, она, его любимая, Галина. Она уже занялась его раной, останавливала кровь, перевязывала, а чтобы подбодрить, зажечь огонь надежды в его померкших глазах, рассказывала, что его полк захватил Псков и сейчас под командой комиссара Манжелова гонит немцев на запад…

— О чем, Андрейчик, думаешь? — прервала его воспоминания Галина.

— Псков вспомнил, — признался Падалка. Взглянул на нее, сравнил с той, в теплом пальто и платке, с обветренным от мороза лицом, с упрямо стиснутыми губами. — Как ты можешь так перевоплощаться, Галина? Сейчас — что заря небесная, что мотылек порхающий, а тогда, под Псковом, у тебя лицо было страдальчески-суровое, словно не меня, а тебя ранило…

Она кивнула головой, усмехнулась. Вспомнила тяжелый месяц после операции. Ах, с каким упорством она боролась за его жизнь! Может, Андрей и в самом деле прав, уверяя, что не лекарства помогли ему перебороть недуг, а ее нежные слова. «Мы еще с тобой, Андрейчик, вернемся на берег Днепра, — говорила она, долгими зимними ночами сидя у него на постели. — Вернемся мы с тобой в твое степное Покровское. Искупаемся вместе в Волчьей. Хочешь, Андрейчик? Наперегонки поплывем. А твоей маме я с благодарностью поцелую руку, что воспитала такого храброго сына. «Под Псковом ваш сын проявил себя находчивым полководцем: до зубов вооруженные немцы вынуждены были бежать под натиском его полка. Сын ваш, мама, — гордость наша…» Ты же, Андрейчик, отрекомендуешь меня своею женой, не невестой, нет, а женой. И мама постелет нам в клуне на душистом степном сене с пахучим чабрецом и мятой. Это будет наша первая свадебная ночь. А свадьбу, Андрейчик, справим по старинному обычаю, с дружками и оркестром из скрипки, бубна и цимбал. Чтобы все Покровское радовалось вместе с нами, видя нашу любовь. Дружки сплетут мне из барвинка и бумажных роз венок на голову, уберут лентами, шею украсят монистом, запоют:

Ой куди ви, білі гуси, полинете, Ой куди ви дівування занесете? Понесете дівування аж за ріки, Понесете дівування аж навіки.

— И откуда ты это все знаешь? — удивлялся Андрей. — Кто тебя научил этим песням?

— А мне же, Андрейчик, предстояло стать артисткой. Мы с отцом не раз ездили к своим родным на село. Там я кое-чему и научилась у людей.

Вот так постепенно, собрав в комок всю свою силу, огромным напряжением воли, выхаживала Андрея Галина до того самого дня, пока беспредельная любовь ее не победила тяжкий недуг и консилиум профессоров мог наконец сказать:

— Поздравляем, товарищ Падалка, с воскресением из мертвых. Наперекор всему вы здоровы, можете снова садиться на коня.

Вскоре они поженились. И хоть не было ни скрипки, бубна и цимбал, ни свадебных песен, а одни лишь сердечные поздравления боевых побратимов, они были счастливы.

— Скажи, Галинка, — отозвался после долгого молчания Андрей, — как тебе удалось найти меня среди убитых на занесенном снегом поле предместья? Это же просто чудо какое-то.

— Обошлось без чуда, — ответила она серьезно. — Твой друг Манжелов послал меня…

Она не договорила. Кто-то поблизости крикнул: «Едут, едут!» Эти слова покатились дальше, два человеческих потока смешались, все бросились к краю тротуара и длинной пестрой полосой застыли в ожидании.

Галина с Андреем тоже протиснулись поближе к брусчатке Крещатика, которая к этому времени вмиг опустела, по-видимому, не без усилий полиции. Поднялись на цыпочки, вытянули шеи и через головы впереди стоящих увидели группу черных всадников, которая со стороны Подола, мимо здания Купеческого собрания, приближалась к Крещатику.

— Что это означает? — спросила Галина у своей соседки, нарядной дамы, обвешанной драгоценностями.

— Как?! — удивилась дама. — Вы ничего не знаете? Боже мой! Весь город гудит об этом. Наш светлейший возвращается из Канева.

Голос дамы заглушили приветственные крики дам и господ. Гетманская кавалькада приближалась, уже слышен был цокот конских копыт. Опираясь на руку мужа, дама подняла над головой платочек и, отчаянно надрываясь, закричала:

— Слава пресветлому гетману! Сла-а-ва-а!

— Слава-а-а! — подхватила публика.

— Хай живе! — покатилось по Крещатику.

Всадники двигались медленно. Тот, что впереди, — на резвом белом коне, плотный, чисто выбритый, в синей чумарке с желто-голубым конусообразным верхом на серой смушковой шапке — время от времени поднимал руку в белой перчатке и величаво, с достоинством, как и приличествовало его светлейшей особе, приветствовал преданный ему народ (так будет напечатано в завтрашнем номере «Киевлянина») и слегка улыбался. Это и был тот первый послевоенный правитель Украины, возвращавшийся из поездки в Канев, куда он ездил, чтобы там, на Чернечьей горе, утвердить себя в гетманстве. До того Павло Скоропадский мало интересовался мужицким поэтом: не приличествовало царскому генералу признаваться, что он имеет нечто общее с плебейством, к которому принадлежал Шевченко. Да, времена менялись, был русский царь, да где-то на Урале его и след простыл, а генеральному штабу Вильгельма было очень желательно, чтобы гетманом стал он, именно он, отпрыск старинного гетманского рода. Как не согласиться. Честолюбие генерала восторжествовало над трезвым разумом его супруги. Она со слезами на глазах приняла его согласие сесть на гетманский трон. Крах династии Романовых нагнал на нее смертельный страх. Он резонно ответил: «Не стало, матушка, Романовых — так остались Гогенцоллерны, сел на австрийский престол молодой император Карл Первый». — «Опомнись, Павлуся, — не успокаивалась она, — не будь таким самоуверенным. Не угодила Центральная рада немцам — не угодишь и ты. Это чужаки, завоеватели». — «Умолкни, глупая баба, — рассердился он, — чужаки сейчас те, кто за арсенальскими стенами притаились». — «Вот «Арсенал» и должен бы тебя, Павло, кое-чему научить. Не подчинились же люди, даром что их порубили, постреляли гайдамаки Центральной рады». — «Отстань, дурища, не бабьего это ума дело. Если хочешь знать, я императором провозглашу себя. Да, да, чего глаза вытаращила. Императором Малороссии!»

С этими мыслями и поднимался он вчера по крутой деревянной лестнице на Чернечью гору, к тому мужицкому богу. Снял перед его могилой шапку, перекрестился, стал на колено… «Пусть люди верят, что я склонил голову перед тобой, мужиком. Ты, я не сомневаюсь, не поверил бы мне ни за что в жизни и, возможно, еще один «Сон», только куда более забористый, написал бы про мою особу, да, на счастье, нет тебя в живых, и ты мне не помешаешь строить из себя перед людьми украинского патриота и даже поклонника твоей мужицкой музы…»

— Сла-а-ва-а! — провожало его киевское общество.

— Хай живе наш светлейший!

Галина с Андреем пересекли в конце Крещатика просторную площадь и поднялись по каменной лестнице в большой городской парк, раскинувшийся на днепровских кручах от дома Купеческого собрания до самой Печерской лавры. Здесь свободнее можно было поговорить, — общество после встречи с гетманом разбрелось по домам, в парке же встречались лишь одинокие влюбленные парочки.

Нырнули в приятную прохладу, под раскидистые кроны деревьев, шли молча, словно не решаясь нарушить святую тишину очаровательного уголка города. С главной аллеи свернули на извилистую тропку между деревьями, которая должна была вывести их на самый высокий берег днепровской кручи, где глазу открывался необъятный простор. Андрей любовался вековыми деревьями. Пока он жил безвыездно в родной степи, он был уверен, что нет красивее места на земле, как Дибривский лес над Волчьей; когда же во время войны очутился в Карпатах, считал, что ничто на свете не сравнится с красотой тех гор — со сказочным величием стройных смерек и могутной силой богатырей дубов, о которые разбиваются самые лютые бури — верховен. Теперь же, очутившись на днепровских кручах, под широколиственными раскидистыми ветвями столетних лип, он готов был признать, что нет, вероятно, на земном шаре такого щедрого красотой места, как этот приднепровский парк.

«А может, Андрей, не одна лишь природа определяет меру твоего восхищения? — задал себе вопрос Падалка. — Может, если бы Галина очутилась с тобой в пустыне, то и песчаная пустыня показалась бы тебе зеленым раем?»

— О чем думаешь, Андрейчик? — спросила Галина, заглядывая ему в глаза.

Андрей не успел ответить: навстречу им горделиво вышагивал невысокого роста гетманский старшина в синей форме. С первого же взгляда Падалка узнал в нем своего фронтового недруга Козюшевского.

Козюшевский сначала не обратил на них внимания — штатский костюм, последней моды соломенная шляпа, чистое, безусое лицо сделали Падалку неузнаваемым для тех, кто в продолжение нескольких фронтовых лет привык видеть его в военном мундире офицера. Зато Галину, хотя она была не в сером, с красным крестом, платье сестры милосердия, а в модном светлом наряде, бывший штабс-капитан Козюшевский узнал сразу, лишь только встретился с ней глазами.

— Кого я вижу! — воскликнул он, приятно удивленный. — Галина Батенко, наша наимилосерднейшая сестра!

— Да, я, господин штабс-капитан, — ответила она сдержанно.

— Очень, очень приятно! — Отдал честь Козюшевский, звякнул шпорами, хвастливо повел плечами, на которых еще не так давно поблескивали офицерские погоны. — Осмелюсь только заметить, многоуважаемая пани: не штабс-капитан, а полковник… — и вдруг запнулся, узнав Падалку. — Вы? — спросил настороженно, подозрительно оглядев его с ног до головы.

— Прошу, — поспешила отрекомендовать Галина. — Мой муж.

— В штатском? — Козюшевский не мог собраться с мыслями, его настороженность возрастала, желтоватые глаза придирчиво ощупывали человека, которого на фронте он так люто ненавидел. — Что случилось, поручик? Не воюете? О ком, оком, а о вас, Падалка, я был определенного мнения, что вы с теми…

Падалка снял шляпу, вытер платком повлажневший от волнения лоб.

— Я тоже, пан Козюшевский, не ожидал, что вы… именно вы, я же прекрасно знаю ваши политические взгляды, могли надеть эту форму нашего светлейшего…

«Сумасшедший, — чуть не вырвалось у Галины. — Что он говорит?»

— Удивляюсь, Андрей, — сказала уже вслух. — Неужели только ты можешь назвать себя подлинным украинцем? Господин Козюшевский, насколько мне известно, тоже нашей, казацкой нации. Возрождение украинской государственности не могло не затронуть патриотических чувств господина Козюшевского.

— Совершенно верно, — обрадовался заступничеству Козюшевский. — Да вы, пани Галина, будто в самую душу мне заглянули.

— Ведь пани Галина не присутствовала при нашем диалоге на станции Фастов, — не отступал Падалка. — Припоминаете, господин Козюшевский, как вы глумились над Украиной, над украинским народом. Да-да, припомните-ка собственные свои слова. Хохлами, мазепинцами обзывали…

— Ты, Андрей, очень примитивно мыслишь. Разговор на станции Фастов произошел три года назад. Срок немалый, во всяком случае вполне достаточный, чтобы изменился и сам человек и его взгляды.

Падалка круто повернулся к жене, увидел ее побледневшее, испуганное его излишней откровенностью лицо и, словно успокаивая ее, подумал: «Ох и посмеюсь я над тобой, если мне удастся до конца провести свою роль», — а вслух сказал:

— Я в такую перемену не могу поверить. Посудите сами, господин Козюшевский, поставьте себя на место светлейшего: гетман уверен, что у него на службе его единомышленник, что булаву ему помогают удержать наипреданнейшие поборники.

— Да как вы смеете подозревать меня в нелояльности? — возмутился Козюшевский. — А сами вы чем здесь занимаетесь?

Только сейчас Галине стало ясно, как ловко Андрей разыграл Козюшевского, с каким блеском выказал свой талант перевоплощения, заткнув в этой игре за пояс даже, ее, опытную подпольщицу. Она сообразила: тайна его успеха во внезапности наступления. Он не ждал, пока враг начнет штурмовать, а первый бросился на него, и тот вынужден был отступить.

— «Инструктор-организатор при всеукраинском товариществе «Просвита», — читает Козюшевский в небольшой коричневой книжечке, которую небрежным жестом протянул ему Падалка. — Не нашли себе лучшего дела. Вы ж, поручик, военный человек, а взялись за игрушки. Хоры, танцы, спектакли, просвещение. Наше ли это дело?

— Прошу прощения, господин Козюшевский, а вот светлейшему нравятся песни.

— Знаю, что нравятся. Да этим пусть бы себе интеллигентики занимались. А наше дело, — Козюшевский взмахнул рукой, точно саблей, — наше дело, дело рубак, воевать до победного конца.

— Я, полковник, люблю военную службу и мог бы послужить светлейшему, если б кто-нибудь замолвил за меня слово.

— Извольте, Падалка, я к вашим услугам. А еще лучше было бы, если бы вы пошли ко> мне адъютантом. — Козюшевский по-панибратски взял его за плечо. — Не заноситесь, поручик. Смотрите, недурная униформа! Аксельбантов себе навешали бы на грудь и… на Крещатик. По рукам?

— Я подумаю, полковник.

— Думайте, думайте, поручик. Завтра я вас жду.

Козюшевский отдал честь, поцеловал ручку Галине, назвал адрес штаба, где он будет ждать, и, позванивая шпорами, зашагал дальше.

Некоторое время Андре» и Галина шли молча, растревоженные встречей. Закурив папиросу, Андрей взвешивал последние слова Козюшевского — и тон, каким они были сказаны, и скрытое коварство в его прищуренных глазах, и то, каким простаком тот прикинулся. Нет-нет, не таким он знает Козюшевского; Козюшевский лишь форму сменил, а внутренне остался тем же, что при царе: хитрым, жестоким и… бездарным.

— А хорошо ты сыграл свою роль. Я даже сначала не поняла, испугалась, — призналась Галина.

— Но еще лучше сделал это он, — хмуро заметил Падалка. — Да-да, Козюшевский не поверил ни одному моему слову.

— Как это понять?

— А так, Галина: сегодня ночью он будет у нас. До вечера нам необходимо перебраться на другую квартиру.

21

Стефания ужаснулась, закрыла глаза ладонью: крутой поворот улицы, засаженной акациями, вывел коней на площадь, к небольшому кирпичному зданию волостной управы, напротив которой покачивались пятеро повешенных.

— Боже мой, — простонала она, останавливая коня.

Неожиданное зрелище неприятно поразило и Кручинского, хотя он, имея крепкие нервы вояки, реагировал на него не так болезненно, как Стефания. Он понимал, почему вырвался у нее этот полный отчаяния стон. Слишком много ужасов насмотрелась она на бесконечных дорогах Украины, особенно в этой неприветливой екатеринославской степи. Нежное женское сердце Стефании не может привыкнуть к подобной жестокости. Но что поделаешь, война есть война..

— Очевидно, они заслужили эту кару, — сказал негромко Кручинский тоном человека, который разбирается в законах войны.

Стефания повернула коня, чтобы не смотреть в ту сторону. Почувствовала вдруг, что силы оставили ее. Боже, с какой радостью, свершись подобное чудо, она вернулась бы под отчий кров, в Ольховцы, к больной матери, чтобы припасть устами к ее руке, чтобы одним разом за все пережитое выплакаться на ее груди. «Мама, я так устала от этой проклятой войны. Пригрейте меня, мама, приголубьте…»

— Блажен, кто верует… Можете, святой отец, быть довольны, — ответила резко и принялась стягивать перчатки.

Кручинского передернуло от брошенной фразы.

— Что ты говоришь, Стефания? С чего бы мне быть довольным?

— А как же! — Стефания никак не могла стянуть перчатки, и это еще больше выводило ее из себя. — Вы же, святой отец, идейный поборник этого похода. Ваш кумир — Василь Вышиваный. — Она нервно рассмеялась: — «Освобождение от большевиков». Теперь я вижу, какое это освобождение. С помощью виселиц.

Кручинский побелел, на щеках заходили желваки, первый признак того, что он хотя и духовное лицо, а начинает терять самообладание.

— Ты, я вижу, совсем обольшевичилась от этих бунтарских писаний, которые нам подбрасывают на дорогах.

— Неправда! — почти крикнула Стефания. — У меня еще во Львове, после смерти Гуцуляка, глаза начали открываться. А здесь я и вовсе прозрела.

— Чего ты, в конце концов, хочешь от меня? — Кручинский сорвал свое раздражение на коне, дернул за повод, дал шенкеля, заставил стоять спокойно. — Я же не принуждал тебя силой, Стефания. Ты добровольно пошла в крестовый поход во имя святой римской веры.

— Да, добровольно. — Она наконец стянула перчатки, точно от пут, освободилась от них и, достав из кармана чистый носовой платочек, вытерла им дорожную пыль с лица. — Добровольно, потому что еще не в силах была сбросить с себя ярмо нашей демагогии, потому что все еще верила в то, что пан отец Кручинский называет патриотизмом.

Кручинский сумрачно, исподлобья глянул на свою спутницу. Он раскаивался, что связался с этой шальной девкой. Сознавал, что теперь она пропала и для него лично и для той идеи, которой он посвятил всю свою жизнь. В его душе нарастало чувство ненависти к ней. Скоро, очевидно, придет время, когда он вынужден будет любым путем, но избавиться от нее…

— Любопытно, какой же «патриотизм» импонирует панне Стефании? — спросил он, тронув шпорами коня, чтобы ехать дальше, на сигнал трубы.

Только не такой, — махнула она рукой в сторону повешенных, — не швабский, святой отец.

В последний миг, когда уже тронулись с места, к ним, увидев даму в седле, подскакали двое всадников: один, приземистый, был денщик, вооруженный на всякий случай карабином, другой — пехотный офицер, который в свое время на галицийском фронте подверг жестокому наказанию шпанглями Петра Юрковича. Денщик, обвешанный притороченными к седлу мешками, отстал от офицера, а тот, поднявшись на стременах, лихо козырнув, отрекомендовался очаровательной даме с крестом на рукаве:

— Честь имею! Штабс-капитан Габриэль Шульц, комендант этого степного села, приглашает вас, майн фрейлейн, на именинный обед. Ваш полк остановился до утра на отдых в этом селе. Завтра двинетесь на Гуляйполе.

Кручинский недружелюбно спросил по-немецки:

— Можно узнать, за что их казнили? — он кивнул в сторону повешенных.

Офицер неохотно ответил:

— Депутаты местной рады. Трое из них бывшие фронтовики. Имели при себе оружие.

Кручинский понимал, что это не причина, чтобы вешать людей, и что дотошная Стефания не посчитает это законным основанием для подобной расправы, и потому продолжал:

— Оказали сопротивление?

— Мы их взяли во время заседания, — неохотно объяснил штабс-капитан священнику и снова повернулся к очаровательной фрейлейн с огромными, как у серны, черными глазами. — Готовили список для раздела земли. Ха-ха, теперь этот список в наших руках!

— Он при вас? — поинтересовалась Стефания.

— Конечно, при мне. — Офицер полез во внутренний карман мундира и достал сложенную вдоль школьную тетрадь в зеленой обложке. — О, этот списочек нам теперь очень пригодится. Я уверен, не одного из этих «претендентов» постигнет судьба тех бунтовщиков, — кивнул он в сторону повешенных.

Стефания наклонилась с седла, протянула свою маленькую ручку к тетради.

— Можно взглянуть?

— Пожалуйста, пожалуйста. — Шульц готов был к ее услугам. — Но моя фрейлейн ничего там не разберет. — Он придвинул своего коня почти вплотную к коню Стефании, чтобы и самому заглянуть в тетрадь. — Написано на их языке.

— На украинском, — уточнила Стефания, листая страницы.

— О-о, — удивился Шульц, — так милая фрейлейн владеет их наречием? Чудесно, чудесно! Здесь вам это пригодится. А я не удосужился выучить. — В его словах звучала гордость за свое невежество. — Хотя и прожил пятнадцать лет в одном из поветовых гарнизонов Галиции… — Он не договорил. У него перехватило дыхание от дикой наглости милой фрейлейн. Стефания с силой разорвала тетрадь пополам, потом половинки еще пополам, а затем в неистовом остервенении начала рвать все это на мелкие кусочки.

— Вы с ума сошли! — прохрипел Шульц, — Я прикажу вас арестовать! — Он обернулся к своему денщику, ожидавшему в шагах десяти от него. — Альбрехт! — крикнул, махнув рукой.

Слово это было последним в его жизни. Стефания выхватила свой маленький револьвер и не целясь выстрелила ему в грудь.

Брюхастое тело Габриэля Шульца начало сползать — вот-вот свалится на Стефанию. Она дернула за повод, ударила коня каблуками ботинок, и тот рванулся вперед, одним махом пересек площадь. Стефания заскочила в какую-то извилистую улочку и помчала, пригнувшись к гриве. Не думала о спасении, не обращала внимания на пули, со свистом пролетавшие мимо ушей, боялась лишь одного, чтобы тот святоша не погнался за ней, иначе не пожалеет и для него пули. Захотелось вырваться на волю, подальше от этих пепельно-зеленых мундиров, от лицемерия и лжи. Слышала, чудилось, поощряющий голос Ванды: «Вперед, вперед, Стефка! Верь в свое счастье! Мы еще с тобой искупаемся в Сане!»

Да, она начинает верить в свое счастье. Тогда, в 1915 году, в Ольховцах, на офицерском балу, она не застрелила полковника Осипова, лишь поранила его, а нынче в самое сердце попала этому палачу Шульцу…

Ой, что это? До ее слуха долетели удары копыт о землю, откуда-то сбоку. Оглянулась. Не увидела никого. Зато из бокового проулка наперерез ей выскочил всадник в черном.

— Стой! — закричал он за полсотни шагов от нее.

