День медленно остывал на городском асфальте. Вечер неслышно выползал из подворотен, глухих проулков. Было трудно дышать. Курашкевич шел по Владимирской мимо оперного театра, на ходу вытирая платком шею. Тучность отяжеляла шаг. Он давно заметил, что полнота его все чаще напоминала о старости. Но он старался не думать об этом. К чему? Все свершалось согласно неизменным законам жизни. От этого не уйдешь, ничего не остановишь.

Иногда он в мыслях отправлялся по пыльным дорогам прошлого. Память никогда не уставала, была как послушный гид, знающий, где сохранились наиболее ценные реликвии, куда следует заглянуть, а к чему уже нет смысла возвращаться. Дорога ложилась трудная, как сейчас по Владимирской. И все же он не уставал от нее, шел с интересом, присматривался к давним, казалось, безвозвратно забытым вещам, лицам, событиям. Вдруг очутился бог знает где…

Сельская хата, колодец с журавлем, плетеная изгородь. Двор порос тугим спорышем, от которого так щекотно босым ступням. На крыльце отец в сером пиджаке, высоких юфтевых сапогах, белой вышитой рубашке. Настроение у отца прескверное. Сейчас к нему лучше не подходить. Маленького Порфишку послали в магазин за солью, он возвратился с пустыми руками, потому что денег у него нет. Вернее, он сам их отдал. Над школьным крыльцом было широко растянуто полотнище с призывом: «Помогите жертвам недорода! Сдавайте в колхозную копилку кто что может! Не слушайтесь кулаков и подкулачников! Да здравствует ВКП(б)!» Когда Порфиша проходил мимо школы, кто-то из мальчишек, стоявших у крыльца, крикнул: «Глядите, куркульский сынок идет. Этот последним подавится, а не даст ничего…» И он, конечно, дал. Чтобы не кричали. Все отдал, все врученные ему шершавой отцовской рукой тридцать пять копеек на соль и мыло, после чего вместе со всеми «сельскими пролетариями» был вписан в большую, в коричневом переплете книгу. Отец спокойно выслушал Порфишкин рассказ, даже как будто потешился: классовая солидарность!.. Но в глазах его уже дымилась зеленая муть. Спокойно взял своего десятилетнего сына за хохолок на голове, повел в амбар, где на стенах висели топоры, пилы, сбруя, пахло устоявшимся духом прошлогодней муки, сорвал с гвоздя упряжную вожжу и беспощадно, с немым остервенением высек его. Навсегда запомнились приговариваемые с хрипотцой слова, которые отец как бы вгонял в него: «Копейка рубль бережет… копейка рубль бережет… запомни, стервец…» Зима была совсем плоха. Никто ничего не делал. Да и некому было делать. Хаты стояли с заколоченными окнами, редко в каком сарае еще отзывалась измученная голодом коровенка, снег держался долго, и только в конце марта зазвенела со всех крыш беззаботная капель, и длинные сосульки, пиками свисавшие из-под стрех, так приятно холодили ребятишкам истосковавшиеся по еде желудки. Отец сказал, что бросит двор, пусть коммуна сама себя кормит, он человек торгового дела, сможет прохарчиться в городе, в соседнем Малютине. Ночью он выкопал припрятанный в яру хлеб — большущие, почерневшие, словно обожженные свиные туши, мешки с зерном, которые расползались в руках, и перепревшее зерно высыпалось на снег. Отец с отчаянием сгребал снежную кашицу, стоя на коленях, словно бил поклоны проклявшему его идолу. И маленькому Порфише, наблюдавшему с жутью за этой сценой, казалось, что отец сам хочет спрятаться в яме, поглубже зарыться, закопаться среди расползшихся мешков. Однако закопаться ему не удалось, ибо в ту же ночь пришли трое из сельсовета — в длиннополых свитках с красными повязками на рукавах. Отец, очевидно, предвидел их приход, но не успел. Жадность погубила. Был в гражданку лихим красным конником, воевал со всякой белой сволочью, хотя и не без пользы для себя. Люди в селе его сторонились: слишком горяч на руку, и в драке никто не мог сдюжить его. Но трудиться умел до самозабвения. Не жалел себя ни на косовице, ни на пахоте, ни в хлеву возле скотины. Но еще больше тянулся к торговому промыслу. Во дворе у него постоянно стояли распряженные возы, взвешивалось зерно, какие-то непонятные люди из дальних краев спорили о цене, ругались, смеялись, горланили лихие песни.

