Хмурый день поздней осени, верховья зеленых гор в плену тяжелых туч, по глубоким лесистым оврагам сползает серый туман, подкрадываясь к притихшим селам по обе стороны Сана.
Извилистой полевой дорогой по-над берегом мчится, объезжая лужи, военный газик со спущенным брезентом. Рядом с шофером сидит молодой офицер пограничной комендатуры, которому по дороге на заставу поручено подвезти гостя с Украины в его родное село Ольховцы.
Гость этот — Василь Юркович. Комендант местечка Лисько не отказал ему в просьбе прокатиться по-над самой вновь созданной советской границей, и теперь он, сидя сзади пограничников, не спускает глаз с крутых обрывистых берегов Сана, с его мутной быстрины.
Василь Юркович покинул этот край смерек еще подростком, четверть столетия отделяет его от той поры, когда он пас здесь скот, купался или, соревнуясь в ловкости с такими же, как сам, пастушатами, переплывал студеную стремнину горной реки.
Узнаёт и не узнаёт свой родной Сан. В памяти его он был не таким взбаламученным. Забылись страшные разливы, когда река выхлестывала из берегов, смывала и несла с собой не только старые деревья и хаты, но и скотину, и людей на сорванных крышах. Все эти двадцать пять лет глазам Юрковича рисовался сказочный Сан, в солнечных блестках, тихий и такой чистый и прозрачный, что даже с высокого моста можно было разглядеть на его каменистом дне веселые рыбьи игрища. Черное море казалось ему не столь прекрасным и праздничным, как эта река его далекого детства.
— По ту сторону фашисты? — спросил Юркович лейтенанта.
Тот кивнул головой.
— А как живется тем, кто там остался? — Юркович наклонился к пограничнику. — За Саном, в неволе, осталась почти вся Лемковщина. Вы, товарищ, слыхали про такой край? Про лемков слышали?
Лейтенант повернулся на сиденье, заинтересовался пассажиром.
— Кое-что слышал. Знаю, что и по эту сторону и там, за Саном, они живут. Песни их слышал, некоторые записал даже.
— А видели бы вы их искусство! — продолжал увлеченно Юркович. — Архитектура их церквей поражает своим филигранным изяществом. А работа по дереву и образа, писанные талантливыми народными мастерами! Это искусство украсило бы коллекции мировых музеев.
Путь был долгий. Василь успел рассказать лейтенанту историю края — о трагедии лемков во время мировой войны, о создании Лемковской республики после распада Австро-Венгерской империи, а под конец снова повторил свой вопрос, с которого начал беседу с советским командиром:
— А как же дальше быть? Мои земляки ждали, как солнца, освобождения, слишком долго затянулась невольничья ночь. Целых двадцать пять лет ожиданья! Вы только представьте трагедию этого народа. Тысячами расстрелянных и замученных в концлагерях заплатили они за желанную свободу, кровью лучших своих сынов. И вдруг такая историческая несправедливость! — Юркович кивнул на высокий левый берег Сана, за которым далеко-далеко на западе маячили склоны зеленых Бескидов. — Ведь по ту сторону реки осталась в неволе почти вся Лемковщина…
— И не только Лемковщина, — повернувшись к собеседнику, добавил лейтенант. — Вся Западная Европа до самого Ла-Манша попала под сапог Гитлера.
Машина круто свернула направо и с полевой дороги выскочила на бывший имперский тракт. Въехали в село Быковцы, проскочили мимо черного здания корчмы и, поддав газу, остановились в Ольховцах.
По ту сторону Сана высилась труба вагонного завода, виднелись белокаменные постройки и серые стены замка на высоком берегу реки. С жадным интересом осматривался Юркович. Думалось, за четверть века здесь все изменилось, что не узнать будет родного села, а выходит, что нет: та же церковь под черной дранкой, те же самые на тесных усадьбах невеселые низкие хаты, те же придорожные кресты и каменные белые часовенки. Единственная перемена бросилась в глаза: за это время еще сузились полоски пахотной земли.
За бывшей читальней Качковского Юркович попросил свернуть на мостик через бурливый горный ручей.
— Вон-вон, прошу вас, в тот двор!