«Вот оно, мое счастье, Ванда, — прощалась Стефания с той, которую совсем недавно ненавидела. — Вот уж и накупались мы с тобой, сестра…»

Не замедляя бега коня, положила палец на курок револьвера, еще ниже пригнулась к гриве… Но уходить, кажется, нет смысла: тот, кто преградил ей дорогу, сидел в седле без оружия и дружески приветствовал ее поднятой шапкой.

— Стой, дивчина!

Стефания рванула за повод, круто остановила коня. Увидела перед собой плечистого, с карими улыбающимися глазами юношу в черной куртке, в рубашке с поперечными бело-черными полосами на груди.

— Сворачивай, кавалерист, вправо! — он показал на стену леса, что темнела неподалеку, за скалистым берегом реки. — Потому что гонишь ты дорогой, которая приведет тебя прямехонько в пасть к оккупантам.

Она все еще с любопытством разглядывала всадника.

— Кто ты такой? — спросила, любуясь его разгоревшимся от скачки красивым лицом.

Он надел бескозырку, подбоченился и, гордый своей силой, серьезно, однако со смешинкой в глазах отрекомендовался:

— Командир лесных партизан, революционный матрос Щусь. Слышала про такого? Не слыхала? Так скоро услышишь. — Он наклонился, подал ей руку и, разглядывая ее маленькую ручку в своей большой, тяжелой ладони, дивясь, рассмеялся: — И как ты, куропаточка, живешь с такой деликатною ручонкой? Ведь ею ни хлеба замесить, ни коровы подоить. А все же не промахнулась, хоть и маленькая. — Его лицо разом помрачнело, из глаз исчезли веселые смешинки. — Так ему, гаду, и надо. Пятерых невинных повесил.

— Вы все видели? — изумилась Стефания.

— Видел. Никак, ты из тех, кто за Центральную раду? — спросил он.

Она отрицательно покачала головой. Долго рассказывать про все свои мытарства. Да и поймет ли он ее?

Завернули коней в узенькую улочку, которая мимо садов и белых хаток спускалась к реке.

— Как же тебя, горлица, звать? — спросил он, видя перед глазами своих хлопцев в лесу, в чье окружение ему вскоре предстояло ввести эту, с нежными руками и храбрым сердцем, очаровательную девушку.

— Стефания.

— Стефания? — удивился он. — А я думал, ты наша.

— Теперь буду ваша, — проговорила просто, словно знала этого юношу с медными пуговицами на куртке уже много лет, и громко, взахлеб, как, бывало, давно, в детстве, когда входила с Вандой в холодную воду шумливого Сана, рассмеялась.

22

Петр Михайлович Цыков играет с детьми в жмурки. Зина с Иринкой убегают от отцовых расставленных рук, которыми он пытается поймать одну из них. Игру портит двухлетний Володя, который сам лезет отцу под руки, визжит, смеется. Девочки сердятся, грозят братику пальчиком, а ему до этого и дела нет.

Мария Яковлевна, наблюдающая игру с дивана, перехватывает мальчугана и усаживает к себе на колени.

— Иди сюда, озорник. Не мешай, — говорит она, вытирая носовым платком его взмокшую головенку. — Ишь, до чего запарился.

Володя не сопротивляется. Ему даже больше нравится посидеть на коленях у мамы — с тех пор как он стал прочно на свои ножки, у нее никогда нет времени поиграть с ним, спеть песенку: то на кухне занята, то помогает папе что-то переписывать.

Мария Яковлевна, глядя на комичные движения и жесты мужа, понимает, что тот проделывает все это нарочно, чтобы позабавить детей, порой и на ее печальном, осунувшемся за последнее время лице появляется теплая усмешка, а вообще- то ей непонятно, как может Петр, которому ежеминутно грозит смертельная опасность, столь беззаботно веселиться с детьми. Хотя на улице, перед школой, дежурят преданные ему ученики, хотя о его возвращении никто из чужих даже не подозревает, все же ему следовало бы быть начеку, когда под боком враг. Придет вечер, и она опять, уже вторично, будет собирать его в дорогу. Всего пять дней назад провожала его впервые. Тогда ей все казалось просто. Уверена была, что австрийцев остановят, что на шахтах найдутся силы, чтобы дать отпор врагу. И вдруг вчера ночью услышала сквозь сон условный стук в стекло. Сразу догадалась, кто под окном. Так стучал Петр, когда приходил с заседаний ревкома. «Вынужден был вернуться, — сказал ей, зайдя в дом. — Немцы уже в Юзовке. Наши рабочие отряды отступили на Царицын». — «И как же теперь?» — спросила. «Думаю пробираться в свои края, на Волгу». — «А мы?» — «А вы побудете здесь. Немцы долго не засидятся». — «Ты уверен?» — «А иначе и быть не может».

Эти слова не выходят у нее из головы: «Немцы долго не засидятся». А ну как засидятся? Что она тогда с этой ребятней мал мала меньше одна-одинешенька делать станет? Кто им заработает на хлеб? Кто поможет? А что, если Нил Яковлевич велит освободить казенную квартиру… Друзья, конечно, найдутся, для всего села старался ее бесстрашный Петр, но ведь и недругов немало притаилось по селам, один Григорович чего стоит, готов живьем проглотить, тем более что сын его, говорят, офицером стал…

В дверь из школьного коридора послышался условный стук. Игра прекратилась. Петр Михайлович сорвал с глаз платок, кивнул жене, чтобы открыла, а сам пошел в смежную комнату, свой домашний кабинет. Поправил галстук, надел пиджак, вынул очки из кармана и стал протирать их платком.

Выглянул в окно. На дворе весна, распускаются деревья, в открытую форточку слышно, как жаворонок вызванивает под небесами, зовет хлеборобов в поле, а он, агроном, вынужден заниматься совсем другими, не хлеборобскими делами.

Постучали в дверь кабинета.

— Можно?

— Прошу, пожалуйста.

Вместо Давиденко или Юрковича увидел стройного молодого человека. Сразу не узнал. Пристально всматривался в лицо, в нем было что-то знакомое — эти мягко очерченные линии губ, этот с горбинкой нос…

— Не узнаете, Петр Михайлович?

— Простите… Неужели Падалка?

— Так я изменился?

— Боже мой! Андрей Кириллович? — Цыков протянул Падалке руку, обнял по-отцовски, поцеловал в щеку. — Ну, кто бы мог подумать? Был щупленький паренек, а теперь — эк тебя! — на пол-аршина вымахал. И в плечах стал шире… Подожди, хлопец, а почему ты в штатском? — И сам же ответил, помрачнев: — Ах, так, понимаю. — Цыков пригласил гостя сесть, да и сам присел на диван рядом с ним, помолчал, усмехнулся какой-то своей мысли. — Простите, Андрей, знаете, что мне вспомнилось? Я, признаться, хотел бы знать, как закончился ваш роман с той девушкой, о которой вы мне писали.

Падалка смутился, опустил глаза, но все же рад был сообщить, что они еще в Петрограде поженились.

— Тогда я рад за вас, Андрей. Из вашего последнего письма я догадался, что вы встретили настоящего друга. А где она сейчас?

— В Киеве, Петр Михайлович, — ответил Падалка. — На подпольной работе.

— Даже так? — приятно был удивлен Цыков. — А вы по какому делу прибыли к нам? Где ваш полк, Андрей Кириллович?

— Мой полк, Петр Михайлович, уже на мирной вахте. Это ж были ополченцы, рабочие одного из петроградских заводов. А новый полк, Покровский, еще в процессе формирования. По этому делу, Петр Михайлович, я и прибыл к вам.

— Вот как? — Цыков не спускал внимательных глаз с Падалки. — Покровский полк. Партизанский, значит? Подпольный, так?

— Пока что, Петр Михайлович.

Заложив руки за спину, Цыков прошелся по комнате. Свежим весенним ветром повеяло от Андреевых слов. Выходит, и ему, коммунисту Цыкову, могла бы найтись работа во вражеском тылу.

— Ты с кем, Андрей, советовался?

— С Лениным.

Цыков замер на месте, взглянул на своего собеседника. Поправил очки, как он это делал, когда что-либо особенно волновало его. На какую-то секунду впился, оценивая, в самые глаза. Верил и не верил.

— Ты правду говоришь?

— Правду, Петр Михайлович. Будь тут Галина, она могла бы подтвердить. Нас обоих прислали на Украину. Ленин сам занимался этим. Юрий Коцюбинский, например, сын писателя, уже показал себя здесь. Кое-кого послали в нейтральную зону организовывать партизанские полки, кое-кого в самую гущу оккупантов.

— На бывших фронтовиков возлагаешь надежды?

— На них. — Падалка заглянул в окно, сквозь ветви школьного парка увидел на гористом берегу Волчьей свою Серковку, где на пороге родной хаты небось ждет, высматривает сына его матуся. «Хоть бы на один денек привезшее, — журила она его за Галину. — А то из-за этой проклятой войны так и не увижу невестки». — На них, — повторил Падалка, повернувшись к учителю. — Есть на селе такие, которые служили еще в моей роте.

— А что, если бы вы использовали и меня для этого дела, Андрей Кириллович? — спросил Цыков. В голосе его прозвучала неуверенность. — Хоть я и не был на. войне, но… на чердаке у меня есть спрятанная винтовка. И патроны есть…

— Что касается винтовки, Петр Михайлович, для этого у нас будут фронтовики. А вот с политикой… Политику, Петр Михайлович, хотели бы вам поручить. Комиссаром полка, если бы вы согласились. Затем я и пришел к вам, мой дорогой учитель.

Цыков сник, опустил руки, он вдруг ощутил себя не учителем, а учеником, который растерялся перед непомерно трудным заданием.

— Пусть будет так. Не смею отказаться, — сказал он и в знак согласия пожал Андрею руку. — Благодарю за доверие, товарищ командир, — добавил он то ли всерьез, то ли в шутку. — Постараемся отплатить оккупантам.

После разговора вышли из кабинета в гостиную. Мария Яковлевна была изумлена, увидев мужа в прекрасном настроении. А когда узнала, что муж оставил мысль об отъезде из Покровского, подхватила Володю на руки и, целуя его, поднесла к отцу.

— Целуй, целуй папочку, — проговорила взволнованно. — И за меня, сын, и за всех нас!

Стук в дверь из школьного коридора, хоть и условный, но нетерпеливый, мигом заглушил радостное возбуждение. В гостиную вошел взволнованный Давиденко и рассказал, что на дороге к школьному хутору ученики заметили четырех австрийцев во главе с офицером, а за ними какую-то штатскую фигуру и что позже, когда они приблизились к хутору, эта фигура куда- то исчезла и, как предполагают ребята, должно быть, угодила в глинище — яму, из которой выбирают глину.

Не успел Давиденко выйти из дома, как в дверях показался школьник Кайстро. Тот сообщил вполголоса, что австрийцы, поблескивая на солнце лезвиями штыков, идут быстрым шагом и уже свернули с дороги к школе.

Короткую паузу нарушил Цыков:

— Андрей Кириллович, немедленно к Полетаеву! Мы с ним хоть и не единомышленники, но он честный, порядочный человек. Он спрячет вас.

— А вы? — заколебался Падалка.

— Я попробую выскользнуть из дому. До свидания, Андрей. Кайстро, проводи, пожалуйста.

Отправив Падалку, Цыков кинулся к кухонным дверям, чтобы черным ходом выскочить в парк, а оттуда перебежать к садовым зарослям над Волчьей.

— Хальт! — крикнул австриец, приставив к его груди лезвие штыка. — Хенде хох!

Запись в дневнике

7 апреля 1918 года. Я видел, как нашего учителя повели под австрийскими штыками из школы. Повторилось то самое, чего я нагляделся в 1914 году в Ольховцах. Я сцепил зубы, лишь бы не зарыдать. Нужны сухие глаза, чтобы увидеть, кто там спрятался в глинище. И увидел, сидя в кустах. Предал Цыкова наш ученик Кмицинский. То-то так мил с ним Малко. Я видел, как эта рыжая лисица, лодырь и паяц, зарабатывающий себе хорошие отметки подхалимничаньем, вылезал из глинища и, стараясь остаться незамеченным, шкодливо озирался по сторонам. Он, возможно, не сам до этого додумался. Подозрительно обходителен с ним Малко.

Ночью, через полчаса после того, как Полетаев закончил обход спальни, мы втроем подошли к койке Кмицинского. Он еще не спал, но мы успели заткнуть ему рот. Вывели из спальни в школьный парк, чтобы допросить. Да нам не повезло: подсудимый сумел вырваться. Бежали за ним через весь сад, могли бы догнать на берегу Волчьей, но Кмицинский, не останавливаясь, плюхнулся в воду.

— Что он натворил? — сказал я испуганно. — Там же дна не достанешь. А он плавать не умеет.

— Научится, — буркнул Кайстро.

Мы не дождались его появления на поверхности. Лунной дорожки на воде никто нс пересек.

 

Часть вторая

1

Машиниста Ежи Пьонтека, сорока пяти лет, лакировщика Ивана Суханю, восемнадцати лет, и бывшего жандарма Войцека Гуру, двадцати семи лет, сегодня, еще до захода солнца, подвергнут казни через повешение как опасных государственных преступников. Об этом суровом приговоре имперско-королевского суда оповещало саноцкое поветовое староство в своем очередном циркуляре, расклеенном на каменной ограде Санока и на стенах сельских управ. Публичная казнь должна была состояться на обширной городской площади вблизи памятника Костюшке, куда, в соответствии с циркуляром, был открыт доступ всем гражданам уезда.

Администрация поветового староства допустила непоправимую ошибку. Используя военное положение, в Саноке, как и на землях всей Галиции, вешали и расстреливали втихомолку, без разглашения, — по приговору прокурора или по приказу коменданта жандармерии Скалки. Нынче же, чтоб нагнать страху на каждого, кто ловил слухи с Востока, а заодно чтоб укрепить авторитет имперско-королевской власти, поветовая администрация прибегла к иному методу убеждения — к публичной расправе с государственными преступниками. Но очень скоро, не успеют часы на высокой башне пробить двенадцати, как господа из поветового староства, наблюдая из окон старинного замка за движением людей, поймут, какую фатальную ошибку допустили они, но будет уже поздно: дорог на Санок не перекрыть. Никакими силами уже не остановишь людской поток, устремившийся на площадь.

Поветовый староста — невысокий, сухопарый, уже немолодой пан Зимборовский — бил себя с досады кулаками по голому темени, стонал, проклиная ту минуту, когда он подписал этот окаянный циркуляр о публичной казни. Через стекла пенсне в золотой оправе видел, что творилось на площади, и не мог представить себе, каким образом проведут арестантов к виселице через такую плотную толпу. Он знает, что солдаты в казарме, конечно, наготове, ждут приказа, однако кто же теперь, после трехлетних военных мытарств, верит в их преданность? Он протирает платочком стекла пенсне и озабоченно морщится. Три веревки с петлями будут отныне неотступно преследовать его даже во сне. Он всегда был против столь диких расправ. Войцек Гура поделом влепил пулю коменданту Скалке. Слишком уж он занесся. Эта жандармская бестия ставил себя выше гражданских властей. Куда уж больше — он, поветовый староста, и то чувствовал себя неуверенно при этом необузданном имперско-королевском диктаторе. Убивал, калечил людей по собственному усмотрению. Особенно не миловал русинов: скольких он загнал в Талергоф, скольких сам уничтожил. Так что Войцек Гура, даром что поляк, выглядит героем для русинов. Каждый поставит перед святым образом в своей церкви свечку за повешенного Войцека.

Подойдя к телефону и взяв трубку, он связался с канцелярией, помещавшейся на первом этаже, и справился, не поступали ли сообщения. Нет, не поступали. Который раз спрашивает он, нет ли депеши из Львова. Наместник края молчит. Разумеется, сам выжидает. При покойном Франце-Иосифе он обошелся бы без Вены, преступники с утра уже висели бы на перекладине, но теперь, при новом императоре, наместник явно не осмеливается действовать самочинно. Карл I пытается либеральничать, хочет нажить славу доброго императора у галицких русинов. Ну что ж, помогай ему бог. Только что ты, мой добрый император, скажешь, когда эти беспорточные хлопы в ответ на твой либерализм начнут жечь наши поместья, когда они устами своих Щерб объявят на всю Галицию: «Горы наши, ясновельможный император, и леса также, и луга, и земля — все это, как сказано в последней, расклеенной в общественных местах противомонархической прокламации, все это, господа, вы украли у нас!..» Староста снова подошел к письменному столу и, стараясь не выказать волнения, подчеркнуто деловым тоном продиктовал секретарю текст телеграммы: — «Львов. Имперско-королевское наместничество. Его сиятельству графу Гуйну. Администрация повета ждет Вашей санкции на немедленное исполнение справедливого приговора. Лишь эта мера может парализовать антивоенные настроения мужичья». — Хотел было еще добавить: «В уезде полно дезертиров, с минуту на минуту можно ждать забастовки солидарности рабочих вагонной фабрики», да, к счастью, вовремя прикусил язык, чтоб не показаться перед наместником беспомощным администратором повета, и потому закончил трафаретно-заученной фразой, которой не раз пользовался при обращении в высшие инстанции: — «Войска, полиция и вообще все патриотические силы повета готовы встать на защиту имперско-королевского трона, и, однако же…» — Староста задумался. Боже, как бы ему хотелось как раз в этот момент, когда в повете назревает бунт, сидеть со своими детками в своем уединенном имении, ловить форель в бурной горной речушке или же, что было бы еще приятней, прогуливаться под ручку с приятной дамочкой где-нибудь на Елисейских полях в Париже. В телефонную трубку напомнил о себе голос секретарши, и староста поспешил закончить: — «И, однако же, публичная кара над государственными преступниками, в сущности, единственная мера против своеволия темных противогосударственных сил, стремящихся парализовать нормальную работу всех учреждений в повете».

Утонченно-нежное лицо тридцатидвухлетнего императора с большими женственными глазами было безрадостно-тоскливо. Ни роскошь огромного кабинета, ни ревностное усердие курьеров и адъютантов, ни блеск придворных балов — ничто и никто не может привести его в равновесие, утишить его внутреннюю боль. Затянутый в элегантный офицерский мундир, он то пройдется по мягкому ковру кабинета, то опустится в кресло и упрется глазами в большой — во весь рост — портрет Франца-Иосифа. Без намека на почтительность во взгляде. Нет, он не благодарит его за унаследованный императорский трон. Старик довел империю до распада. Неужели ему, Карлу I, суждено трагически завершить генеалогическую линию древнего и могущественного рода Габсбургов, рода, который веками управлял миром, сколачивая вокруг себя народы разных наций? Что оставил ему этот седовласый расточитель с обезьяньими бакенбардами на подрумяненных щеках? Руину. Разваленную экономику и почти полное поражение на всех фронтах, откуда приходят ужасающие донесения. Славянские войсковые части отказываются воевать против русских, большинство солдат славянского происхождения уже находится во вражьем плену. Чешские легионы в России готовятся к походу на Прагу, сербы на юге тоже взбунтовались против двуединой монархии Габсбургов. Где искать спасение? Попытался тайно от Вильгельма предложить Антанте сепаратный мир, но Антанта отклонила его. Британский лев чует близкую поживу. Вильгельм как-нибудь да умудрится отстоять свою державу, ведь он правит одной нацией, а многонациональная Австро-Венгрия рассыплется в прах, падет к ногам врага, моля о милости…

В высокие массивные двери легонько постучали. Вошел седобородый слуга, — он был в средневековой черной ливрее и накрахмаленной сорочке, в белых, до колен, чулках. Поклонившись, он поднес императору на серебряном подносе запечатанный сургучными печатями небольшой конверт. Не успел слуга выйти, Карл вскрыл его, вынул вчетверо сложенный белый лист и, разгладив ладонью, поднес к глазам. Наконец-то он дождался ответа от надменного поэта. Десять дней назад Карл послал ему специальным курьером на Украину письмо с исчерпывающими предложениями и все десять дней ожидал в душевной тревоге ответа. И вот у него в руках мелко исписанный знакомым готическим шрифтом лист бумаги.

«Ваша императорская светлость, — читал шепотом Карл. — Я глубоко благодарен за внимание, а еще больше за доверие, оказанное моей особе. Буду по-солдатски откровенен. Было время, когда Вы, оказавшись на золотом троне Габсбургов, вместе с дворцовой камарильей хмуро, возможно, даже с подозрением следили за моими фронтовыми делами. Покойный император виноват перед русинами, он отдал их в жертву польским магнатам-шовинистам, что касается меня, то, воспитанный среди простых русин — украинцев Галиции, я стремился облегчить им на фронте солдатские тяготы. В настоящий момент я под псевдонимом Василя Вышиваного командую одной из частей сечевых стрельцов. Меня любят, я пользуюсь заслуженным авторитетом не только потому, что ношу гуцульскую вышитую сорочку, но еще и потому, что я проникся их идеей, идеей украинской самостийности. Как мне недавно стало известно, меня, как архикнязя из венценосного рода Габсбургов, предводителя «сечевых стрельцов» намерены посадить на украинский национальный трон. Разумеется, я не откажусь от этой оказанной мне чести и охотно приму корону, которая объединит под своим скипетром все украинские земли великой соборной Украины от горных берегов Сана до степных берегов Дона. Когда господь бог поможет нам одолеть северных соседей, это будет великая держава, силу и мощь которой вынуждена будет признать вся Европа.

Стало быть, я не могу принять Ваше, милый мой родич, предложение. Идея федерации, которая будет складываться из тех наций, которые теперь входят в состав Австро-Венгерской империи, быть может, и заслуживает внимания, и моя соборная Украина, если помогут ей силы небесные, в этом историческом возвышении, будет в дружественных отношениях с Вашей федерацией, но, скажу откровенно, не верится мне, что славянские народы войдут в добровольный союз с теми, кто столько веков подряд душил их. Галиция же, которая могла бы войти в Венскую имперскую федерацию, даст бог, присоединится к нашей украинской короне…»

Не дочитав, Карл смял письмо и, повернувшись к камину, бросил его в огонь. Яркое пламя на мгновение осветило исполненное гнева бледное лицо молодого императора: Карл никак не ожидал получить столь звонкую пощечину от одного из активных отпрысков габсбургского рода.