Раньше, еще до революции, на отцовской земле у маленькой, сплошь поросшей осокой речушки стояла деревянная мельница. Хозяином ее был местный помещик, ушедший перед самой революцией в монастырь. Так что ветхое прогнившее строение с полупровалившейся крышей и почерневшими лопастями вроде бы уже никому и не принадлежало, бери, пользуйся, было бы что молоть искрошенными, чуть ли не двухсотлетней давности жерновами. Внутри мельницы все пришло в упадок. Детишки прыгали по лоткам, куры неслись в закромах, в застоявшейся перед плотиной воде плескались утки. Все было забыто, не нужно… И вдруг мельница стала объектом яростных распрей. Началось с того, что Порфишкин отец добыл бревен, нанял в соседнем селе плотников, те заменили лопастной круг, покрыли крышу свежим тесом, подсыпали плотину, вбив в нее с десяток кольев. Нужно было еще покрасить деревянный сруб, отец уже и красок раздобыл в Малютине, и принялся сам орудовать кистью, собственноручно сделанной из свиной щетины. Тешась, как ребенок, часами просиживал у бревен, полыхавших яркой зеленью, напевал себе что-то под нос. И вдруг — гроза! Вроде бы и небольшая тучка выползла из-за дальнего леска, затянула округу черно-синим мраком и — ударила молнией прямо в мельницу. Дотла все сгорело. К утру остались только обугленные стояки да гребля со вбитыми кольями. Почему ударило как раз в мельницу? Может быть, случай? А может, и поджег кто? У удачливого Саввы в селе хватало завистников.

С тех пор отец совсем озверел. Если не дают честно жить — а он был уверен, что не дают! — он сумеет взять свое другим способом. И бросился в торговые дела, как в черный омут. В селе рассорился со всеми, с властями мириться не захотел. «Уйду отсюда», — так и заявил матери. Ушел бы, конечно, если бы недородный год с его голодной зимой не привязал к земле. Сельсоветчики в ту ночь перетрясли всю хату, люто орали на отца, называли его кровопийцей, белой контрой, от которой трудовой люд пухнет с голоду, а мировая буржуазия — радуется не нарадуется. Отцу приказали одеваться. Порфишка, забравшись на лежанку, следил за медленными прощально-обреченными мамиными движениями, она укладывала отцу в мешок одежду, махру, бросила туда пожелтевший кусок сала, положила на самое дно свою фотографию, сделанную после венчания в церкви, на которой отец был снят в конноармейской буденовке, с большим бантом на груди, а у мамы были длинные ленты, свисавшие на грудь с венка на голове. Порфишка плакал, повизгивая. Уже выходя из хаты, отец склонил голову под низким дверным косяком и сказал на прощание сыну с поучительной злобой: «Говорил тебе: не воздастся. Береги свое. Только своим и прокормишься на этом свете»… Годы прошли: Малютин, школа, техникум, твердые тюфяки в институтском общежитии, первая получка на заводе, первые служебные успехи (удалось скрыть отцовское раскулачивание), война, выход из окружения… Что вспоминать? Дорожку проложил себе трудную, но надежную. И всегда помнил, идя по ней, прощальные отцовские слова: «Не воздастся, не воздастся…»

Жара понемногу убывала, тени наливались прохладой. Курашкевич шел мимо памятника Богдану Хмельницкому. У цоколя стояли в ряд несколько красных автобусов, из них медленно, разминаясь, выходили люди: женщины в светлых брюках, мужчины в тирольских шляпах. Будут снимать Софию, догадался Порфирий Саввич, и тут же подумал с легким чувством зависти, что ему такая прогулка по зарубежным странам с фотоаппаратом на груди едва ли светит. Возраст не тот, да и здоровье уже не то.