Пока шофер осторожно переезжал деревянный мостик и взбирался извилистой дорогой вверх, где стояла длинная, под соломой, старая хата, Юркович мыслями перескочил в далекую военную весну 1915 года, когда на рассвете он прощался с мамой… «Не плачьте, мама, ей-богу, я скоро вернусь. Ведь учился я в Вучаче, он еще дальше Львова, и то вернулся. Будет мне там худо — не засижусь, будет хорошо — приеду на рождественские каникулы. И обществу кое на что пригожусь».
Машина, урча, взбиралась в гору, вот-вот въедет во двор. Юркович не сразу узнал сад перед окнами, вместо старых яблонь вытянулись молодые деревца. Зато еще жива старенькая дикая груша рядом с колодцем, под которой летними вечерами он собирал когда-то своих хористов.
«Жива-здорова! — обрадовался Юркович. — Дождалась-таки меня».
И могучая липа, словно гигантским зонтом накрывавшая хату, тоже дождалась его.
Газик въехал во двор и остановился. Под навесом стоял старый человек и с любопытством, нисколько не удивляясь, рассматривал машину. Ольховцы теперь стали пограничным селом, сын его, Иосиф Юркович, был председателем сельсовета, к нему, наверно, и приехали по каким-то делам пограничники. Только тот, в штатском, вылезший из машины, привлек внимание хозяина. Что-то вроде знакомое почудилось ему в чертах смуглого лица. Светловолосый, глаза ясные и в плечах широкий — похоже, из их края.
Василь тоже не сразу узнал отца. Мог лишь догадаться, что должен бы быть он. Запомнилось же ему еще моложавое энергичное лицо отца. Все двадцать пять лет он видел его то добрым и ласковым, то гневным и даже суровым, но всегда справедливым к людям. Нет, не хотелось верить, что этот седой, с потускневшими глазами старик — его отец.
Василь подошел ближе, снял шляпу:
— Не узнаете, папа?
Отец, казалось, и не обрадовался. Не протянул рук, стоял как одеревенелый, бессмысленно моргая глазами.
— Как же так? Привиделось мне, что ли?
Скрипнули двери в сенях, Юркович оглянулся и увидел перед собою мать. Высокая, со следами былой красоты, она, словно со сна, протирала глаза, присматривалась и не верила, что перед ней ее первенец.
— Василь, ты? — спросила тихо, как бы опасаясь вспугнуть это чудесное видение.
— Я, мама, я! — Он бросился к матери, поднес к губам ее руку, дав волю слезам радости. — Матуся, родненькая… Вот и вернулся я к вам. Я ж говорил, что вернусь…
Как в детстве, она погладила его по голове своей шершавой ладонью.
— Долго, ой как долго ждала я этого дня…
Затарахтевший мотор прервал ее.
— Нет-нет, — крикнула она, подойдя к машине, — не уезжайте. Прошу вас, — она поклонилась пограничникам, — пойдемте в хату. Вы принесли нам свободу, да еще сына вернули. Побудьте с нами за столом.
Лейтенант приказал шоферу заглушить мотор, и все вместе пошли к дому.
Запись в дневнике
Осень 1939 года. Четвертый день в родном селе, в родной, еще дедом поставленной хате. Поздний вечер. В доме все спят. Мама постелила мне в боковой, самой маленькой комнатке, где когда-то укладывала дядю Петра, когда он приезжал к нам на школьные каникулы. Подкрутив на столике лампу, я принялся за дневник, чтобы хоть коротко, пока меня не сморил сон, записать, что я тут пережил за три дня.
Началось с того, что сквозь сон, еще на рассвете, я услыхал — скрипнула дверь в большой горнице и с пожеланием хозяевам доброго утра зашли двое. Я приподнял голову с подушки, прикидывая, что за люди и с каким делом могли так рано прийти. Разговаривали почти шепотом, но сквозь неплотно прикрытую дверь боковушки я услышал свое имя.