«У тебя, молодой человек, плохая информация. Ты дальше своего носа не видишь. Чего стоят твои «сечевые стрельцы» по сравнению со стальными дивизиями немецкого кайзера, но и они, унося ноги с Украины, позорят свои знамена под натиском северного соседа. Лишь федерация, добровольный союз народов, что населяют Австро-Венгрию, в состоянии будет выстоять против наступления новоявленных гуннов».

Он сидел, уныло закинув назад руки, опустив глаза, в которых застыла страшная безнадежность и отчаяние. Теперь ему ясно: великая, в прошлом могучая империя дала глубокие трещины, еще один толчок, и она падет, превратится в развалины. Когда-то галицких русин за их верность императору называли западными тирольцами, а теперь они первые захотят вырваться из-под гнета империи-мачехи. Слава богу, что в самой Вене пока еще тихо, столица живет обычными буднями военного времени.

Карл поднялся с кресла, подошел к окну, окинул взглядом дворцовую площадь. Он нынче не раз подходил сюда, чтобы удостовериться, не загрязнили ли солнечной чистоты площади стоптанные ботинки того неспокойного заводского племени, что в январские дни, бросив станки, явилось сюда требовать от императора мира с русскими. Страшные то были дни! Подвергнуть юного императора столь тяжкому испытанию с первых же шагов его сидения на троне? Где же справедливость? Он видит себя у этого самого окна, вспоминает охвативший его тогда страх: из конца в конец площадь бурлит чернорабочим людом, а над головами толпы полощутся под морозным ветром алые знамена. Огромный дворец, казалось, содрогался от угрожающих выкриков, адресованных ему, своему императору. «Мир! Мир! — гремело отовсюду. — Желаем жить в мире с русскими! Долой войну! Да здравствуют Советы депутатов!» А вскоре тайная агентура донесла, что в Вене создаются как раз те самые страшные Советы депутатов, что в прошлом году лишили российского императора его огромной империи. Венским пролетариям вздумалось повторить небывалый в истории эксперимент петроградских рабочих. И пожалуй бы, им это удалось, если б господь бог не вложил в уста социал-демократических вождей силы демосфеновского красноречия. Их трезвая рассудительность возобладала над черной анархией. Венские площади и эту парадную — перед имперско-королевским дворцом — удалось-таки очистить от наэлектризованных северной революцией стачечников. А покончив с зарвавшимися рабочими, он нашел в себе силы расправиться и с бунтовщиками на морском флоте. Два дня корабли в порту Каттаро пребывали в руках матросов, они тоже требовали мира с Россией и так же, как в России семнадцатого года, подняли алые знамена на мачтах кораблей. Страшные сны виделись тогда молодому императору, но отважиться на крутые меры он не посмел, опасаясь народного гнева. Эта победа в Вене вернула ему чувство самообладания, он осознал свою миссию императора и со спокойной совестью подписал приказ — наисуровейшим образом покарать бунтовщиков.

Обернувшись к столу, он увидел перед собой телеграмму Львовского наместника, просившего разрешения на казнь саноцких осужденных. При Франце-Иосифе так и делалось: вешали и стреляли заподозренных в симпатии к русским. А кому же, бог ты мой, было им симпатизировать, ежели собственный император был для них бездушным тираном? Потому-то он, молодой император Карл I, будет действовать иначе — творить людям добро. Все нации в его империи обретут равенство перед его престолом!

Карл наклонился к столу, обмакнул перо в чернильницу, на какой-то миг мысленно перенесся на саноцкую площадь, где под виселицей стоят трое обреченных, и впервые за сегодняшний день усмехнулся, довольный своим добросердечием. Разгонистым почерком написал наискось телеграммы: «Амнистировать». Подписался: «Император Карл I Габсбургский».

2

Когда подъезжаешь к Саноку, издалека видны не только старинный замок на обрывистом берегу реки Сан и высокие каменные дома, среди которых городская ратуша выделяется архитектурной отделкой позднего Ренессанса, но и мрачное, с зарешеченными окнами строение имперско-королевской поветовой тюрьмы. Вместе с зданием суда, над дверьми которого распластался двуглавый черный орел, и изжелта-серым зданием жандармерии с ее глухими подвалами, тюрьма была надежной опорой поветовой власти не одно столетие.

В ноябрьские дни 1918 года здесь ждали исполнения приговора трое приговоренных к смертной казни узников. Хотя молодой император подписал им амнистию, но его телеграмма прибыла во Львов после того, как в Саноке прочли телеграмму наместника, а в ней было три коротких слова: «Приговор привести в исполнение».

Войцек стоял на коленях лицом к высокому, под самый потолок, зарешеченному окну и, сложив молитвенно ладони, вел тихую беседу с богом:

— Ты, пане боже, не будь суровым ко мне. Комендант Скалка — ведь он зверь, бешеный волк, что безнаказанно кидается на людей и загрызает до смерти. Наоборот, пане боже, тебе надо бы похвалить меня, что я, долго не думая, расправился с этим проклятым кровопийцей. Пани Ванда переслала мне из Талергофа письмо во Львов, рассказала о страшных муках, которым подверглась она на допросах в присутствии Скалки. Я чуть было не сошел с ума от того письма… За что, за что он ее, такую добрую, благородную женщину, мучил? Думается мне, что не я, простой человек, а ты, святитель, как наисправедливейший судья, которому все видать со своего небесного престола, должен был покарать коменданта Скалку. Пускай бы он невзначай споткнулся и упал с берега, что ли, в быстрый Сан, либо чтобы его, изверга этакого, долбанул копытом жеребец. Ты, однако, пане боже, этого не сделал, и пришлось мне самому за это взяться. О, это не так просто, пане боже. Во сне моя милая пани пришла ко мне и со слезами на глазах сказала тихо, чтоб соседи не услышали: «Я знаю, Войцек, ты любишь меня, и греха тебе не будет, если ты своей ногой растопчешь эту вредную гадину. Честные люди лишь благодарны будут тебе за это, а господь милосердный всегда простит!» Я собрался пораньше в дорогу, и наутро, обрядившись в жандармский мундир, зашел в кабинет Скалки и без слов всадил две пули в его злое сердце. После пристрелил и другого пса, который пытался меня схватить. Я полагаю, что их, королевских псов, всех до единого надо перестрелять, раз ты, пане боже, сам их не караешь. Лишь в одном каюсь пред тобою. Непростительный, великий грех взял я на себя перед Пьонтеком и Суханей. Не надо было мне, удирая от жандармов, бежать к усадьбе машиниста Пьонтека. Вместе с Пьонтеком взяли и Суханю. Это моя вина, что они со мной вместе пойдут на смерть…

В ходе беседы с богом Войцек не заметил, как открылась дверь камеры и ее порог переступил ксендз местного кафедрального собора.

Давний христианский обычай — служитель церкви приходит к осужденному, чтобы именем бога снять с него грехи и тем самым помочь преступнику взойти на эшафот с очищенной душой. Высокий, с впавшими щеками, в длинной черной сутане, с крестом в сложенных на груди руках, ксендз явился к Войцеку в этой полутемной камере посланцем бога, того доброго и справедливого бога, с кем он давеча вел беседу.

— Это пан бог услышал мою молитву? — спросил Войцек, поднимаясь с пола.

— Именем бога и всех его святых, — проговорил торжественно ксендз, — именем ран Христовых и пролитых слез девы Марии я пришел снять с твоей истерзанной души твой страшный грех…

Войцек, не дослушав, выставил перед собой, словно для защиты, обе ладони.

— Грех мой, я об этом уже говорил господу богу, в том, что навел этих бешеных псов жандармов на след борцов за счастье народа.

— На твоей душе убийство, — жестко перебил его ксендз, — убийство двух христиан.

— Но ведь они заслужили кары господней!

— Ты убил таких же, как сам ты, поляков!

Войцек сделал два шага вперед, заглянул в лицо человека в черной сутане и сейчас лишь как бы пробудился от сна.

— Значит, ты не богом послан? Не от бога пришел? — спросил он глухо, с болезненным разочарованием в голосе. — Ты ксендз? Да? И ты, ксендз, жалеешь этих собачьих выродков? Тебе хотелось бы, чтоб они и дальше терзали невинных людей? Тогда напрасна моя беседа с богом. — Войцек отвернулся, отошел в угол и, закрыв ладонями лицо, замер в безмолвной скорби.

Упершись локтями в колени, Иван Суханя сидел на деревянном топчане, ожидая с минуты на минуту, что откроется дверь и жандармский вахмистр вызовет его на последнюю прогулку к памятнику Костюшке. Из соседней камеры Пьонтек выстукивал: «Держись, парень. Из Львова уже получена депеша. Вот-вот за нами придут». Иван ответил: «Я готов». — «А как там Войцек?» — поинтересовался Пьонтек. «Войцек молчит». — «Ты подбодрил бы его, Иван». — «Пробовал, да он не отвечает».

На изможденном, обрызганном веснушками лице Сухани мелькнула слабая усмешка иронии. Пьонтек советует подбодрить Войцека. А кто же его, незадачливого живописца, подбодрит в последнюю минуту жизни? Он мечтал о Краковской академии, мечтал учиться у известных профессоров, а оказался в этой грязной, забрызганной кровью дыре, у виртуозных мастеров, что так ловко умеют чеканить узоры на людских спинах. Умереть на виселице со связанными руками, когда тебе едва девятнадцатый пошел… Он застонал, обхватив голову ладонями. Мысли его унеслись к богу, к товарищам на воле: спаси меня, боже, сотвори чудо, или вы, милые товарищи, перебейте тюремную охрану, сбейте решетку с окна! Ведь в давние времена, еще до австрийского владычества, когда Санок обступали высокие валы с бойницами, пришли же лемковские повстанцы — збойники под стены с лестницами, перебрались в город и, перебив охрану, разогнали панский суд, выпустили на волю из тюрьмы своих товарищей. Почему же такое невозможно нынче? Почему молчат товарищи? Пьонтек и сейчас не теряет надежды на стачку. Но заводской гудок молчит. Рабочим безразлично, что их активистам осталось жить считанные минуты. Связанные руки, петля на шее…

Он содрогнулся. Запрокинул голову, прикрыл веки. Неужели он никогда больше не увидит ни мамы, ни Анички, ни родных гор, ни серебристого шумливого Сана?

Як я сой заспівам Тоненьким голосом, Почує мя милий За далеким лісом.

На всю жизнь запомнилась ему прошлогодняя прогулка, — они с Аничкой условились пойти в лес, полакомиться панской малиной. Она шла с ним рядом и напевала:

Почув мя милий I так собі рече: «То моя кохана По горах щебече».

Они наслаждались всем, что попадалось им на глаза: и полетом орла в небесной голубизне над горой, и зеленой ящерицей, прошмыгнувшей под ногами, и суковатой, искривленной ветрами сосной на опушке общипанного леса…

— Иванко, смотри, эта сосна совсем старенькая, но еще в силе бабуся. Треплют ее ураганные ветры, норовят смести с дороги в большой лес, а она не поддается, не гибнет, ее не сломить, стоит себе, растопырив сучья, будто загораживает руками своих деток и внучат. Видишь, Иванко, сколько их позади у нее, — до чего же огромная лесная семья. А эта шустрая ящерица не верит нам, укрылась меж камней, боится, что мы ей отдавим хвостик. Иванко, правда ли, что папоротник один раз в жизни цветет? В ночь под Ивана Купалу? И что этот цветок, стоит его сорвать, приносит людям счастье? Не веришь? А я верю. Хочешь, пойдем вместе за этим цветком? Думаешь, я могу испугаться? Ей-богу, нет. Я волков не боюсь, а от вепря могла бы враз на ту сосну взобраться. Ох, Иванко, если б нам посчастливилось встретить нынче в лесу серну. Серна — она что звездочка, падающая с неба, мгновение — и нет ее, страшно пугливый зверек.

Всю дорогу, пока шли общинным редким лесом, Аничка не переставала щебетать о своих впечатлениях от всего, на чем останавливался ее взор; умолкла она уже на подходе к панскому лесу. Тут они тихонько, прислушиваясь, не хрустнет ли где хворостинка под ногами лесника, перебрались через неглубокий ров. Отсюда начинался нескончаемый панский лес, раскинувшийся на тысячи моргов длинной гористой полосой. Он резко отличался от общинного леса, с его скудной травой, истоптанной копытами, с суковатыми, обшарпанными ветром деревьями, которым выпало оберегать от бурелома панский. Зато здесь роскошные были деревья, десятилетиями росли они, тянулись вверх, в затишье выстаивались для пилы и топора, чтобы попасть потом во все концы Европы.

Аничка запрокидывала голову так, что платок сползал ей на плечи.

— Иванко, смог бы ты вскарабкаться вон туда? — шептала она, показывая рукой на макушку ели, вымахнувшей под самое небо. — А я смогла бы, если б ты меня немножко подсадил.

Иванко приложил палец ко рту — в панском лесу не до разговоров, если не хочешь уйти отсюда без юбки. Отпустив Аничкину руку, он двинулся вперед, чтобы проложить ей тропу в густых зарослях папоротника.

— Боже ты мой, сколько тут его. Не может быть, чтобы хоть один папоротник не зацвел на наше счастье.

— Зацветет, право, зацветет, только молчи, — папоротник не любит звонкоголосых, — умолял он дивчину. — Лучше смотри себе под ноги, не наступи на гадюку.

Поднявшись на гору, они пересекли ее с южной стороны. Перед ними открылась солнечная поляна, усеянная пеньками и заросшая непроходимыми кустами малины. Когда-то, может лет пять назад, тут рос частый еловый лес, стройные деревья тянулись макушками к далеким тучам, но случилось однажды весной, что пан Новак, испытывая большую нужду в деньгах на веселую поездку в Париж, привел в лес асессоров и показал им на гору:

— Прямо оттуда и начинайте рубить! Все до единого. От горы и до ручья.

За каких-нибудь два года облысевшая гора покрылась кустами малины. Ягоды на них вызревали под солнцем крупные, душистые, сочные, истинное наслаждение для пастухов из общинного леса, да еще по воскресным дням отваживались сюда заглянуть кое-кто из взрослых.

— Они меня, шельмы, с сумой по свету пустят! — схватился за голову пан Новак, а чтоб до этого не дошло, он велел лесничему продавать мужикам квитанции на право входа в малинник, а кого схватят без квитанции — вести на фольварк и безжалостно штрафовать.

Суханя подтрунивает над паном, мысленно грозится: «Мы тебе заплатим! Теми же деньгами, какими вам уже в России заплатили. Обожди только чуток…» Он ведет Аничку в самую чащобу, пробирается с ней к скале, осматривается в поисках подходящего места, потом подает ей руку:

— Тут нас, Аничка, никто не найдет.

Она смотрит со скалы, всю долину видно аж до ручья, и всплескивает ладошками от восхищенья:

— В самом деле мы тут как робинзоны, Иванко!

Он любуется Аничкой, воздушно-легкой, немного растрепанной, с живыми, искристыми глазами, с мягкими чертами лица. Дать ей крылья, и она бы легко поднялась ввысь, чтобы догнать вон того орла над лесом.

— Признайся, Аничка, скажи мне по правде, ты шла позади, и я не мог видеть, один или несколько цветов ты с папоротника сорвала?

Она с удивлением поглядела на него:

— Я? Почему ты так думаешь?

— Да ты такая счастливая, будто сорвала не один, а два цветка.

Она сверкнула глазами, засмеялась:

— Верно, что два. Один цветок для себя, другой для своего милого Иванка. — Выпалив разом то, что лежало у нее на сердце, Аничка стыдливо отвернулась и так бы, может, простояла долго, не почувствуй она щекотливого прикосновения к своим губам: то Иванко, выискав самую крупную и спелую ягоду, угощал ее.

Она проглотила, причмокнула от удовольствия:

— Ах, хороша! А теперь себе, Иванко.

— Нет, нет, сперва тебя накормлю. Небось моя пташка проголодалась.

Она смеется:

— Всегда-то ты, Иванко, такой молчаливый, все думаешь о чем-то, а сейчас у тебя вырвалось такое милое слово. Какая, Иванко, я пташка, когда крыльев нет? Эх, были бы у нас крылья!..

Суханя снова застонал. Не уходит Аничка из глаз. Совсем такая, как тогда, на скале. Поправляет волосы, перевязывает наново цветной платочек. Он торопится схватить линию ее профиля, выцарапывает острым камешком на скале. Есть у него мечта: первый портрет, который он напишет в студенческой аудитории Кракова, будет портрет Анички…

Заслышав на горе звуки охотничьего рога, оба сжались, застыли, прислушиваясь. Она даже не опустила с головы рук, ждала… О, этот звук охотничьего рога нагонял страх не только на зверей, а и на людей, на всех, кого мог застать в лесу. И почему-то получалось так, что пастушонок или взрослый человек, вместо того чтобы спрятаться, кидался наугад из леса и… попадал в руки самого помещика или нарывался на свору его псов.

Первым опомнился Иван. Нащупал глазами укромное местечко, где можно было пересидеть опасность, — конечно, в том случае, если чутье не приведет сюда панских собак. Взял Аничку за руку, повел за собой и, наклонив густую ветку с ягодами, пропустил ее вперед в маленькую пещеру.

— Тут нам будет отлично. Переждем охоту.

Она села рядом, потом склонилась на его плечо, так ей было удобнее, а еще удобнее стало, когда она положила голову ему на грудь.

— Пусть их лают, — промолвила тихо. — Мне тут приятней, чем дома. А тебе, Иванко?

— И мне чудесно. Ты помалкивай, Аничка. Слышишь, в нашу сторону подались.

— А мне не страшно, — прошептала она. — Я лучше послушаю твое сердце. Ох, как стучит.

— Твое тоже, Аничка.

— Мое всегда колотится, как тебя увижу.

— Любимая моя… — шепнул он дивчине в самое ухо.

Она встрепенулась, подняла голову, сказала с сожалением:

— Я так хотела это первая сказать…

— Так почему ж?.. — усмехнулся он.

— Потому что; как и ты, все не могла набраться смелости.

«Ой, сын мой, сын, не до любви тебе теперь, — вдруг слышит материн укоризненный голос. — Хоть перед смертью глянул бы в мою сторону».

Сжалось у Ивана сердце, перенесся в родное село, к матери. Увидел ее, испуганную, в одной сорочке у печи, когда жандармы ночью бесчинствовали в хате, шарили по всем углам и закоулкам, орали на нее, требуя показать сыновьи рисунки. В руках вахмистра были кисти и краски, был пузырек с тушью, был и лист плотной бумаги, только не оказалось того, ради чего они заявились сюда на ночь глядя со связанным Иваном. Не было рисунков, которые могли бы послужить доказательством его причастности к преступлению. Перевернув все вверх дном в хате, перешли в сени. Когда же немного погодя наткнулись на небольшой сверток бумаги с эскизом карикатуры на молодого «доброго покровителя русин-украинцев цесаря Карла I», мать, словно по покойнику, заголосила, уронив голову сыну на грудь.

«Не плачьте, мама, — успокаивал ее уже сейчас Иван, тогда он не мог этого сделать. — Такая моя доля, милая мама. Я своими карикатурами воевал против войны. Я мстил им за отца, за всех отцов, сложивших головы за императора. Я уверен, мама, мои карикатуры помогли прозреть не одному солдату. Те, кто смеялся над императором, уже не отдадут за него своей жизни…»

А тем временем в третьей тюремной камере шел диалог между ксендзом Годзинским и машинистом Пьонтеком.

— Пан каноник прибыл по мою грешную душу? Очень благодарен, конечно, за заботу о моей душе, не знаю только, заслужила ли она вашего участия. Садитесь, прошу вас. Не страшитесь, кровь на топчане еще на прошлой неделе высохла. Не желаете? Угодно вам стоя добираться до, моей души? Что ж, пусть так. Вы говорите, что Войцек Гура покаялся, упал вам в ноги. Неправда. Войцек уже не вернется к вашей вере. Даже он, бывший жандарм, понял, что святая правда не на вашей стороне, что вы со своим богом обречены на гибель.

— Вы богохульствуете, машинист, забываете, что через каких-нибудь полчаса ваше грешное тело будет болтаться на виселице.

— Жаль, конечно, что мое, а не ваше. Ибо заслужил петлю не я и не мои товарищи, а такие, как вы, поборники зла на земле.

— Вашими устами глаголет сам Люцифер.

— А кто ж в таком случае вашими, ксендз?

— Я, пане Пьонтек, не только католик, а и поляк!

— Простите, один вопрос. Неужели вы, мыслящий человек, не видите, что, творится вокруг? И вы полагаете, что молодой император спасет Австро-Венгрию от распада?

— На месте Австро-Венгерской империи поднимутся к самостоятельной жизни другие государства. И среди них — великая и могучая Польша!

— Могучая, говорите? О нет, не стать ей могучей, покуда у ее государственной колыбели будут стоять воспитатели вроде пана каноника Годзинского.

— Ошибаешься, машинист. Именно нам, католическому духовенству, принадлежит честь быть верными хранителями польского духовного достояния. Мы бережем его и будем беречь это сокровище и от иудеев-нехристей, и от таких, как ты, предателей-социалистов. Франц-Иосиф правильно поступал, уничтожая вас…

— Браво, браво, Владко! Ты отличную школу прошел в Ватикане. Когда мы с тобой учились в гимназии…

— Слава богу, не долго учились вместе. Тебя, как паршивого пса, выгнали…

— Погоди, погоди, Владко. Недостойно просвещенному богослову применять такие словечки. Ты ведь знаешь, за что меня выгнали. Что на уроке истории Польши я немного поправил учителя-шовиниста. Он втемяшивал в наши головы дикую ненависть к русинам…

— Да будет тебе известно, машинист, что тот учитель сейчас известный профессор!

— Знаю. В наш век пустозвонной брехней и подлым угодничеством можно далеко пойти, продвинуться вплоть до министерского кресла даже…

Фабричный гудок, внезапно проникший с улицы сквозь стекла зарешеченного окна, нарушил диалог. Оба собеседника повернули головы, прислушиваясь к могучему реву, стараясь понять, что это значит. Ксендз полез в нагрудный карман под черной сутаной и, достав часы, подошел поближе к свету. Стрелки показывали четверть третьего, до конца рабочего дня было еще далеко.