Здоровье… Что вспоминать? Годы брали свое. Богуш недаром предлагал зайти, провериться… Давно виделись, вот и есть повод снова встретиться… Поговорят о Свете, о жизни, о том, как беречь себя. Умышленно цеплялся мыслями только за Свету. Был страх: а вдруг и сам окажется больным? Богуш давно стал для него тайным предостережением, каким-то глухим напоминанием, что все в этом мире не вечно, сколько ни тяни резину, есть предел всему. Хотелось вообще не видеть врачей, не подвергать себя их испытаниям. Особенно таким, как Антон Богуш. Пусть себе тянется резина, жить-то в принципе чертовски хорошо.

У высокого старинной архитектуры дома его окликнули. Глянул и увидел на балконе долговязую фигуру в майке: Кушнир. Приглашал к себе.

Кушнир завел его в комнату, посадил в глубокое кресло.

— Винца?

— Нет. Жарко, — отмахнулся Порфирий Саввич, желая придать своему приходу характер случайного посещения. В заискивающем и одновременно нагловатом тоне Кушнира ему что-то не понравилось. — Посижу минутку и двину дальше.

— Очень хорошо, что заскочили, — сказал с еще большей загадочностью в голосе хозяин дома, сел напротив в такое же глубокое кресло, усталый, вымотанный, еще, видать, весь в заводских заботах. — Есть одно дело.

И поведал о нем. Немного путано, обходя главное, с намеками, вздохами. Он, конечно, не думал, что все может обернуться так нехорошо. Народ теперь пошел ненадежный, верить нельзя… Кому верить?.. Да всем этим прохвостам, барышникам, левакам, что лупят с нашего брата втридорога, а потом прячутся в кусты… Попробуй их не уважить — сразу продадут с головой.

— Не улавливаю намека, Толечка, — насупился Курашкевич.

Тот сказал прямо. Группа народного контроля подбирается к растраченным фондовым материалам на стройке заводского пансионата. Уже капнули в ОБХСС. Оттуда явился на базу пронырливый товарищ. На базе, естественно, паника. Кому отпускали кирпич, цемент, трубы, предназначенные для профилактория?.. Курашкевичу? Вызывайте сюда товарища Курашкевича!..

— Ты не тяни, Толя, — еще более помрачнел Курашкевич. — Ты же клялся, что твоя база — стопроцентная гарантия. И братец твой страховал меня.

— Не знаю, Порфирий Саввич. Давайте я лучше позвоню «боссу». Он тут рядом живет. А брата втягивать не будем.

Позвонил. Минут через десять раздался робкий стук в дверь. «Босс» был моложав, в белой бобочке фирмы «адидас», весь какой-то запуганный, извиняющийся. Курашкевич видел его когда-то в приемной директора завода. Это от него шли по твердой цене материалы для строящегося дома. А теперь придется возвращать все до последнего кирпичика! И как можно скорее. В крайнем случае…

— Да что вы говорите! — возмутился Курашкевич. — Дом давно построен. Не разваливать же его.

— Вам виднее. Но могут быть осложнения, — пряча глаза говорил «босс», и его тыквообразная голова с большими залысинами странно подергивалась. — В крайнем случае… Нет, даже неудобно говорить…

— Говорите, худшего не услышу.

— Вообще-то вы можете спасти всех нас.

— Даже так?

— Гарантирую. Надо десять кусков.

Мысли Курашкевича, все еще привязанные к конкретному образу своего построенного дома, в первую минуту не схватили сути предложенного. Кусков… Чего? Мыла?.. И вдруг его словно дернуло электричеством. Кусок — значит тысяча… От него требуют десять тысяч!..

— Может, меньше? — язвительно переспросил Курашкевич.

— В пределах этого. Контролерам на лапу. Еще кое-кому. Наши люди тоже в курсе дела.