Дрожащий свет утреннего солнца отразился на стекле портрета, висевшего над диванчиком с детских моих лет. То был портрет дяди Петра той поры, когда он в 1913 году собирался в Россию. Приятное молодое лицо, аккуратно зачесанные на правую сторону волосы, мягкий подбородок, подпертый белым гуттаперчевым воротничком с модным галстуком. По моим тогдашним наблюдениям, в него была влюблена Ванда Станьчикова, он же мечтал о гордой Стефании. Сколько с тех пор воды утекло в Сане мимо Ольховцев. Дядя Петро, конечно, давно забыл о своем первом увлечении, судьба ему послала замечательную жену и веселую щебетунью дочь.
— Ты не спишь, Василь? — послышался из большой горницы отцов голос.
— Уже проснулся, — охотно откликнулся я.
— У нас гости. Дядя приехал.
Неужели дядя Петро? Вот это радость! Я вскочил с кровати и быстро оделся. С порога увидел лысого, чисто выбритого невысокого человека, напомнившего мне дядю Петра лишь гуттаперчевым, теперь уже не модным стоячим воротничком, повязанным тоже немодным, еще довоенным галстуком в полоску. За дядиной спиной стоял совсем белый, но еще крепкий высокий мужчина с живыми темно-карими глазами.
— Гости просят прощенья за свой ранний визит, — сказал отец. — Им пришлось ночью, тайно от немцев, перебираться через Сан. Чай, узнаешь своего дядю? А этот милый человек — муж пани Ванды, Михайло Щерба. На позициях в окопах два долгих года вместе кормили вшей, мерзли, не раз думали, что доживаем последний наш денек, ан нет, выжили и вернулись домой. Михайло Щерба стал знаменитостью. В окопах когда-то и цента не дал бы капрал за его голову, — сейчас фашисты оценивают ее в пятьдесят тысяч марок. Голова седая, а так дорого стоит!
Так возобновилось мое знакомство с людьми, которых не видел двадцать пять лет.
За обедом длинный грушевый стол, накрытый праздничной скатертью, заняла многолюдная семья. За годы моего отсутствия она пополнилась сестрой Павлинкой, братьями Франеком и младшим Николаем. Рядом с чернявым Иосифом сидела его жена с двумя детьми. Не было лишь Зоси, она вышла замуж за саноцкого рабочего и теперь осталась «за границей», зато была тут другая Зося, старенькая бабуся, вдова покойного машиниста Пьонтека.
Застолье началось с отцова слова в честь отважного его побратима Щербы, чьим появлением у себя в доме он, пожалуй, не меньше был обрадован, чем моим.
— Завидую тебе, Михайло, — сказал он, поднявшись из-за стола, — потому как мне уж не под стать такая сила выносливости, какую ты сохранил после «Березы». Руки еще слушаются меня, да и винтовка была бы по плечу, но вот ноет давнишняя рана в ноге, и глаза ослабли, слезятся, мне уже не поймать на мушку бандита фашиста, который добрался за добычей аж сюда, в наши горы. Завидую и твоему счастью, Михайло, что привелось тебе беседовать с наисправедливейшим на свете человеком, и все наши лемки тебе благодарны, что ты поведал Ленину о нашей горькой доле, о нашем обездоленном жестоким панством народе, подавленном, но не склонившем головы, готовом, как и ты, Михайло, биться за правду, чтоб наши родные горы, откуда сбежали господа шляхтичи, не остались под пятой гитлеровской нелюди.
Я был взволнован отцовым словом, его ясным умом и твердым характером. Все, кто был за столом, захлопали в ладоши и первую рюмку выпили за здоровье Щербы.
Завязалась дружеская беседа. Щерба, чтобы развлечь застолье, обратился к Петру Юрковичу:
— Расскажи, Петро, как ты в Париже к президенту Вильсону с дипломатической миссией ездил. Именно из-за твоей излишней откровенности мы утратили свою государственность. За один год своего управления лемковские министры попали за решетку маршала Пилсудского.