— Стачка! — вырвалось из груди у Пьонтека. Радостная улыбка осветила его исстрадавшееся, бледное лицо. Подскочив к ксендзу, все еще державшему в левой руке крест, а в правой часы, прокричал прямо ему в лицо: — Вот это и есть она, настоящая Польша! Слышишь, ксендз! Зычный у нее голос! Откликнулись товарищи! Вот-вот они будут здесь!

— Ты надеешься, что вырвешься из петли? — ощерился Годзинский. — Пока они подойдут сюда, ты, изменник, повиснешь на перекладине… — Он умолк, прислушался и за ревом заводского гудка ясно различил топот ног в коридоре. — За тобой идут, машинист. Последние минуты. Кайся, грешник! Целуй крест!

Годзинский попытался силой прижать крест к губам Пьонтека и, кажется, готов был сгоряча ударить по голове сопротивляющегося узника, если бы вместо жандарма на пороге камеры не появились люди, одетые по-рабочему.

— На волю, Пьонтек! — крикнул один из них. — В Вене революция! Император отрекся от престола! — и с этими словами с омерзением оттолкнул ксендза.

Рабочие подхватили Пьоктека на руки и понесли на улицу. Вслед за Пьонтеком вынесли Суханю и Войцека. Толпа перед тюрьмой встретила их радостными возгласами.

3

Шестилетняя беленькая Зося, которую мама поставила нянькой над двухлетним Орестом, вывела малыша по протоптанной в снегу тропке на берег за Сан, отсюда можно наблюдать, как под Лысою горой, по ту сторону Сана, бегают до Загорья и обратно пассажирские поезда. Мама сказала: в одном из них должен вернуться с войны отец, и, быть может, не только ихний, а и Орестов. С тех пор как мама принесла Ореста из тюрьмы, он чувствует себя так, словно здесь родился.

Пока поезд не покажется из-за горы, дети осматривают широкое поле, покрытое глубоким искристым снегом, вскидывают головы на крик вороны, любуются на горы, что так красиво отблескивают под солнцем.

— Ныне уже тут будут, — говорит Зося тоном взрослой.

Она умеет обо всем рассказать Оресту: и что ворона каркает, потому что чует беду, и что в горах волки воют, а дикие клыкастые веприки хрюкают на весь лес, и что за теми горами есть горы аж до самого неба высокие, но туда свободно не пройти, — паны помещики напустили там страшных медведей, которые обязаны охранять вон ту единственную тропку, что ведет к богу…

Зося склонна к вымыслу, к фантастической выдумке, она еще и не такое могла бы рассказать, будь Орест чуть постарше и не просился бы спать, вместо того чтоб слушать ее рассказы, которых она вдоволь наслушалась вечерами от лакировщика Ивана. А слышала она от него, что страшнее всех медведей на свете паны помещики и что газды собираются теперь по селам на сходы, чтобы вслед за императором прогнать с гор и помещиков вместе с медведями.

— Зося! — вдруг воскликнул малыш. Он даже подскочил на радостях, что первый увидел поезд, показавшийся из-за горы. — Идет, идет!

Какое-то время оба следят за поездом, как он, застилая белый склон Лысой горы черным дымом, катится вниз по снежной закраинке долины, потом оба припускают тропкой бегом к хате, чтобы там объявить, что из Загорья в Санок уже едет тато к дому.

Трудно узнать в изнуренной, бледной женщине, одетой в поношенное, когда-то модное синее пальто, жизнерадостную, пышущую румянцем панну, ходившую в паре со старшей сестрой этим имперским трактом в Саноцкую гимназию.

Эх, сколько воды утекло в Сане с той поры! Была молодость, она завидовала сестре Стефании, которую полюбил молодой учитель Юркович, было желание веселиться, нравиться людям, а осталось лишь преждевременная старость и такая разбитость в теле, что она едва передвигала ноги. Еще несколько дней, и Ванда уже не поднялась бы с холодного талергофского топчана, ее слабое, перетруженное сердце не откликнулось бы на счастливый крик товарища, вбежавшего в барак со словами: «Воля, товарищи! Австро-Венгрия распалась!» Ока нашла силы, чтобы собраться в дальний путь на родные Карпаты. Дорога выдалась нелегкая: с поезда на поезд, с пассажирского на товарный, пока не очутилась вместе с такими же путешественниками, как сама, в Саноке, на том самом перроне, где когда-то комендант Скалка пытался прельстить ее жандармской молодцеватостью.

В ее квартире в Саноке жила женщина, которая отдала ей письмо, полученное после ее ареста. Ванда распечатала конверт, узнала Михайлову руку. Письмо было очень давнее, посланное еще с фронта. За патриотическими фразами, писанными для жандармской цензуры, расшифровала истинный смысл письма. Михайло писал про свою любовь, что греет его в самые тяжелые минуты фронтовых будней, сообщал новости, приходящие с русской стороны. «Вчера мы сходились на нейтральной полосе, между нашими и их окопами. Обменивались кое-чем. Наши солдаты за австрийский. табак принесли хлеба. Впервые за целый год фронтовых мытарств я наелся. А в хлебе нашли русские революционные листовки. Это было не меньшим подарком для нас, чем хлеб. Зато другое солдатское братание кончилось трагически: наш обер-лейтенант сам лег за пулемет и скосил нескольких солдат…» Ванда спрятала письмо в потертую кожаную сумочку и с этим единственным имуществом направилась в Ольховцы — там у Юрковичей жил Орест. Она заметила его издалека, вернее, догадалась, что это ее толстенький бутуз, которого вела за ручку девочка. Сильно забилось сердце, когда прибавила шагу, чтобы пересечь дорогу маленькой паре. Как мечтала она об этой встрече в жандармской камере и за колючей проволокой концлагеря, не дано было только знать, что произойдет она именно так. Перед хатой Юрковичей, где тропка потянулась в гору, встретила детишек. В теплой курточке, в полосатом платке поверх белой шапочки, мальчик походил на волшебного Катигорошка из сказки… Она наклонилась к нему, встретилась с изумленным взглядом темных больших глаз и тут же невольно сравнила их с глазами Михайла.

— Ты Орест? — спросила.

Малыш с любопытством глядел на нее.

— Да, он Орест, — ответила за него Зося. — А вы, тетя, кто будете?

У Ванды пересохло в горле, едва проговорила: «А я Орестова мама» — и подхватила сына на руки, прижала к груди, поцеловала в щечку. Малыш напрягся, стараясь вырваться из ее объятий, заплакал, приговаривая:

— Нет, ты не мама, ты не мама…

Ванда, не отпуская, несла его вверх по тропке, всю дорогу обнимая и целуя в щеки и в мокрые от слез глаза.

— Ты мой родненький мальчик, мой сынок, — шептала ему. — Вот вернется к нам папа, и мы заживем втроем…

В хате Ванду насилу узнали. Исхудала, посерела, с темными кругами под глазами, с белой прядкой волос над левым виском…

— Боже, что они с вами сделали, — заплакала Катерина. — Вам такой и на люди нельзя показаться.

— Поправлюсь, тетя Катерина. Благодарить вас хочу за ваше доброе сердце. Что Орест за своего ребенка жил у вас. Видите, щеки, как пампушки подрумяненные.

Ванда снова подхватила сынишку на руки, и опять все повторилось: Орест стал сопротивляться, потянулся к Катерине и, пожалуй, выскользнул бы из ее рук, если б она не запела колыбельную, которую не раз напевала ему дома до ареста:

Люляй же мі, люляй, Мое миле дитя, Во я тобі піду До яру по квіття.

Мальчик стих, перестал реветь, серьезными глазами посмотрел на Ванду, следя за ее лицом, за губами, с которых слетали слова песни, за ее глазами, в которых дрожали слезы.

До яру по квіття, До лісу по гриби, Спи сой, Оресточку, Покля не знаш біди.

Как бывало в те давние часы, мальчик молча склонился головкой к ней на плечо, закрыл глазенки, а это значило, что он уже успокоился, что ему хорошо и у этой мамы.

Покля не знаш біди, Закля не знаш горя, Усни же мі, усни, Ти мале пахоля.

Орест поднял головку, заглянул в Вандины блестевшие от слез глаза. Что-то словно бы вспомнил. Первый проблеск памяти. Первое облачко мысли. Откуда-то из дальнего далека окликнул этот голос, вызвав в детском сознании первые смутные пока еще контуры той далекой мамы. Та мама тихонечко- легонечко стлала ему под голову свою сладкую песенку. Совсем как эта…

Он улыбнулся Ванде, потянулся ручонками, чтоб обнять, и тут же вспомнил про ту, что стояла сбоку. Она хоть и не пела ему, однако была его, и Зосиной, и Петрусевой мамой. Орест обнял за шею Катерину, другой ручонкой обнял Ванду и, прижимаясь щеками к ним обеим, сказал, обращаясь к изумленной Зосе:

— Ага, а у меня уже две мамы есть!

4

— Желаем свою, Лемковскую республику! — подхватила последние слова оратора огромная толпа на сельской площади Флоринки. — Чем мы хуже чехов? Чем хуже поляков? Хватит жить в примаках!

Оратор — местный греко-католический священник Хиляк, человек, который в своих политических взглядах всегда ориентировался не на русского царя, как это в подавляющем большинстве было присуще малочисленной лемковской интеллигенции, а на республику Соединенных Штатов, — не спеша сошел с трибуны и, благодаря господа бога за успех, сел на почетное место за столом президиума. Приятная усмешка не сходила с его чисто выбритого, уже немолодого лица с лукавым блеском в умных глазах. Ему продолжали аплодировать за столом президиума, его приветствовали голоса из толпы, повторяя брошенные им два магических слова: «Лемковская республика», и он должен был подниматься и, как в церкви при выносе евангелия, кланяться людям. На столь громкий успех он не надеялся. Откровенно говоря, он не совсем был уверен, что простые, непросвещенные мужики так легко подхватят его идею лемковской государственности. И правда, доколь лемки будут жить в примаках? Сперва у польских королей, после у австрийских императоров? Почему южные соседи, тут же, за Карпатским хребтом, объявили себя республикой? И на каком основании создана в Кракове Польская ликвидационная комиссия, которая должна превратиться во временный орган власти надо всей Галицией? Благодарение богу, он сумел-таки нарисовать людям привлекательный образ президента Соединенных Штатов Вудро Вильсона, который не позволит обидеть лемков на мирной конференции двадцати семи держав в Париже. Из близких и дальних сел сошлись люди, из разных поветов Лемковщины пришли на свое всенародное вече, хотя никто не рассылал им телеграмм, никто их не созывал. Лемко сердцем почуял, что настал его исторический час, что с именем бога он на удивление всем великим народам создаст свое хоть и небольшое, но без угнетения и эксплуатации демократическое государство.

— Прошу слова! — донесся до слуха отца Хиляка чей-то требовательный голос. Повернул голову и подивился, увидев среди рыжеватых селянских сермяг и белых овечьих кожухов нездешнего, одетого по-городскому человека. Энергично помогая себе локтями, он пробивался сквозь толпу к трибуне. Хиляк пристально всматривался, стараясь узнать в нем кого-либо из своих знакомых, однако напрасно — этого интеллигента с волевым блеском темных глаз он видел впервые. С любопытством следил, как решительно поднимался незнакомец на трибуну, как непринужденно, точно своим друзьям, поклонился людям. И речь у него полилась свободно, просто, без надсады и выкриков, по-лемковски. О судьбе этого забытого богом каменистого края он говорил так горячо и убедительно, что, наверно, не одно лемковское сердце дрогнуло от боли. Высокий, стройный, и даже шрам на левой щеке не портил его волевого, полного энергии лица, лишь подчеркивая его темперамент и силу. Конечно, подумал Хиляк, этому еще молодому, просвещенному лемку больше пристало выступать с трибуны, чем ему, уже в летах священнику. Интеллигента не стыдно было бы послать и в Париж на мирную конференцию, пусть бы господа дипломаты посмотрели, что за лемки такие. Такой человек мог бы возглавить республику. Ей-богу, лучшего президента нам и желать нечего! Слова крылатые, мыслью возносится выше Бескидов. Такому человеку сам Вильсон учтиво подал бы руку…

И вдруг отец Хиляк замялся в своих восхвалениях, не веря тому, что услышал. Как раз про Вильсона заговорил человек на трибуне. Только что это за слова? В них — кощунство и мужицкая непочтительность к государственному деятелю, каким может гордиться весь цивилизованный мир.

— Чей привлекательный образ, отче Хиляк, — обратился к нему Михайло Щерба, — чей портрет вы так мастерски, с любовью нарисовали нам? Вы еще забыли поведать людям, что этот самый Вудро Вильсон, президент Соединенных Штатов, демократ и чуть ли не социалист, на поддержку которого вы, отче, так надеетесь, что он вместе с Ллойд-Джорджем и французским премьер-министром Клемансо послал свои войска против Советской России!

Народ не шелохнулся. Нигде снег не скрипнет под ногами, тишина на площади установилась такая, что казалось, слышно было, как вылетал пар изо рта у людей и тут же, превращаясь в снеговые кристаллики, звенел над головами притихшей толпы.

— Армии интервентов, в том числе и Соединенных Штатов, помогают царским генералам душить революцию, — продолжал Щерба, — помогают расправляться с такими, как вы, газды. Уже льется кровь рабочих и крестьян в Сибири, в Архангельске, на юге Украины.

— Что же вы советуете, милостивый государь? — поднявшись из-за стола, спросил отец Хиляк. — К кому за поддержкой обращаться?

— Туда, — Щерба махнул рукой на восток, — к Советской России обращайтесь, к Ленину, а не к Вильсону!

Хиляк беспомощно развел руками. Он знал, что слова незнакомого оратора проникли не в одно сердце, ведь большинство лемков, даже будучи под Австрией, не скрывали своих симпатий к России. Одновременно он знал из пастырских посланий святого римского престола, что в далекой России сбросили не только царя, заодно стремятся расправиться и с религией. Значит, не может он, слуга божий, ориентироваться на страну, где бог под запретом…

Речь Щербы, что так не по душе была Хиляку, перебил известный среди лемков адвокат Кочмарик, сидевший за столом президиума рядом со священником. Он резко вскочил на ноги, откинул пушистый воротник теплого пальто, сдвинул на затылок котиковую шапку.

— Извините, милостивый государь, — проговорил он громко, подняв руку над головой. — Вам, наверно, должно быть известно, что Россия от нас очень далеко. Наши земли не имеют общих границ. И до нас ли теперь России, которую со всех сторон треплют ее враги!

— Тогда будем надеяться, газды, на самих себя! — обращаясь к народу, сказал Щерба. — На собственные силы будем надеяться! Возьмем в руки оружие! Вспомним, товарищи, наших прославленных в песнях и легендах лемковских повстанцев — збойников. Вспомним, как они брали штурмом высоченные стены саноцкого замка, как в братском союзе с польским героем Наперским угрожали вельможной шляхте в самом Кракове. Оружие, единственно оружие придаст нам силы на великий подвиг!

Последние его слова могли бы вызвать аплодисменты, по крайней мере вчерашние австрийские солдаты захлопали в ладоши, крича «здорово». Брошенная Щербой патриотическая искра могла бы разжечь пламя и в сердцах всего веча, если бы из-за стола президиума не выскочил один из его активных организаторов, учитель Петро Юркович. Расстегивая на ходу теплое пальто, он вышел на трибуну, снял шапку и замахал ею, обращаясь к народу, когда же установилась тишина, повернулся к Щербе и заговорил с чувством глубокой веры в справедливость своих слов:

— Извини, Михайло, извини и еще раз извини. Наша республика не нуждается в оружии. Мы не посягаем на чужие земли. Мы хорошо помним евангельскую притчу: «Поднявший меч от меча и погибнет». Это будет нашим девизом, эти слова мы высечем на нашем государственном гербе, на нашем знамени. Может быть, Михайло, не найдется второго такого государства, которое обходилось бы без войска и жандармерии, а вот наша, Лемковская республика, будет именно такой. Правильно я говорю, газды?

— Правильно, правильно! — откликнулся народ. — Мы мирные люди! Нам не нужны чужие земли! Зачем нам оружие!

— Так заповедал нам Христос! — поднял голос отец Хиляк. — И на этом слове аминь, — закончил он, поднявшись, и, широким жестом поклонившись народу, перекрестился.

5

Василь доволен до крайности: именно ему, и никому другому, поручил командир полка дежурить у полевого телефона. Перед ним на столе: справа — револьвер, слева — винтовка, посредине — чистый лист бумаги и карандаш.

Первая ночь после жаркого боя за станцию выдалась на диво тихой; ни одного выстрела, усталые бойцы спят, спит и командир в средней комнате, но эта ночь будет очень короткая: командир полка приказал разбудить его ровно в три ночи, чтобы в четвертом часу вывести полк на южную окраину села. Завтра, размышляет Василь, будет то же, что было сегодня: белякам не помогут ни орудия, ни бронепоезд. Покровский добровольческий полк, как вихрь, сметет их с украинской степи и безжалостно утопит в Азовском море.

Василь с гордостью мог бы записать в дневнике, что не очень-то испугался первого боя, сумел себя заставить действовать так, как действовал сам командир. Когда Падалка поднимался с земли, вставал и Василь, не обращая внимания на свистевшие вокруг него пули, и, стиснув в руках винтовку, готов был перестрелять всех беляков. Кто знает, убил ли он кого, но уж страху нагнал своим воинственным «ура».

Вообще удивительное это чувство — бояться, чтобы тебя не убили, и одновременно преодолевать самого себя, презреть страх, подтрунивать над ним и вопреки ему идти вперед, не считаясь со свистом пуль над твоим ухом.

После того как выбили беляков со станции, командир полка, такой же подтянутый и представительный, каким был, когда с Василем шел Владимирской улицей на конспиративное свидание с панной Галиной, подошел к Василю и сказал с приятной усмешкой:

— Из тебя, товарищ лемко, выйдет отважный боец. Я доволен тобой. Не кланяешься пулям. Только запомни, Юркович, надо пригибаться, когда идешь в атаку.

Василь осмелился заметить:

— Ведь вы, товарищ командир, не пригибаетесь.

Падалка весело рассмеялся:

— На то я командир. Мне необходим хороший обзор.

Василь почувствовал себя настоящим бойцом, хотя одет он был наполовину в штатское, — у покровского интенданта не нашлось форменных, брюк, да и картуз на нем остался старый, зеленый, с синими кантами, правда, вместо агрономического значка над лакированным козырьком красовалась теперь красная звездочка.

Думал о Ганнусе. Не пришла с хутора попрощаться, хоть он и написал ей, что отправляется добровольцем на фронт под станцию Пологи. Постеснялась, верно, отца, который вместо Цыкова стал комиссаром полка. А ему перед походом так хотелось повидать ее. Война есть война, и никто не знает, какая пуля мимо проскочит, а какая в тебя угодит.

Когда эшелон тронулся с Мечетной, Василь долго не сводил глаз с той стороны, где едва обозначились по горизонту хаты Романков. Сейчас Ганнуся, конечно, перечитывает его письмо и, возможно, даже всплакнула с досады, что не довелось поехать с ним. А что, если по дороге на Мечетну ее встретил гимназист Окунь? Впрочем, нет, это невозможно. До Покровского дошел слушок, что этот «гайдамак» не отступил со своею Центральной радой за Збруч, а, сбрив «оселедец», махнул на Дон к его превосходительству Деникину. Интересно было бы встретиться с ним на поле боя. Чтоб не застрелить его, а взять в плен. Нет, такие, как Окунь, не сдаются. Сто десятин земли, что Цыков поделил между безземельными, не дают ему покоя, он будет уничтожать людей за отцов хутор, будет мстить, покуда его самого не уложат.

Вспомнил Цыкова. Вся беднота Покровской волости болела душой за Петра Михайловича. Василь с Алексеем тайно проведывали Марию Яковлевну, вместе с ней перечитывали его письма из одесской тюрьмы. Теперь Петр Михайлович уже на воле, его обменяли на какого-то важного австрийского подданного, и, как видно из последнего письма, он уже на Урале, дерется в рядах Красной Армии против войск Колчака.

Поздняя ночь. На дворе тихо-тихо. Еще с вечера разведка донесла, что белогвардейцы окопались сразу же за селом. «Беседа» начнется до восхода солнца. Наше командование надеется перехитрить беляков, хотя ими командует опытный генерал. Нестор Махно со своей конницей должен зайти в тыл к белым и поднять там переполох. Вот тогда Покровский полк быстро добрался бы до Бердянска.

Василю вспоминается прошлогодняя весна. Перед глазами стоит Мария Грохульская. Где она сейчас, эта мужественная, редкого ума женщина? Удалось ли ей встретиться со своими сыновьями?

С улицы послышались голоса, потом топот ног в сенях, и Василь, оторвавшись от воспоминаний, выпрямился, пододвинул поближе к себе револьвер.

Два бойца, один из них был Давиденко, ввели в комнату пленного офицера.

— Буди командира, — сказал Алексей. — Скажи, его приказ выполнен. «Язык» есть. И не простой, офицерский.

— Как это тебе удалось? — полюбопытствовал Василь, берясь за небольшую керосиновую лампу, свет которой едва достигал до двери. — Подцепить «языка», да к тому же офицера.

— Секрет изобретателя, — рассмеялся Давиденко. — Завтра генерала приведу.

С лампой Василь направился к внутренней двери, за которой спал Падалка. Дошел до середины комнаты. И остановился — невтерпеж ему поглядеть на беляка, да еще в офицерской форме. Подошел к нему, поднес к лицу лампу и… не поверил своим глазам: перед ним стоял его прежний друг, а теперь поручик Гнездур.

— Ты? — простонал Василь.

Пленный опустил голову, не откликнулся ни единым словом. По его побледневшему лицу можно было судить, что неожиданная встреча и его ошарашила.