Курашкевич по-настоящему возмутился наглости «босса». Во-первых, таких денег у него нет. Во-вторых, наглецов надо учить. Дашь десять — завтра возжелают еще столько же… В-третьих, никто не докажет, что кирпич левый. Он будет все отрицать. В любом госконтроле.

Однако человечек в «адидасе» парировал удар просто. Напомнил о документах, каковых у глубокоуважаемого Порфирия Саввича, естественно, нет и быть не может. Стройматериал, так сказать, неузаконенный. Явятся оттуда, выкладывайте все на стол. А выкладывать нечего… Вот и получится — воровство! Всем вместе одна статья. И довольно внушительная. До десяти лет, не меньше… Человечек в «адидасе» беспомощно развел руками. Мол, что поделаешь? Некуда деваться, такая ситуация.

У Курашкевича потемнело в глазах. Ноги налились свинцом, в груди сделалось пусто. Еще одно подтверждение святого правила: никогда не вызывай огонь на себя. Не нужно было ловить дешевый стройматериал, не нужно было знакомиться в приемной директора с человечком в потертых джинсах, не нужно было защищать грудью Кушнира, не нужно было связываться с его сомнительным братцем-строителем, со всей его системой друзей-передрузей, гарантий-перегарантий… Теперь только одно: немедленно продавать дом, заметать следы и подальше, подальше отсюда!

Он изобразил на лице растерянную улыбку.

— Ну, вместе, так вместе. Хотя таких денег у меня, конечно, нет.

— У меня есть люди, которые могут одолжить, — осторожно сказал «босс».

— Вот и возьмите у них сами.

— О нет! — личико «босса» сморщилось, как груша-падалица, во взгляде узеньких глаз блеснула злость. — Вы меня не так поняли, глубокоуважаемый Порфирий Саввич, й занимаете вы, и платите вы. Я только помогаю вам найти кредитора. Но у него условие — с процентами.

— Точнее — ростовщика предлагаешь?..

— Ну, что-то в этом роде, — закивал «босс».

Порфирий Саввич пожевал губами, сжал ручки кресла. Встать и уйти?.. Нет, не уйдешь. От этих негодяев никуда не уйдешь. Гнусно, подло, по-дурному попался. В свои шестьдесят-то пять лет! Что скажет Валентина, когда узнает? Как будет потешаться милый зятек? Вот тебе и наука жизни. Вот тебе и незыблемость положения… Учил дураков, а сам оказался глупее всех. Что ж, он готов заплатить. С подлецами лучше не связываться. Продаст дом и сразу же заплатит. Подумал: «За дом получу около шестидесяти тысяч, десять — этим сволочам, не так уж страшно!» Под  э т и м и  понимал и Кушнира, сидевшего со смиренной ухмылкой возле балконных дверей с сигаретой в руке. Сволочь он порядочная. Если бы не Курашкевич, черта лысого получил бы цех! Вот так, Порфиша, чаще вспоминай своего мудрого батю: «Не воздастся… не воздастся».

Нужно было уходить. Он медлил. Знал, что пощады не будет. Капкан захлопнулся крепко. Поднялся с кресла, сделал шаг к двери.

И тут услышал голос Кушнира:

— Есть одно предложение, Порфирий Саввич, если оно вас устроит. Чувствую себя в некотором роде виноватым, Порфирий Саввич, и поэтому хочу помочь. — Курашкевич с горечью глянул на него. Кушнир тоже встал со стула, вдавил в пепельницу на подоконнике окурок. — Сделайте мне услугу, вполне для вас возможную. — Он понизил голос: — Десять тысяч могут быть возвращены, в конце концов, без вас… Если мы сделаем хорошим людям услугу… То есть… вы сделаете…

— Какую услугу? — прохрипел Курашкевич, не скрывая уже откровенного озлобления.

— Нужно пробить в квартирном списке две фамилии. Совершенно законно. Это мои рабочие. Но на ближайший дом у них не получается. А у ихних родителей деньжата водятся. Не поскупятся.

— Сам не можешь?

— Моего слова мало, — сознался Кушнир. — Но люди очень надежные. Пшеничный и Куровский. К тому же — рационализаторы.