— Не иронизируй, Михайло. Я всегда был человеком откровенным. А Вильсона и его четырнадцать пунктов мира печать подняла выше папы римского. И такой и разэтакий. Выступает-де за то, чтоб все народы, до того угнетенные, получили национальную независимость, чтоб ни одна нация не навязывала своей воли любой другой. Равенство и счастье установятся, дескать, между народами. Хочешь короля — получай короля, хочешь республику — получай республику. Ну, а чем лемки хуже других народов? Если к северокарпатским лемкам присоединить южнокарпатских и вдобавок Словацкую Пряшивщину, — то получится солидное государство. Я так объяснил Вильсону. Он был учтив с нами, угощал сигаретами, расспрашивал, есть ли дичь в наших горах, поинтересовался эмиграцией лемков в Соединенные Штаты… И вдруг помрачнел, когда я с открытой душой признался, что мы, возможно, не обивали бы порогов в Париже и не морочили господину президенту голову, будь наша Лемковщина поближе к Збручу, к Киеву… Достаточно было взглянуть на лицо Вильсона, чтобы сразу понять: все дело испорчено моей последней фразой. Как раз вошел представитель Польского государства, и президент Вильсон передал ему нашу декларацию. Вот и все. Меня чуть не съели мои коллеги. Особенно после того, как наша декларация из рук этого графа попала на судебный процесс лемковских министров как основной документ прокурорского обвинения в государственной измене.
Застолье затянулось почти до вечера. Немало новостей узнал я, лишь тайной осталось, с каким делом прибыл из-за Сана Михайло Щерба. Но я не сомневался, что это дело его связано с освобождением лемков, оказавшихся под фашистским сапогом.
На другой день мы с братом Иосифом посетили могилу нашего друга Ивана Сухани. Трудно писать о том, кого с мальчишеских лет носил в сердце, к кому спешил, о ком спросил, как только переступил порог хаты. «Нет Сухани, — ответила мама. — Помер. Отомстили ему «соколовцы» за его рисунки».
Брат Иосиф рассказал мне печальную историю.
…Затихла, улеглась завируха военных лет. Суханя отправляется в Краков, поступает в подготовительную студию при Академии искусств. Через год его переводят на основной курс, на втором курсе его работы по графике включают в студенческую выставку в Варшаве. Оригинальное творчество Сухани начинают обсуждать в газетах.
Из газет узнали про него в Саноке. Одни гордились земляком, другие, в том числе и члены спортивной организации «Сокол», состряпали в министерство внутренних дел донос: студен Иван Суханя, дескать, политически ненадежный, был замешан в убийстве польского патриота коменданта Скалки.
Под давлением Варшавы пришлось уволить талантливого юношу из академии. Погасла светлая мечта Ивана Сухани. Он покидает Краков и едет в поисках работы во Львов. Работы для него там не нашлось: полиция запрещает предоставлять какую бы то ни было работу уволенному за противоправительственную деятельность студенту. Кто-то подсказал ему, что он мог бы малярничать по частным квартирам. Он попробовал. Спал там, где работал: на лесах, под холодным осенним сквозняком. Поднакопив за полгода изнурительного труда небольшую сумму, которой хватило бы, чтобы снять комнату, он почувствовал такую слабость, что решил вернуться в Ольховцы.
«Соколовцы» оставили его в покое. За них сделала свое черное дело чахотка. Через два месяца Ивана не стало.
Тяжело на душе. Жаль, ох как жаль друга. Очутись он вместе со мной в России, там оценили бы его способности, революция вдохнула бы в него свежие силы, и кто знает, может, его творения украшали бы художественные галереи нашей столицы, а он с гордостью носил бы имя народного художника.
Через семь дней Василь Юркович выехал с отцовского двора на ближнюю станцию Лисько, чтобы вернуться в Харьков, на свою вторую родину, где оставались жена с сыном. Мать, столько пережившая за свою жизнь этих молчаливых прощаний, устояла и на этот раз, не разрыдалась, лишь, сдерживая слезы, негромко попросила:
— Ты ж не забывай нас, Василь. Приезжай и в будущем году. Приезжай не один.
— Хорошо, мама, хорошо, приедем, — ответил он, в последний раз прижимая ее к своей груди.
Обняв брата, Василь вскочил в тронувшийся с места вагон. Поезд сворачивал влево от Сана, описывая за станцией полукруг, и Василь мог еще какое-то время следить за одинокой фигурой матери. Ему казалось, что она не сойдет с места и после того, как поезд скроется из вида, что она превратится от тоски по сыну в смереку — высокую-высокую, под самые облака, — и оттуда она, не отрывая глаз, будет смотреть вслед поезду, который увез от нее любимого сына.