Перед рассветом полк покинул пристанционный поселок, вышел в степь и развернулся против позиций врага. Бойцы по-пластунски подползли к окопам противника. Стремительный бросок — они очутились перед свежей землей бруствера, с криком «ура» бросились на сонных беляков, штыковым ударом выбили их из первой, потом из второй линии окопов. Но перед самым седом, где расквартировался штаб белогвардейской дивизии, внезапно наткнулись еще на одну линию укреплений, откуда ударили сплошным пулеметным огнем.

Полк залег. По цепи передали команду «окопаться». Измученные боем, красногвардейцы неохотно взялись за лопаты. Они предпочли бы продолжить наступление, на плечах противника ворваться в село, гранатами поднять спящих господ офицеров и преследовать их до самого Бердянска. Но приказ есть приказ.

Когда взошло солнце, перед каждым бойцом уже выросли небольшие холмики свежего чернозема. Они едва защищали от пуль макушки голов и служили бойцам временным пристанищем перед ближайшим броском вперед.

Падалка лежал за таким же холмиком только что вырытой земли. Опытный воин, он отдавал себе отчет, в каком трагическом положении может оказаться полк, если Махно не сдержит слова. Кругом ровная степь, ни тебе балочки, ни кустика — все как на столе перед хозяином, а хозяин — белогвардейский генерал. Ну, как ударит его артиллерия, сыпанет шрапнелью по мужицким спинам. Нетрудно догадаться, что тогда будет.

Падалка повернулся на бок, вытащил из-под шинели часы, взглянул на циферблат — половина шестого. Осторожно повернул голову, вполголоса окликнул Василя, чтоб подал телефонную трубку.

— Штаб? — спросил он почти шепотом. — Белозуб, ты? Махно подводит… Должен был прибыть в пять. В селе тихо. А мы — как на ладони у генерала. Что? До сих пор на станции? Свяжи-ка меня с ним. Артиллерию держи наготове. Подам сигнал — бухай по- окопам. Только стреляй так, точно у нас не три, а тридцать орудий. Все. Связывай.

Через несколько минут в трубке послышалось сонное бормотание, потом покашливание, затем недовольный голос спросил, не скрывая иронии:

— Ты, Падалка? Ну, как там твоя пехтура? Роете землю? Слышал я — залегли твои герои среди ровной степи.

— Нестор Иванович, — задыхаясь от волнения, начал Падалка, — если вы немедленно не пошлете своих…

Махно грубо оборвал его:

— Зелен ты еще угрожать мне, «властителю степей».

— Но вы же не сдержали слова!

— Ничего твоей пехтуре не станется, если она малость и подождет. Мне пришлось перековывать лошадей…

— Это ж измена революции! — возмутился Падалка.

— Не пори горячку, командир. Вчера, когда мы с тобой договаривались об этом рейсе, я не знал, что на Николаевку ведет мощеная дорога…

Внезапно в трубке послышался насмешливый раскатистый смех и заговорил совсем иной, басовитый голос:

— Алло, поручик! Можете не беспокоиться. Пока Махно пришлет вам подмогу, от вашего полка останутся рожки да ножки.

Падалка оторопел. Противник вмешался в разговор. Как же это могло случиться?

— Кто это говорит? — спросил он.

— А вы не узнаете, поручик? Вспомните Юго-Западный фронт, когда мы вас с ротой послали в Петроград.

В памяти молниеносно возникла располневшая от фронтового бездействия фигура командира дивизии, его толстые губы и рыжеватые пушистые усы, смешно шевелившиеся от площадной брани, с какой он, стукнув кулаком по столу, накинулся на него, на Падалку.

— Не с генералом ли Осиповым имею честь?

— Вы угадали, поручик.

— Любопытно. У вас ко мне есть дело, генерал?

— Дело ясное, поручик. Я предлагаю вам самый разумный выход из вашего трагического положения. Махно вам изменил. Да-да, поручик. Он не перековывает коней, ибо до Ни- колаевки никакой мостовой нет. Махно — бандит. Он желает вашей гибели. Так оно и случится, если вы не послушаетесь моего совета. Нет у вас другого выхода, как перейти на нашу сторону. Вместе мы легко справимся с этим анархистом. Что, колеблетесь? Я знаю — вы храбрый офицер, и вам это не легко сделать. Но посудите сами: Сибирь и Приуралье до самой Волги в наших руках, в центральном районе России мужицкие восстания, Дон и Северный Кавказ в руках генерала Деникина, моя группа войск, которая базируется в Бердянске, захватила все Приазовье и юг Екатеринославщины… Решайтесь, поручик, пока не поздно. Я вам добра желаю. С вашими способностями вы могли бы у нас далеко пойти. Во всяком случае, ваши плечи еще сегодня могут украситься золотыми погонами полковника.

— Хорошо, я решил, ваше высокородие. — Будучи уверен, что на станции, в штабе полка, слушают этот разговор, Падалка продул трубку и скомандовал Белозубу: — По вражеским окопам о-о-огонь!

Некоторое время над степью еще стыла утренняя тишина. Слева от окопов из-за далекого горизонта бесшумно выкатилось солнце; свежий ветерок стих, словно улегся на прошлогодней жухлой траве; будто чуя беду, оборвал свою звонкую песню в вышине жаворонок. Падалке чудилось, что в этой тревожной тишине он даже улавливает прорастание травы из почвы, а в его замершем от ожидания сердце зазвенела тихая, ласковая, давно-давно знакомая и до боли дорогая песня:

Ой ніхто так не заграс, як Андрій, весело, Андрієву скрипку чути на десяте село! А скрипочки із липочки, а струни з барвінку, Як заграє, защебече, чути на Вкраїну.

Ба, это ж Галина пела ему в последний вечер в Киеве, перед тем как проводить его в эти степные дали.

Вдруг воздух над землей сотрясли раскатистые залпы. От станции били наши орудия, из села отвечал противник.

Падалка передал по цепи: «Приготовиться к атаке!» — и сжал револьвер в руке. С напряжением всех сил следил он за точным попаданием своих снарядов, выбирая место для прорыва, и, сам того не замечая, напевал Галинину песню: «Ой ніхто так не заграє, як Андрій, весело».

Когда после двух пулеметных гнезд снаряд со станции накрыл и третий пулемет, Падалка, хорошо знавший, что запасам снарядов пришел конец, вскочил с земли, выстрелил в воздух из револьвера и с криком «За мной, товарищи!» бросился вперед.

Запись в дневнике

29 марта 1919 года. Этого нельзя не записать. Подлый Гнездур! Когда после боя, ночью, я с разрешения командира пошел проведать своего «друга», на постели, где он вылеживался целый день, я не застал его, он удрал, оставив мне записку:

«Не шибко гневайся, Василь, что я так поступил. Я дал клятву и не нарушу ее, буду драться за святую Русь и впредь. Не верю, что какой-то там Падалка осилит наших генералов. За нами вся культурная Европа! Сам президент Вильсон стоит горой за древнюю, единую и неделимую Русь».

А я поверил было, что он раскаялся, даже нашел ему комнатенку поблизости от штаба, чтобы дать ему хорошенько выспаться. Я поверил, что у него еще где-то там, на дне души, сохранилось зернышко любви к тому родному, которое мы вместе с ним оставили в своих Ольховцах, что он не отрекся от того языка, на котором мама учила его не убивать, а добро делать людям, что он еще не забыл, как тяжело живется его матери с детьми, и что в те воспетые в песнях, далекие и все- таки наши родные горы мы обязаны вернуться… Теперь ясно вижу, каким ядовитым янычарским зельем поили Гнездура в «Галицко-русском приюте» в продолжение четырех лет.

6

В походе — сотня головорезов, обожженных ветрами рубак-конников в черных бурках. Они готовы схватиться за шашки и встать живой стеной около тачанки батька Махно. Черные набекрень шапки; черные, награбленные у донцов, мохнатые, с широкими плечами бурки; вороные, все под масть, сухожилые, кормленные овсом кони; черное бархатное, на высоком древке, знамя — это черное не только внешняя форма, но и сущность сотни, которой во имя батька Махно все дозволено. Черная сотня — гордость Нестора Ивановича, его сила и слава, которую он бережет от разных неожиданностей походной жизни, без черной сотни он не пустится в степь, не покинет своей столицы — местечка Гуляйполе.

Впереди сотни катит тачанка, запряженная четверкой вороных, в разукрашенной желтыми бляшками ременной упряжи. Прежний ее хозяин, из тех хуторян, что богатыми пашнями и покосами окружили тесным кольцом бедняцкие наделы, в мыслях не имел, конечно, что его черный, крытый лаком выезд так придется по вкусу «властителю степей». Хуторянин заказывал бричку для себя, чтобы ездить в церковь, вернее — пофорсить перед беднотой, да и перед такими же, как сам он, богатеями. Да красовался, видимо, недолго — лишь до того дня, пока расписанная талантливыми самоучками художниками бричка не попалась на глаза Махно, в его загребущие руки.

Кони шли вольготно, тачанка чуть-чуть покачивалась на мягких рессорах, ее пассажиры, казалось, решили передохнуть после недавней шальной скачки из Гуляйполя, которую затеяли, чтобы удивить людей. На дорогих коврах, взятых «на вечный прокат» у кого-то из господ помещиков, на причудливо расшитых подушках сидят, подставив весеннему солнцу лицо, черноглазый, с черными как смоль волосами до плеч Нестор Махно и рядом с ним — Стефания, хрупкая, красивая, в одном разве что не похожая на прежнюю панну Стефанию: в уголках рта и на высоком лбу легли едва заметные бороздочки, а в больших выразительных глазах, где-то глубоко, под длинными ресницами, затаилась тоска по тому торжественному дню, какому не быть уже никогда.

Сидели молча. Устав от бесконечных денных и ночных походов, от внезапных набегов и кровавых тризн, они, похоже, все уже переговорили и теперь то любовались бескрайними степными далями, то возвращались мыслью к прошлому и одновременно силились хоть краешком глаза заглянуть в свое будущее. Какое-то оно будет? Чем кончится это гуляйпольское царство? Победой и славой? А если нет? Кто знает? Махно любит славу, он самолично пристрелил как-то цыганку за то, что та набралась духу и наворожила ему бесславный конец в «казенном доме». Где-где, а в степи он всемогущ. Степь — все пространство Екатеринославщины от Азовского моря до речки Орели на севере — его, Нестора Махно, вотчина. Никому не дано устоять против его армии. Вон Падалка неделю целую штурмует со своей пехотой полсела и не может его взять, тогда как он, Нестор Махно, с лету забрал у петлюровцев Екатеринослав! Когда же ему захотелось пображничать в Александровске над Днепром, он с ходу заскочил туда, порубал кого смог, разрешил хлопцам наложить контрибуцию, а на другой день был снова дома, в своем родном Гуляйполе. Жаль, что его из походов не встречают колокольным звоном. Следовало бы стародавний этот обычай вернуть. Анархия анархией, и пускай Волин делает свое дело, а звон звоном. Степного Наполеона есть за что приветствовать. В родном Гуляйполе легко на это пойдут, да надо, чтобы во всех селах ввели такой порядок. Даже в Покровском.

Нестор Иванович скрипнул зубами так, что Стефания вздрогнула. Она догадывалась, что мучает ее господина. Покровское костью стоит у него в горле. Пока там преобладает авторитет Падалки, не будет покоя ее властителю. «Кость надо перегрызть и швырнуть собакам, — ворчит он в такие минуты, — лишь тогда величавый степной простор будет покорно стлаться у моих ног». Вот о чем думает сейчас Нестор. Эту кость еще сегодня, возможно, удастся перегрызть. Затем и взял с собой черную сотню. Пожелал Падалка свидания — он его получит. Разговор будет короткий. Его хлопцы мастера по этой части. Не внове батьку Махно подобные дела. Коварно, бесчестно, пожалуй, скажет кто-то? Ха-ха, господа историки, победителей не судят. Это вам не пятый год, когда его, еще сопливого анархиста, царский суд загнал на каторгу за экспроприацию Бердянского банка. Восемнадцать лет назад Бердянск видел его в маске с несколькими побратимами, а в этом же году он въедет туда не в маске, а непобедимым полководцем собственной армии, хозяином степи, грозным батькой Махно!

Стефания занята своими мыслями. Осточертели ей степные просторы, где не на чем глазу остановиться, и это бесконечное рысканье по пыльным дорогам, осатанела и тачанка, и сам Махно. Краешком глаза она сбоку глянула на него. Лобастая голова под высокой, по-холостяцки лихо заломленной серой шапкой, большие глаза навыкате, гипнотизировавшие ее недавно своей черной бездонностью, сжатые мясистые губы, которым она полгода назад вынуждена была покориться, забыв горячие ласки беспутного матроса Щуся. Веселый командир махновской конницы, с которым Стефания так сладко, словно во сне, прожила полгода, легко отступился от нее перед батьком Махно, как на ярмарке, отдал ее своему господину. «Может, пересядешь с седла ко мне на тачанку? — спросил ее однажды на привале Махно. — У меня, голубка, тебе будет помягче сидеть». У нее сжалось сердце, по всему телу пробежал колючий холодок. Она знала, чем это кончится. Махно уже не одну легкомысленную красавицу столкнул с сиденья своей тачанки, дольше месяца не держал около себя, и потому Стефания, чтоб избежать подобной участи, бросила умоляющий взгляд на своего любимого героя… и ужаснулась. В веселых глазах Щуся она увидела отнюдь не жгучий огонек отваги и гнева и не холодную сталь протеста, а тихую, рабью покорность перед своим повелителем.

— Хоть на край света, мой доблестный Нестор Иванович! — заставила себя сказать Стефания. И презрительно бросила, кивнув в сторону понурившегося Щуся: — Мне и вправду опостылело уже в твердом седле.

С того дня она не подпускала к себе Щуся, отводила глаза, когда он подъезжал верхом к тачанке, старалась забыть и о Кручинском, пока случайно не встретилась с ним… Это было в трагические для него минуты, когда махновцы напали ночью на хутор, где расквартировался австрийский батальон. Стефания, обвенчанная в церкви законная жена Нестора Махно, еще не совсем забыла патриотической проповеди Кручинского, случалось, вставали перед ней героические образы, которые он любил рисовать. Увидев же его с тачанки на коленях перед Махно, она отвернулась, закрыла уши, чтоб не слышать, как он умолял даровать ему жизнь. Стефания не вступилась. Теперь она скорее встала бы на защиту человека вроде того рабочего, умирающего на станции Синельниково не на коленях, а стоя, кинувшего Нестору прямо в его выпученные глаза: «Меня, бандюга, зарубишь, а народ мой будет жить! Жива будет и та идея… Коммунизм будет жить в веках! А тебя, бандита, проклянут за нашу кровь».

Для чего, собственно, она будоражит свою память? Неужели кается? Нет. Не сопротивлялась, подчинилась судьбе. Может, полюбила Махно? Тоже нет. Пучеглазый человечек только тем и привлекает, что глазами рвет в клочья душу, словно зубами. Не будь он Махно, даже не посмотрела бы на него, крикнула бы Щусю: заруби его, не пойду за этого пучеглазого. Но это был сам батько Махно, степная сила, подчинявшая себе сильных, плечистых парней. Кто приходил к нему, тот с одного замаха, как прутик ивовый, мог пополам разрубить человека. Слабеньких он не принимал. Жалости не признавал. Романтичная Стефания, промечтавшая всю жизнь о героических подвигах, не устояла перед «повелителем степи», легко отреклась от своих националистических убеждений и еще легче приняла обнаглевший, остервенелый анархизм.

— Куда, девонька, устремились твои мысли? — перебил ее невеселые раздумья Махно. Он оглядел ее с ног до головы — невысокую, одетую в синий, отороченный серой смушкой казацкий жупан, скроенный по ее изящной, легкой фигурке, задержался на ее тонком нежно-матовом лице, на причудливо переплетенных черных косах под горностаевой шапочкой в виде белой короны. — Карпаты, Стефка, снятся тебе. Не так ли?

Она не повернула к нему головы.

— Есть, Нестор, о чем подумать! — ответила, вздохнув.

Он положил свою ладонь на ее руку, сказал, блеснув белыми крепкими зубами:

— Не печалься, Стефка, — стиснул он ее руку в своей ладони, — будем, девонька, и в твоих Карпатах! Всю шляхту сметем, до самой Вислы очистим землю!

Она едва шевельнула тонкими губами:

— Не бахвалься, Нестор. Екатеринослав под боком — и то недолго там продержался.

— На кой черт мне сдался Екатеринослав? Чтоб сушить себе голову над этими голодными пролетариями?

Махно коснулся рукой широкой спины кучера:

— Ты, Семен, слышишь? Как бы ты на месте батька Махно поступил?

Кучер обернулся на миг и по-волчьему блеснул зрачками черных глаз.

— Я б их всех загнал в Днепр и, как щенят, потопил.

Махно шлепнул кучера по спине, громко рассмеялся:

— Ты, я вижу, рискового характера. А кто б тогда нам тачанки ковал?

— Есть у нас свои кузнецы, Нестор Иванович, — откликнулся кучер.

— Слышишь, Стефка, — продолжал уже без смеха Махно. — На кой черт мне их заводы и эти чертовы домны? С меня, Стефка, степи хватит. Оглядись, — он сделал широкий круг рукой. — От горизонта до горизонта не меньше ста верст, а за первым горизонтом — второй, и тоже сто, дальше еще сто, аж до самого моря, и на восток до Юзовки донбассовской, и на запад аж до Днепра — все степные дороги ждут наших тачанок. Эй, вы там! — вдруг в азарте крикнул он, обернувшись к своим всадникам. — Заснули вы, что ли? А ну «Яблочко»!

По сотне прокатился одобрительный шум, а Щусь, ехавший впритык к тачанке, откинул полу бурки и, подняв над головой руку — на ней ярко блеснули на солнце золото и бриллианты колец, — подал знак запевале.

— «Эх, яблочко, куда котишься?» — затянул высокий тенор в первых рядах.

— «Попадешь к Махно, — угрожающе подхватила во всю силу легких сотня глоток, — не воротишься!»

Это был своеобразный махновский гимн, символ веры, в котором цинично возносилась хвала дикой гульбе и не знающему границ своеволию. В такую минуту подай команду: «Шашки наголо!» — и сотня, со свистом и гиканьем, черной лавиной двинется в самую лютую сечу, рубя под корень, кого ни прикажет батько Махно, полетит за ним на разбой в любое пекло. Махно слушал и самодовольно улыбался, гордый тем, что в этой отчаянной песне, которая пришлась по нраву даже идеологу анархистов Волину, упоминалось про «батька Махно», он радовался, что его пани Стефания тоже повеселела и напомнила ему одну из тех принцесс, которыми он любовался когда- то, еще школьником, в журнале «Нива».

Завидев впереди серовато-зеленую полоску села, он посерьезнел, проверил заряд в револьвере, висевшем на боку у Стефании, и подозвал к себе Щуся.

Пришпорив коня, Щусь повел его бок о бок с задними колесами тачанки, а чтоб песня не оглушала его, наклонился с седла.

— Слушай, Щусь. Падалка поставил условие: прибыть без сотни. У нас же свои соображения. Мы полным аллюром ворвемся в село.

— Понятно, Нестор Иванович, — сказал Щусь.

Стефания будто невзначай повела на него глазами. «Еще интересней, еще красивей стал, — подумала с завистью. — За один его поцелуй сотню Махно отдала бы…»

— В дальнейшем сам знаешь, что тебе делать, — закончил Махно, — учить тебя нечего. Живого или мертвого. Понял?

— Будьте уверены, Нестор Иванович!

Вскочив на заседланного белого, с трудом раздобытого на селе жеребца, командир Покровского добровольческого полка отдал последние указания для встречи Махно: в штабе всем быть в полной готовности, единственное не разбитое беляками орудие зарядить последним снарядом. (Кто, кроме артиллеристов, будет знать, что последний?) После чего Падалка окинул взглядом свой парадный эскорт, который был призван произвести должное впечатление на Махно, и усмехнулся. Адъютант — как не без добродушной иронии называл он Василия Юрковича — подтянулся в седле на вычищенном до блеска вороном. Парень был крест-накрест перетянут ремнями новой портупеи, которую, удирая, оставил Гнездур, с кобурой на одном боку, с австрийской офицерской, украшенной желтой кистью саблей на другом, и даже при шпорах, прикрепленных к австрийским, с крагами, ботинкам. Красная пятиугольная звездочка красовалась на военной, надетой набекрень фуражке.

Падалка не мог не улыбнуться также при виде своего ближайшего помощника Константина Пасия, человека глубоко штатского, с мягким характером, зато в бою способного на беззаветный подвиг. Для пущей помпезности Пасий надел белочерную тельняшку, поверх нее черный, с красным бантом бушлат, а на голову матросскую бескозырку с золотыми буквами на черной ленте: «Варяг». Кольт в большущей деревянной кобуре на боку и пять гранат-лимонок довершали его снаряжение и должны были соответствующим образом повлиять на переговорах с «властителем степи».

— Бескозырку, Константин Григорьевич, надвиньте немного на глаза, — посоветовал ему, подъехав ближе, Падалка. — Да напустите на себя более грозный вид. — И, посмеиваясь, добавил, скользнув глазом по гнедой кобыле с отвислым брюхом: — Не забудьте подтягивать ее шенкелями, а то она стоит, как корова, с опущенной головой.

В конце концов командир остался доволен своей парадной свитой. Нелегко было отыскать за ночь и коней, и седла, и прочее войсковое снаряжение, чтобы показать себя перед Махно во всем боевом блеске. Три всадника становятся в ряд, объезжают площадь перед церковью и, заслышав тарахтенье тачанки, поворачивают к поповскому домику, где над крыльцом маячило красное знамя, — там размещался штаб полка.

Запряженная четверкой вороных махновская тачанка в сопровождении двух конников остановилась перед крыльцом. Стоял тихий весенний день, село притихло в ожидании беды; пусто, нигде никого, даже петухи, хотя, похоже, дело шло к дождю, и те притихли; но стоило перед штабом остановиться тачанке, на которой рядом с Махно расселась смазливая пани в белой заморской шапочке, как из-за ворот всех дворов вокруг площади, из-за кустов нерасцветшей желтой акации и густой зелени сирени, из-за заборов и перелазов высунулись головы охочих до новостей зевак, которым не терпелось знать, чей будет верх — чья возьмет…

Не здороваясь, Махно сразу же высказал свое недовольство:

— Ты что, Падалка, ловушку мне вздумал устроить? Пулеметами встречаешь да еще и орудие выкатил?