— Не те ли, что воруют бронзовые втулки? Мне говорил зятек, — Порфирий Саввич улыбнулся с внезапным удовлетворением.

— Воруют или не воруют — это еще надо доказать.

— Воровство есть воровство! — веско сказал Курашкевич. Возвратился к столу, оперся на него обеими руками, тяжело, массивно. — Толик, дорогой, куда же ты катишься? Я тебя, подлеца, в свое время вытащил из болота, цех тебе доверил, триста пятьдесят рабочих под твое начало, а ты…

— Могли бы и поделикатнее в моем доме, Порфирий Саввич, — недобро посмотрел Кушнир.

— Да не твой это дом, а твоей жены, — цедил язвительно Курашкевич. — Я ведь знаю: ты на ее жилплощадь прописался, а теперь водишь за нос… Радуешься, что вырвешь с этим пижоном, — он кивнул в сторону притаившегося у окна «босса», — у меня десять тысяч кровно заработанных денег. Ворюга ты! Это не тысячи. Это тюремные годы, которые давно по тебе плачут.

— Идите вы!..

— Я-то пойду. А ты подумай, сколько еще веревочке виться? И ты, красавчик в бобочке, помозгуй. Мне уже помирать скоро, мне не страшно. За вас обидно. Гробокопатели вы.

Порфирий Саввич посмотрел на прощелыг с внезапной грустью, с чувством бессилия. Дураки ведь, ничего не понимают: квартира, полная барахла, все есть, холодильник, видать, ломится от жратвы, на книжке — тыщи, «Жигули» в гараже, моторка у причала. Но сами какие-то неуверенные, перепуганные, боятся всех, ночами, поди, прислушиваются к шагам на лестнице. Барахольщики!

Однако Кушнир смотрел на вещи иначе.

— Вы не меня корите, Порфирий Саввич, — неожиданно произнес он с пафосом. — Вы себя распинайте. Так оно точнее будет. Десять лет я под вашу дудку плясал. Разве забыли? Первые приписочки кто меня научил делать? А?.. Кто посылал меня за коньяком, когда приезжали товарищи из треста?.. Кто сооружал себе дворец над Днепром?..

— Так у меня же внучка болеет!

— А у меня душа! — Кушнир ударил себя в грудь кулаком. — Я человек мягкий, с лирическим уклоном, поэзию писал в институте. И ваше умение жить далось мне непросто. Да, да, непросто!.. Вы меня запугиваете тюремными нарами… Ну, коли уж я попаду туда, считайте, что по вашей рекомендации. И только за вами следом, как за родным отцом. — Он брезгливо скривил губы. — А вы, полагаю, человек умный, вам туда тоже ни к чему. И поэтому, дорогой Порфирий Саввич, помогайте-ка нам всем выпутаться из этой неприятной истории. Ваше слово в совете ветеранов много значит. Нынешний зам по быту ваш старый фронтовой товарищ. Короче, две квартиры для моих хлопцев сверх плана — и будем считать дело улаженным. — Он помолчал, глянул на свои длинные пальцы. — И еще просьба к вам… Вернее, к зятьку вашему. Пусть он не будет таким ретивым. Не подкапывается под меня. Вы сами говорили: шумиха с этой реконструкцией скоро уляжется, а нам всем жить нужно. Если он мне будет палки ставить в колеса, не пожалею его. И мои ребята ему все припомнят!

— Да, Толя, большим подлецом ты стал! — Курашкевич рванул на себя дверь и вышел из комнаты.

Он решил сделать еще один визит. Лучше не откладывать. Времени на откладывание уже не оставалось. Шел широким шагом по окутанным вечерними сумерками улице, пытаясь найти душевное равновесие. Теперь визит к Антону Богушу представлялся ему делом первостепенной важности. Не был у него ни разу, но запомнил: тот говорил, что живет на Андреевском спуске между двумя историческими достопримечательностями — собором Растрелли и домиком Булгакова. Двухэтажка возле собора. Найти нетрудно. В таких домах все жильцы знают друг друга.

Постепенно успокаивался. Удар он, конечно, получил жесточайший. И самое гадкое: там, где меньше всего ожидал. От своего выкормыша. Сопляк несчастный! Недоучка с липовым дипломом. Лирик он, видите ли! Но уколол смертельно. Вы, говорит, старики, во всем виноваты. Вон куда хватанул! И в глазах невинность, детская чистота, почти слезы. Ну, ничего, Толечка, на чужом горбу в рай въехать тебе не удастся… Курашкевич все больше обретал уверенность, шок миновал, мысль работала четко. Нужно все хорошенько обдумать, взвесить. Времени осталось в обрез. Спасение было только в одном: немедленно улетучиваться. На Кавказе его и черт с рогами не найдет. Оставалась только Света. Вот где болело больше всего. В этом рушащемся мире, на последних километрах беспощадного жизненного марафона внучка оставалась для Курашкевича единственным согревающим душу огоньком. Жизнь шла к печальному финишу. Дочь озлобленная, чужая, готовая все свои беды взвалить на отцовскую голову. Зять — открытый враг, от этого не жди пощады. Друзей нет. Лишь Светочка была с ним. Для операции он не пожалеет ничего, спасет ее любой ценой. Но тут нужно преодолеть главный барьер — как он понял со слов дочери — и к этому барьеру он приближался сейчас с нескрываемой тревогой. Антон Иванович Богуш. Что бы ни говорил Курашкевич своей дочери, как бы ни убеждал себя в своей невиновности, воспоминание о том дне, когда он бросил трубку в хате связистов и отказался свидетельствовать в пользу Антона, когда особист, капитан Сыромятников, попросил от него только человеческого подтверждения, а не каких-то опасных для него протокольных данных, — это воспоминание жило в нем ноющей раной. Ну, пусть не раной, но все же весьма ощутимой занозой. На операцию Антон вроде согласился. Но, если согласился, то отдаст ли ей всего себя, все свое умение, профессиональную честь? Или вдруг пересилит в нем желание как-то отомстить, наказать Курашкевича? Нет, конечно, это чушь. Но все равно, разговор предстоял не из легких, и Курашкевич готовил себя к любому повороту дела.

Найти квартиру хирурга Богуша оказалось делом пустяковым. Его здесь знали все. В большой квартире пахло мастикой, прохладным уютом. Антон встретил его, как старого друга: обнял, улыбнулся, повел в комнаты. Кабинет большой, метров на двадцать пять, заставлен стеллажами с книгами, на стене возле балкона барометр из потемневшей латуни, похожий на морской.

Хозяин принес из кухни чай, поставил на письменный стол стаканы, сахарницу, баранки. К пышным приемам гостей, видимо, не привык.

Говорили о том, о сем, вспоминали старых малютинских товарищей. Почти никого в живых. Только Андрюшка Саенко вернулся с войны. Пробуравил огненные годы, целехонький, крепкий до сих пор, где-то тут, на одном из заводов возглавляет группу народного контроля. Порфирий Саввич при этих словах Богуша невольно вздрогнул.

— Быть контролером сегодня дело непростое. Тут нужно мужество. И немалое, — рассказывал Антон Иванович. — Ну, а мужества ему не занимать. Подводником провоевал всю войну.

— Не его ли презент? — кивнул на барометр Курашкевич.

— Угадал, Порфиша, — улыбнулся хозяин дома. — Пока мой капитан плавал, все было в порядке. А как сошел на берег, сразу сто болячек. Ну, я его немножко и подлатал. Этот барометр служил ему в самое жестокое время, не один шторм вместе одолели. Пусть, мол, теперь показывает мне ясную погоду.

— А когда буря, тогда что? — спросил с грустной философичностью Курашкевич, почуяв нутром, что пришло время поговорить о главном. — От бури никакой барометр не спрячет, не укроет. Вот как с моей внучкой получилось. — И замолчал в напряженном ожидании.