Падалка коснулся горстью пальцев козырька, скрадывая довольную улыбку: знать, его приготовления оказали на Махно должное впечатление.

— На всякий случай, Нестор Иванович. Война есть война. А вы, к сожалению, не очень-то надежный союзник. Я же предупреждал вас вчера…

Побагровевший от ярости Махно не имел никакого желания слушать этого ненавистного офицерика, мешавшего ему взойти на пьедестал славы и которого он с превеликим наслаждением сам разрубил бы пополам.

— У тебя есть какое-нибудь дело ко мне? — жестко спросил Махно.

— Хотел бы знать, Нестор Иванович, решится ли ваша армия вступить в бой или, может… — Падалка замолк, прислушиваясь к подозрительным звукам, долетевшим с того края села, где зарылся в окопах его полк.

— Это мое личное дело. Хочу — вступаю в бой, хочу — поверну назад, — отрезал Махно.

— Это-то меня и тревожит. — Падалка старался говорить спокойно. — Мой полк истекает кровью, мы деремся из последних сил, имея перед собой вдесятеро сильнее врага, и при всем том не отступаем, не бросаем позиций…

— А кто вас звал сюда? — самодовольно рассмеялся Махно. — Сидели бы в своем Покровском.

— Я выполняю приказ командующего Южной группой войск Украины Антонова-Овсеенко.

— В этой степи командую я! — истерично выкрикнул Махно. — Вы тут со своим Овсеенко пришлые люди! Вас, комиссарчики, никто не просит рыть окопы в нашем черноземе. Уберешься отсюда со своим полком — завтра же я всю белую офицерню изрублю как капусту! Сам справлюсь! До самого Азовского моря погоню и там, как щенят, утоплю…

«Боже мой, почему ж командир его слушает? Почему не подает сигнала к пальбе? С позиций слыхать «ура», беляки, наверно, пошли в атаку, и артиллерия ихняя ударила, а мы тут церемонимся с черной контрой…» — забеспокоился Василь.

Малейшее движение командирского глаза — и он молниеносно разрядит всю револьверную обойму в подлое сердце бандита. Похоже, что Падалка не думает расправляться с Махно. Где там, вон у него какая сила! Кроме черной сотни, в Гуляйполе и по окрестным селам бражничает целая махновская армия, та самая, на которую рассчитывали покровские добровольцы. Про это и толкует сейчас Падалка — уговаривает, убеждает подлеца, хотя, правда, держится пред ним с достоинством.

Неожиданно взгляд Василя остановился на махновской возлюбленной. Он содрогнулся. Очень знакомым показалось бледно-матовое лицо с черными огромными глазами. Где он их видел, эти глаза? Встреть он ее в Ольховцах…

Наблюдения Василя вдруг оборвал глумливый смех Махно:

— Что это твой сопливый комиссарчик вытаращился на мою принцессу?

Василя передернуло, покраснев, он схватился рукой за кобуру.

— Если принцесса прекрасна, почему бы не полюбоваться на нее, — ответил Падалка и учтиво поклонился Стефании. — Прошу, знакомьтесь. — Он повел рукой в сторону разволновавшегося парня: — Мой адъютант Василь Юркович. Смелый и отважный, так что прошу не обижать, Нестор Иванович. Кладет противника на месте с первого выстрела.

— Василь Юркович? — ахнула Стефания. — Из Ольховцев?! — Она вскочила, протянув вперед руки. — Ты, Василь?

— Да, я, — не веря своим глазам, сказал он. — А вы будете панна Стефания?

— Узнал, узнал! — зазвенел жаворонком ее голос. Ей не терпелось поделиться с кем-нибудь своей радостью, упав на сиденье, она повернулась к Махно, защебетала, счастливая: — Нестор, это из моего села. Из наших зеленых Бескид. А помнишь, Василек, как ты зимой вышел на тракт в дядиных рукавичках? Значит, узнал? Боже, как же ты вырос! Вспоминаешь наш Сан? О, нет на свете лучше этой реки… — Вдруг замолкла, внимательно посмотрела на крепкого, плечистого парня в седле, на его хмурое, сосредоточенное лицо и убедилась, что этот синеглазый земляк отнюдь не разделяет ее радости. Под этим взглядом еще наивных, но полных холодной укоризны светлых глаз она как-то съежилась, точно оказалась на студеном ветру. — Значит, воюем? — не столько вопрошая, сколько утверждая, сказала она с горькой усмешкой на скривившихся губах.

— Воюем, — сказал Василь без всякой позы, но с достоинством. — Я за советскую власть, а вы?

Она села и наперекор всему, что читалось в его твердом взгляде, наперекор собственному сердцу прижалась плечом к «властителю степи».

— А я за батька Махно, — сказала она с вызовом, горделиво посмеиваясь.

Василь совсем помрачнел, губы у него побелели.

— Не похвалили бы вас за это в Ольховцах, — сказал он с едва заметной дрожью в голосе. — Нет-нет, пани Стефания, не похвалили бы.

Она отодвинулась от Махно и застрекотала с недобрым раздражением, сжимая кулачки и захлебываясь:

— А что мне Ольховцы? А что мне Сан? Подо мной вся степь! От горизонта до горизонта!

Последние слова вырвались у нее сквозь слезы, когда нее Махно велел кучеру трогать, она крикнула, махнув на прощание Василю рукой:

— Вернешься домой, привет сестре Ванде передай, скажи, что я помню ее и ту-у-жу-у!..

Махно бросил зловеще Падалке:

— В Бердянске закончим разговор. Знай, Падалка, я первым там буду! Мы еще наговоримся!

7

Весна была в полном разгаре, распускалась липа над хатой, и Щербе приятно было остаться один на один с сыном, пока женщины хозяйничали, готовясь к встрече дорогих гостей — машиниста Пьонтека с женой.

— Орестик, — сказал он. спуская малыша с рук, — потопай, малышка, ножками.

Держась за руки, они шли зеленым лужком, по мягкой шелковой молодой травке, жадно тянувшейся к первым весенним лучам, смотрели на горы, с которых уже сошел снег, слушали жаворонка над головой. И вдруг где-то в саду, как раз перед окнами, закуковала кукушка. «Ку-ку, ку-ку, — дала о себе знать чистым звонкоголосым молоточком на всю округу. — Ку-ку, ку-ку!»

— Не нам ли это, Орест? — оглянувшись туда, спросил Щерба сына.

— Нам, нам! — захлопал в ладошки мальчик.

Кукушка внезапно смолкла.

— Уже? — сделал недовольную рожицу Орест.

— А ты ж испугал ее. Надо молчать, когда она кукует. Давай попросим ее…

Щерба взял на руки сына и негромко запел:

Перелет, зозуленько, Зелений вершенько, Повідж миленькому, Добрий ден, серденько!

Малыш, положив голову отцу на плечо, внимательно слушал.

Перелетіла-м гору, Перелечу долину, Принесу ті, дівча, Веселу новину.

Песенка точно разохотила кукушку, она откликнулась снова, забила своим молоточком по солнечной наковальне, принялась отсчитывать людям и их детям на счастье, на здоровье долгие годы.

Щерба загадал на сына. Ого, радовалось его сердце, уже десять отбила, двадцать… Неутомимая кукушка, не жалеет людям счастливой жизни.

Под навесом стоит Катерина с пустым ведром. Собиралась к колодцу за свежей водой, но, переступив порог, остановилась, услышав кукушкин голос. Загадала на Василя. Если жив, пускай прокукует ему долгие годы. Шевелит губами, не пропускает ни одного удара молоточка. Уже пять, уже десять, уже двадцать… и дальше, дальше… Не скупится пташка, дарит сыну долгие годы.

«Только бы скорей вернулся к нам», — вздыхает Катерина, шагая тропой к колодцу.

— Весна, Михайло! — крикнула Щербе. — Скоро веснянки девки запоют.

Щерба оглянулся, увидел ее с ведром в руке на тропке и заторопился — перехватить шест высокого журавля, стоявшего сбоку старой груши. Поставив мальчика у сруба, взял из рук хозяйки ведро и, повесив его на металлический крючок, стал опускать шест в глубокую яму колодца.

— Весна идет, — заговорила Катерина, взяв Ореста на руки, — не за горами в поле выходить. Конь уже застоялся в стойле, копытом землю роет, а газды моего все нет и нет…

Щерба молча опускал шест с ведром. Катерина уже не впервые затевала эту скорбную беседу про своего Ивана, она будто сердцем чуяла, что Щерба знает что-то про него, да отмалчивается.

Щерба зачерпнул ведром воду, а мыслями был далеко отсюда, аж на Владимирской горке, в Киеве. Письмо ольховецких хозяев к Ленину он тогда успешно использовал для подпольной листовки. Вступление, обращенное к австрийским солдатам разных национальностей, написали вдвоем с Галиной. Потом отпечатали и по тайным каналам пустили в оккупационную австро-венгерскую армию.

«Михайло, — обратился тогда к нему ополченец Юркович, — листовка листовкой, а письмо, подписанное хозяевами, совсем другое дело. Я обязан отдать его по прямому назначению. Достань приличные документы и все, что надо. С божьей помощью как-нибудь доберусь до Ленина. Хочу в собственные руки отдать письмо».

Щерба пытался отговорить Ивана, толковал насчет далекого, небезопасного пути, стращал тифом, от которого так просто было умереть по дороге. Иван, однако, не поддался страху, был убежден, что достигнет своей цели. С той поры он Юрковича больше не видел. Со свидетельством Красного Креста, что галичанин Иван Юркович направляется под Москву забрать больного пленного, своего сына Василия Юрковича, он пустился на север и, если не случилось с ним какой беды, пожалуй, и сейчас еще бродит в тех далеких краях.

— Не горюйте, Катерина, — сказал Щерба после долгой паузы, когда полное жестяное ведро уже стояло на цементном срубе, — я верю, что мы еще увидимся с ним. Возможно, что ваш хозяин, а мой верный побратим вступил в галицкую армию.

— Война-то ведь закончилась, Михайло, — возразила Катерина.

— Война за императора закончилась, а вот за эти горы, Катерина, — Щерба повернул голову к овеянным весенним солнцем зеленым горам, — чтоб они стали нашими, война еще только разгорается. — Вдруг он весело воскликнул, увидев как с тракта ко двору свернули двое велосипедистов. — Гости едут!

Быстро отнес ведро в хату и сразу же вернулся, чтобы вместе с хозяйкой встретить дорогих гостей. Вытирая руки клетчатым фартучком, подбирая волосы под белую пушистую шаль, которой накрылась, чтобы скрыть белую прядь, заработанную когда-то у коменданта Скалки, выбежала вслед за мужем и Ванда. За нею показались ребята, последним вышел без шапки черноволосый Иосиф.

Дорога перед въездом во двор тянулась мимо сада вверх, была неровная и скользковатая от талого снега, оба гостя слезли с машин и повели их ко двору. Зося была в праздничном синем платье, легкая, подвижная, с большими светлыми, улыбчивыми глазами. Ежи тоже худощавый и легкий на ногу, но глаза темно-карие, и смотрели они на мир из-под тяжелых черных бровей натренированным за долгие годы подполья внимательным взглядом.

— День добрый, день добрый! — звучали кругом приветствия. Женщины бросились целовать Зосю, мужчины крепко обнялись. Окруженную детьми Зосю повели в хату, где ее на пороге, словно сам хозяин, — по крайней мере, так он себя здесь чувствовал, — встретил Войцек Гура; Щерба и Пьонтек задержались у колодца, чтобы без свидетелей поговорить о волновавших их делах.

— Ну как там у вас на заводе? — спросил Щерба.

— Плохо, Михайло. У «Сокола» уже и пулеметы имеются. Старая австрийская администрация спешит перелицеваться в польских патриотов и с помощью «Сокола» прибирает к рукам власть.

— А рабочие покорно ждут?

— Нет единства среди рабочих, Михайло. Шовинизм Пил- судского дает себя знать.

— Но и у тебя есть свои активисты, разве они не могут составить боевое ядро? Необходимо, не теряя времени, разоружить «соколовцев», арестовать поветового старосту и прочих верховодов и на их место поставить своих, рабочих активистов.

Что мог на это сказать Пьонтек? Щерба не представлял, до какого возмутительного безобразия дошло саноцкое мещанство под влиянием шовинистических лозунгов Пилсудского. В своей лютой ненависти ко всему, что идет с Востока, оно готово уничтожить, затоптать ногами каждого, кто не так думает, как велит Пилсудский.

— Дошло уже до того, — жаловался Пьонтек, — что вокруг нашего двора околачиваются сомнительные молодчики, подбрасывают анонимные письма с угрозами, а на калитке рано утром читаем написанное мелом: здрайца.

— Ты, Ежи, растерялся, чересчур осторожничаешь, — сказал Щерба, помолчав. — И потому, сдается мне, утратил инициативу боевого рабочего руководителя. Настала пора, брат ты мой, бескомпромиссной борьбы: либо мы их, либо они нас. Так большевики учат, так учит Ленин. Я уверен, что за твоими активистами, людьми честными, преданными рабочему делу, пошла бы вся рабочая масса…

— Это тебе, Михайло, так кажется. Пилсудский — не только признанный польским мещанством вождь, он их гений и бог.

— Мещанство надо утихомирить. Почему их «соколы» взялись за оружие, а рабочие и даже ты, Ежи, с ними выжидаете подходящего времени?

— «Сокол» имеет деньги, у них влиятельные шефы, сам Пилсудский засылает им своих офицеров и вооружение. Бывший «социалист» Пилсудский, командовавший польским добровольческим соединением в австрийской армии, имеет немалый опыт демагога и в состоянии легко справиться с нами.

Скрипнула дверь в сенях. Наклонив голову, чтобы не задеть за притолоку, из хаты вышел Войцек Гура, высокий, стройный, в штатском, чисто выбритый, с тщательно подстриженными русыми усиками. Он явно в хорошем настроении, с лица не сходит приятная усмешка, в широко открытых глазах отражается синее весеннее небо и светится душевное тепло. Он по-прежнему любит Ванду, красивую, благородную и смелую, самую прекрасную, на его взгляд, женщину в целом свете, но это не мешает ему преклоняться перед Щербой — стойким борцом за счастье простого народа. Целый год он провел далеко от Санока, в знакомой Щербе семье рабочих, прятавшей его от жандармов. За это время Войцек окончательно утвердился в справедливости того дела, которому посвятил свою жизнь Щерба.

— Товарищи! Дамы приглашают к столу.

Щерба и Пьонтек, подняв головы от сруба, оглянулись на Войцека, переглянулись друг с другом. Слово «товарищи» приятно поразило их. Не «господа», без чего в разных вариациях не обходятся поляки, а «товарищи» вырвалось у бывшего жандарма, и это лучше всего другого свидетельствовало о его умонастроении.

— Идем, идем! — отозвался Михайло и на правах хозяина взял под локоть Пьонтека и повел в хату.

На длинном, застланном белой домотканой скатертью грушевом столе уже стояли обливные полумиски с холодцом и пампушками. Среди них играли на солнце гранями две большие бутылки — одна с домашней сливянкой, другая с горилкой, а по-лемковски — палюнкой.

Хозяйка пригласила к столу. Поседевшего в войну Ежи Пьонтека с женой, в честь кого, собственно, справлялось это застолье, посадили под самыми образами, у окна сел Войцек, слева от них Катерина усадила Щербу с Вандой, последнее место было за Иваном Суханей, но он почему-то задерживался, и рядом с Вандой и Орестом оказался не по годам серьезный Иосиф, которому после отца и Василя выпало быть дома ближайшим помощником матери. Катерина с Зосей и Петрусем примостились на скамье, ближе к печи, где допревали горячие блюда. А Михайла Щербу, как человека, ставшего за неделю родным в семье, Катерина попросила быть главой застолья, и тот, поблагодарив за оказанную честь, принялся наполнять чарки — кому горилкой, кому сливянкой.

— Выпьем, друзья, за здоровье того, — начал Щерба с поднятой чаркой, — кого нет здесь среди нас, но кто, я уверен, вернется к нам с добрыми вестями!

Потянулись руки с налитыми чарками к чарке хозяйки. Выпили, пожелав Ивану здоровья и наискорейшего возвращения.

— Не подсыпал ли сюда Нафтула болгарского перца? — сказал, крякнув, Щерба.

— Последняя, товарищи, австрийская оковита, добрая горилка, — объяснил Войцек. — Верно, с самого дна выцедил.

— Люди говорят, — сказал Щерба, — будто наш яснейший, перед тем как отречься от трона, велел подать себе бутыль оковиты и, подняв ее над золотой короной, обратился сквозь слезы к своим вельможам: «На войне, господа, мы не прославились, скверно, ох как скверно воевали мои солдаты за габсбургский престол, зато имперско-королевскую оковиту все народы Австро-Венгерской империи будут помнить! — И закончил под торжественный гимн духового оркестра: — Да здравствует в памяти моих подданных австро-венгерская оковита!»

Все, кроме Катерины, посмеялись шутке, несколько минорное настроение гостей сменилось на веселое. Они приналегли на угощение, нахваливая Катерину и Ванду, ее помощницу. Когда пришел черед снова наливать чарки, Щерба, чтобы подбодрить приунывшую хозяйку, предложил выпить еще и за здоровье Василя Юрковича.

У Катерины сжалось сердце. Она не раз видела своего первенца вместе с отцом во сне. Но если отца она видела таким, каким он в последний раз, после отпуска, зашел в хату — при полном военном снаряжении, загорелого, улыбчивого, то Василя никак не удавалось ей разглядеть, — он не входил в хату, а стоял под окном и, точно из густого тумана, молча смотрел на нее через стекло.

— Ох, хоть бы жив был, — грустно отозвалась Катерина на тост Щербы. — Четвертый год ни слуху ни духу о нем.

— А я вот кое-что слышал! — Щерба еще раз налил всем по чарке и стал рассказывать, что узнал о Василе от киевской Галины: учится он в далекой степной школе, о нем там хорошо заботятся, и растет он, имея в мыслях одно — вернуться в родные горы, чтоб здесь помочь людям навести справедливый порядок. — Так что не печальтесь, Катерина. Пройдет немного времени, и сын ваш ступит на родительской порог и скажет: «Что, не ждали? А я уже здесь, мама!»

— И я уже тут как тут, газды! — послышался с порога чей-то голос.

Все оглянулись. В настежь открытой двери рядом с Суханей стоял незнакомый человек, одетый как живущие вдалеке от городов лемки: кожаные постолы, узенькие, грубого сукна штаны, темно-рыжий полушубок, поверх которого наискось спускался с плеча широкий ремень от кожаной, украшенной медными бляшками котомки. Чисто выбритое немолодое, но без морщин, обветренное широкое лицо, мягкий взгляд умных темно-карих глаз под густым навесом черных бровей, едва заметная усмешка, прячущаяся в уголках стиснутых губ, и ко всему тому крепкая невысокая фигура никак не могли бы подтвердить записи, сделанной в церковной метрике, что Микола Громосяк родился в 1846 году в Кринице и несет на своих плечах бремя 72 нелегких лет. Переступив высокий порог, он снял с головы старомодную с твердыми полями шляпу и, поздоровавшись обычным галицким «Слава Исусу», сказал:

— Прошу прощенья, газды, что осмелился нарушить ваше милое застолье. Этот паренек, — кивнул он на Ивана Суханю, — проводил меня на этот двор, где поселился господин Щерба.

Щерба поднялся и стал выбираться из-за стола. О, он хорошо знал этого беспокойного, вечно озабоченного поисками людской правды, не по летам энергичного лемка. Еще до войны он искал, ее в Иерусалиме, у гроба господнего, и в Риме, у самого папы, — к нему он отправился с жалобой на молодых униатских священников, которые задались целью вводить по лемковским церквам латинский обряд.

— Милости просим, пан министр! — воскликнул Щерба. Он обнял гостя за плечи и отрекомендовал его собравшимся: — Друзья! Мы имеем счастье познакомиться с весьма замечательным человеком. Перед вами, товарищи, министр по земельным делам Лемковской республики Микола Громосяк.

Все шумно поднялись, жали ему руки, приглашали к столу.

Громосяку налили чарку палюнки, Щерба чокнулся с ним, пожелал доброго здоровья, да Громосяк, пока трезвая голова, пожелал изложить ему, ради чего прибыл сюда и в каких советах Щербы нуждается, ибо никто так правдиво и убедительно не обращался к лемкам на первом совещании во Флоринке, как это сделал Щерба.

— Как нам лучше поделить земли, любезный Михайло, поровну, на душу, или, может, бедным людям, безземельным халупникам, собраться вместе и сесть на панской усадьбе хозяйствовать сообща? — спрашивал Громосяк у Щербы. — И что нам с паном помещиком делать? Оставлять его в имении или, пожалуй, пустить с сумой по белу свету, пускай попробует батрацкого хлебушка в тех проклятых Америках. Но, правду сказать, любезный Михайло, и пана помещика бывает жаль. Чем он, бедняга, виноват, что родился не хлопом, а шляхтичем…

— Вам же предстояло в Париж ехать, — пошутил Щерба. — Неужели в Париж пролегает дорога через Ольховцы?

— Ты послушай, Михайло… «Выберем тебя, газда Микола, на всемирную конференцию в Париже, — так сказал мне наш президент адвокат Кочмарик. — Поедете к Вильсону за четырнадцатью пунктами мира. Там, говорят, есть пункт и про нашу республику… — Громосяк хитро подморгнул Щербе. — Так что одевайтесь, газда Микола, так, как в церковь ходите: в лемковскую простую сермягу, кожаные постолы, штаны узкие. Пусть паны знают, что мы люди с гонором. А через плечо поверх сермяги повесьте кожаную, с широким поясом, котомку, именно ту, — внушает мне наш президент, — с которой ходили вы в святой Рим…» — «Ладно, — вроде соглашаюсь я, — ежели ваша на то воля, то я отправлюсь, только, говорю я, — не той чертовой железкой, а пешком». — «Пешком? — удивился президент Кочмарик. — Какие же постолы выдержат столь продолжительное путешествие?» — «О, господин президент. Хлоп не так глуп. Порвутся кожаные постолы — пойду босой. Теперь лето». — «В Париж, на мирную конференцию, босому?» — захохотал Кочмарик. «А и босому — что ж особенного? Зато с гонором, пан президент. Пусть пан Вильсон видит, какие мы смекалистые».