Напоминание о буре, однако, не сбило Антона Ивановича с благодушного спокойного настроения. Слегка улыбнулся, подумал, правда, с затаенной грустинкой в усталых глазах. И такая же грустинка послышалась в его словах, когда он заговорил о Свете: случай трудный, хотя вполне операбельный. Девочка должна выздороветь.

— Ты уверен? — потянулся к нему всем тучным телом Курашкевич.

— Во всяком случае за свой метод и за свои руки я более чем спокоен, — твердо сказал Антон Иванович. — Вижу, ты сомневаешься?.. А я вот к операции иду спокойно. Меня поддерживает вся моя прожитая жизнь. И военная, и послевоенная.

«Не намекает ли он? — с испугом подумал Курашкевич. — Тогда, в сорок четвертом, я мог бы облегчить его судьбу. Но струсил. Конечно, он тогда все понял. И сейчас помнит. Такие вещи не забываются. В глубине души он таит ко мне недоверие. Отсюда и напряженность между нами. И пока мы не поговорим начистоту, настоящего душевного равновесия между нами быть не может. Да, да, я должен ему открыться. Рассказать, как было. Все мы тогда трусили, остерегались, старались держаться подальше от неудобных ситуаций… Он, конечно, поймет меня, и все станет на свои места…»

Желание исповедаться с такой силой охватило Курашкевича, что он сделал даже движение телом, как бы желая подняться с кресла. Богуш понял его по-своему: гость собрался уходить.

— Посиди еще, — положил ему на колено руку. — Есть о чем поговорить. Сколько мы с тобой не виделись…

Рассказал о приезде западногерманского врача Герберта Рейча. Это еще один плюс в пользу Светочки. Умнейшая голова! Вообще, западные немцы превосходные капиллярщики. Применяют лазер. Позаимствовали многое у своих московских и литовских коллег.

Но Курашкевич думал только о своем.

— Послушай, Антон… — начал он осторожно. — Я давно хотел рассказать тебе об одном деле.

— Каком деле?

— Помнишь, меня вызвали в штаб армии, звонили но поводу тебя… И я не сказал тогда, что ты… Я знаю, что ты подумал тогда обо мне. Но я просто не успел… Прости меня, дурака!..

— Ну, Порфиша, даешь! — воскликнул Богуш. — Это я должен извиняться перед тобой. Ты примчался на «эмке», чтобы вывезти меня из окружения. Я как раз оперировал раненого. И ты из-за меня чуть не попал в плен. Головой рисковал, а я тебя, кажется, послал…

— Нет, просто продолжал оперировать раненого.

— Да… продолжал… — медленно, словно вспоминая, сказал Богуш. — Так оно и было. Молоденький такой лейтенантик с кубарями… Живот ему совершенно разворотило, да…

Печальное видение всей тяжестью навалилось на Богуша. А потом перед его глазами словно поплыл красный туман, и он увидел горящую церковь, окровавленную солому на полу, пулеметное дуло в окне… Полыхала кровля, рушился весь мир, багровое зарево вставало над землей… летели издали огненные стрелы, с ревом вонзались в немецкие окопы… Нет, те стрелы были позже, стрелы «катюш», стрелы возмездия. Начинался грандиозный прорыв советских войск в Белоруссии. Июнь сорок четвертого, невыносимая жара, первые советские танки на лесных дорогах, приход Богуша в советский госпиталь и звонок оттуда: нет ли сведений о майоре Курашкевиче? А нашелся подполковник Курашкевич, нашелся. За тридевять земель.

— Конечно, я не думал, что тебя разыщут, Порфиша, — сказал Богуш. — Один капитан, симпатичный такой парень…

— Капитан Сыромятников…

— До сих пор помнишь? — удивился Богуш.

— Такие вещи не забываются.

— Какие вещи? Моя наивность и все, — отмахнулся Богуш. — Когда оборвался наш разговор, мне даже смешно стало. Капитан говорит: повреждение, обрыв на линии, нужно ждать. А я ему: не такой я везучий, чтобы снова отозвался подполковник Курашкевич. Ты и не отозвался.

— Послушай, я тебе объясню…

— Не надо. Мне поверили. Собственно, не мне, а Ольге, жене Павла Рубанчука. Она сразу же после прихода наших разослала письма в разные концы. Павел ее погиб… я для нее остался последней опорой, последним утешением… Вот так, Порфиша. Не довелось больше нам с тобой свидеться на войне. Хотя мне рассказывали, что ты воевал славно.

— Кто как мог, — уклончиво ответил Курашкевич, почувствовав наконец искренность в словах Богуша.

Долго просидели в тот вечер. Стариковская беседа медленная, упрямая, как старая лошадь, тянущая воз по раскисшей дороге. Все уже сказано или почти сказано самой жизнью. Обиды прошлого забыты. Проще всего говорить о здоровье, о врачах, о новых лекарствах. Антон Иванович пожаловался, что спит прескверно, но снотворных употреблять не желает, лучше поваляться до утра, а потом, глядишь, и прикорнешь на часок-другой… Он протянул руку к Курашкевичу и механически, по старой врачебной привычке нащупал его пульс. Долго и внимательно слушал.

— Что хмуришься? — спросил гость с напряженным недоверием. — Очень плох?

— Не так чтобы очень, но немного рваный, — признался Богуш и взял за запястье себя, будто хотел сравнить. — Да, и у меня не лучше. Экстрасистолы проскакивают. — Он поднялся. — Ты вот что… сними рубашку. Я тебе чертиков на спине намалюю.

— Нервы у меня еще крепкие.

— Сними, сними. А то иногда мы забываем про паспорт.

— Как это?

— Ну… не мешает туда заглядывать.

Пришлось стянуть рубаху. Стало как-то прохладно, комната показалась огромной, неуютной. Богуш долго обстукивал его, поворачивал в разные стороны, прижимался ухом к стетоскопу. Попросил лечь на диван, снова принялся прослушивать. И чем дольше длилось это колдовство, тем тоскливее делалось на душе у Курашкевича. Давал же слово не подвергать себя подобным манипуляциям. Издалека накатилось дурное предчувствие, все то туманное, неопределенное, что в его сознании неразрывно жило с именем Богуша. Будто от тех слов, которые он произнесет в данную минуту, что-то может измениться, переиначиться, пойти другой дорогой. Как по решению судьи. Захотел — выпустил на свободу, озлился — отправляйся за решетку.

К счастью, осмотр закончился приятным диагнозом:

— Считаю тебя для  н а ш е г о  возраста практически здоровым, — сказал Богуш и дружелюбно похлопал товарища по голой спине. — Экую тушу раскормил!

— Значит, здоров?

— Практически.

— А если теоретически? — вдруг повеселев, спросил задиристо Курашкевич.

— Для теорий наши тела уже не годятся, — уклончиво ответил Богуш. — Во-первых, тучноватый, что предполагает раннее развитие атеросклероза. Во-вторых, слегка увеличена печень, как результат частых возлияний и вообще склонности к лукулловым трапезам. В-третьих — пульс, точнее — сердце. Пора ему перейти на умеренный, щадящий режим.

Пришла Антонина. Курашкевича она видела впервые. Задержалась на мгновение в дверях, сдержанно улыбнулась гостю. Одета она была просто: юбка в клеточку, розовая кофта, легкие босоножки на ногах.

— Ну и денек, дед!.. Ты уже обедал?

— Марьяшка покормила, — сказал Богуш и кивнул на Курашкевича. — Познакомься. Порфирий Саввич Курашкевич. Земляк, ровесник.

Она молча кивнула. Гость проворно вскочил, наклонил большую голову и, прижав к груди красные, в рыжих волосках руки, торопливо представился:

— Действительно, земляки мы… И на фронте вместе были… — Он постарался изобразить на своем мясистом лице искреннюю радость. — Я много слышал о вас, дорогуша… Очень рад, дорогуша!..

Антонине это слово показалось чем-то неприятным, и она так же молча ушла в свою комнату. Курашкевич понял, что знакомство не получилось. Он извинился, сказал, что ждут дела, подал руку на прощание и с неловкой, даже растерянной улыбкой на губах вышел в коридор.