Ни один из членов делегации не согласился тронуться в дорогу до Парижа пешком, и Громосяка отпустили с миром. Он был занят другим: ходил от села к селу, с помощью советчиков обмерял панские угодья, собранные данные заносил столбиком в свою карманную книжечку.

— На что мне этот американский Вильсон, раз весна подходит, бедные люди ждут от республики земли, сеять уже пора, а я до сих пор еще не составил декрет.

— Декрет о национализации земли хотите составить? — искренне изумился Щерба. — Не так ли?

— Именно так, хотя я того слова не знаю. Знаю только, что землю и пастбища мы отберем у помещиков. И горы с лесами отберем для республики. Зачем, милый человек, я и забрел сюда. Ты, Щерба, видел Ленина, так, может, хоть одним глазом заглянул в его писания. Поучи меня, вразуми, чтоб не дать маху, не обидеть бедняков.

— Итак, за нашего справедливого министра, друзья! — торжественно объявил Щерба. — Побольше бы нам таких министров!

Настоящее застолье развернулось после того, как Катерина поставила на стол две полумиски с горячим жарким. Чарки пошли вкруговую. Пили и за гостей, и за хозяйку дома, выпили, встав, и за здоровье того, кто стоит за всех обиженных на свете, кого день и ночь на страх панам ожидают с Востока в Ольховцах и по всей Лемковщине. Добрые пожелания сменялись песнями, шутки — веселым смехом и издевками над панами-шляхтичами, которым в Лемковской республике не найдется иной работы, кроме как пасти общественных свиней…

— «Не мелем, не мелем», — вдруг затянул своим приятным басом неутомимый Щерба. Гости дружно подхватили:

Не мелем, не мелем, Забрала нам вода млин, Забрала нам вшистки кола, Обійшла нас доокола, Не мелем, не мелем, Не мелем, не мелем, Забрала нам вода млин.

Это была самая излюбленная для каждого лемка хоровая песня, — пели ее и в подпитии, и трезвыми, гордая песня гордых людей, в которой звучала необоримая народная сила.

Когда ее пели, полнее дышала грудь, твердело сердце, а глаза обретали орлиную зоркость, видели далеко-далеко — за зеленые Бескиды.

Юж мелем, юж мелем, Юж мелем, юж мелем, Принесла нам вода млин, Принесла нам вшистки кола, Розійшлася доокола, Юж мелем, юж мелем, Юж мелем, юж мелем, Принесла нам вода млин.

Управляя хором, Щерба влюбленными глазами смотрел на Ванду и последний куплет песни посвящал прямо своей любимой, — она тоже вплетала свое звонкое сопрано в энергичную мелодию хоровой песни.

8

Ежи Пьонтек возвращался поздней ночью с собрания рабочего актива. На повестке дня стоял один вопрос: организация рабочей гвардии. Разговоров на эту тему было не много, люди выжидают, на первых порах сотня храбрецов готова взяться за оружие, но, когда зашла речь о нем, ни у кого не оказалось конкретных предложений. «Соколы» оказались проворнее. Благодаря поветовому старосте к ним попало и оружие жандармерии, и оружие военного склада при казарме. Рабочие активисты мыслили категориями мирного времени: созовут, мол, народное поветовое собрание, на котором он, Ежи Пьонтек, признанный рабочий руководитель, выступит с трибуны и спросит народ: «Какую вам желательно власть? Рабоче-крестьянскую, которую установил у себя русский пролетариат, или буржуазную, власть эксплуататоров и кровопийц?» Увы, Ежи, маху ты дал. Слишком осторожным, как говорит Михайло, показал себя. Не хватило боевитости. Не мог даже представить себе, что замаскированный под гимнастическое общество враг может оказаться столь прытким и… подлым.

— Стой! — вдруг раздалось впереди.

Пьонтек вздрогнул, инстинктивно стиснул револьвер в кармане куртки.

— Руки вверх!

Пьонтек выхватил оружие и приготовился стрелять на голос, но в этот момент на него навалились сзади, ударили по голове и скрутили назад руки.

— Ежи Пьонтек? — спросил тот же голос.

— Что вам надо? — вместо ответа спросил он в свою очередь. — И кто вы такие?

— Мы «соколы», а ты… — На него направили пучок света от карбидного фонарика.

— Он, он, мерзавец! — с радостью выкрикнуло несколько голосов из темноты.

Грубо подталкивая, Пьонтека повели с дороги в сторону через густой ивняк, тонкие прутья больно хлестали его по лицу.

«Убьют, — мелькнула тревожная мысль. — Тело бросят в Сан. Чтоб и следа не осталось на земле».

«След останется. Товарищи завтра придут советоваться: ты руководитель, было время, выигрывал вместе с нами стачки, подскажи сейчас, что делать? Продолжать нам грызться с русинами или, может… Теперь уже поздно, товарищи. Теперь я вам ничего не посоветую. Слышишь меня, друг Михась? Приходят мои последние минуты. Обидно помирать от рук своих же поляков».

Пьонтек еще успел поставить себя на место Щербы, чтобы его устами самому себе возразить:

«Ой, не свои это, Ежи, не свои. Ты рабочий, что у тебя может быть общего с этими молодчиками?»

«Я, Михась, верил в их порядочность. Мы же все, полагал я, строители новой, возрожденной Польши».

«Ты, Ежи, должен бы знать, что их Польша не является твоей Польшей».

«Теперь-то знаю. Да поздно, раз связаны руки. Жаль, товарищам не передам своего опыта…»

Его привели под дуплистую вербу, голые ветви которой полоскались в шумливом потоке реки. Ущербный месяц, вынырнувший из-за туч, отбросил тусклый свет на убийц. Их было пятеро. Двое в гимназической форме, двое молодчиков в штатском, пятый, высокий, в офицерском мундире. Он вынул из кармана вчетверо сложенный лист бумаги и при свете фонарика, поднесенного одним из гимназистов, вполголоса начал читать:

— «Приговор, учиненный «пятеркой чести» спортивной организации «Сокол» над машинистом польской национальности Ежи Пьонтеком, зиждется на следующих основаниях. Первое: с давних пор, еще при австрийской довоенной власти, Ежи Пьонтек поддерживал дружественные отношения с нашими исконными врагами русинами и даже помогал им во время стачки наравне с рабочими польской национальности. Второе: вышеупомянутый Ежи Пьонтек причастен к убийству польского патриота коменданта Скалки. Третье: сей Ежи Пьонтек состоит в тесной связи с агентом Москвы Щербой, под влиянием которого взялся за организацию рабочей гвардии, куда войдут не только поляки, но также изменники русины и евреи. Кроме того, на нынешнем собрании так называемого рабочего актива Ежи Пьонтек позволил себе выступить с омерзительным поклепом на патриотическую организацию «Сокол» и даже призвал своих активистов к разоружению «соколов». На основе перечисленных обвинений «пятерка чести» считает Ежи Пьонтека изменником польской нации и, как такового, именем бога и святых ран Христовых присуждает к смертной казни».

«Вот и пришел мой конец, — подумал Пьонтек. — Всю ночь будет выглядывать, дожидаться меня в тревоге Зося, не уснет, сердечная, до утра…»

— Ежи Пьонтек, — заговорил после короткой паузы офицер, — слышал приговор? — Пьонтек промолчал, и офицер продолжал уже не столь официальным тоном: — Мы одной с тобой нации и веры одной, у нас нет резона уничтожать друг друга, когда надо уничтожать наших вековечных врагов. Потому «пятерка чести» предлагает тебе: падешь, Ежи Пьонтек, перед нами на колени и, каючись, поклянешься служить нашей идее…

«Зося, любимая моя… Я хочу жить, чтоб встретить солнце завтрашнего дня, чтоб видеть тебя, но не ценой измены…»

— Перед бандитами на колени?! — вырвалось у него.

— Значит, хочешь умереть, Ежи Пьонтек? — спросил офицер.

— Да, хочу умереть! Не за вашу трижды опозоренную, а за нашу народную свободную Польшу, в которой не будет таких подлых чудовищ, как вы, господа!

Последнего слова ему не дали договорить. По знаку офицера четыре револьверных пули пробили грудь Пьонтека. Он медленно сполз наземь, припав спиной к толстому стволу, словно присел отдохнуть перед дальней дорогой.

9

После объяснения с Махно Падалка и Юркович погнали коней к окопам за околицей села Николаевка. Пасий оставлен был пока в селе, чтобы забрать с собой бойцов с пулеметами, тех, что засели в штабе на чердаке, и тех, которые у железнодорожного шлагбаума сдерживали черную сотню Махно.

Падалка спешил. Орудийный гул и крики «ура», доносившиеся до него во время разговора с Махно, встревожили его. «Плохой признак», — мелькнуло у него. Это значило, что Покровский полк из последних сил отбивал атаки белогвардейцев. Не осталось артиллерийских снарядов, кончились патроны, всего ведь по две гранаты приходилось на каждого бойца. Он отправил телеграмму Антонову-Овсеенко по поводу создавшегося положения полка, но кто знает, проскочит ли она на Александровск раньше, чем махновцы перережут связь. Сегодня он смог убедиться — бывшие повстанцы, дравшиеся против австро-немецких оккупантов, под губительным влиянием анархиста Махно переродились во врагов трудового народа.

А Василь тем временем думал о Гнездуре. Как мог он довериться беляку, пусть даже он был когда-то его первым другом. Нет, не первым, спорил с собой Василь, первым был Иван Суханя, открытый, искренний, готовый помочь в беде, а Гнездур — теперь Василь может со стороны оценить его — всегда был эгоист (печеную картошку в ночном, бывало, всегда выбирал себе из костра самую лучшую), хитрец и подхалим, если надо, то и ручку попу лизнет… Будь бы тут Суханя, он без всяких сомнений стал бы на сторону красных. Даже если б попал в «Галицко-русский приют». Ты так считаешь, Василечко? Э, нет. Пораскинь-ка мозгами, разве Гнездур от рождения был хуже, чем ты? Или из богатой семьи? Пожалуй, и ты стал бы таким, попади в руки отца Василия. Каждодневные набожные проповеди, ядовитые капли ненависти к простым людям, которые тот четыре года незаметно впрыскивал в души своих воспитанников, сделали свое дело.

— Как дойдем до Бердянска, — после долгой паузы сказал Василь, — я первым делом расстреляю проклятого попа, испохабившего во имя Христа душу Гнездура.

— Знаешь что, Василь, — повернулся к нему Падалка. — Расстреливать без суда — не наше дело. Мы не махновская и не белогвардейская армия. Понял?

— Они-то наших расстреливают? — возразил Василь.

— Нам бандитские армии не указ, товарищ адъютант. Мы — армия рабочих и крестьян.

Чтоб добраться к своим возможно скорей, они помчались напрямую, через поле, которое время от времени обстреливала вражеская артиллерия. Пригнулись к гривам, погнали коней вскачь, — вот-вот мог ударить по ним белогвардейский наблюдатель с николаевской колоколенки. К их удивлению, никто по ним не стрелял, даже когда они подъехали к рощице на окраине села, за которой, перерезая главную улицу, начинались глубокие, отлично укрепленные окопы Покровского полка.

Но в окопах неожиданно не оказалось ни души. Падалка остановил коня. Что могло случиться? Почему Белозуб не предупредил штаб, что сменит позицию?

— Наши погнали беляков, — пришел к выводу Василь. — Разве не ясно?

Падалка не придал значения этому замечанию своего слишком зеленого адъютанта. Он держал его возле себя отнюдь не за военные знания, которых у парня, собственно, не было, а за его боевое упорство и выдержку, за горячее сердце, а всего больше за какое-то исключительное чувство почти родственной близости с ним, начавшееся еще с предреволюционных дней в Киеве, когда Василь приходил к нему в госпиталь с секретными «подарками» от панны Галины. Незабываемые дни. Окутанные розовой дымкой, они поддерживают его даже теперь, в эти чрезвычайно напряженные, трудные часы, когда от его выносливости и командирской распорядительности зависит судьба целого полка. Василь напоминает ему о Галине, она нераздельно живет в его сердце вместе с этим чуточку наивным, но открытым, преданным ему парнем.

Они ехали улицей, мимо дворов, откуда в любую секунду можно было ожидать пули. Но этого не произошло: тишина на селе, все замерло вокруг, это настораживало и вместе с тем вселяло надежду.

«Вдруг Василь правду сказал? — подумал Падалка. — Наперекор всему, что знало искусство военных побед, один потрепанный полк погнал прекрасно вооруженную сытую дивизию? Чудо? А как назовешь это, коль в селе ни одного белогвардейца!»

Издали они приметили у колодца девушку, она брала воду. Подъехали к ней, поздоровались. Командир спросил про беляков, куда, мол, и каким ветром смело их из села?

— О-о, — удивилась она, — неужели вы ничего не знаете? Дали стрекача беляки, когда в спину им ударила наша армия!

— Откуда она тут взялась? — спросил Падалка.

— Откуда-то с того краю, — махнув длинными косами, девушка повернулась, показала рукой на запад. — Из степи. Может, из Александровска? Сама видела — звездочки у них на картузах. — Она вспомнила что-то и весело рассмеялась. — Видели бы вы, как удирал ихний генерал. Вот с этакими рыжими усищами… Не знаю, может, его еще и догонят наши, бегун он, сама видела, не шибко быстрый…

Девушка была словоохотлива, да всадники спешили.

— Телеграмма моя дошла! — сказал Падалка, пришпоривая коня.

— А что я вам, Андрей Кириллович, говорил! — воскликнул Василь, стараясь не отставать от командира. — Нас никто не одолеет. Погоним их до самого моря!

За селом увидели санитарные повозки с тяжелоранеными, рядом шли, поддерживая друг друга, бойцы, которые сами могли передвигаться. В придорожном кювете виднелись следы артиллерийского обстрела: подле разбитого орудия противника лежали сраженные кони и белогвардейские солдаты.

Василь отворачивался от трупов, его поташнивало, он прикрывал веки, чтобы среди мертвецов не попался на глаза Гнездур. На открытой дороге снова погнали коней. Спешились у степного кургана, где расположился командный пункт. У подножья кургана под седлами стояли кони командиров, склонившихся над развернутой на земле картой. Передав повод Василю, Падалка направился к командирам. На ходу поправил фуражку, прошелся пальцами по пуговицам шинели, по ремням портупеи…

— Андрей Кириллович! — раздался голос начальника штаба Белозуба. — Поздравляю с победой! Рабочая дивизия из Александровска и наш полк здорово беляков расколошматили.

— Самое позднее — через три дня будем в Бердянске! — пробасил кто-то рядом.

Падалка оглянулся и застыл на месте от неожиданности: перед ним стоял полковник Чекан, бывший командир пехотного полка на Юго-Западном фронте, тот самый, только с сильно поседевшими висками, офицер старой армии, о котором в памяти Падалки, и, пожалуй, не у него одного, остались теплейшие воспоминания.

— Вы, Александр Григорьевич? — не веря своим глазам, воскликнул Падалка.

— Собственной персоной, — взяв под козырек, усмехнулся Чекан. — Командир дивизии.

Они обнялись крепко, по-дружески. Обращаясь к своим командирам, он отрекомендовал Падалку:

— Брал Зимний дворец, бил немцев под Псковом, видел Владимира Ильича.

Падалка смутился.

— Простите, Александр Григорьевич, а вы откуда об этом знаете?

Чекан мог бы ответить: «Да я тебя, парень, еще с той войны знаю. Из твоих рук ведь разлетались по окопам антивоенные листовки». Но вспоминать это сейчас было бы не очень кстати, и Чекан ответил с улыбкой:

— Знаю непосредственно от вашей жены, Андрей Кириллович. Удивлены? Я вам еще не то скажу: Галина Батенко в данный момент здесь, на фронте, перевязывает раны нашим бойцам.

10

Запись в дневнике

3 апреля 1919 года. Писать некогда и негде, я постоянно в боях; адъютант командира, полка — не легкая вещь, если хочешь быть настоящим адъютантом. На коротком привале возле станции Трояны я вытащил из переметной сумки блокнот, кое-что записать. Хотя бы то, что на этой станции Покровский полк захватил три вагона с артиллерийскими снарядами. Гоним беляков на юг, к морю, скоро Бердянск будет нашим. Днем бои, а ночью, едва коснешься головой седла (моя подушка), в то же мгновение проваливаешься в сладкий сон.

Интересно, остался ли Гнездур на поле боя, или ему выпало счастье еще немного пожить? Жаль мне его. Отца Василия, когда поймаю, расстреливать не стану, а привяжу камень на шею и спущу в море. И богу и людям станет легче без такого попа. Это долг мой — отомстить ему за Гнездура.

Нелегко человеку на войне, трудно привыкнуть к крови, к людским страданиям.

Недостает у меня слов, чтобы описать нашу встречу с Галиной Батенко. Она благодарна мне, что я неотступно и в бою, и на отдыхе вместе с ее мужем, я же благодарен ей за все доброе, что она сделала для меня, а всего больше за то, что она так внимательна и нежна с теми, кто нуждается в исцелении от тяжелых ран.

Еще одна радость выпала мне: я встретился со своим старым другом, который первым открыл мне глаза на трагическую действительность царской России, где на головах забитых солдат можно было нажить хороший капиталец. Бывшего звонаря отца Серафима не узнать было. Передо мной стоял комиссар полка товарищ Демьянчук. Мы кинулись в объятия друг другу.

Теперь несколько слов о Станьчиковой. Те, что живут за шлагбаумом, на краю села Пологи, видели, как с махновской тачанки, остановив ее, соскочила та самая пани в белой шапочке, как она бросилась бежать назад, к селу, и как револьверная пуля с тачанки настигла ее… Когда черная махновская стая исчезла в степи, люди подобрали Стефанию уже мертвой.

Кончаю писать. Вижу, гонят пленных беляков. У шлагбаума какая-то задержка, замешательство. Спешу туда.

* * *

Запрятав в переметную сумку тетрадь, Василь натянул поводья, пришпорил коня и за две-три минуты был уже около переезда. Издалека он увидел: от большой толпы пленных, которые перепуганной отарой сбились около железнодорожной будки, отделился один из ее конвоиров, Алексей Давиденко, и, размахивая винтовкой, закричал Василю, чтобы он быстрее поворачивал и гнал коня вдогонку за своим другом.

— Каким другом? — не сразу сообразил Василь. — Ты о чем?

— Да Гнездур же, Гнездур! — сердился Давиденко. Он обежал коня, стал на колено, прицелился, выстрелил раз, потом другой… — Ах, черт. Зря патроны трачу. Далеко. Поздно хватились. — И опять со злостью на Василя: — Чего ж ты стоишь? Догоняй! Или, может, ты и на этот раз возьмешь его на поруки?

Василь готов был пуститься в погоню за беглецом, уже натянул поводья, сгоряча ударил коня шпорами, но тут же опомнился и дернул шенкелями так резко, что вороной встал на дыбы.

— Черт возьми, — тоже обозлившись, крикнул Василь, — да откуда ты знаешь, что это Гнездур?

— Он! Он, говорю тебе! Я узнал его. Только что погоны, гадюка, сорвал. Мы замотались тут, на переезде, как раз наш бронепоезд из-за семафора показался…

— Дай-ка винтовку! — оборвал его Василь.

Давиденко проворно перезарядил ее, загнал в дуло свежий патрон, протянул Василю.

— Не дай ему скрыться. Там близко глубокий овраг. Если он добежит туда…

— Не добежит, — отрезал Василь и, пригнувшись к гриве, пустил коня галопом тропой, по которой, петляя между лесной полосой и пашней, бежал человек в военной форме.

На что он рассчитывал, слыша за собой цокот копыт? То ли на бога и на крестик под сорочкой, каким благословил его в поход отец Василий, то ли на военное счастье, помогшее ему вырваться из плена под станцией Пологи. Это счастье должно помочь ему и теперь, если сердце выдержит и не разорвется от напряжения перед самым оврагом.

Расстояние между всадником и беглецом заметно сокращалось. Уже видит Василь два пятна от пота на гимнастерке, уже слетела с головы и вскоре попала под ноги вороному новая офицерская фуражка, уже он узнал крепкий Гнездуров затылок с густой темно-русой гривой…

— Стой, Сергей, стой! — крикнул Василь. — Это я, твой друг!

Зачем сказал это слово, сам не знал. Ведь дружба между ними давно отцвела. Вместо нее остались на сердце лишь острые колючки. В этом шальном галопе он думал лишь о том, как его догнать, и если он сам не подымет рук, то сбить его с ног, а тогда…

Что тогда, Василь? Разве бы ты смог выстрелить в того, с кем вышел из родных Ольховцев?

— Сергей, Сергей! — еще раз крикнул с мольбой в голосе.

Гнездур не замедлял бега, из последних сил, задыхаясь, рвался вперед. Спасительный овраг уже совсем близко. Сотня шагов, может, еще ближе… Но и топот копыт все ближе. Смерть твоя гонится за тобой, Сергей. Слышишь ее дыхание? Ближе и ближе… Нет, не успеет он добежать. Пропало все, пропали надежды, изменила военная судьба…

Однако в последнее мгновение, когда морда коня нависла над Гнездуровой головой, у него нашлись силы скакнуть в сторону, исчезнуть в зеленых зарослях подлеска.

— Вот ты как! — крикнул Василь, останавливая коня. Спрыгнув с седла, на скорую руку привязал к крайнему дереву ременный поводок, поправил фуражку на голове и, взяв на изготовку винтовку, ступил в холодок неширокой лесной полосы. В десяти шагах, опершись спиной о ствол вяза, стоял Гнездур, бледный, простоволосый, и с ненавистью исподлобья посматривал на него.

— Везет нам с тобой на встречи, — задыхаясь от бега, еле слышно выдавил из себя он.

Держа в нерешительности перед собой винтовку, Василь искал и не находил того слова, которое могло бы в эту минуту примирить его с бывшим другом. Мелькали в памяти сцены из детских лет: веселые игры над Саном, вечерние спевки под грушей, поддразнивающие попа домашние спектакли, — разве таким был тогда его друг? Все вспомнилось. Оставив в слезах матерей, они пробирались во Львов в поисках лучшей, счастливой доли. А теперь, когда счастье вот-вот должно бы открыться им, они стояли друг против друга, как два самых лютых врага. Разве не могло бы все сложиться иначе, разве не мог бы Сергей быть вместе с ним в этом походе против белогвардейской контры?

— Ну что ж, стреляй! — снова подал голос Гнездур. Вытер рукавом гимнастерки пот с лица, повторил, насмешливо скривив губы: — Стреляй, товарищ комиссарчик!

Василь смущенно, словно чувствуя себя виноватым, усмехнулся.

— Нет, Сергей, мне жизнь твоя не нужна. Мне хотелось бы пристрелить того кудлатого бердянского пса в рясе, ведь это он отравил твою душу.

— Ладно, я передам отцу Василию твое желание. Завтра буду в Бердянске и передам… — Гнездур стронулся с места, чтобы выйти на тропку и по ней спуститься к близкому уже оврагу, откуда, он надеялся, ему удастся пробраться к своим.

Василь наставил винтовку на Гнездура, бросил с угрозой:

— До Бердянска тебе очень далеко. До смерти ближе. Хочешь жить — возвращайся.

— Застрелить пришла охота? — Обернувшись к Василю, Сергей рванул гимнастерку и, обнажив грудь, крикнул: — На, стреляй! Стреляй, говорю! По крайней мере буду знать, что от руки друга погиб.

— Скажи, Сергей… — Винтовка в руках Василя опустилась. — Скажи, ты веришь в то, за что собираешься умереть?

— Да, верю! — выкрикнул Гнездур в исступленном отчаянии, словно перед ним стоял не один-одинешенький боец, а огромная толпа. — Я верю в то, что вас, узурпаторов, сотрут в порошок! Не мы, так великие мировые державы! Где вам, пигмеям, против них? Весь культурный мир, вся планета восстанет против вас!

— А твоя родная мать, Сергей, — мягко проговорил Василь, — мама твоя — ты еще не позабыл ее? — она за нас будет.

— Тоже мне сила, моя мама, — с презрительной иронией изрек Гнездур. — От ее поддержки у вас сил не прибавится.

— Но ведь она против тебя пойдет, изменник!

— Против меня? — Гнездур шевельнул губами, вроде бы собирался расхохотаться — такой бессмыслицей показалось ему то, что говорил Василь, но откуда-то из подсознания вторгся иной, здравый голос, может голос самой матери, провожавшей его в то далекое весеннее утро 1915 года. Гнездур нахмурился, опустил голову. Он мысленно перенесся в Карпаты, там, под горой, на крохотном дворике он оставил ее с малыми детьми. Вдовья хата без земли, столярный верстак без отцовых рук, пятеро ребятишек, которые начинают свой день одними и теми же словами: «Мама, дай поесть». — Нет! — крикнул он запальчиво. — Плохо ты знаешь наших людей! Моя исстрадавшаяся бедная мама не враг своим детям, она не пойдет против меня, — ты не был при нашем с ней прощании, она послала меня за счастьем, за богатством! И все это я нашел бы в России, и давно бы достиг этого, если б не твои комиссарчики, которые подбили мужичье против тысячелетнего порядка, против богом данного государя императора.

Василь щелкнул затвором, приподнял винтовку.

— Узнаю «святые» поучения отца Василия. И с чистой совестью застрелю тебя за эти слова!

— Стреляй же, — Гнездур подставил грудь, — на!

Запись в дневнике

И я таки застрелил его. Не в тот момент, когда он крикнул «стреляй». Его решимость, его готовность умереть, словно он все знал наперед, ослабили мою волю. В нескольких шагах он прошел мимо меня, спустился в овраг по тропке и там исчез в гущине.

Какое-то время я стоял оглушенный, не знал, что предпринять. Потом кинулся бежать краем оврага на юг, кричал, звал, умолял вернуться, все напрасно. Все вспомнилось: и мои бердянские обиды, и оскорбительная записка, оставленная им перед побегом из плена, и его звериная ненависть к революции.

Я увидел его по ту сторону оврага. Он вынырнул из густых кустов и стал карабкаться вверх. Не раздумывая, без колебаний я поднял винтовку на уровень глаз, прицелился и выстрелил.

Боже, в то мгновение, когда я уже нажал на курок, как я хотел промахнуться, чтобы посланная мной пуля пролетела мимо него! Однако она сделала свое дело: мой бывший друг не поднялся с земли, которую он хотел вернуть своему императору. Не выпуская винтовки, я левой ладонью закрыл глаза и замер в отчаянии. «Что я наделал, что я наделал! — терзался я. — Что скажу его маме, когда вернусь в свои Ольховцы? Разве она поймет меня, если открыть ей, что Сергей стал ее врагом, что он продался тем, кому угодно вечно держать бедных людей в нужде, в неволе».

Моего плеча коснулась чья-то ладонь. Не поворачивая головы, сердцем почуял, что в эту трудную минуту только он, Алексей, мой искреннейший друг, мог прийти сюда, чтобы как- нибудь, хотя бы добрым словом, снять с души моей этот груз.

— Успокойся, Василь, — сказал Давиденко и, взяв из моих рук винтовку, обхватил за плечи. — Что поделаешь, Василенко, он того заслужил. Революция покарала его твоими руками.

Привал кончился. В обеденную пору наши войска поднялись по тревоге. Я снова при командире. Противник пробует контратаковать. Но мы сломим его сопротивление. Степь мы очистим от контры.

11

Наконец-то бывший австрийский усач ополченец вернулся в Киев. Вместо пятнадцати часов обычной езды пассажирский поезд вез Ивана Юрковича из Москвы больше двух суток. Не было почти станций, на которых бы не оставили следы разрушений войска Деникина. Задерживали движение взорванные мосты, поврежденные водокачки, приведенная в негодность сигнализация, нехватка топлива. Когда случалось, что локомотив, израсходовав весь запас пара, останавливался среди поля, пассажиры тащили и кидали в ненасытную пасть топки снегозащитные щиты. Надоело Ивану вынужденное безделье, наскучило выслушивать болтовню вагонных балагуров, зато было время поразмышлять: снова видел он себя то в Москве, то на Урале, вспоминал товарищей, вместе с которыми выбивал беляков из укрепленных районов, еще и еще раз старался представить себе, каково было удивление Ленина, когда московский почтальон доставил ему письмо в синем конверте. Думалось и над тем, какой бы ответ дал Владимир Ильич ольховецким хозяевам, если бы на Збруче не пролегла граница. Наверно, посоветовал бы не нянчиться с богачами, а брать оружие в руки. И разве же не знает этого Ежи Пьонтек сам? Да, видать, нет у людей силы, у мировой же буржуазии целые склады оружия, полные кладовые золота. А золотом и бога можно подкупить…

Но больше всего его мучили мысли о Василе. Где-то в далекой степи парень совсем одинокий, не пригретый человеческой лаской, сирота при живых-то родителях. А не наведаться ли тебе, Иван, к нему? Киевская Галина, наверное, посоветует, как туда добраться. А как обрадуется Катерина, когда ее Иван привезет из степи добрую, весть про сына. А что, Катруся, если мы вдвоем вернемся к тебе? Оба Юрковича — старший и младший. Весною восемнадцатого года немало интересного рассказала Ивану Галина про Василя: что растет плечистый, сильный и уже разбирается в политике, что не забыл своего рода-племени и мечтает вернуться в родные горы вместе с революцией. С той поры как Щерба познакомил Ивана с Галиной, прошло больше года, за это время бывший ополченец сбросил с себя австрийский мундир и переоделся в русский, а вместо имперско-королевской кокарды второй год носит на солдатской серой шапке красную звездочку. Нечто похожее могло за это время произойти и с Василем в той далекой степи.

«Нет, все ж таки доберусь я до сына, — решил Иван, выходя из вагона. — Немало ждала Катерина, подождет еще немного».

На перрон высыпало из вагонов столько народу, что, проталкиваясь к выходу, он растворился в сплошной подвижной лавине, из которой никто вырваться не сумел. Иван Юркович отдался на волю стихии и плыл с ней, едва перебирая ногами, пока не очутился на широкой, занесенной снегом привокзальной площади. Здесь он смог наконец-то подтянуть вещевой мешок на спине, оглядеть себя, поправить ремень, надвинуть шапку по самые уши. Надел и теплые рукавицы, подбитые мехом изнутри. Таких рукавиц не было ни у кого во взводе. «На, носи, землячок», — сказал Ференц Борош, когда у Ивана однажды зашлись от мороза, задубели пальцы и он никак не мог отогреть их. «А как же ты?» — «Я привычен что к огню, что к морозу, — засмеялся венгр. — Бери, Иван, я себе еще лучше раздобуду». Пересекая продутую сквозными ветрами площадь, чтобы попасть к трамвайной остановке, Иван не без удовольствия вспоминал складного, с лицом интеллигента, тридцатилетнего солдата, который, должно быть, никогда, покуда Иван жив, не сотрется из его памяти.

Впервые встретились они возле почтового ящика на Кремлевской площади. Два австрийца — венгр и галицкий лемко — быстро нашли общий язык, как только Иван, доверившись земляку, изложил содержание адресованного Ленину письма. Ференц работал в Будапеште, входил в социал-демократическую партию, в начале войны поддался шовинистическим лозунгам своих вождей, проголосовавших в парламенте за ассигнования на войну, но, попав перед самой революцией в русский плен, сумел под ее влиянием твердо усвоить истинную сущность рабочего лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

— Хочешь, товарищ, лучшей жизни, — сказал тогда Ференц Борош, стоя у почтового ящика, — хочешь, чтоб захваченные у вас горы вернулись снова к вам, так начинай бить буржуазию здесь, именно здесь, на русской земле.

Кто знает, справедливое ли слово Ференца или его душистый табак, а может, теплое, близкое сердцу слово «товарищ» подкупили Ивана, — так или иначе, но на время он забыл все на свете, даже Катерину с ребятами…

— Воевать так воевать, — сказал он, подавая комиссару интернациональной бригады свои документы. — На те муки, на те клочки каменистой земли не вернусь, чтобы опять в ножки кланяться пану…

«И, однако же, теперь, отвоевавшись, ты возвращаешься, Иван, на те самые каменистые земли…»

«Опять ты за свое! — постарался подавить в себе Иван тот насмешливый голос, который не раз давал о себе знать, вырываясь из самой души. — Я не раскаиваюсь. Придет время, и выпавшие на мою долю испытания, мой гнев и мои раны пригодятся мировой революции. Я своей винтовкой приблизил ее к моим родным горам».

«Эва, как ты красиво говоришь. У комиссара Гашека научился».

«Замолчи, писклявый. Я горжусь этим. Ушел австрийским ландштурмистом, а возвращаюсь бойцом революции».

По дороге со станции Иван завернул в парикмахерскую. Постригся, побрился, застегнул на крючок воротник военного френча, провел ладонью по чистому худощавому лицу, оглядел себя всего перед большим зеркалом — не скажешь, что молодой, уже виски поседели, но и не такой еще старый… На фронте по крайней мере, когда он орудовал штыком, очищая окопы от беляков, его, галичанина Юрковича, не считали старым. Он живо вообразил, какой звонкой радостью, явись он домой в таком виде, наполнилась бы хата, как мило улыбалась бы Катерина, не смея при детях прижаться к нему.

— Благодарю, товарищ мастер, — сказал Иван, отдавая по-военному честь.

— Заходите, пожалуйста, — поклонился ему пожилой парикмахер.

На Бибиковском бульваре он остановился перед небольшим, классической архитектуры зданием с медной, давно не чищенной табличкой, извещавшей, что тут живет профессор археологии М. И. Батенко.

Прежде чем нажать на кнопку звонка, Иван стряхнул на пороге снег с сапог, оправил шинель, коснулся пучком пальцев чуть-чуть подстриженных усов. Подтянулся всем телом и замер, когда за дверьми послышался шум шагов и звякнула цепочка, а в проеме высоких парадных дверей показалась в расшитом кожушке поверх темного платья молодая хозяйка дома.

Она глядела на Ивана какое-то время молча, не веря своим глазам.

— Вы? — решилась наконец спросить.

— А это будете вы, пани Галина? — отозвался не менее удивленный Иван. — Что-то вы, прошу прощенья, осунулись, исхудали…

Она рассмеялась:

— С первого же слова за комплименты. — Она пропустила его вперед, заперла двери, еще раз с удивлением оглядела его с ног до головы — ведь последний раз она видела его в форме австрийского вояки.

— Не сглазить бы, а вы не постарели, лишь больше поплотнели против прежнего, — похвалила Галина, зная, как приятно человеку слышать то, чего он сам себе желает. — Похоже, даже помолодели, газда Иван, или как вас теперь прикажете величать?

Польщенный такой встречей, Иван поцеловал ей руку, а чтоб Галина знала, кто он теперь такой, достал из внутреннего кармана красную книжечку и со словами «прошу, ясна пани» подал ей.

— О-о! — воскликнула она, прочитав подписанное комиссаром Гашеком свидетельство. — Боец интернациональной бригады! Поздравляю, поздравляю, товарищ Иван.

— Так будет лучше, моя слічна пани. Какой, откровенно сказать, из меня сейчас газда?

— Такой самый, — рассмеялась Галина, — как из меня «Слічна пани».

— Тогда извиняюсь. — И он, скинув с себя вещевой мешок, стал расстегивать шинель. Тут Галина предупредила, что в доме не очень тепло, печи нечем топить, а единственная «буржуйка» едва прогревает гостиную.

— Пустяки, мы ко всему привыкли. После Сибири нам киевские морозы не страшны, — успокоил Галину Юркович.

Повесив шинель, Иван остался в кожухе-безрукавке. Мельком у вешалки глянул в зеркало и остался собой доволен.

— А отец как? — спросил он негромко, проходя мимо закрытой двери профессорского кабинета. — Жив, здоров?

— Спасибо, он хорошо себя чувствует. Сейчас у них заседает комиссия Наркомпроса. Принимают отцову коллекцию. У отца большой праздник. Осуществилась его давняя мечта: правительство ассигновало средства на открытие городского музея археологии.

Зашли в гостиную, в глубине которой у книжного шкафа стоял… У Ивана вырвалось радостное восхищение: в рослом человеке, одетом в черный европейский костюм, он с первого же взгляда узнал своего окопного побратима.

— Михайло!

— Вы, газда?

С нарочито серьезной миной Галина поправила:

— Простите, не газда, а боец интернациональной бригады.

Щерба и Юркович бросились друг другу в объятия.

— Эх, если бы так неожиданно появился и мой Андрей, — сказала Галина, отвернувшись к двери.

— Наберитесь терпения, Галина, — понимая ее настроение, подбодрил Галину Михайло. — Добьет Махно — вернется!

Друзья не могли насмотреться друг на друга, не находили слов, чтобы выразить радость этой неожиданной встречи. На взгляд Юрковича, Щерба почти не изменился, хоть седина и свидетельствовала о неистовых штормах, через которые он прошел. Но они не сломили его, даже не согнули. И Михайло по-прежнему стоит перед ним оживленный, энергичный, готовый и впредь играть в жмурки с неотступной смертью…

— Как ты здесь, Михайло, оказался? Не в Киеве ли, случаем, поселился?

— Нет, я из Львова. В Киеве по одному делу…

— Ой, Михайлик, — погрозил ему пальцем Иван, — вижу, ты теперь шляхте взялся крутить нос.

— Объединяем силы, товарищ боец интернациональной бригады.

— Что ж, помогай вам бог, а я свое отвоевал. И за себя, и за весь свой род.

— Понадобится — так, думаю, и вы, дружище, подмогнете нам.

Иван рассмеялся:

— Разве что президентом какой новой республики поставите.

— Прошло то время, — сказал невесело Щерба. — Западноукраинскую республику завалили наши галицкие господа, в критическую минуту уступив галлеровцам, отказались от помощи Советской Украины, предпочли отдать Галицию маршалу Пилсудскому, а Лемковская республика… — Щерба вздохнул, вспомнив свое выступление на первом организационном митинге во Флоринке. — Год всего потешились своей республикой лемки. Наивные люди, поверили, что Вильсон даст им свободу и собственное государство. Теперь, несчастных, судят за измену.

— Кого, Михайло?

— Лемковское правительство, его министров.

— Не понимаю… За какую измену? Кому же они изменили?

— Об этом, я уверен, не знает и сам прокурор Польской республики. Судят за измену Польше, той самой буржуазной Польше, которая возникла одновременно с Лемковской республикой.

— А что с моим другом Пьонтеком? — хмуро спросил Иван. — Может, как поляк, он связался с теми, с пилсудчиками?

— Пьонтек был бы с нами, если б его не убили, — сказал Щерба.

— О господи! — простонал Иван. Когда же дознался, от чьей руки и за что погиб саноцкий машинист, закрыл ладонями лицо и какое-то время стоял убитый горем. Ах, как тяжко слышать о преждевременной смерти своего ближайшего друга! Ежи и его светленькая Зося всегда вставали у него перед глазами, когда в австрийских окопах он рвался мысленно в родные края. Ежи — неутомимый, несгибаемый человек, глубоко родственный по духу Михайлу Щербе, живший ради добра, всего себя отдававший людям, — уже никогда не увидит свет божий, не встретит Ивана на пороге своего дома, чтобы сказать: «Ну, как живем, Иванцю?» Каким надо быть извергом, чтобы решиться поднять руку на такого справедливого человека. А Зося, щебетунья, — она ж теперь что голубка с подбитым крылом. Со своими малыми ребятами как, на какие средства дотянет она до старости? Кто подаст вдове руку?

«Кто ж, как не ты, — ответил себе Иван. — Да и у Катерины сердце не каменное…»

Не отчаивайся, Зося, была ты до сей поры родной в доме Юрковичей, теперь станешь еще ближе и родней. Лишь бы он, достаточно натерпевшийся всякого на этих войнах, побитый и полатанный за годы войны, — даром что Галина щедро рассыпалась в похвалах ему, — лишь бы он смог дотянуться руками до плуга, до работы…

С тарелками на подносе вошла Галина.

— Простите, товарищи, что провозилась с обедом, — сказала она, накрывая стол. — Нынче, товарищи, двойной праздник в нашем доме: встреча с друзьями-побратимами из-за Збруча и победное достижение отца: правительственная комиссия только что закончила приемку его археологической коллекции. Если б в наши двери постучались еще двое — Василь и Андрей, — здесь стало бы слишком тесно от нахлынувшей радости. Василь Юркович, агроном Богодуховского ревкома, прибудет завтра же, я протелеграфировала ему в Харьков, а вот второй… — она хотела назвать Андрея, адрес которого она до сего времени так и не получила: степь широка, а рейсы Махно не разгаданы, да подступившая спазма сдавила ей горло. Не поворачивая головы, притворившись захлопотавшейся хозяйкой, Галина лишь после небольшой паузы, овладев собой, нашла в себе силы попросить Михайла проводить Юрковича в ванную, чтобы он помылся с дороги.

— Вернетесь, Михайло, поможете мне.

— Хорошо, хорошо, Галинка, — откликнулся Михайло, выходя с Иваном.

Михайло нужен ей был, чтобы утишить тоску по Андрею. Внешне на людях она еще держится, ничем себя не выдает, — и совсем другая, когда остается одна, особенно ночами, со своими безрадостными думами. Потому и побледнела и осунулась за последнее время, что не находила себе места, не в силах была взяться за работу, теперь уже вполне мирную, в городском Совете. Месяц прошел с того дня, как Андрей выехал со специальным отрядом из Киева, и, кроме двух писем — одного из Гуляйполя и второго из Покровского, больше никакой весточки не получала. В Покровском родственники Андрея, писала им, тоже не отзываются. Неужели случилось то, чем вое это время угрожал Андрею Махно? Андрей человек упорный, отчаянный, себя в бою не умеет беречь. Будь при нем адъютантом Василь, она была бы спокойнее. Новый же адъютант, жаловался Андрей в последнем письме, малосимпатичный, пустой малый, интересуется лишь своими портупеями да шпорами.

Одновременно с Щербой вошел в гостиную профессор. Он как бы помолодел, ходил легко, сиял от счастья. В руках у него была бутылка с посеребренной головкой, подаренная ему на последнем археологическом конгрессе.

— Выпьем, Галина, за здоровье того, по ком ты сейчас страдаешь. За Андрея Падалку! Он тоже верил, что наступит день, когда мою долголетнюю работу… Чего ж ты, глупенькая, плачешь? — Отец обнял ее, поцеловал в лоб. — Разве такие, как ты, плачут? Скажите ей, лемко, — обратился он к Щербе. — Андрей даст о себе знать, Галя, вот увидишь. Уложит на обе лопатки Махно и… айда домой. Я знаю его характер. Или ты не веришь?

— Я верю, отец, — сквозь слезы улыбнулась она.

— Ну вот и чудесно, — улыбнулся ей в ответ профессор. — Я вот верил, поседел, а верил, что настанет этот день, и таки дождался, жизнь моя не прошла даром.

Отец с Щербой взялись помогать Галине, вместе накрыли на стол, позвали Юрковича. Когда уже все уселись, профессор привел под ручку свою старушку, посадил рядом с дочерью и стал наполнять бокалы вином.

— Итак, за что подымаем наш первый тост? — обратился он к Щербе. — Вы среди нас самый бывалый…

Щерба встал, поднял бокал с искристым, выдержанным вином.

— Я полагаю, — начал он несколько замедленно, — что вы, товарищи, поддержите меня, если я первый этот тост провозглашу за нашу Галицию, за мою любимую, самую дорогую на свете Лемковщину, чтобы галичане дождались того, чего вы, товарищи надднепровцы, уже дождались!

— Достойный тост! — подхватил профессор.

Все потянулись с бокалами к Щербе, желая счастья, здоровья ему и его народу.